800 000 книг, аудиокниг и подкастов

Реклама. ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY

Царская чаша. Книга 2.1

Царская чаша. Книга 2.1
Феликс Лиевский
Книга является продолжением событий "Царской чаши. Книга 1".
"Что нас возносит, то и губит!" -
Главный герой романа – приближённый царя Ивана IV Грозного, Фёдор Басманов. Юный сын боярина воеводы Алексея Басманова готовился к обычной для молодых людей его сословия военной службе в государевом войске, но в один день судьба его обернулась необычайно, изменив жизнь Феди бесповоротно и навсегда. На несколько недолгих, но впечатляющих лет опричнины, положившей начало серьёзных перемен в судьбах всей Московской Руси (да и мира), Федька-кравчий становится ближайшим к царю человеком, который мог видеть вполне, что "царь – он хоть и помазанник Божий, а всё же человек!".

Феликс Лиевский
Царская чаша. Книга 2.1

Глава 1. Полнолуние.
Москва. Февраль 1567 года.
Предвесенье в Москве встало вдруг всюду, сразу, в два ясных, остро пахнущих свежей сыростью и древесной оживающей корой дня. Эта сырость февраля, подходившего к концу, из серо-снежной и неуютной внезапно, незаметно как, напитавшись уже высоким светом неба, обернулась сладчайшей чистотой повсеместных разливов. От дневного солнца разливы, в которых опрокинутым виделся весь город, со всеми посадами, нагревались совсем апрельским вкусным сладковатым талым стеклом, а к сумеркам делались льдистыми, студенели ночным морозом, но всё равно были словно ожившими, затаившими дыхание, терпеливо ожидающими блаженной неотвратимой теперь весны. Сама земля, ещё вся скрытая грязноватым просевшим снегом, ожидала вобрать эту талую влагу, и отдать в рост заключённую в ней жизнь.
Синицы пронзительно звенели, воробьи гужевались целыми верещащими шарообразными сборищами в кронах густого боярышника и ясеня, а хохлатые мелодичные свиристели – в рябинах, презирая дела людские и объявляя на весь мир о своих. Весенних…
То и дело люди, от мала до велика, здоровые и недужные, состоятельные и бедные, прохожие и по домам обитающие – все поднимали головы и всматривались во влажную дымную синеву, слепящую часто словно раскалёнными белыми краями рваных облаков. С улыбками смотрели, единодушно радуясь, по обычаю, что дожили до скончания зимы, но больше – тревожились, заведомо стараясь угадать, сбудутся ли их разнообразные чаяния. Ветреные порывы разносили всегдашнюю городскую печную и кузничную гарь, и прочие запахи хлевов и хозяйств, чаще неблагозвучные, чем приятные, и в их неровных накатах появились особенные, самые желанные любому русскому сердцу домашние – свежевыпеченных жаворонков[1 - Жаворонки – пирожки в виде птичек, по традиции пеклись на приход весны и имели сакральное значение.]… Для детворы настала желанная пора. Первые, ещё робкие заклички весны поручались их верещащим стайкам, а они носились и звенели, беззаботные, как воробьи, не случайно называемые в это время «птичками божьими», со своими вожделенными вкусненькими мучными пташками, нередко даже и сдобными, а самые удачливые – ещё и с глазками из изюма или другой сладкой сухой ягодки. Их невинные во младенчестве радостные вопли и припевки, призывающие Весну и с нею Ладу, Лелю, часто повторяемые бездумно, и что особо важно – бескорыстно, а просто ради восторга угощением и весельем, увлечённостью их важной миссией и напутствиями, которыми их провожали по дворам и на улицы старшие, постоянно теперь слышались там и тут. Конечно, по домам они явятся промокшие насквозь, но что поделать. До грязищи-распутицы и дождливой слякоти, обыкновенных для весеннего времени, ещё далеко, так что обувка, какая-никакая, скорее всего не попортится, высохнет…
Княжна Варвара наблюдала из окна терема, как на крыше сарая, того, что пониже прочих, на обширном дворе, то и дело поднимаясь на цыпочки и вглядываясь куда-то в высокую даль небес поверх садов, расположилась ребятня дворовых, и с ними, присматривая – две девчонки постарше, в красных нарядных праздничных повязках под платками, в нарядных же понёвках поверх простых тулупчиков, и нарумяненные чрезвычайно… Мельком подумав, отчего это она раньше не замечала этих пигалиц, видимо, по большей части помогающих по кухне огромного дома воеводы Басманова, к которому она уже попривыкла за зиму, княжна с удивлением уловила себя на уколе странной зависти их самозабвенному занятию. Девицы поминутно переглядывались, улыбались неудержимо, блаженно и затаённо, и приговаривали что-то сокровенное ярко накрашенными полудетскими губами, и прихлопывали ладонями, и, как будто углядевши что-то им одним ведомое в угадываемой, осторожно призываемой ими Весне, смеялись заливисто, и снова замирали вниманием. Княжна вздохнула, помня, как однажды, году на тринадцатом, и сама забиралась на дровяной сарай закликать Весну, вослед за дочерьми ключницы и поварихи матушкиных, уже невестами, и так была очарована этим таинством, что не сразу услыхала, как братья зовут её, и помощь предлагают спуститься, так как княгиня, увидавши сие языческое озорство, благородной девице не приличествующее, разволновалась. К слову, братнина помощь пригодилась, поскольку забираться вверх было куда легче, а вот обратно – княжна и сама успела испугаться, представивши, как оступится и сверзится, и ушибётся к тому же… Глядеть радостно вверх и воображать нечаянные и скорые прелести весенней поры было несравнимо проще, чем карабкаться со ставшего вдруг высоченным сарая по шаткой лестнице за матушкиным выговором… Между тем ребятня под окнами так разгорячилась и раскричалась, что их окрикнули и согнали. И они посыпались с крыши весьма ловко. Княжна решила досмотреть, как станут спускаться девки. Всё прошло успешно. Княжна отвернулась от окна, почуяв, что начала зябнуть от проникаемых в щели окончины сквознячков – солнце стало жиденьким и холодным, всё затянуло пеленой облачности, и ветер перестал быть приятным. Так быстро поменялось настроение снаружи, что казалось уже дыхание весны привидевшимся.
После, разбирая со свекровью рукоделие и прислушиваясь к её размеренному разговору, по большей части касающемуся дел домашних и описательных Елизаровского бытия, и который она вела, кажется, только чтобы не молчать и развлечь себя и невестку долгим вечером, княжна в который раз порадовалась, что боярыня Басманова оказалась и правда спокойной и совсем не вредной… А, как бы, погружённой в себя, в свои размышления, так же отстранённые от мира, как это обычно должно быть у благочестивых монахинь и вдов. Было заметно, насколько боярыня Басманова чуждой выглядит всему здешнему сословию, как не ищет ничьего расположения, дружбы и засидок по гостям. Любопытно, каковой я кажусь ей, подумалось княжне, она в который раз перебирала свои слова и поступки, и не обнаруживала в них пока что ничего такого, чтобы неудовольствие к себе вызывать. При ней княжна старалась сдерживаться во всём, и прежде всего – в словах и движениях, к мужу обращённых. А было это самое затруднительное – сдержаться, смирить прыгающее сердце, выглядеть ровной, и не положить руку на его лишний раз, и не глядеть, не отводя очей ни на миг, и голосом не ласкаться к нему, как бывало наедине. Не говоря уж о чём прочем… Тут княжна порозовела помимо воли, прогоняя поскорее вольные видения, что поминутно грудь теснили и перед взором вставали. Ей показалось, это было замечено, хоть ничем не показано свекровью, и она смутилась ещё сильнее, даже задохнувшись слегка, и тут уж не скрыть было.
– Варенька, не душно ли здесь?
– Нет-нет, вовсе нет, это ничего, это я… – она так и не нашлась, чем пояснить свой жар внезапный и замешательство, но, слава богу, этого и не потребовалось. Арина Ивановна тихо улыбнулась, неслышно глубоко вздохнула, рукоделие отложила и встала. Помедлив чуть, поправила лучину в поставце, очевидно, решая, не загасить ли её, или позвать кого из теремных прибраться, чтобы огонь понапрасну не тратить… Но всё было и без того прибрано, и она лучину погасила, спрыснув водой из корытца под нею.
– А пойдём, Варенька, до кухни дойдём да глянем, чем нам запастись надобно. Давеча Алексей Данилыч, как в Слободу отбыть, нам препоручил тут хозяйствовать… А я толкотни не люблю, ты знаешь, а тут у нас людей целое войско всеми днями. Пока с Алексеем Данилычем все уехали – ну и хорошо… И когда уже меня домой отпустят, – она так жаловалась, сетовала опять в сотый раз на московскую суету, и что она толком никого тут и не знает, и благо, что никто от неё не требует по гостям кататься и гостей принимать больше самого необходимого. А сейчас, во весь год, молодым, напротив, положено объезжать всех, кто на свадьбе был и подарки дарил, да отдаривать честью… Тоже морока, конечно, но что поделать, да и надобно молодым вкруг себя знакомцев иметь, кого – так, ради приличия, по чину, а кого – может и взаправду приятельски. Княжна опять вздыхала, соглашаясь, но только внешне: на самом же деле пышные нарядные выезды с мужем об руку, да если без старших, нравились ей чрезвычайно, так, что она себя укоряла за явное желание красоваться, горделиво показывать себя. А и было ведь чем гордиться и хвалиться! И ни перед кем она не робела, и вовсе ей не трудно было готовиться к выезду в гости хоть бы и целый день… Нарядов у неё стало едва ли не больше, и были они даже богаче, блистательней, чем в девках, а родители её и там не обделяли, показывая товар лицом согласно княжескому и дворцовому положению… И у Басмановых, и у них самих денег было, кажется, вдоволь и даже больше, чем требуется, и ни в чём себе отказывать не приходилось. И Федя без подарочка не являлся никогда. Так что рухляди всяческой и украшений столько стало, что решение, во что убраться во всякий новый выход, или к мужниному возвращению, представляло значительную трудность. А на людях бывать ей нравилось, тем более – женою. Главное, не упускать ничего и беречься от сглазу. Сразу же вспоминались ей тут предостережения матери, с которой, к слову, она так ни разу пока после свадьбы и не видались. От матери доставлялись ей только весточки в небольших грамотках, где неизменно прописано было ей сто назиданий, да сожаление о том, что надо выждать хотя бы месяц-другой ещё, а там и свидание долгожданное устроить, а не то, приедь она сейчас в отчий дом без причины, что люди подумают. Мигом сочинят, что неладно у княжны Сицкой в браке, раз от мужа, и полугода не вытерпев, бежит к матери жаловаться. И, конечно же, саму княжну упрекать станут, мол, негодна к семейной доле, наверное. Княжна, честно сказать, как только первая острая тоска по привычному с детства обиталищу схлынула, скучала по дому не особо, можно сказать – совсем не скучала. Тем более, по вечным матушкиным стенаниям да опасениям. «Беда – такой красавец да дерзец в мужьях, как бы не наплакаться, не нагореваться тебе с ним!», ну что ты будешь с ней делать. И, видимо, беспокоило её что-то помимо сглаза.
– Арина Ивановна… – начала она робко, и замолкла. Ей так хотелось спросить, вдруг та знает, когда Федя вернётся. Потому что сил уже почти не было ждать, целыми днями ждать его, и каждый день тянулся как год, а ночь – горше горького, одна мука. А вся жизнь в ней пела, билась и пылала, как никогда, как она даже и представить не могла, то есть – всё так, как и мечталось, но безмернее, сильнее, оглушительнее, обширнее. И она готова и счастлива бы броситься в море это безоглядно! Да сплошное ожидание между нечастными свиданиями изводило несказанно. И каждый час – не то что круглый день – без него, без его голоса, ласки, сияющей смелой открытости к ней, без свободы невероятной сладостной, что ощущала с ним рядом, в единении этом, виделся ей пропащим и подаренным смерти…
«Кто влюблён, тот очарован!» – непрестанно теперь крутилось в голове, отчего-то страшным шёпотом Любы Захарьиной, которая всю свадьбу, это княжне после передала любимая подруга Марья, с Феди её глаз не сводила, чуть ли не с ужасом. А когда при ней потом заводила княжна Марья привычные для девиц пересуды о знакомцах, как только речь о нём заходила, хоть намёком одним, сама не своя делалась и слушать наотрез отказывалась. «Сдаётся мне, Варя, – княжна Марья выдержала значительно время, – неспроста это. Прежде смущалась, бывало, как только про чьи достоинства мужеские сплетничали (да ты сама знаешь!), но весело, смехом всё и озорством. А тут…» – «А тут?» – эхом повторила княжна Варвара. – «А тут и вспыхнет, и отворотится, и за пяльца схватится, и отбросит тотчас. И молчать велит. А если не умолкну – так злится! Не желаю, говорит, чужого мужа обсуждать, тем паче – подругина. И что вот это, по-твоему?» – «Что? Может и правда, судить чужое стесняется…» – «Так я ж не худое, я же всё только доброе и поминаю! И чего же не обсказать, что и так каждому зрячему видно… Ах, перестань, душа моя, право. Ясно тут как белый день – пленилась она. Очарована!». – «Ой, как нехорошо-то… И как же теперь?..». Княжна Марья только головой покачала да руками развела. Но тут же обе вспомнили, что теперь уж ей, замужней, с подружками-девицами водиться особо и не с руки, покуда те тоже замуж не повыходят. Разговор этот случился под Крещение, в доме Анны Даниловны, к Нерыцким благоволившей и дурного не видящей в том, чтобы подруги у неё под приглядом кратко виделись, пока супруг одной и отец с братом другой на мужской половине с хозяином о своём беседуют.
Странные то были чувства… Много сразу, и не все – светлые. Княжне пришлось признаться себе в том. И в туманной ревности, вообще без причины, и в приятном самодовольстве, наверняка греховной горделивости от радости обладания тем, что так желанно другим кажется… И ещё чего-то такого, вовсе уж без названия, но затаённо-сладостно сжимающего всё внутри – и отпускающего… Как бы на больших качелях. И тогда невыносимо, до слёз, до крика желалось, чтобы он был здесь, или явился прямо сейчас, и можно было бы броситься ему на грудь, обнимать его, и не таить своего огня… Волнами такой неистовой жажды воплощённого счастья накрывало, сбивало со слабеющих ног, с дыхания, что она, оставаясь одна, кидалась к Богородице и молилась. Точно оправдывалась за своё смятение, нетерпение и… чрезмерное, как ей казалось, наслаждение, и тут же – просила слёзно защитить, уберечь, укрыть омофором, сохранить её сокровенное чудо. И обещала быть терпеливой.
На кухне они пробыли недолго. Всё время, пока свекровь беседовала со своей теремной помощницей Настасьей, с поваром и ключником, она стояла поодаль, прислушиваясь. Но не столько к самому разговору, сколько к его оттенкам, могущим помочь уловить предполагаемое время возвращения мужниного. А ждали его ещё вчера… Но от него был прислан верный человек, которого они с Ариной Ивановной уже тоже воспринимали за своего, с наказом не печалиться и ожидать спокойно, и что назавтра уж точно быть ему отпущенным домой, а ныне он должен оставаться при государе, при неотложных делах его. Арина Ивановна оставляла его выпить мёду и угоститься, но он с поклоном и извинениями отказался, сославшись на то, что недавно отполдничал, и может понадобиться Фёдору Алексеевичу в любую минуту.
Глядя на этого крепкого высокого молодого парня с льняными волосами, с серьёзным серо-голубым взглядом, неулыбчивого, неторопливого, немногословного, будто всегда занятого заботами и раздумьями, княжна отчаянно завидовала ему… Он видит Федю каждый божий день, он рядом с ним, помогает ему, обихаживает, выслушивает его пожелания, разделяет его волнения, и радости, наверное, прикасается к нему… По тому, как они держались вместе, никогда, впрочем, не переходя той черты, что делит господина и слугу его, можно было сказать точно, что это так и есть. Особое такое понимание с полуслова и даже без иногда, и особое доверие, когда двое знают друг друга довольно, чтобы в любой миг оказаться едиными… Как так возможно, чтобы это всё делалось не ею! И как счастливы те жёны, чьи возлюбленные мужья всегда ночуют дома. Тут она вспомнила про грядущий поход, и батюшкины походные отлучки с вечными общими молитвами по его здравию, и речи боярыни Басмановой о том, что едва ли пара полных лет наберётся из тех дней, что её муж пробыл в своём доме при семье… И сердце её сжалось приступом такой тоски, что губы дрогнули, а глаза покраснели подступающими слезами.
– Арсений! – окрикнула она уже выходящего в дверь и собирающегося надеть шапку парня. – Постой малость, кое-что передашь Фёдору Алексеичу.
Он послушно остановился и ждал, пока княжна быстро поднималась по лестницам наверх к себе, и, спеша, возвращалась с завёрнутыми в свежую утиральную шириночку, ею же вышитую, тёплыми рукавицами, что накануне Федя принёс ей починить. По чёрному ирховому полю там были нашиты шерстью красные звёзды, и вился по запястью тонкий обережный поясок, тоже из красных волн и солнышек. Это трогало и грело невероятно: мог ведь в починку в дворцовую мастерскую отдать, а принёс ей, чтобы сама подновила то, что с любовью для него сделано.
– Чуть не запамятовала, – промолвила она и слегка покраснела, когда он убирал свёрток за пазуху и посмотрел на неё, как ей показалось, с пониманием и дружеской нежностью даже. И, в который раз обещавши им Фёдора Алексеича беречь всемерно, поклонясь, он вышел. Княжна сквозь пелену неудержимых слёз, и сладких, и тяжких, смотрела из окна, как он выезжает за ворота, и от его справного гнедого коня идёт пар. Арина Ивановна перекрестила его вдогонку и со вздохом к ней обернулась. И руками всплеснула, с улыбкой горестного сочувствия. Княжна принялась виниться, тоже улыбаясь, промокая глаза краем платка, ведь вчера наказала себе не лить слёз понапрасну и обеих их тем не смущать. Но Арина Ивановна слушать не стала, а обняла её, уводя в теремный покой.
Из клубящейся дымными сумерками, совсем зимней сейчас городской яви прилетел одинокий глубокий скорбный удар большого колокола. Гул держался и дрожал, и его настиг второй удар, и ещё, и поплыл, заполняя собой всё вокруг до низкого сыроватого неба, мерный могучий печальный звон.
– Иван Великий… – вздрогнув, молвила княжна, зябко кутаясь в шаль.
– Господи, прости и помилуй!.. – Арина Ивановна торопливо осенилась трижды, обратясь к красному углу.
Этот звон уже был ими слышан, ранее, в самом начале февраля в полдень, и обозначал тогда собой оповещение честному народу Московскому о происходящей прямо сейчас на лобном месте, против Покрова на рву, казни. Теперешний говорил о воле государя к молитвенному ночному стоянию, уже во второй раз по совершении этого страшного события. После Федя обмолвился, что государь, нуждаясь в таком молитвенном успокоении, бывает, оставляет и его рядом, и он делит с государем духовную аскезу. Ей это очень чудесным казалось, спросить хотелось о тысяче разного, выведать многое скрытое, и из любопытства, и от постоянного за него волнения. Но… пока никак не решалась. С малого бы начать, да хоть бы и с детских, отроческих памятных малостей, перепитий, злоключений и потешек, да мало ли всего было, чем могут родные жена и муж позабавить друг друга в душевности беседы… Ему, конечно же, довелось куда больше всего увидать и узнать в свои годы, не то что ей, девчонке под вечным приглядом ста нянек, но и то было чего припомнить… Но это была только ступень, которую мечталось одолеть, чтобы совершенно сблизиться, так, будто и впрямь знали друг друга от рождения, всё-всё в друг друге знали и понимали, и возлюбили, воистину единым целым сделавшись, а иначе она теперь и не мыслила себе жизни с ним.
Угрюмый гул длился и длился, вынимая душу тревогой и желанием как-нибудь спастись, покаяться невесть в чём, чтобы только успокоить тяжкие смятенные мысли. Наконец, стихло всё. Она явственно представляла Федю, в свете множества свечей и лампад, перед великолепием государева иконостаса, с тем возведённым горе бездонным взором, который мельком успела увидать на венчании, только куда более суровым и отрешённым, и где-то рядом – тяжесть золотой ризы царя, которого она никак иначе и вообразить не могла, кроме того громадного неземной мощью образа, виденного всего пару раз довольно вблизи на торжествах Соборных… И опять же её настигало и просто сметало невозможностью до конца осознать, как это – быть при нём постоянно, вот так близко, рядом, исполнять его волю и свои обязанности кравческие, сложность коих она опять же не бралась осознать во всей полноте, почему-то оживляя в мыслях свои смотрины, а страшнее ничего она в жизни не испытала пока. Каково это – быть с тем, слугой тому, кому дана власть казнить и миловать… Если она перед воеводой Басмановым тогда едва не лишилась чувств, да и до сих пор робеет несказанно, хоть её ни словом, никак иначе не тронули ни разу пока что.
Она помнила, каким уставшим, омрачённым даже, молчаливей обычного явился Федя накануне. Как всегда, ничего никогда он не рассказывал ни матери, ни ей о своей службе, только если это не было что-то лёгкое и забавное. Не говорил он и о государе почти, кроме того, словами самыми общими, что за день ими делалось, а теперь, на вопрошающие её взгляды, обмолвился лишь, что многотрудный выбор всегда тяжёл, а когда речь идёт о праве и обязанности судить и миловать, то участи государевой не позавидуешь. Впрочем, обмолвился он, как и участи того, кто гнев его на себя навлёк, вольно или невольно. И мрачный настрой его, точно тяжестью непомерной, неизбежно накрывает тогда всех, кто близко. А он… очень близко ведь. Ей хотелось утешать его, заставить забыть обо всём, совсем забыть, до утра, как бывало теперь между ними… Но то был постный день, и она не решилась спуститься сейчас на мужнину половину к их постели, а он, обоих жалея, видно, не позвал, простились до утра. Княжна не сомкнула глаз, ей чудились его шаги внизу, даже как будто вздохи, и она порывалась всё дождаться полуночи и скользнуть тенью туда, и остаться в его объятиях. Но, когда она всё же отчаялась бороться с собой и тихо вошла к нему, он спал. Почти полная Луна бесстрастно заливала постель белым-белым серебром, он лежал не шелохнувшись, и, казалось, не дышал, и так был прекрасен, весь белее этого серебра, иконописно выведенный чёрными глубокими тенями черт, рассыпанных по подушке кудрей, что она простояла над ним невесть сколько… Пока не ушло из предела окна лунное излияние, и не поняла, что окоченела, и тогда склонилась, коснулась легко поцелуем его щеки, увидела бьющуюся во впадинке шеи жилку, чуть скорбную морщинку меж разлёта бровей, будто и во сне о чём-то тревожится, закусила губу, сдержав стон любования и сожаления, и… не стала будить. Не ожидала, до чего тяжко невыносимо будет вот так повернуться и уйти от него, точно по стерне босою ступать себя заставляя…
А утром, с ней не проведя наедине и часу, каждый миг которого она после по тысячному разу переживала, он опять умчал во дворец, сопровождаемый, как всегда, Арсением и парой людей воеводы Басманова. Сам же воевода пропадал где-то по опричным делам государевым, занятый, как пояснил Федя матери, которая ни о чём и не спрашивала, кроме здравия, главным образом охраной опричными силами миропорядка в Москве и окрестностях. И неурядицами опричного передела подмосковных имений, который покоя в рядах «слуг государевых» тоже не добавлял, будь то земские или те же опричные… Свары множились, по мере того, как опричные владения всё гуще разбавляли начертания прежних, единых, как теперь казалось, дворянских и боярских земель.
Дел этих было по горло, надо сказать, и воеводе Басманову с другими царёвыми ближними некогда было передохнуть. Только-только из Слободы отбыло долгожданное шведское посольство, и вместе с его главой, Нильсом Гюлленшерной, отправлены были к приморскому пограничью бояре думные Михайло Морозов и Иван Чёботов, ожидать-встречать королевну эту Катерину, дочь Яггеллонов, о которой снова зашла речь… Для верности с ними отправились ушлые думные дьяки Сукин и Щелканов-старший, а канцлер Гюллерншерна вёз своему королю Эрику царскую грамоту, об которой Висковатый, проведши переговоры строго, как Иоанн требовал, только головой покачал. Так там государь речь повёл, точно муж Катерины и брат короля шведского Юхан не под стражей, а в могиле уже был, и всё решалось волей одного Эрика, по его, Иоанна, указанию. А если тот ему сестры Сигизмунда в заложницы выдать откажет, помимо прочих согласий, так «докончальная грамота не в грамоту, и братство не в братство» будет. Что мало похоже на братский договор было… Отец говорил, сомневаясь не раз, что надо бы наверняка знать, что там у дальних берегов творится, а то ведь уже располагали они с государем одно, а на деле инако выворачивало. Но больше о том Иоанну напоминать не стал, видя непреклонность его разом шведские дела решить. Время не терпело долгих ожиданий.
И расстроил их также Новосильцев, Иван Петрович, донесший по вестям от посланника в Турции, что тех договоров, что государь Иоанн Васильевич с султаном Сулейманом Великолепным намечали, теперь, по кончине оного, может и не состояться. И что того хуже, Крымский хан новому султану-наследнику турецкому Селиму знай назуживает, прежде чем на персов идти, заиметь себе надёжную опору между Кизилбашем и Царьградом, взявши по пути Астрахань. И Селим склонен будто бы скорее к этому прислушаться, нежели советы эти отклонить. Значит, опять не получится Папским прелатам, не оставляющим попыток всучить царю Московскому свою унию, ответствовать не так, как хотелось бы, а уклончиво вихляясь, мол, христианам за одно надо стоять, да, супротив турок и прочих сарацин, вот только с силами собраться бы… От таких поползновений вероломства и наглости Иоанн приходил в неистовство и едкость особого остроумия, которое в письмах переговорческих смотрелось уже прямым насмехательством и издёвкой над властительными «братьями». «А меж тем кречетов наших да доспех работы московской что ни день, требуют, собаки басурманские! Хоть имеют сами лучшее, из Константинополя, и Дамаска, и Багдада, и Милана, а из веку в век от нас броню такую выпрашивают, чтоб, значит, «стрела бы не няла», чтоб им с нами же сподручней драться было!» – в одержимости злым весельем повторял Иоанн грехи большие и малые своих извечных врагов, начиная от десятого колена. И Федька, в который раз, поражался его яркому разуму, бесконечной памяти и многоцветию языка.
От всего этого беспрестанного водоворота казалось бы неразрешимых завязок, неразрешимых ничем, кроме меча в отношении Гордиева узлища, в Федькином понимании, всё мешалось и путалось безнадежно. Уставали все отчаянно.
Один Иоанн, доходя до пределов своего терпения, казался неутомимым. И едва отдохнув от одних переговоров и приёмов, докладов, судов, разборов новостей, раздачи повелений, от долгих порой обсуждений с ближними советниками, думными дьяками, опричными воеводами, и от ещё более тяжёлых для себя – с митрополитом, также проявляющим чудное терпение, он требовал себе занятий дальше, точно боялся остановиться, остаться в тиши и бездействии.
А митрополит Филипп, за эту зиму ещё более осенясь суровой аскезой своего положения, отославши новое письмо отцу Паисию, коего вместо себя настоятелем Соловецким поставил, относительно хозяйственных дел дорогой сердцу обители (а послания эти хотя бы отчасти возвращали ему необходимое душевное равновесие среди по-прежнему чуждости окружения), явился по просьбе государя для беседы, и опять выразил сожаление… О том, что казни несчастных Пронского, Карамышева и Бундова избегнуть не удалось. Так и сказал, «несчастных», будто уж и вовсе на них никакой вины не было. Обмолвившись, правда, тут же, что то общий витающий по народу дух… Ну как – по народу… По тем его кругами и волнам, конечно, что ближе ко всему происходящему были, к столичным делам и дворам знати, и дворянским пересудам. Брови Иоанна сошлись было, и у Федьки захолонуло внутри – очень свежо он помнил то первое неудачное свидание этих двоих, и разрушительную гневную печаль Иоанна… Но с тех пор, как было принято между ними обоюдное, рукописное, печатью воску ярого скреплённое соглашение, и тем более – с того незабываемого для Федьки долгого, огромного многосложностью своей, но отрадно душевного разговора, как бы открывшего встречно их сердца, митрополит никогда не спорил с государем. Потому это сетование, даже не упрёк, а именно сожаление, прозвучало всё же скрытым протестом. Или это только показалось? Потому что напряжённые морщины над переносицей Иоанна медленно разгладились, и та же досада, что звучала в голосе митрополита, отозвалась в ответе ему. Иоанн опять приводил изречения и называл имена, которых Федька не знал, но, с того самого дня, с того необъяснимого откровения, которое он исторг из себя не в бессознательности, наяву, он начал понимать всё, всё, что звучало за витиеватостью древних иносказаний. Потому что как бы третьим присутствовал не только в беседе зримой, но и в незримой тоже. Той, что раз ему открывшись, теперь пребывала в нём всегда. Он жалел необъяснимо-горько почему-то их обоих… К слову, он уверен был, что будет отослан, отпущен по своим надобностям, а их всегда полным полно, вот хоть на стрельбище, или к поединщикам, чтоб ни дня без навыка этого не проходило. Да и Атра со смышлёной, всё более к нему привязывающейся Элишвой во внимании нуждались. Да и много чего хотелось! Садал Сууда попробовать хотелось. Но нет, Иоанн указал ему остаться, поодаль ставши и готовым будучи к услужению. Митрополит ничем не выразил возражения, и его провожатый монах, на удивление кроткого вида светловолосый молодой алтарник Благовещенского собора, также смиренно остался возле самих дверей. От быстрого Федькиного взгляда, в ответ на его такие же быстрые изучающие взоры искоса и как бы тайком, он потупился в пол и более уж не отрывался от созерцания оного. Остальная свита, положенная митрополиту по статусу, ожидала за порогом палаты. Было понятно, ни о чём особо личном и тайном речи не пойдёт, наверное. Одно несомненно: Иоанн хочет слышать, снова, прямо и без уклонения, себе одобрение. И было ещё кое-что, весьма неприятное: на днях донесли воеводе Басманову от «своих» людей во владении Старицких весьма особенные вести, которые в другое время могли показаться вполне невинными… Однако Иоанн теперь во всём читал тайные умыслы, и не без причин, надо сказать. Как раз свиток донесения этого, где было перечислено, сколько митропольичих владений в Дмитрове, Боровске, Романове, Стародубе Ряполовском и Звенигороде, повелением князя Владимира Андреевича, на чьих землях располагались они, наделяются с февраля сего года несудимой[2 - Несудимая грамота – подвид правовых документов, действующих в России до 17 века, акт-договор, закрепляющий право владельца (в данном случае – митрополита как феодала) в отношении зависимого от него населения, подданных и проживающих на этих землях, судить его по всем вопросам самостоятельно, независимо от светских центральных и местных властей. То есть, даже царский суд не мог вмешиваться во внутренние дела этих владений, в чём бы они не заключались, если это не убийство, разбой и кража с поличным.] грамотой, Федька положил на стол государя перед этой встречей. Иоанн прочёл внимательно. Очень внимательно… Вместе поданы были приписки по земле и деревням, отказанным разным монастырям в то ж время Грязными, и Васькой тоже, и Борькой Сукиным. Но эти, бегло просмотрев, Иоанн отложил без особого внимания. Отдельной стопкой велел Иоанн отложить и переписать сходные дела земских, происходившие сразу после казни, что Годуновым и было исполнено…
Митрополит, очевидно, также видя, что Иоанн слушает, и пусть без согласия, но и без властного возражения, негромко добавил к сожалению, что плохо, ой как плохо это скажется, скорее всего, на так желанном государю и ему единении с подданными… Тяжело мерцали камни в драгоценных перстнях и навершии посоха, и сионах на белой митре, панагии и куколе, и златошитых каймах наручей и палия. Зрелище это неизменно потрясало, как и речь митрополита, в которой всё более ощущалась какая-то упорная обречённость. Точно, говоря проникновенно царю свои суждения, он заведомо знал, как они будут приняты, и скорбел о том. И потому всё великолепие его драгоценного убранства как бы и не касалось его внутренне, а было идеалом внешнего, Каноном Церкви прописанного необходимого для его высочайшего сана подобия изысканных вериг… Непроизвольно Федька старался прочесть письмена, вышитые на наручах ризы, и живо воображал в этом облачении и самого Иоанна, и предка Алексия, которого так часто поминает государь. На тех, в чём служились Литургии, он наизусть знал начертание, что было Напутствием Божиим и духовным владыкам, и мирскому царю. Такое Иоанн надевал на торжества во храм, и на правой руке читалось: «Десница Твоя, Господи, прославися в крепости, десная Твоя рука, Господи, сокруши враги и множеством славы Твоея стерл сей супостаты». Под врагами и супостатами, в митропольичем чине, понимался, понятно, сам Дьявол и его приспешники, те, через коих зло проникает в человека и мир… На левой же другое: «Руце Твои сотвористе мя и создаете мя, вразуми мя и научуся заповедем Твоим». Что, если б наоборот им от Бога выпала доля? Как бы тогда всё повернулось, смог бы, царём будучи, Филипп исполнять то, к чему исподволь склоняет Иоанна? Что-то без сомнения утверждало в Федьке, что нет… И показалось на миг, что тогда митрополит Иоанн, грозный и неумолимый, сияющий венцом митры своего царствия, ему бы уже в свой черёд говорил о долге кесаря земного. Тяжком, но необходимом.
«Положи, Господи, на главу твою венец и от камений драгих, живота просил еси, и даст ти долготу дний, всегда, ныне и присно и во веки веков», пришло на ум, и он вспомнил, что такое же пропевали над ним в храме при совершении таинства Брака… «Камений драгих» – он глянул на свои руки, унизанные всем этим, прилежно сложенные внизу перед собой. Подавил вздох, пробуждённый образом княжны, которую он мысленно уже звал женой, ещё не привычно, но уверенно, и пылкости которой не уставал приятно поражаться… Недавно минуло Сретенье Господне, и только день побыл он дома в Москве, после двинули в Слободу – на переговоры со шведами, Иоанн желал быть там и получать все сведения по их ходу сразу. А после опять началась постная неделя, не строгая, конечно, но… С женою он опять виделся только днём, да и то не всяким. И вот теперь он даже и не знал, как сказать ей, что нынче снова не явится ночевать, а будет, по случаю строгого поста вторничного, и по причине особого настроения государя, стоять с ним службу в Архангельском, быть может, до глубокой ночи. А то и до утра. Порой ему казалось, что стоило пренебречь иными запретами и утешиться взаимно, но… совратить её на такое он не решался как-то, а она уважала это, ну либо мирилась благоразумно, и всё пока шло как шло… А нерывазимость желаний любовных ясно читалась в ней, и зажигала ответное пламя, конечно, и порой немалого труда стоило ему устоять.
Возвысившийся государев голос вывел его из посторонних мыслей, он понял, что что-то пропустил, и надеялся, что это не особо важное…
– И снова скажу тебе, Владыко: «Поступись малым, чтобы сохранить главное!». Не так ли митрополит Пётр вещал благоверному князю Димитрию Донскому? И разве, вздумай Димитрий не внять, и за прежнее держаться, а не новое собою утверждать, могло бы всё устоять и не рассыпаться прахом?.. Слушай он старых советчиков, осилил ли бы он низвержение всего, что мешало, тянуло в пропасти тьмы и разрушения? Таков и мой путь. И нет мне пути обратного, Владыко. Ни мне, никому, как мечталось глупцам и блаженным душам. Ты же – не из их числа. Хоть и блажен, но в силе разума…
Тут Митрополит медленно кивнул, так же медленно перебирая бусины своей лествицы.
– Не единожды об том мы с тобой толковали. Власть мне дана затем, чтобы пусть силой привести к единению. «И не было среди них правды, и восстал род на род», а так и будет, не яви я твёрдости самой строгой! – видно было, и Федька знал, речи эти в себе Иоанн несчётно перемалывал и выговаривал, и теперь с мрачным убеждением выдавал Филиппу. – А если подданные государской воли над собою не имеют, тут яко пьяные шатаются и никоего же добра не мыслят! Не так ли стену Кремля сообща строили, и тогда лишь настала тишина великая, и крестник Калиты, и наставник сыновей Донского, святитель Алексий, тому залогом стал…
– Всё так… – промолвил митрополит.
– И сокрушает меня, Владыко мой, – проникновенно отвечал на то согласие Иоанн, прижав к золотой парче груди железную ладонь, и глядя куда-то поверх всего, – что забыто то, чего добился князь Димитрий, в усобице бесконечной и вере не в единство, а в посулы врагов… А разве не стараюсь я справедливым быть, вот хоть бы к Пронским тем же, не поминая им проступка родича, а князя Ивана Иваныча на Ржев первым воеводой ставлю сейчас? И спор его с Шуйским Иваном разве не справедливо решил, на воеводство в Дорогобуже ставя, Шуйских не унизивши, как Пронским мечталось, а мог бы! И Шереметева-меньшого, туда же под Шуйского ставя, разве не уважил законным правом места обоих? – Иоанн подался вперёд, разгорячившись, как всегда при подобных речах. – Не так ли, ответь, Владыко? И много подобного могу перечесть тебе. А разве не приложили и они руку к той Челобитной, м? Да только не свою прямо, а охотников подбили, прикрыться чтоб ими, когда по-ихнему не вывернет.
– То дела мирские и мне доподлинно не известные, Государь.
– Мирские, ладно, только накрепко они с твоими, церковными, скреплены, видно, иначе зачем тотчас после приговора моего кинулись сызнова в монастырях прятаться да владения им закладывать? От меня прятаться, если нет их касательства здесь и не было?! Деньгу иметь, чтоб отъехать без помех? Помнишь, о конюшем нашем многомудром, Челядине, речь шла, так и он опять за своё – вон! – Иоанн простёр указующий перст к вороху грамот на обширном столе. – У Николаевского Антониева монастыря пограничье, вишь, как удачно, с владениями его, так теперь от его шести десятков к их шести десяткам до чего ловко прибавилась! И скажут мне, для благого дела сие, чтобы «душа вовек без помину не маялась», да только на вечное поминовение пятьдесят рублей положено и довольно, а не пятьдесят деревень с землями! Сдаётся мне, то торговля под личиною праведности, и ничто иное.
Он умолк, снаружи доносились обычные звуки Кремлёвской жизни подворья.
– Так может, Государь, всё тут обратно рассмотреть надо. От суровости твоей и страх. Извечно это… Аки змея, свой хвост непрестанно пожирающая, и слезми исходит, и прекратить не может, – откровенно уже горько отвечал митрополит, и снова оказывались оба, что та змея, в безвыходности. Точно при шахматном нападении, когда король и защищён, и заперт, и никто никуда двинуться не может из равнозависимого бессилия, подумалось Федьке.
Иоанн, остывая, помолчал.
– Что ж, не стану более задерживать тебя, попрошу только нынче помолиться за наши души, и за души спасённых троих… Я то же вершить стану, со всем усердием… Скорблю не меньше тебя. Быть звону скорбному тому сегодня.
– Спасённых… – будто в задумчивости повторил митрополит, вставая из кресла и готовясь покинуть царские покои, прежде дав государю обычное благословение.
Иоанн также встал перед ним, говоря как бы себе, не ему, то, в чём уверен был безоговорочно: – Приходят сроки последних времён… И кто, если не цари земные, обязаны тяжкое бремя спасения вверенных его попечению снести? И наказание – это ведь не только суд земной… Это – очищение ради Спасения их! А я сам перед Всевышним отвечу, как Он рассудит.
– Сроки прихода последних времен неведомы никому, – тихо строго отвечал митрополит. – Так речёт Новый Завет…
– «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день», знаю, помню. «Придет же день Господень, как тать ночью», также сказано, и что нам делать, коли не приготовимся?
– Молить Бога буду за тебя, Государь! И за всех страждущих. Да пребудет с тобой Господь.

Когда часом позже воевода, бывший тут же по случаю не только молебна, задавал Федьке привычные уже вопросы про «попа», тот со вздохом отвечал, что о Судном дне опять толковали.
– И только?..
– Да почти что.
– А про Старицкого как же?
– Не стал спрашивать. Видно, решил повременить. По Челядину проехался зато знатно.
Воевода качал головой, мол, ладно, значит, и мы повременим.
– Пожалел его опять, стало быть?
– Говорит, брат, всё же. Ещё говорит, брат козёл хуже брата волка, да что поделаешь. Однако на своём стоит твёрдо.
– Ну а поп что? Перечит?
Федька повёл бровью выразительно, в ответ на пытливый взгляд воеводы:
– Да как сказать… «Взялся молчать – так молчи до конца». Так, положенное владыке миролюбие выражает…
– Ну а с Сукиным что? Ещё бы Ловчикова подловить… Чую гниду в нём, и всё тут.
– Принял, прочёл. Но… – нахмурившись, Федька покачал головой. – Ну не желает ничего про опричных знать пока, не желает.
Кивнув, воевода отпустил его плечо. Разошлись до поры.

В священной, прекрасной новизною грандиозности росписей и высотой сводов, холодной сини и позолоте Архангельского были немногие. Был настоятель, ведший эту аскетичную службу, певчие, в составе полном, служки, духовник царский, и из ближних его – воевода Басманов, Вяземский, Зайцев, Наумовы оба, Грязной, Скуратов Малюта (с недавних пор крепко вошедший в их небольшой круг, но так и не ставший что называется своим, и державшимся всегда поодаль), и из земских-дворцовых кое-кто, среди коих особо истово вторили государевой молитве Салтыков, Мстиславский и Захарьины… Князья Сицкий, Трубецкой Фёдор и Телятевский Андрей, недавно пожалованный государем в плеяду опекунов царевичу Ивану, стояли особняком, и к опричным ближе, рядом с царевичем как раз. После общего стояния перед алтарём государь пожелал молиться отдельно в приделе Иоанна Предтечи, Федька по его знаку повёл его туда под руку, а служка благоговейно нёс подушку под его колени… Мимо его же пустой пока гробницы, что повелел устроить тут, подле праха великих князей прежней славы. Глянув на это место, отнесённое в самый укромный угол справа от алтарного поля, Иоанн содрогнулся, вздохнул резко, полуобернувшись, велел голосам и подпевке воспеть Глас Пятый «О премудрых Твоих судеб» и далее… Более получаса спустя, когда благостно отзвучал Осьмым Гласом «Свете тихий», обычно умиротворяющий его, Федька со служкой помогли ему подняться.
Вскоре замер и поминальный звон.

Уже глубокой ночью, совершив омовение, переоблачась из власяницы в рубаху и покоевый халат, но так пока и не притронувшись даже к куску постного хлеба, просил читать себе из «Душеспасительной повести о жизни Варлаама и Иоасафа[3 - Богословское сочинение преподобного Иоанна Дамаскина, популярное среди образованных людей того времени.]», там, где в прошлый раз остановились…
А Федька наловчился читать мастерски. И в голосе его переливались и играли оживлённые таинства, усиляясь или затихая трепетом, переходя к праведному возвышению озарений, или даже дрожи горьких сомнений тех, кого живописал цветистым языком премудрый Дамаскин… Как бы один множеством голосов делал изложение зримым, точно наяву. Иоанн возлежал на высоких подушках, прикрыв усталые глаза, и слушал в упоении, иногда глубоким вздохом выказывая сопричастие произносимому.
– «Ибо Господь мне помощник, буду смотреть на врагов моих, и на аспида и василиска наступлю (голос Федькин тут как бы даже замер, чтобы вновь окрепнуть решением юного святого Иоасафа); попирать буду льва и дракона, подкрепляемый Христом. Да будут постыжены и жестоко поражены все враги мои, да возвратятся и постыдятся мгновенно»… Говоря так, он осенял себя знамением Христовым – непобедимым оружием против всяких происков диавола…».
Он всё старался не отвлекаться, не сбиваться, чтоб речь лилась, как река, и чтобы Иоанн, наконец, забылся. И даже заснул… Огромная полная Луна, белая и слепящая, как раскалённая добела сталь, взошла и бьёт прямо в стрельчатые окна… Там, за ними, внизу – всё залито этим светом почти как днём, остро сыро пахнущий снег пока ещё не тает, только сверкает льдисто, но весна уже здесь, незримая, холодная, чистая… Но Иоанн ещё не готов остаться один. Он открывает глаза, шевелится, и требовательно смотрит на замеревшего замолчавшего чтеца. Неслышно глубоко переведя дыхание, не сразу оторвавшись от зрелища полной Луны широко раскрытыми глазами, Федька возвращается к писанию. И, тихо кашлянув, голос, так любимый Иоанном, продолжает: – «Тотчас же все звери и гады исчезли с быстротою исчезновения дыма, с быстротою таяния воска от близости огня… Но в этой пустыне было много диких зверей и разного рода змей, так что путь его затруднялся нового рода препятствиями и опасностями. Но святой юноша своими духовными силами побеждал одинаково и то, и другое…».
Взор Иоанна, обострившийся, пристальный, останавливает его. Рука замирает над почти перевёрнутым листом вместе с голосом.
– «И разного рода змей»… Что, юноша Феодор, хотел бы и ты ото всех них избавиться, подобно Иоасафу, и найти пристанище в пустыне Сенаарской, где подвизается Варлаам? И найти там воду и утолить жгучую жажду…
– Хотел бы… Но только я не святой, – он отзывается с лёгкой хрипотцой, старался уловить в Иоанновом вопрошении знакомый вкрадчивый желчный смех, но его как будто бы нет.
– Верно, верно… Вот и я не Варлаам, и не царь тот благословенный, по ком подданные и сподвижники его так рыдали и воздыхали, – произнёс Иоанн, и далее продолжал по памяти глубокими архиерейскими низами: – «Такою невыразимою любовью ко Христу были воодушевлены Апостолы и мученики, которые презрели всё видимое в сей временной жизни, подвергнулись бесчисленным родам казней и пыток, возлюбив нетленную красоту и думая о Божией любви к нам. Имея подобный огонь в своём сердце, прекрасный и благородный телом, он ещё более благородный своею истинно царской душою юноша питает ненависть ко всему земному, презирает всякие чувственные удовольствия; отказывается от всего – богатства, славы и почестей, оказываемых людьми…»…
Не докончив канона, Иоанн замолк. А Федька, книгу отложивши, сидел неподвижно, опустивши очи, занавесившись волосами, и странную, мучительную жажду имея в груди возразить что-то, хоть что тут можно было возразить. Как и всегда!..
– Об чём думаешь?
Не слыша ответа, ни шороха даже, приподнимается Иоанн на локте, и видит склонённый в невыразимой печали нездешней затенённой лик юности перед собой.
– Молчишь? Об чём же таком? О своём, поди?..
Усмехнувшись легко, тот отвечал:
– И о своём тоже, Царю мой… Сколь прочтено, и нигде не сказано, как в миру-то без греха прожить. Всё одно толкуют – стань да стань так Бога любить, чтоб святым сделаться…
– Что ж тут неправильного? Потому люди и грешны все, что в миру святости нет… А желать её надобно всё равно.
– Вот и выходит, что жажда праведности, мечта достигнуть её, хотя бы слабым подобием её сделаться – пустотой остаётся, потому что разбивается всякий раз вдребезги о земное… Но утолить чтобы эту никогда не иссякающую, неутолимую по греховности извечной людской жажду, оставить надобно всё земное и обыденное, владение мелочных сует, и уйти в богомолье, совсем уйти… – голос, почти шёпот этот, и отстранённый, и глубокий, отдавался в Иоанне тем невыразимым, недоступным, древним откровением, каким становился порой внезапно его кравчий.
– Что же делать, Феденька?.. Нежели я Бога… неверно слышу?.. – Иоанн хочет схватить его руку, возлежащую на колене поверх книги – и не может, боясь спугнуть видоизменившегося оракула своего. Вздохнув медленно, тот голос, нездешний будто, задумчиво продолжал:
– Почему никогда не скажут: «Не делать такого, и Бог тебя полюбит!», а прежде всегда говорят: «Не делай такого, или Бог накажет тебя!». Не значит ли это прямое и нам указание, что поступать надо по Его велению – и милосердие с возмездием совмещать по справедливости? Не значит ли это Его науку про человеков, что им внятнее страх, страхом они лучше учатся праведности, чем любовью? И кто я такой, чтобы это оспаривать… – Так ведь тебе Глас Его слышится?
Иоанн молча пожирал глазами белеющую рубахой фигуру, присевшую около него, с неразличимыми в полумраке чертами и обликом ангельским. Но ангел замолк, сказавши всё, что было нужно.
– Государю мой, нам бы лечь надо… Что на завтра прикажешь наперво?
Очнувшись, Иоанн откидывается на высоких подушках.
– Собираться к Белу Озеру, к Кириллу…
– Когда выдвигаться? Отсюда, или из Опричного поедешь?
– На третий день… От сего утра считая. Из Опричного…
– На третий?.. На той неделе собирались… Салтыкова бы в помощь. Да он походом занят по макушку… И я с тобой?
– И ты. К жене поди завтра. На третий день возвращайся. А Салтыкова берите, и кого там ещё надо. Ступай, ложись…
Склонясь поцелуем к его руке, Федька молча отходит к своему ложу.
– Государь! – позвал он тихо со своего места.
– Что такое? – мирный ответ в полутьме.
– Дозволь с нами мать с Варей поедут, мы же всё едино через Переславль двинемся, так пока ты там стоишь, я б их до вотчины доставил… А после б тут же и нагнал тебя! Что им в Москве-то делать…
– Добро. Пусть распишут их со всем добром в царицын поезд…
Почудилась усмешка в Иоанновом неспешном ответе, но опять же мирная. Кинулся благодарить…
– Да полно, полно. Нешто я не понимаю. Уймись! Спать давай…

Дом воеводы Басманова в Москве.
Днём позже.
Петька неистовствовал, мучимый диким любопытством и вожделением поскорее оказаться в большом царском поезде и увидать вблизи всё это великолепие и всех тех, ну или почти всех, о ком постоянно толковалось дома, да и вообще вокруг среди народа. С недавних пор, проживя в невероятной, огромной, буйной разношёрстной Москве целую зиму, сдружившись с людьми отцовыми и братьями невестки, и узнавши и увидавши за три месяца столько всего разного, что за всю былую жизнь не знал, он начал кое в чём и сам разбираться гораздо лучше, и теперь его живо волновало всё происходящее при государевом дворе. С одной стороны, то было похвальное рвение, полезное любопытство и здравое уму упражнение. С другой, приносило жестокие мучения сознанием того, что вот скоро этот рай закроется от него, и через каких-то полторы недели он снова засядет в родном, но опостылевшем скукою Елизарове, и вихрь бытия помчится далее, без его участия. И будут доходить до него только слабые отголоски этого грома великого… Сие было нестерпимо, Петька даже расплакался, когда брат, воротившись наутро чуть свет, обнявшись с матерью и женой, объявил им спешно собираться для большого отъезда.
Мать, конечно, возрадовалась, и сперва не знала, куда кидаться и за что хвататься, поскольку добра и рухляди всяческой у них скопилось несметно, ещё и с приданым, да её никогда она зимою так далеко не ездила, и как это всё, Господи, при государе… Но Федя её успокоил, сказавши, что к полудню будут тут сани числом необходимым, с пологами из овчины для укрыва, и повозка надёжная – для них с Варей, и её одна, попроще, но также добротная – для матушкиных и её теремных. Вся дворня тотчас была занята сборами, под приглядом опытных Настасьи и ключника, ну и самой Арины Ивановны. А Петька растерянно вопрошал, нешто ему вместе с ними в возке ехать, и Федька пообещал подумать, как его к свите царевича Ивана определить. Узнав, что там же будет и Васька Сицкий, и что, конечно, Терентия тоже с ним не разлучат, Петька успокоился даже и примирился (до поры) с обратным переездом, уверившись во всемогуществе брата, и в том, что сможет там, как на месте будут, уговорить его и дальше при себе оставить.
А княжна не знала, радоваться или плакать опять, ошарашенная новостью, что муж покидает её так надолго, и что она сама покидает Москву и близость отчего дома, тоже невесть на сколько…
– Отчего ж прежде не сказал?!
– Потом, потом всё… – отказавшись отвечать, схватил её в объятие, как только одни оказались в его половине, и она не пожалела, что толком не успела нарядиться по порядку… Всё равно бы снимать поспешно пришлось все эти убрусы с кичками и душегреи с сорока однорядками…
А и правда, потом всё! Голову повело под жаркими поцелуями и руками его, забылось вмиг, кроме него, всё иное, и затопило жаром невыносимым, переживанием острого счастья и такой утехи и услады невиданной, перед которой меркло прежнее безвозвратно.
Сама себе удивляясь, не уступала она ему в огне ласки, и поцелуев, и стенаний блаженства, и жажде единения в порывах навстречу, и смелости, с которой впервые, повинуясь его желанию, дотронулась и обняла в ладони его горячее бархатистое змееподобное орудие… С этого мига, захолонув восторгом, сознанием полного послушания велениям его, какими бы они не были сейчас, она уже и себя не помнила. Мир исчез, рухнул в бездну, в старании совместном, лоно её наполнилось, и они сделались плотью слитой, и в крепости объятий только туже вжимались друга в друга, не в силах напиться безудержностью этих движений…
Не могли и не хотели они ни остановиться, ни даже замедлиться, и хотелось так умереть, улететь совсем, быть так всегда… Она задыхалась до звона в ушах, в этом потном уже жару, как в бреду, в тяжести его вокруг и внутри, в сладости непереносимой, вдруг начавшей разливаться где-то внизу и вынуждать её мягко заметаться, точно желанием освободиться, но он крепче обнял только, с любовной беспощадностью добывая наслаждение себе, и она поняла, что вот-вот произойдёт его долгая последняя почти безмолвная судорога, наблюдать которую она была готова вечность… И тут возросшая сладость обострилась до полной нестерпимости, неудержимости и неотвратимости чего-то, она сдалась и застонала вскриком, протяжным и освобождающим от этой муки, как плавные сильные затихающие постепенно сжимающие волны внутри неё. И когда они стихли, тела не стало вовсе…

Спустя время она осознала касания его губ на шее, на плече… На волосах. С туманным нежным покалыванием несметного числа мелких искр в себе вернулись чувства и память. Он лежал рядом, полуодетый, утомлённый, успокоенный, с тихой улыбкой и прикрытыми ресницами глазами. С растрёпанными прядями тёмных кудрей. Она вдохнула его расслабленный истомлённый манящий запах, вздохнула глубоко, и… заплакала, легко и приятно…
– Ну что ты…
– Нет-нет! Нет… Мне так… хорошо… Любимый мой! – она и сожалела и радовалась, что пришла в себя, что вспомнила о скорой опять разлуке, о суете и хлопотах, которыми полнился до поздней ночи дом, о полной Луне, бесстыже обнажающей их на измятой постели, приподнялась над ним, всматриваясь с ненасытностью сердца, и стала покрывать его поцелуями, быстрыми, как тогда, в первую ночь, только теперь она могла свободно шептать ему, что хотела: «Любимый! Свет мой… Душа моя… Единственный мой! Навеки мой…».

К ним никто не приходил и не тревожил, как и полагалось для молодых по первому году. Но минувшие часы, полные супружеских усилий, истощили обоих, и ей пришлось выбираться из тепла и объятий, накидывать поверх рубахи шаль и опашень домашний, и идти будить Таню, чтобы притащила с кухни что-нибудь поесть и запить. Нашарив расшитые козловые чувяки, она было встала, но покачнулась, и была удержана мягкостью его рук.
– Хочешь, я сам? Я ж кравчий, как-никак, – предложил он тихим смехом.
– Хоть ты и кравчий, – отвечала она притворной надменностью власти, – а я тут хозяйка твоя, и теперь желаю за тобою ходить!
Он и не спорил…

– А скажи, – говорила она время спустя, – думал ли ты когда-нибудь, что будешь самому государю питьё подносить?.. Постель проверять?.. Вот уж дивное дело, наверное, было, когда ты вдруг оказался… так высоко, так близко к нему, да?
– Да уж… – ответил он не сразу, ровным голосом, – о таком я точно не мечтал…
– Ты устал совсем… Вот я глупая, болтаю всякое… Но я так скучала! Мы и не поговорим толком ни разу, всё некогда. И я не знаю, как отпущу тебя… завтра… и потом…
– Ну, ну, душенька моя Варвара Васильевна, ну будет, не рви мне сердца… мой ангел… дорогой… Давай я тебе про царицын двор расскажу, тебе с ними ехать до Переславля, да и не раз сиживать за столами придётся. Теперь тебя приглашать станут ведь.
Когда он таким становился, и ласково увещевал, называя любовными именами, не горевать, она и довольна была, и нет… Он тогда уверенным и сильным был, словно она – дитя малое, а он – тот, старший, умудрённый чем-то ей недоступным, и надо слушаться его, и можно укрыться за его невозмутимостью этой, точно в крепости. И она укрывалась, с благодарностью, и более ничего не желала, как в этой крепости пребывать… Но и хотелось ей того, другого его… Утратившего рассудительность, и всякое над ней превосходство, и трепещущего доверием её ласке, её ответу, чтобы угодить ей, и от радости взаимной, равноценной, одной на двоих, делающегося и сам словно бы беззащитным. Не было ничего слаще, тогда она владела им… «Мой, мой, весь мой!» – билось в груди наивысшим восхищением душевного особого родства.
– Расскажи!
И он стал рассказывать. Привычно уже плетя, как сказку, нежным тихим голосом, про причуды царицыной половины, игрища тамошних теремных красавиц и боярынь, лихие песни и пляски кабардинских музыкантов, охоты… Она не заметила, как уснула, уткнувшись в его пахучую тёплую подмышку. Он потянулся сладко, осторожно высвобождаясь от лёгкой её тяжести, и тоже уснул.
К утру покрепчал западный ветер, сырой и тёплый, несущий низкие серые тучи, пахнущий талой водой, дымом, и чем-то ещё неуловимым, как сладковатый дух влажной бересты, неслышимый до того всю зиму… Стучали от его накатов негромко ставни, что-то скрипело неровно, хлестали по крыше сарая голые ветви ясеня, где-то тоскливо взвыла собака. И тут же со стороны Неглинки ответила целая стая. На сторожевой башне, дребезжа, отбил час колокол. Ломко и неумело провопил молодой петух, и понеслось петушиное надсадное приветствие утру от двора ко двору, от посада к посаду… Москва просыпалась.

Весь день шли сборы, но они не ровнялись тому громадному спешному мельтешению, что творилась в обоих царских дворцах, Кремлёвском и Опричном, куда перебрались всем опричным двором к середине января. Там у Федьки были свои собственные покои, и он обжился в их уютной обособленности мгновенно. Были они тоже стенка в стенку со спальными государя, но имели свой отдельный ото всего вход, хитро устроенный так, чтобы кравчему можно было войти к себе и государю, минуя общую анфиладу проходных палат… Здесь не было ещё роскоши Кремля, и всё было деревянным пока, но Федька успел оценить удобства этого обширного царства бранных и застольных утех «Свободного братства», как теперь называли себя опричные государевы слуги, посреди Москвы и подальше от глаз вездесущего земства и митропольичьего двора. Чем-то это напоминало Слободу, разве что не хватало красоты белокаменных узорных храмов.
Отправив Сеньку собирать своё во дворец, полностью доверяя его деловитости и знанию всех обычаев, тем более что в богомолье они уже побывали, Федька несказанно обрадовал княжну решением ехать сегодня к ней в родительский дом, чтобы повидаться перед отъездом. Хотел и мать взять, но та настолько погружена была в хлопоты со сборами, что он её пожалел и оставил дома. Выслан вперёд них был человек к Сицким, упредить приезд детей. И другой, от повара – в торговые ряды за подарочками, сладостями, орехами в меду и пряностями. Княжна с Таней расположились в санях с пологом, заботливо укрытые волчьими полостями, и обложенные подушками от тряски. Петька поехал верхом, нарядный, с братом дареным кинжалом за поясом и новых сапожках с железными обойками каблуков. Он ещё вытянулся за зиму, что-то в его посадке в седле поменялось, в ловкой уверенности, с которой рука его держала поводья, или рукоять кинжала и сабли, и всё ярче в нём проступала могучая отцова стать… Пора, конечно, по-хорошему-то, брать Петьку сюда да учить как следует, подумалось.
Все минуты, что удавалось быть рядом без занятий, Петька приставал к брату только с одним-единственным желанием – быть непременно при нём в походе. Терпеливо тот пояснял опять, что то не ему решать; а кому, тут же заводил Петька, вон тесть твой своих пристроил, даже Федя Сицкий вроде как в Разряде расписан, и не кем-нибудь, а рындой при царевиче со вторым саадаком, сам хвастался, а ему лет столько же. Так что же ты царю не можешь за меня сказать! Федька только головой качал. Поглядим там.

Надо ли говорить, сколько радостных возгласов и слёз было при встрече. Княгиня Анна с иконой Спасителя вышла на крыльцо, и под ноги молодожёнам, как в первый их свадебный приезд, положена была медвежья шкура… Нянюшка чуть чувств не лишилась от волнения, и чарочки молодым с поклоном подносить пришлось ключнице Петровне. Всех их после рассаживали под руки, и тут уже на стол собрали, и так сидели они, вкруг стола, и проговорили совместно до сумерек почти, ранних и по-весеннему сырых. Однако пора было возвращаться, и княжна была отпущена мужем с матерью и нянюшкой наверху, в тереме своём девичьем, переговорить. Федька с братом остались с князем Василием и младшими-Сицкими, говорили о пути на Белое Озеро, где никто из них не был, так как в прошлом государь до туда не доехал, поворотил на Печоры. Вася Сицкий не скрывал возбуждения, сверкая глазами, и взахлёб рассказывал ломким с хрипотцой голосом о царевиче Иване, о Мишке Трубецом, Саввушке Куракине, и Бориске Годунове, с ним в царевичевой ватаге состоящих, о том, что хоть сама дорога предстоит муторная и долгая, с остановками по главным обителям, но им скучно быть не должно, и всё же на досуге можно будет поехать и поглядеть незнакомы места. Петька ревновал жестоко. Поглядывал на брата укоризненно, но тот только опрокидывал с князем Василием новую чарочку сливянки, и улыбался чему-то своему.
Наверху же княжна, пристально теперь рассмотренная матерью, оглядывала с детства знакомые углы и окна, и словно впервые видела. Так успела отвыкнуть… Конечно, тут всё было родным, милым, своим, уютным… Особо тронул вид девичей постели, на шерстяном пёстром покрывале которой устроилась спать Мусенька. Княжна погладила её и чуть не всплакнула. Каково будет в Елизарово, в новом доме, нарочно для них с Федей выстроенном, и где всё давно для жизни готово, по словам свекрови?.. Так ли, как у них в Верхнем Стану? Похоже, наверное, как все боярские усадьбы вдали от города.
– Матушка, ты наезжай уж к нам после, летом, как в вотчине будете. А от нас до Елизарова рукой подать ведь, рядом, – княжна уже успела похвалиться обновками и подарками, пересказать всё, что хотела, чтобы успокоить её, описав своё бытьё в мелочах, и уверить, что всё у неё в мужнином доме порядком. Но взгляд матери странно беспокоил, будто не очень ей в это верится, и что-то такое она своё подозревает, и княжна, не выдержав этих поджатых губ и взоров уклончивых, прямо спросила, что её так беспокоит. Княгиня будто бы смутилась, сослалась, что давно не видала её, и что будто бы она похудела. На что нянька возражать тут же стала благостно, что вовсе и нет, а напротив, похорошела только, а в прочем, в своей поре, как и была – красавица как есть. Княжна была благодарна ей… Вскоре снизу поднялась Таня, стукнула в дверь горницы, сказала, Фёдор Алексеич просит её поспешать, пора им, а то завтра чуть свет ему во дворец уже. Сказать честно, княжна и рада была уже завершить беседу, не зная, про что ещё поговорить. На самом деле, рассказать не пересказать ей было всего за это время, но… то не для чужих ушей, и тем более – материных… Затаённо улыбаясь в душе, она поднялась идти вниз. Тут мать всё же взяла её за руку и отвела в сторонку, и, повздыхавши на все лады, (а княжна знала эти вздохи и ничего приятного от них не ждала обычно), с нянькой переглянувшись, тихонько спросила снова о здоровье, со значением этак.
– Да хорошо же всё, матушка! Что ты, право…
– Да не про то я… Сколько уж ты замужем?
– Да четыре месяца… уже…
– То-то и оно, четыре месяца, – княжна опять мельком глянула на няньку, так кивнула быстро, и, заметивши это, княжна отчего-то начала злиться. – А ты всё праздна… как видно, – со всевозможной кротостию подытожила княгиня. И тут до княжны дошло, про что это она. Краска бросила ей в лицо, захотелось бежать скорее, но мать, видя её страшное смущение, удержала за рукав, приобняла, и совсем шёпотом, таким, каким всегда ей наставления начитывала, так что от её пожеланий добра неловко делалось и провалиться хотелось, продолжала допрос:
– Варенька, всё ль меж вами… с мужем-то… ладно? М? Не таись, я мать твоя, и всё знать должна, об тебе заботясь!
«И никто, даже мать родная, не вправе тебе указывать теперь!» – отчётливо прозвучал его голос. Княжна овладела собой, перевела вздох и приготовилась быть терпеливою до конца.
– Всё меж нами ладно, как положено быть супругам.
– А что ж тогда?.. Или редко навещает тебя? В спальне, то есть.
Что за мука! От околичностей этих провалиться мечтается! Княжна собрала всё здравомыслие, чтоб отвечать уместно. В глубине разума понимая, за что мать беспокоится, и про что пытается разузнать всеми благовидными предлогами.
– Матушка, так служба у него какая! При царе не только день ведь, и ночь иную надо быть… Куда царь – туда и он. А как дома – так и видимся, конечно, как по порядку брачному положено!
– Ну ладно, ладно, это я так! – и она отпустила, наконец, донельзя измученную этим дознанием княжну.
Не чая как, она простилась со всеми. Переобнимались, по сто раз пожелавши блага всяческого и наказавши впредь друг у друга в гостях бывать как можно чаще.
Неприятный разговор миновал, но слова матери почему-то засели, и она впервые задумалась над ними… И противный червь, неприятный и тревожащий, загнездился где-то внутри потаённых мыслей. «Всё праздна», – это ж надо этак высказаться… Но то была правда.

Проводивши дорогих гостей, опять, как водится, слезами и напутственными молитвами, княгиня к себе поднялась, и с нянькою там возобновила беседу, касаемую дочери.
– Да быть не может, что Варя неплодна, – в который раз сокрушалась она, и истово крестилась на нарочно приобретённую в Новодевичьем икону Зачатия благочестивой Анной Пресвятой Богородицы. – Если в ком и есть изъян, не в ней. В нашем роду все чадородием богаты.
Нянька, отдыхая от сегодняшнего волнения, сложивши на переднике руки, восседала на застланной тёплым ковриком лавке и размеренно, точно дьячок в прицерковной школе[4 - Распоряжением царя Ивана IV и под присмотром митрополита с 1567 года было велено устраивать школы при монастырях и церквях, в которых могли бы по желанию родителей обучаться азам грамоты и счёта, а также Закону Божию, все способные к этому дети, вне зависимости от сословия. Государственная машина управления через местные Приказы требовала всё большего числа грамотных чиновников и делопризводителей. Также было постановлено учреждать при этих заведениях ремесленные классы, иконописные и певческие школы.], начитывала княгине, тоже в который раз:
– Матушка моя, ну к чему же сразу изъян! Сама суди, вот как Танька говорит, что дай Бог день на неделе молодые вместе спать ложатся, и встают вместе, а почему? А потому, что то он на службе, то день постный, то не пост – да он укатил в Слободу на десять дён, то дома он – да недужила она простудою, то подол в красных цветах, а там опять – служба, пост или ещё чего. Ну и конечно, некогда им было побыть как следовать, обстоятельно то есть.
– И что же, за всё время ни дня единого не выпало так, чтобы удачно?
– Стало быть, не выпало, да.
– Ой, не знаю, ну дай Бог, чтоб в этом только дело. А надо всё равно от сглазу осторожиться бы. Чую, завистники это.
– Я Таньке наказала про то Вареньке намекнуть. Не помешает…
– Спасибо тебе, Тимофеевна, только ты меня и утешаешь… Ой, что делать, не знаю, с Василием Андреичем тоже. Ты подумай! Федю в поход брать решил! Зачем это, куда спешить-то! Мал ещё… Все разъедутся, один Ванюша при мне и останется… – и княгиня заново по кругу пошла перебирать все напасти. Вскоре она ослабела, сказалось недомогание после той тяжкой болезни грудной, и была уложена Тимофеевной в постель, с кружкой горячего брусничного питья с мёдом, отдыхать до утра.

По возвращении и княжна почувствовала себя уставшей смертельно. Во дворе продолжали грузиться третьи сани, в кухне всё что-то бряцало и ухало, топот ног и сдержанные переговоры по всему дому, кроме теремной части его, не умолкали. Наперво брали и провизии, и конского корму, а там от царицына двора по росписи будет довольство всей женской половине семейства с людьми отдельно.
Уложивши самолично украшения свои, которых набралось на целый большой и три малых ларца, и венчальные рубахи с поясами, к коим никому она даже прикасаться не позволяла, все гребни, зеркальца, щёточки, щипчики и ножнички, а также туес рукоделия и ларь с книгами, прочее всё поручила заботам своих девушек. Сама же пошла на голос Арины Ивановны где-то в её половине, узнать, не помочь ли чем.
– Варенька, ты ступай, спасибо, милая, я уж тоже на сегодня завершусь, а завтра у нас целый день ещё. Главное всё собрали, кажется… – Арина Ивановна, воодушевлённая скорым возвращением в любимое Елизарово, сама себя превзошла в живости участия в этой кутерьме, но и она выбилась из сил, и сидела на краю своей постели, осматривая изрядно опустевшую горницу прекрасными утомлёнными очами, к которым так шёл её новый персидский кашемировый палантин изумрудной зелени, подаренный недавно сыном. – Ну а уж что забыли, с оказией доведёт кто потом… А Федя-то наш где? Отыщи его, да пришли ко мне, душа моя, на два слова… И Пете уж скажите тоже, пусть угомонится, коли всё своё собрал, без него управятся. Ему б только не спать, а гонять до упаду…
Ничего радостнее такого поручения за весь день не было. Она побежала вниз, ликуя, и почти сразу попала в объятия мужа, как раз навстречу шедшего. И здесь, в полутьме перед лестницей, они задержались, без слов, только с горячим дыханием и блужданием рук, и касаниями губ, и было в этом что-то воровское, скрытное, нарочито дерзостное, будто они не супруги законные, а парень с девкою, которых Лад застал внезапно в чужом доме… Кто-то прогрохал сапогами мимо проёма сеней, таща припасы наружу к возам, и голоса прошли совсем рядом, и они оторвались друг от друга, задыхаясь и улыбаясь, и как раз показались Таня с Нюшей. И замерли.
– Фёдор Алексеич, – молвила княжна, принимая спокойный деловитый вид и поправляя убрус, – матушка зовёт тебя сейчас, и вели после всем там потише – она почивать ложится. И Петру скажи, мать просит не шалить в ночи, а тоже спать идти. Таня, идёмте со мной, если всё завершили, будем и мы укладываться, – и она пошла вверх, девушки – за ней, а Федька отлепился от бревенчатой стены с блаженной полуулыбкой, направляясь вслед, только наверху свернул в другое крыло.

Ни о чём таком Арина Ивановна ему сказать не хотела, а только посмотреть на него близко, как прежде бывало, когда сидел он у её ног, а она его кудри дивные причёсывала. Вот и сейчас так было.
– Ангел мой! Поди, сядь, а я причешу тебя… Завтра уж в дорогу… Так Петю вы мне оставляете, стало быть?..

Малое время спустя он вышел, и тут, у сеней средних, его поймала тихим окликом Татьяна. Поманив приблизиться, глаз на него не поднимая, сказала, что госпожа её наказывает ему нынче двери не запирать…

Внизу он распорядился всем угомониться, крикнул Петьку, и отправился с ним по спальням. На пороге своего с Терентием закута Петька схватил брата за руку с горящими глазами.
– Чего ещё?
– Слушай, так с кем я поеду?
– С нами, с Сицкими поедешь, так и быть. Коня сам приготовишь, и всё своё, и после уж не ныть.
Петька кинулся ему на шею, целуя в обе щеки.
– А ещё… Можно к тебе сейчас зайти?
– Зачем?
Он как бы замялся, и за поворотом прохода померещилась тень верного Терентия.
– Ты всё занят, и теперь уедешь невесть насколько…
– Да в чём дело-то?
– Ты ведь был там, на Болотной? Казнь видел?
– Видел, – помедлив, отвечал он, сразу потемнев ликом.
– Расскажи!!!
Болезненный жгучий интерес этот не удивил Федьку, конечно. Всё самое страшное всегда манит непонятным противным любопытством… Особенно по неведению.
– Нечего там рассказывать, скорбь да кровь. Спать ступай!
– Ну Федь!..
– Иди, сказал. Или с мамкой в возок засажу!
С досадливым вздохом тот удалился к себе.
«Как бы до блевоты не насмотреться!» – проводивши его взором помрачневшим, шагнул за порог спальни.

Постепенно всё стихло.
Перебрёхивались только собаки лениво, какое-то время что-то звякало на обширном дворе, заполненном теперь санями с добром. Ночь пала тихая. Опять выяснило, и весна как бы застыла, прикинувшись незарождённой ещё…
Выплыла огромная Луна, безупречным кругом глянула в окна и затопила всё, до чего могла доглядеть.
Княжна, укутанная в шубку и шаль, выскользнула на цыпочках из светлицы, привторив за собой дверь. Под ней скрипнула всего одна ступенька.
Приблизившись к его двери, с колотящимся сердцем, изнемогая от счастья, она толкнула чугунную ручку, дверь подалась. Она впорхнула, затворила быстро за собой, и шагнула к его постели. Залитой белым, как вчера. Он молча лежал, закинув за голову руки, и смотрел на неё. Сбросив шубку и шаль, скинув черевики, она поднырнула под полу одеяла, и сразу же прижалась, согреваясь. Очень скоро им стало жарко.

В последнем перед рассветом часу она проснулась от незнакомого звука, и это оказался стон, мучительно прорывающийся из тенет сна, и сон тот был явно тяжек. Он не мог очнуться от какого-то видения, и она поспешила потрясти его за плечо, негромко зовя по имени. Сон оборвался, черты его не сразу разгладились, и глубокий вздох проводил его тяжесть.
– Что, Федя? Что такое? Ты стенал так страшно…
– Да? Спасибо, что разбудила… – он повернулся к ней и прикоснулся губами к руке, гладившей его по щеке.
– Что снилось-то? Надо до обеда рассказать, чтобы не сбылось…
– До обеда расскажу… Спи, радость моя.

Весь следующий день прошёл без него.
Ночь кое-как провелась.
Затемно пробудились, сразу стали собраться. Как раз в ворота въезжал воевода Басманов с боевым отрядом. Все расположились на быструю трапезу. Потом воевода занимался своими распоряжениями по обширному подворью и дому, оставляемому на время на ключника-управляющего (Буслаев, как всегда, ехал при Басманове), переговорил наедине с женой, с Федькой, и все занялись окончательными последними сборами. Предполагалось, что Басманов поспешит вперёд, чтобы упреждать к приёму государя те обители, где он намеревался остановиться, и особенно – новый дворец в Вологде, ещё наполовину готовый. Проводивши оттуда государя в дальнейший путь к Кирилло-белозерскому монастырю, надлежало воеводе вернуться в Слободу, и оттуда чутко следить за всем, что будет происходить в окрестностях Москвы и не только в отсутствие государя.
Посидели на дорожку. Поклонились красному углу, после – дому, хоть никому и не родному, и сани чередой начали выворачивать за отворенные настежь ворота… Последним выехали возки Арины Ивановны и княжны и девушек, державших при себе всё, необходимое им и боярыням в путевом обиходе, и замыкали небольшой поезд четверо людей Басманова верхами. Растянутый на всю улицу, он полз в сторону Неглинки, и в других подворий Москвы подобные, поменьше только, потянулись туда же. Все, кто должен был сопровождать государя в этом пути, подтягивались к месту сбора, ставали по набережной и ближним ко дворцу пустырям, согласно очерёдности следования в общем поезде царском. Можно было насчитать около трёхсот опричников верхами, готовящихся также сопровождать государя в дороге, что было заметно больше, чем обычно бралось для охраны. Ожидали выхода государя с царицей, царевичами и провожатым духовенством после молебна утреннего. Там, у царского возка, Федька и занял своё законное место. Колокола торжественно звонили, оповещая Москву и посады том, что Великий государь отправляется совершать положенное паломничество ко святыням, где будет просить о благополучии всей русской земли и спасении души своей и душ, вверенных его заботам. Многие монастырские звонницы отвечали почтительным отголоском.

Федька так и не рассказал сон. Во-первых, некогда было. Но главное, потому не рассказал, что даже в себе противился восстановить его пренеприятные моменты, и уж тем более ни к чему этим было омрачать сердце молодой жены, в канун отъезда тем более, и без того волнительного для неё.
А привиделся ему Малюта, таким, каким встретился в застенке Беклемешевой башни, месяц примерно назад, куда государь пожелал идти сам, дабы выслушать, что напоследок молвить желают приговорённые. Колебаний в нём не было, как видно, хоть с самого начала слабо верилось, что до этого дойдёт. Положа руку на сердце, Федька и сам не мог сказать твёрдо, настолько ли уж суровость приговора равна степени вины… Но тут, видимо, иные рассуждения брали верх. Иоанн беспощадно обрывал тем самым в верхах старомосковского боярства, что за Соборным решением стояло, а после хитроумно челобитную ему подсунуло, всякую надежду на лёгкую над собой победу, на то, что смогут они и далее, от него втайне, за спиною его, пытаться править. Не смогут, пока жив он и в силе. А сила это, кроме прочего, доказываться ещё и властною волей должна. Царь один, суд – един, и пусть пытался протопоп Сильвестр некогда внушать ему о первенстве суда церковного над мирским, этому не бывать. Если б Собор единым порывом встал на защиту обвинённых, то не стал бы царь, разумеется, со всем своим синодом ссориться. Но Собор молчал, и единым отнюдь не был, выражая мнение иных сдержанно через митрополита. К слову, вынесено было обсуждение на суд боярский, по всем правилам, и никто, никто не возразил… Как и полагал Иоанн, злорадно и сокрушённо одновременно, раз уж дело у них не выгорело, предпочли откупиться от гнева его этими тремя.
Но, может, и поспорили бы с царём те же Шереметевы, Шуйские и Старицкие, и сами Пронские, как не раз бывало, да внезапно талантливым новым дознавателем, Григорием Лукьянычем Скуратовым, никому прежде не известным сотником из-под Новгорода, подвизающемся, по слухам, на сыскной службе Чёрного Пимена, епископа Новгородского, были явлены суду доказательства изменных намерений такого свойства, что пришлось им языки прикусить.
Помня гнетущее впечатление от застенков, и прямо кошмарное – от их содержимого, Федька заведомо изготавливался к крепости и хладнокровию. И дивно помогал ему в том крест Стратилатова распятия, им самим тогда, в Слободе, в подвале, испробованный, жаль, что не вполне…
Имея перед собой допросный лист, ровно переписанный набело Годуновым, государь на предоставленном кресле расположился в довольно просторной, с другими в сравнении, каменной подклети. Факел горел на одной из стен, под ним – бочка с водой. Свет вбивался косо через часто забранное оконце под самым потолком, и его отчасти хватало, чтобы видеть дыбу, подвешенную в середине. Солома под ней была свежая, видно, только что смененная. Поодаль, из другой стены, выступала каменной кладкой жаровня, и, как тогда, перед ней и вокруг разложены и развешены были железные орудия, напоминающие кузнечные. На стене рядом, в мощных скобах, покоились кнуты, плети и железные прутья. В некоторые, в хвосты и языки сермяжных кос, были вделаны железные шипы и пули. И пахло так, как в полусыром подвале, со смесью окалины, едкой гари и палёного волоса. И застарелой, во всё въевшейся проржавевшей крови, нечистой и прогорклой… Всё это Федька оглядел мельком, точно от слишком прямого взора они могли ожить.
Годунов, поклонясь, просил государя обождать, извиняясь, что Малюта задержался малость, обучая Анемпозиста, Большака и Гурку новым для них премудростям, как раз в каземате неподалёку, и что именно сегодня, сейчас, довершают они допрос более всех упорствующего в признании вины Пронского. И вышел. Федьке показался за стеной слева слабый крик. Велев себе хотя бы виду не выказывать, и отметив, до чего спокоен Годунов, равно как и стража за дверьми, он ждал. Словом, всё было так же, как и в прошлый раз, и Федька заставил себя осмотреться вокруг внимательно.
– Ну ладно Гурку, – с долей уважительного одобрения молвил Иоанн, приподняв бровь, – но Большака, Анемпозиста, надо же…
Огонь лениво потрескивал в ватной тишине. Федька неслышно перевёл дыхание, заводя за ухо отросшую прядь.
Первым приволокли Пронского. Сперва в отворенную стражей дверь его, закованного в железо, втащил под мышки Анемпозист и кинул под петлю дыбы, согнувшись поклоном государю. За ним вошёл Годунов, и следом, вытирая ветошью большие руки с как бы неразгибающимися пальцами – Малюта, в кожаном переднике, блестящем маслянистыми тёмными брызгами и разводами. Тоже поклонился.
– И что же, Малюта, не признаётся?
– Как же, государь, признался. Куда он денется!.. – горделивость собой так и сквозила в этом ответе. Он кивнул Анемпозисту, тот могучим рывком приподнял узника, принуждая стать на колени, и придержал, чтобы тот не завалился никуда. Глухой звон цепей возник и утонул. Пронский был неузнаваем. От мокрого испариной бледного, замазанного старыми и новыми кровоподтёками тела, покрытого язвами одиночных чернеющих ран, исходил удушливый больной тяжёлый запах нечистот и крови, и, казалось, он не осознаёт ничего вокруг.
– Зачем же упрямиться было, – приглядываясь к нему, произнёс Иоанн, безо всякого зла. – Если виновен, всё равно дознаемся. А если нет – так зачем признаваться.
Федька и сам не мог понять толком, что так процарапало по нутру его при этих словах.
Годунов по государеву знаку зачитал последнее, только что, видимо, вырванное признание, суть которого сводилась к следующему: обвиняемый, в кругу ближних и знакомцев указанных лиц (далее шёл список этих лиц, и имена самых именитых стояли там наперво) соглашался с речами, что «боярству надобно собраться и решить, как Ивана в узде держать, а не то самовластием его под пятой железной окажемся, и не только чести родовой и прав исконных, но и живота лишимся, каждый поодиночке если».
– Было ли сие сказано и тобой одобрено, отвечай?
Промычав еле различимо «Было», узник уронил снова голову.
– И там ещё, государь. «Мы – от Бога места свои имеем, и не только себе, но России православной услужаем, а не Ивану! На мир с Литвой идти надо».
Узника снова спросили, и снова, глуше прежнего, было выдано согласие.
Это конец, конечно, говорил про себя Федька, такого уж точно никто не простит, да и как можно…
– «Ивана народ любит, да только Россией правит не народ, а право и воля боярская, и надобно отстоять нам её». Так, будто бы, Шереметев сам говорил.
– Это тот, который в монастырь намедни сбёг? И что же, было такое, отвечай?
И с этим обвинённый согласился.
– Там ещё есть, государь… В том же духе, с другими лицами, всё тут перечислено…
– И этого довольно.
За такое примерное послушание итоговое царь повелел наградить князя Василия Пронского милостивой казнью – отсечением головы.
Далее то же примерно было с Иваном Карамышевым и Крестьянином Бундовым, хоть те смотрелись получше, поскольку сознавались сразу же почти, и только за последние самые крамольные речи, сперва всё отрицая, получили от Малюты быстрый и жестокий урок. Они, в отличие от Пронского, пробовали молить государя о пощаде и каяться, ссылаясь на заблуждения и то, что подначиваний тех, кто выше, послушались, испугавшись их страшных прорицаний. Что ж, и им дарована была та же милость царская.
Федька помнил, как просил тогда «лёгкой смерти» для Горецкого…

Днём позже на Болотной площади, к полудню, под звон скорбного колокола, собрался честной народ. Царь быть на казни не пожелал. Но своих ближних отправил.
Федька, в их окружении, был особняком, на царском возвышении, прямо перед лобным местом, и было всё видно до мелочи как на ладони. Рубить поручили Большаку, как самому умелому. Коли царь велел милостиво – с одного удара, стало быть, надо. Он стоял, полыхая красной рубахой на всё запорошенное снегом, серо-чёрно-пёстрое многолюдье, и безучастно взирал поверх всех голов.
Привезли осуждённых.
Возник поп с кадилом и крестом, и нараспев забормотал отпущения.
Пошёл крупный медленный снег, и сквозь белёсые тучи просветило бледно-жёлтым солнечное пятно. Над ними высоко куда-то по своим делам пронеслась с громкими криками большая стая ворон.
Возвысив зычный голос, уполномоченный дьяк надсадно разборчиво и долго зачитывал народу обвинение, наконец, умолк, свернул свиток и подобрал полы шубы, слезая по деревянным ступеням с помоста…
Пронскому и тут была оказана услуга – его казнили первым и без проволочек.
Федька всё видел, как во сне. Как его втащили на помост, как поп что-то последнее проговорил перед ним, уже лежавшим головой на колоде плахи, и сошёл, как поднялся топор над палачом. Замерев на миг, ухнул вниз, и глухой жуткий звук, стук, с которым рубят свежее мясо с костью, чавкнул, вместе с ахом толпы. И голова отпала, и неимоверное количество крови, пронзительно алой, полыхнуло, заливая всё, так что первые попятились, опасаясь этих брызг. И палач поднял эту будто бы ещё живую голову за свалянные волосы и показал народу.
– Сим очищен.
Зачем он заставлял себя смотреть на всё это и не отводить глаз, не зажмуриваться, хоть порой было невыносимо. Особенно когда Бундов стал плакать и вырываться, а после, уже прижатый к колоде подручными палача, осознавши, что этак рубить его будут долго, если не успокоится, прохрипел проклятие. Показалось, он встретил Федькин остановившийся взгляд, и жутко осклабился… Или то была гримаса кошмара надвигающейся насильственной смерти…
Последнее отсечение прошло осознанно и спокойно, и Федька позавидовал достоинству Карамышева, его молчаливому совершенному отчаянию… Как одиноко быть там, вот так, прилюдно – принимать такое и падать в мрак небытия телесного и неизвестности душевной…
Господи.
Вечером Иоанн пожелал стоять молебен у себя в домовой часовне. Спросил, отчего печален и бледен будто бы. Уж не сожалеет ли он, Федька, о преступниках. Плачевно, отвечал, видеть людей, прежде здоровых и благополучных, в таком нечестии и несчастии. Одно отрадно – что по свершении казни все прегрешения казнимого прощаются, и нет препятствий между духом его и раем. Так утверждается… Но что ж, коли закон нарушен.
После он лежал в темноте, не в силах избавиться от стоящих перед взором картин.
И в окна царского покоя лилась такая же, как нынешняя, луна.

И вот сегодня, внезапно, среди непонятной бестолковой кутерьмы, которой часто бывают полны сны уставшего человека, как наяву предстал ему Малюта, с этой паклей, обтирающей кровь с мощных лап в рыжеватой поросли, с самодовольной ухмылкой в бороду, с рвением в твёрдом взгляде умных бесчувственных, как у хищного животного, маленьких глаз. Он шёл прямо к нему, Федьке, раскрывая пристрастное объятие, и как Федька не пятился, как не пытался отстраниться, что-то словно сковало по рукам и ногам, с неумолимостью предавая во власть этого прирождённого палача, и постоянно слышался насмешливый уговор не рыпаться, ведь тогда придётся рубить долго… А он ведь хочет с одного раза.

Было уже далеко за полдень, когда долгий царский поезд выполз, наконец, за Москву, и потянулся по белой дороге мимо Коломенского, на Троице-Сергиеву Лавру.

Глава 2. Луч райского возвращения
Троице-Сергиева Лавра.
Двумя днями позже.
Огромная и богатая, Троицкая обитель, тем не менее, слегка захлебнулась вчерашними хлопотами по прибытии государя и его необычайно многочисленного сопровождения. Всё было уже готово, заведомо, понятно, но в спешке общей суеты на целых полдня монастырь превратился в подобие шумного посада, как ни старались все, и обслуга, и прибывшие, блюсти приличествующую событию степенность благочестия.
Конечно, встречать царя архимандрит Кирилл с присными и городские вельможи с посадскими главами вышли далеко за стены Лавры. Многоголосый праздничный перезвон чуть ли не сотни звонниц некогда скромной, а ныне величественной и неприступной в каменной красе крепости обители разносился над посадами по всей округе, до самых дальних деревень, что лепились по извилистым берегам Вондюги и Кончуры. Со всех сторон стекался люд, теснился в прилегающих улицах, вымощенных сосновыми, а кое-где и дубовыми плашками, выложенными заново по подтаявшему снеговому грязноватому месиву. Пушкарская, Стрелецкая, Иконная и Поварская, Конюшенная и Тележная слободы дымились очагами и гудели, готовые воспринять почётную заботу о высоких гостях обители, которой все они служили и от которой кормились.
И впраямь, подумалось Федьке, повезло им всем, работягам и ремесленникам, и купчишкам при них, расселиться здесь, забот особых не ведая, кроме как честно пахать на попов. Не в пример тем окрестным заморышам-хуторам, что на болотцах и пустошах чем живы, одному Богу известно, и бедность тамошняя лютая неизбывная казалась сущим адом, унылым, серым, зачумлённым и бесконечным, в сравнении со здешним житьём, где тоже нищебродов всяких хватало, но то были приблудные, и без подаяния никогда не остающиеся. Место хлебное.

Ему хотелось самому проводить родных до отведённого им обиталища. Был это просторный двор и дом дородного купца из Конюшенной, не уступавший, пожалуй, многим московским хоромам… Но обязанности кравчего удерживали его при государе всё время, пока длилось обустройство в монастырских покоях, а Арину Ивановну и княжну Варвару с их теремными сопроводили до места люди воеводы Басманова.
Улучив час, который дан был прибывшим с государем в свите на отдых перед общей трапезой, он всё же расспросил, где жилище означенного гостеприимного хозяина, и наведался проверить, как там они устроились. И Петьку пришлось оторвать от ватаги, с которой он, как уверял, уже успел освоиться, и забрать с собой до остальной родни, на ночёвку. Поскольку к свите царевича Ивана он не был приписан, а был в числе добровольно сопровождающих…
Смертельно уставшая, впервые путешествуя с таким количеством незнакомого народа, да ещё – такого высокого чину, да в сопровождении чуть ли не целого войска, княжна совсем утратила счёт времени, и только мечтала, как бы их с Ариной Ивановной и девушками оставили в каком-нибудь тихом и тёплом закуте. Дали бы водицы, да и довольно, кажется, и прилечь куда…
Но радушный хозяин, конечно же, не оставил вниманием семью первого опричного воеводы, и приём им был оказан не хуже, верно, царского… Пришлось приодеться и сесть к столу, и так за беседой прошёл целый час, и от обильной горячей еды и душного тепла, пахнущего свежими пресными пирогами с вареньем, вело голову и тянуло упасть и уснуть…
И тут в сенях загомонили опять, и раздался его родной голос, приветствующий нараспев славный дом, и, затем, ближе: «А где же тут мои дорогие! Ехали сутки вместе, да порознь!»
Затем его стройная высокая фигура возникла на пороге, он крестознаменовался на красный угол, поклонился затем столу, и принял от хозяйки с подноса чарочку… И княжне сразу расхотелось спать.

Она всё хотела узнать, успеют ли они доехать до нового дома к началу Великого поста… Если точнее, до него, хотя бы за денёчек. Ну, либо за ночку… Да хоть бы и за часок! Вопрос этот не её одну волновал, но тут никто, наверное, точно и не смог бы вычислить – дорога почти зимняя, да уже днями тает, к ночи примораживает, как там дальше всё будет, ладно ли, и сколь долго государь надумает в Лавре быть, не известно. По здравому разумению как раз и должны бы успеть… Стыдно сказать, но княжна молилась истово ещё и об этом, про себя находя только одно, но зато уж очень приличное оправдание своему не вполне целомудренному хотению. Раз все так ждут от неё скорейшего воплощения долга хорошей жены, так пусть Небеса этому и посодействуют… А уж она их попросит, как следует.

Оставив их, хоть уставших, но в здравии и полном довольстве, отдыхать до завтра, и едва успев наскоро обняться с молодой женой и принять благословение матери, Федька возвратился в Лавру, проехав запасными малыми вратами, через раскинувшийся тут же, на поле под стенами, станом опричный государев полк. Напоминало тут многое конюшенное хозяйство Слободы, и выстроено было, видимо, давно, ещё до первого приезда сюда Иоанна, тринадцать лет тому назад, для приёма чином великого князя Василия. Добротные срубы, жилые и кошевые, и денники с навесами и коновязями перемежались проплешинами с кострами, вкруг которых располагались небольшими кучками государевы ратники, одетые поверх кафтанов в чёрные опричные зипуны и полушубки. Проехал забрать Чёботова и Вокрешина, устраивавших своих подначальных. Они уже ждали его, расположившись у одного такого костра, и встали навстречу, едва завидев его на вороном Атре, статью выделяющемся сразу среди прочих, весьма добротных тоже, коней.
– А где ж скотина ваша? – Федька не сходил с коня, Арта под ним фыркал, косил на огонь и приплясывал, ставя хвост крылом. Было не слишком морозно, от всего шёл лёгкий парок.
– Да ничего, тут побудет, не такие у нас крали! – весело отвечал Чёботов, любуясь не то аргамаком, не то всадником…
– Да тоже недурны! А то давайте, к царским поставлю.
Чёботов только махнул рукой. Вокшерин подозвал стремянного, и мальчишка Чёботова тоже подошёл, таща торбы с их дорожными пожитками. Федька усмехнулся, мол, пригожий и расторопный, а более – исполнительный, наверное, других ведь и не держим. Чёботов на усмешку эту сощурился, как всегда, тоже смехом… Эта полушутейность меж ними вошла уже в привычку, и весьма вольные тычки и уколы друг другу, безо всякого стеснения выдаваемые при всех, постепенно тоже стали для окружения чем-то само собой разумеющимся… Впрочем, это же было и признаком всё же особого отношения Басманова к Чёботову, поскольку никто больше не мог так запросто и вольно подначивать царёва кравчего, да это никому бы и в голову не пришло, как и вызываться постоянно на рукопашный с ним поединок и валить, забарывая, при случае безо всякого снисхождения.
– И для нас там, выходит, угол найдётся? Келейку дадут, одну на двоих, слышь, Вокшерин?
Вокшерин загоготал, про известные нравы монастырские не язвил сейчас только ленивый.
Сойдя перед воротами с коня, как и его провожатые, Федька отдал поводья Арсению и сам пошёл впереди их маленького отряда. За их спинами в стойбище началось оживление – там тоже готовилась сытная трапеза, одна из последних перед долгим строгим постом.

Был большой молебен, Лавра набилась битком. Но вокруг царского места в Троицком соборе, отгороженного ото всех живым щитом ближних, никакой толкотни не было.
Назавтра государь пожелал посетить книгохранилище, рукописную мастерскую и школу иконописи, одну из наилучших по всей Руси. Несказанно всякий раз вдохновляясь созерцанием великолепия храмовых икон и фресок Лавры, созданных самим Рублёвым и Даниилом Чёрным, Иоанн говорил вечером о величии прежних вдумчивых мастеров, а также – бессмертном наследии словесного гения Епифания Премудрого и Пахомия Логофета. Нельзя было тут же не припомнить и знаменитого резчика и ювелира Лавры, имевшего радость трудиться во славу Господа здесь бок о бок с Рублёвым и Чёрным, Амвросия, а также талантливого в зодчестве Василия Ермолина, без коего успех строительства крепости был бы не тот.
Совершенно благорастворившись в миролюбии настроения государя, архимандрит Кирилл тихо вещал ему и шедшей рядом царице Марии о тех прекрасных мастерах, коих ему удалось заполучить в настоящем, и ничем не уступающих тем прежним, кажется. Чего стоит певческая артель! Да государь это и сам нынче слышал и мог, думается, оценить. Мог, слышал и оценил, это Федька наблюдал. Но также он знал, что теперешняя благость Иоанна не значила ничего, а назавтра архимандриту Кириллу придётся отвечать на неприятные вопросы, а именно, как это опять брат государя Владимир Старицкий успел в обход его пожаловать Лавре аж целых четырнадцать оброчно-несудимых грамот, поболее даже, чем выдал намедни самому митрополиту Филиппу… И не только это, конечно.

Но неприятное Иоанн решил всё же напоследок приберечь, а по опыту Федька уже знал, что вослед сказанное больше всего врезается. А уж как точнее врезать – государь умел как никто другой… Потому благостное пребывание в лоне Лавры, всей окутанной белыми жемчужными дымами, золотым купольным маревом и мерным гомоном, и словно бы плывущей в своих звонах и стенах надо всем бренным миром, отдельно, продлилось и на другой день.
Отдавши долги поминовения, отбыли дальше, опережая государя, некоторые сопровождающие. Воевода Басманов с отрядом ехал сразу до Вологды, чтобы предуведомить прибытие государя в новый и ещё недостроенный наполовину дворец и кремль. Дворецкий же Московского ныне пустующего царского дома, боярин Лев Салтыков, направился, согласно расписанию Разрядному, распоряжаться на Смоленске, пока государь пребывать будет вдалеке, и на самом значимом пограничье ему надобны надёжные люди. К тому же подготовка к осеннему походу шла чередом, никто уже ни в какой мир с Литвой не верил, хоть всё, вроде бы, и шло к бескровной встрече с королём польским по недавнему уговору. С ним послано было из Москвы знати немало: бояре воеводы Пётр Морозов, Колычёвы, Афанасий, Василий и Григорий, князья Татев, Лыков, да на полках – князь Серебряный, князья Токмаков и Палецкий, и ещё бояре в помощь. В общем, полагалась с того рубежа защита наилучшая. То же и с Полоцким пределом, наиважнешим теперь, где опально (так говорили все) наместником сидел конюший Фёдоров-Челядин, и с ним на полках окольничий Никита Борисов и князья Прозоровский, Троекуров и Долгорукой. К слову, назначение тогда же в Дорогобуж Ивана Андреича Шуйского с Иваном Шереметевым-Меньшим безусловно расценивалось как высылка из Москвы, будто бы Иоанн, доверие совершенно к ним утратив, намеренно разбивал теперь их временную общность с московской знатью, и Бутурлина Василия от опричнины над ними к тому же надзирать приставляет…
Ну а на самой Москве, имея родичей как бы в заложниках по разным крепостям государевым назначением, толковали оставшиеся розно. На подступах Наро-фоминских, Верейских, и в самом стольном граде сидючи, Иван Дмитриевич Бельский с Никитой Романычем Захарьиным-Юрьевым, с Василием Юрьевичем Траханиотом, Михайлой Колычёвым и окольничими Афанасием Бутурлиным и Иваном Чёботовым, понятно, ничего не говорили, как и всегда, во всём с государем согласные. Про Мстиславского, Ивана Фёдоровича, и подавно речи не шло. Хоть не стремился он в опричнину, и вторым браком недавно женой опять княжну земскую взял, Анастасию Воротынскую, племянницу многострадального воеводы Михайло Иваныча и сидельца монастырского Александра Иваныча, вослед почившей недавно Ирине, дочери Андрея Горбатого-Шуйского, а никакие опальные перепитии этакой родни не касались его, казалось… Ну конечно, понятное дело, толковали иные, тому, кто при царе вырос, ему ровесником, и с десяти годов кравчим при нём бывал, и рындою, и постельничим… – и уж тогда все бедствия его миновали, как заговорённого, когда вокруг все всех валили и под топор пристраивали. Что ж говорить про теперь! Да вот и нет, возражали им на то резонно другие, скольких прежних своих ближних, кравчих да постельничих, Иван, в лета вошедши и силой обзаведшись, от себя отдалил, и благо, если только до монастырского затвора, а не вовсе со свету! На что знающие опять-таки резонно заявляли, что горе тому, кто сейчас Ивану перечить вздумает – тот сам себе враг. А прежде разве такое было?! Да, и князь Василий крут был, да всё ж от него неслыханы были такие унижения, точно и впрямь тут холопы одни, а не исконные знатнейшие люди! Советом общим всё решалось, меж главными родами, а не так, как ныне он утвердить мечтает… Тогда Бог берёг Милославского из-за разума и заслуг батюшкиных – Фёдор Иваныч в чести большой всегда был и у великого князя Василия, разумен потому что, ни во что не влезает, а служит исправно и честно, и также умудряется сын держаться. А коли вылезаешь – готов будь поплатиться, пусть ты и сто раз в своём праве. Такие ныне законы! И потому шваль всякая ныне при постели и столе государевом, и выше всех ценится, надо всеми поставлена… Понятно, что во всём виноватыми были Басмановы, отец и сынок, в первую голову, и Афонька Вяземский, и Петька Зайцев, тут же. О Грязных так не судили – то забавники и прислужники, не советники Ивану никак, с них и взятки гладки. А вот Малюта этот ещё! Тут все единым хором прочили ему провалиться, ибо пошла невесть откуда слава этого мелкопоместного сотника с новгородчины как отменного дознавателя и палача. От Бога, тьфу, прости душу грешную на суетном помине. Что, якобы, если б не его таланты и из камня слово выжать, да не абы какое, а нужное, может, царь бы пощадил обвиняемых, и до изменного дела не докатилось бы…
Но Шуйские, в особенности молодые, с Барятинскими и Шеиными, Ромодановскими и Татевыми, меж собой соглашаясь, что деспотизм Иоанна им опасен, тем не менее, в одном не сходились: от страха ли перед ними, памятуя недавнее единение в Челобитной, сейчас раскидал всех по весям, пусть бы и с соблюдением всех мест и прав, или в самом деле на мир идёт, взявши свою жертву, и показно на их умения и силы опирается, как бы гнев отложив. Старшие стояли на том, что веры царю Ивану нет никакой, и коварство его безмерно, потому на уступки постоянно идти – для них убийственно… Молодые же лелеяли всё больше намерения свои, им вопреки, получая от государя знаки внимания и не видя ничего дурного в том, чтобы честью замириться и тем к себе расположение вызвать, ничем притом не поступаясь. И Андрей с Василием и Григорием, Шуйские младшие, намеревались рындами при царевиче Иване подвизаться, и не гнушаться тем, что там же сейчас начинают отпрыски тех же Сицких, не побрезговавшие породниться с Басмановыми. То же было и в дому Шереметевых, и Пронских, и Сабуровых, и прочих… И часто можно было слышать разнообразные завершения того рокового разговора, за участие в котором так жестоко поплатились трое «главных» челобитчиков совсем недавно:
– Россией правит не народ, а право боярское и воля, и надобно нам их отстоять!
– А дядя сказывает, всеми правит Бог, кто Бога слушает – тому и будет благо. Бог велит миром решать…
– Дурак твой дядя! Бог ума даёт иным не упустить свой час – вот тут и благо… Из кельи хорошо ему вещать.
– А с вами поживёшь – какой рукой креститься, позабудешь! Тьфу, бесы, языки бы придержали, урежут ведь…
Да, спорили до хрипоты и угроз отлучить молодых, забывших родовые законы, поддавшихся на льстивые ложно-благостные речи царя Ивана, от всех доходов, доходили чуть ли не до отцовских проклятий, ежели кто надумает в опричнину податься, как Саввушка Куракин или Мишка Трубецкой, но… Но, поразмыслив хорошо, те же Шуйские не увидели в итоге большой беды в том, что сыновья царевичу, скажем, честью послужат. А что, вода камень точит, коли по-другому не выходит пока, а исподволь, в доверие наследнику воткнувшись, можно наследника через то на себя потянуть… Царевич Иван не по годам умён, норов отцов виден, но и к рассуждениям склонность, и ему ближние нужны, и советники-ровесники добрые на будущее, как знать, чем всё обернётся. Так рассуждали иные, прежде непримиримые, остерегаясь уже лезть на рожон. Одни Старицкие оставались непреклонными и едиными, и даже князь Владимир, до странности пока нерешительный в своём намерении против брата идти, пусть не открыто, нет, но при семейных тайных собраниях, ничего не возражал, когда и мать, и жена, и сын старший прочили скорый трон, барму и шапку Мономаха ему. При этом никто ни словом не обмолвился, а что же случится с ныне здравствующим царём, но возведённые горе взоры старой княгини Евфросиньи точно призывали чёрную грозу, уверенно и непреклонно взывая к Богу, способному решить это дело по своему высшему усмотрению… Это докладывали государю Аксаков и Ногтев, чьи люди по всему московскому дому Старицких теперь были, и хоть не точно всё, но многое видели и слышали. А только Иоанн пока что верить в то отказывался. Мало ли что бабьё хочет, Евфросинье недолго осталось шипеть, а с братом ему в походе быть вместе, и ни разу до сих пор князь Владимир ничего против ему не сказал, ни слова… Только вот закладные эти и грамоты несудимые нехорошим холодком отчуждения свербят.
И понятно, отчасти, было Федьке, отчего тянет Иоанн с разбирательствами, такими неприятными и огорчительными для себя, заведомо уж зная, что никакого толку от архимандрита Кирилла не добьётся, как и всегда. Но ни разу ещё не бывало, чтоб за свою безмерную уступчивость и долготерпение Иоанн не стребовал своего… Чего на сей раз придётся отдарить государю, помимо заведомо приготовленных подношений, не знал пока никто. А между тем, отмолившись, оттрапезничав с ближними, и проводивши царицу на осмотр монастырской златошвейной мастерской, для которой от царской семьи поднесены были богатые пожертвования, государь оказывается в просторном и светлом, со множеством окон, белокаменном пристрое к келарному подворью… Наддверный образ святого Луки[5 - Святой Лука почитался на Руси покровителем иконописцев, и его образ традиционно является неотъемлемой частью всех заведений, имеющих отношение к процессу создания икон, начиная с первых иконописных школ, возникающих в начале XI века.], здешнего, безусловно, письма, древнего, старше, верно, самой Рублёвской Троицы, смотрел потемневшим ликом, а навстречу, с глубокими поклонами, выходят келарь Акинфий с наставником надо всей школой, преподобным Анатолием Самойловым, и два почтенных старца с ними, здесь же, в Больничных палатах проживающие – Перфилей Ларионов и Феофан иконник, издавна надзирающие за ученическими изысканиями…

Царевич Иван явно скучал, озираясь на изобилие завершённых и начатых образов всюду по множеству расставленных перед окнами столов и полок, и не отойдя ещё от недавних дорожных разговоров со своей ватажной братией, всё больше о забавах вокруг охоты и ратного дела. Сейчас с ним был только Савва Куракин, как старший из свиты, и он завидовал остальным, предоставленным, верно, себе, и нашедшим иные развлечения, чем чинное выслушивание длинного перечня достижений, а также наиважнейших хозяйственных вопросов Троицкой мастерской.
Федька в который раз подивился, как же он с Иоанном схож, особенно в таком вот нетерпении, вынужденном послушании, и как его отроческие пока что черты уже исполнены чёткой строгой резковатости, отчего кажется он двумя-тремя летами старше своего возраста.
– А всего же в верхних палатах казённых имеется девятьсот восемьдесят семь образов Сергиева Видения, писанных по золоту и по краске. А вот, вот, сюда, прошу, Великий государь, изволь приблизиться… – вот новейшие наши большие написания, только олифою крыты, как то «Артемий мученик, с житием», «Избранные святые», «Огненное восхождение пророка Ильи», «Спас Нерукотворный», и особо отмечу – «Архистратиг Михаил с бытием»… Писано мастером нашим Козьмой Ильиным, да сусальником Семёном Михайловым, оба искусны дюже…
Что искусные, того пояснять не требовалось, хотя бы потому, что уважаемый наставник прозывал их именами полными, а не как прочих, меньших артельщиков, Сёмкой, или Федоткой, скажем… И тех он перечислял с долей почтения, понятно, к их прилежанию и дарованиям, тоже.
«Архистратиг» и правда был хорош, угадывалось московское письмо, те же строгие черты и яростно переливчато сияющие красные цвета, то же тонкое письмо, что и в храмах Кремля. Иоанн надолго задержался перед ним. За его спиной келарь переглянулся с Самойловым, мол, вполне может этот Михаил поехать после в царские палаты, в качестве ответного подношения от обители…
Федьке же сразу как-то ударило мягко в чувства излишнее тепло, почти жара здесь, и невероятная, ни на что не похожая, пронизанная ровным жемчужным светом солнечного дня, мешанина стойких запахов, приятно раздражающих, волнительных таинствами этого особенного ремесла. Он уже различал их, знал, что так пахнут свежерастираемые и замешанные на яблочном уксусе или крепком хлебном квасе с желтками сухие краски, которые тут «творили», как отдельное действо, с обязательной молитвою и неспешностью осознанного старания. Сидели ученики и мастера, коим после вставания и приветствования поклонами государя разрешено было продолжать свои занятия, и творили себе красок на будущую работу, и от их чашек и плошек, липовых, берёзовых, яблоневых и грушевых, шёл этот стойкий приятный дух… Там же, где работали с поталью и писали золотом, где только клали левкас на выглаженную доску, или крыли готовый образ олифой, пахло иначе: чесночным клейким соком, рыбьим острым клеем, мокрой меловой известью, горячим маслом, воском, чистым белёным льняным полотном… Если б не жара, можно было бы тут вечно пребывать, кажется, но протоплено тут было намеренно, конечно, ибо олифа, высыхая, не терпела сквозняков, холода и сырости, и могла бы пойти трещинами от такого небрежения, и испортить всю проделанную готовую работу… И жаль было бы тогда не только труда рук, над нею от недели до многих месяцев корпевших, смотря по величине и многосложности образа, но и всех применяемых при этом веществ и основ. Стоило всё это преизрядно, о чём как раз сейчас, развернувши долгий свиток перечня расходов, докладывал государю келарь.
Удивительно, как быстро покидало его всё наружное, едва он оказывался в иконописной обстановке… Он даже немного завидовал тем, кто, склонившись над своим произведением, занимались час за часом, день за днём этим неспешным делом, с терпением бесконечным, осторожной смелостью, кладя слой за слоем, линия за линией, священный канон, на который после будут и любоваться, и уповать, прося, и молить, и целовать его оклад… И будет такая вот «Не плач по мне, мати» кому-то прибежищем и утешением, единственным, может, светить. А сделано-то руками, вот ими, этими мастерами, смиреннейшими, неприметными даже, из простого начала, доски обыкновенной, и нескольких горсточек разноцветных порошков… Что-то было в этом действе волшебное, и не понятно, в какой миг из плоского и невзрачного как бы, совсем не примечательного очертания и неровности красочных пятен возникает, шаг за шагом, обретая и глубину, и свечение, и красоту, и смысл, и голос свой одушевлённый и живой образ…
– «Бакану виницейского два фунта, бакану ж в картонках фунт, яри медянки полчетверти пуда, камеди полпуда, голубцу лазори тринадцать фунтов, вохры грецкие осьмнадцать фунтов, сурьмы пятнадцать фунтов, лазури четыре пуда с полпудом»… – Вот лазури бы настоящей поболе, такой бы, какой исполнен плащ Спасителя на «Воскрешении Лазаря», – оторвался от чтения келарь, и наставник закивал истово, – тогда б мы и новоградским нос-то утёрли!
– А что новоргадские? – живо спросил государь, отдохновение своё получая от вникания во все здешние дела. – Чем наших лучше?
– Да ничем, Великий государь, в том-то и дело, только епископ Пимен роскошествует, серебра не жалеет на кабульскую и кандагарскую лазорь, (говорят, нарочно людей отряжает чуть не до Венеции добывать дивных тех красок из первых рук), отчего образы любые богаче выглядят, да и со временем не зеленеют, как если синь, скажем, не афганскую брать, а попроще, ляписную, либо из крутика с белилами сочинить…
Так шёл их разговор, беспрерывно, и к нему невольно все прислушивались, кто ближе находился или тут же, вкруг, стоял, благоговея и робея несказанно в присутствии самого царя… Нет-нет, да кто-то из учеников поднимал голову, и не мог уж вернуться к занятию, разглядывая Иоанна и его ближних во все глаза. Другой наставник, за ними надзирающий, проходил между столами и тихими замечаниями, а то и оплеухой лёгонькой возвращая их внимание к работе. Большинство таких ребят заняты были самой долгой и нудной, неинтересной частью – истиранием в порошок на гладком черепье необходимой меры краски, заказанной мастером-живописцем… Кто-то из уже умелых делал это для своей собственной иконы, того образа, что доверил и поручил ему написать наставник. Имея перед глазами образец, лицевой подлинник, их всегда старались сразу делать набело, так, чтоб образок этот, пусть простой пока что, исполненный недорогими красками, можно было куда-то пристроить из благотворительности. Кто-то сидел за вовсе ещё ученической задачей, перенося через намазанную жжёнкой промасленную бумагу рисунок горки, либо части одеяния, либо домика с деревцом, цветок, голубя в круге или пук лучей небесных на свой листок, чтобы затем раскрасить по всем правилам. Начинали с малого…
– Так что ж, архимандрит ваш на такое денег жалеет? – спросил государь у наставника Самойлова, а старцы оба кивали и внимали с блаженным удовольствием.
– А как не жалеть, жалеет, но разумно, разумно, и киноварь тоже нынче дороговизны невиданной стала, суриком заменяем, Кашинским. Оно иной раз и неплохо, но… Вот, скажем, опять же венецианский бакан, тот, что сандаловый – чистое ж чудо! Ну и как золото чуть ли не стоит. Или черлень, немецкая, хороша, оно и наша, псковская, недурна, однако ж игумен Даниил, об путешествии своём впечатления нам оставивши бесценные, тако глаголет об живописности черлени немецкой: «Свет же святый несть яко огнь земный, но чудно инако светится изрядно, пламя его червлено, яко киноварь». Яко огнь земный! – воздевши пропитанный красками перст со слезающей от их ядовитости местами кожей, наставник голос возвысил, и вещал теперь о том, что знал отлично, любил и мог преподать наилучшим образом. Теперь почти все, кроме самых дальних от них, отдельно в чистоте и притоке воздуха сидящих умельцев встворять сусальное золото, непрестанно размеренно растирающих указательными пальцами правой руки тончайшие золотые листочки и ошмёточки, с гуммиарабиком в капле воды, слушали его, как урок, и что государь не прерывал его, а, напротив, внимал с явным удовольствием, и царевичу дал знак уняться и слушать, всех тем более собирало воедино.
Но Федьку что-то беспокоило… И не только жаркий воздух, насыщенный духом всем этим сверх меры, кажется (Передал шубу Арсению уже давно, и самого отпустил в сени, а теперь не только он расстёгивал верхние пуговки шелкового терлика, но кое-кто из свиты тоже). И вот он понял, что – взгляд, с крайнего слева стола, от окна, с хорошего светлого места, предоставляемого уже зрелому если не мастеру, то ученику. И понял, почему этот взгляд его так отвлёк и привлёк. Было в нём нечто… нечто такое, пытливое, умное и пламенное. И в другой раз, решив поймать этот взор прямо, Федька увидел только быстро склонённую светловолосую голову, и этот юнец занимался снова своим трудом.
– А покажем государю нашему, что не напрасно мы тут хлеб едим! – голос у Самойлова был чрезвычайно приятным, и не нудным, и не пронзающим, а мягко так восходящим и нисходящим, где нужно, возбуждающим, а где нужно, и к отвлечённости обращающим. И вот опять он призвал, видя, как нравится государю его речь, и свою школу к участию.
– Дети мои, отвлекитеся мало от дела нашего, и вторьте мне, како вам разум велит и память, и те познания, что мы с вами тут ежечасно преумножаем!
Понятно, в ответ даже златописцы бы кисти отложили. А точнее – вывесили, тонкими кончиками вниз. Но златописцы работали в отдельных, сугубо спокойных и им по чину полагающихся светлых кельях, довершая, не дыша, самыми тончайшими штрихами драгоценные ассисты[6 - Ассист – в иконописи лучи и блики, исполненные тонкими штрихами золотом или серебром и составляющие рисунок одежд, волос, перьев на крыльях ангелов, нимбов и т.д. Символизирует в иконе присутствие Божественного света.].
– Что есть старания наши? – Луч райского возвращения. Об этом помня, в себе держа непрестанно, и надлежит иконописцу быть, и только так приступать и исполнять своё ремесло. И что видели очи праотца нашего Адама в Раю, то мы, по наитию и учению тому, что нам оставлено Богом поцелованными праведниками, воспроизвести всегда мечтаем. И не только в написании образов возвращение сие проявляется, но и в любом украшательстве жизни, в любой мелочи, что с любовью для услаждения взора и возвышения души человеком создаётся, и тем поднимает его над обыденностью, обращая к Небу. Мир нетварный, вечный, воспевая…
И опять тот светловолосый смотрел, но Федьке так по нраву был голос и красивая речь наставника, что он заслушался… И почти не обращался в ту сторону. Успел отметить только, что так необычным показалось: при волосах, почти льняных, в мягких кудрях, словно пеплом сероватым пронизанных, как ранняя седина, у парня были густые широкие чёрные брови, и чёрные длинные, как стрелы, ресницы, вверх загибающиеся. А самому не более годов семнадцати, невысокий и хрупкий на вид. Сидел он в серой шерстяной рубахе, и рукава скромно отпущены до пальцев почти.
Наставник же, завершив прекрасное своё вступление, уже побуждал свою паству ученическую выказывать без смущения знания.
– Что о вохре нам ведомо? Ну, смелее!
– Всякая бывает, желтизна, да разная…
– Вохра немецкая добрая!
– Вохра русская блёклее, как бы. Слизуха, худая, коломенская!
– Добро, верно. А почему худая? Не потому, что русская, а потому что нет у нас такого в земле происходящего, вот и всё. А в «Типике» Нектария всё то же сказано. Но то природа, а что нам дано познаниями? Сурик составить как?..
– Желть с киноварью! – неровным хором, всё увереннее, отвечала школа.
– Киноварь сделать не хуже природной как?..
– Сурик, скипидар живичный и селитра смешаны и в тепле выдержаны, «сделай так – увидишь, что будет добро»! – голос, опередивший всех, пророкотал густым архиерейским басом, и все невольно обратились к нему.
– А празелень если надобна, а нет?
– Ярь, венецийскую, опять же, лучше, соединить с белилами с шафраном; ярь и желть; желть и синь; желть, синь и белила; охру и синь; охру, зелень и синь; охры с крутиком тоже можно намешать! Да и чернила в желть если – тоже в зелень будет… – прогудел чистым колоколом тот же глубокий бас.
– Молодец, Павел! – как-то одержимо ответил на это наставник, и с гордостью за него, и с каким-то будто опасением. И подошёл к тому самому парню с пепельными кудрями и чёрными обрамлением глаз… Он, казалось, не ожидал этого, а отвечал привычно, от работы не отрываясь, потому что знал такое распрекрасно, и не собирался привлекать к себе такого внимания. И быстро накрыл чем-то, листком каким-то, то, что было под рукою с кистью… Наставник, руку его отнявши и листок тот тоже, глянул – и опешил, дара речи лишившись. И сам вернул на место лист укрытия. Но тут же, собравшись, и словно озарённый удачной догадкой, обернулся к государю и повёл рукою, вот, мол, полюбуйтесь, каков у нас умница, но в этом жесте его сквозило некое досадливое возмущение, и следующими словами стало понятно, что не всё с этим Павлом ладно.
– Вот! Вот, Великий государь, что этот… умник делает, пускай все послушают, и, может, впрок пойдёт и ему, и … – он сурово оглядел школу, – всем вам!
Павел сидел, уставивши очи свои, большие серые лучистые, в доску той иконки, что писал до этого, а Федька поражался несказанно теперь и другому его удивляющему свойству – великолепнейшему, но совершенно чуждому такой его нежной наружности голосу… И заметил, что Иоанн, призванный наставником в главные судьи сейчас над означенным Павлом, взирает с явным интересом, ожидая объяснений. И даже полюбопытствовал:
– Чем же прогневил он тебя, наставник?
– Ох, нет сил наших с этим чудищем справиться! Может хоть ты, ежели не устыдишь, то повелишь ему таланту своего не губить глупым упрямством!
– Да в чём повинен?
Павел замер, ни жив ни мёртв. Наставник же отвечал государю, а сам изничтожал парня суровым взором из-под нахмуренных бровей.
– Что есть икона? Ответствуй!
– Канон…
– А что есть Канон? – Канон есть Послушание! Послушание – вот добродетель иконописца, старание повторить пример, что даётся в лицевых подлинниках, безо всяких своих выкрутасов и сочинений! Несчётно раз это сказано, кажется, всеми, и почтенными Перфилием и Феофаном, вам, и вдолблено должно быть намертво, а ты что творишь?! Он, Великий государь, ведь живописец от Всевышнего, у нас мастера иные такого не умеют, как он! А сидит опять в доличниках[7 - Доличник – мастер, который пишет всю икону, но кроме лика. Соответственно, личник – тот, кто умеет писать и лики тоже. В таких больших мастерских, как Троицкая, часто применялось такое разделение процесса для ускорения его, когда икон изготовлялось много, и мастера высшей категории могли не тратить время на то, что прекрасно получалось у узко специализированных, доличников, и учеников.], тогда как давно уж мог бы сам, без всякой подсказки и помощи, любой лик выписать! А потому сидит, что своеволие допускает непростительное в писание!
– Ах вон оно что! И каково же это своеволие? Неужто вроде новгородского?
Вопрос был с подвохом, так как, и в самом деле, о новгородской школе толки среди знающих и сведущих шли превосходные, якобы, образы их исполнены искусства непревзойдённого, тонкого, воистину за душу берущего, и даже псковская школа с ними не сравнится, и московская. Но притом допускалось тамошним начальством привносить в сакральные сюжеты всякие новшества, мастерами от себя разумно добавляемые, и не просто допускалось, а поощрялось, и тем новгородское письмо от прочих сразу отличить было можно. Однако и это различие приписывалось к всегдашнему желанию новгородского митрополита и его двора выделиться, обойти прочих, выказать своё превосходство, а это уже Иоанном с настороженностью принималось… Хоть сам он, прекрасно владея пониманием искусства этого, не раз у новгородцев заказывал образа. В Лавре же, как и в Москве, был другой подход.
– Нет, что ты, государь, не такое, но вот, скажем, – и видно было, до чего же устал наставник мучиться с талантливым учеником своим, и, дорожа им, последнее средство применить хочет к его вразумлению, напрямую о грехе его государю рассказывая, – скажем, пишет Святителя Николая, власы, и движки кладёт, где волны, и бороду тоже, а вместо пяти – семь добавляет! Вот к чему такое, ты что, сосчитать не в силах?! Или опись черт у архангела делает, да так брови выведет со зрачками, что не понять, про что архангел вещает, мысли какие-то там получаются через то непонятные вовсе, да ещё вместо медовых, карих, возьмёт очи синие напишет. Или на уста, где кармину всего чуть плеснуть надо, наведёт красным. Зачем, спрашиваю, такое? А красивее так, говорит, и всё тут, и хоть убей его. Вот и пишет теперь позём да горки, хоть там нечего ввернуть! Уфф, государь, повели ему одуматься. Не лупить же, в самом деле! И краски переводит ведь…
– Отчего не лупить? Надо, коли не понимает, – Иоанн приблизился, и Федька с ним, а своевольный Павел совсем, кажется, дышать перестал. Как и его наставник, отчего-то на Федьку теперь особо пристально взирая, а после – на доску начатой иконы перед Павлом. Туда же смотрел не без любопытства Иоанн, и бровь его медленно приподнялась.
– Вот, что сделал, ирод… – пробормотал Самойлов. – Рефтью[8 - Рефть – краска серого оттенка, разбавленная белилами, давала имитацию как седины, так и светлых бликов.], рефтью, сказано же, кудри ангельские пиши! А ты чем?! Отвечай!
– Рефтью движки свистят[9 - Свистят – то есть, выделяются слишком резко, ярко на общем фоне.]… Ангел-хранитель молодой, а так сивый получается… – тем же роскошным басом, но робко, заявил Павел, и ещё больше сжался.
– А вот этим, суриком по черни, не свистят, значит! И очи… опять какие! Где ты такие видал, да ещё с зеленью, да ещё жжёнкой точно обведённые?!
Павел молчал, низко опустив голову, а Иоанн и наставник, и любой, кто глянул бы на его Ангела-Хранителя, тот час признал бы в нём стоящего рядом кравчего…
А наставник в весьма сложное положение угодил. С одной стороны, писание ликов с живого человека было преступлением почти что, а уж на каноническом образе и подавно, такое бы сразу в печь… С другой же, явно был примером тут избран ближний царёв любимец, и как тут с его ликом поступать. Ну и доски прекрасной жаль, чтобы в печь. И видя, что Иоанн, изумляясь, не гневается, завершил, тяжко выдохнув:
– Счистить всё, и заново как положено написать.
Павел быстро решительно кивнул, и доску сунул куда-то под стол…
– А что, Павел, петь ты можешь? Может, напрасно ты его, учитель, неволишь, а призвание его – в певчих быть. Этакий голос… богатый! Отдашь мне в артель его?
Наставник от неожиданности растерялся, но келарь со старцами оживились, спеша государю угодить такой малостью.
– Понятно, конечно, что сил ты в него вложил уже порядком, но, право слово, мы с ним лучше управимся. Да, Федя?
Тот кивнул с усмешкой – вот и ещё подарочек себе нашёл Иоанн. И честно сказать, сам бы послушал, как будет этот бас в обрамлении мягких кудрей херувимских его Каноны выводить, вот уж правда – сам Архистратиг. И хотелось бы ещё на ту досочку глянуть. Точно в зеркало, но столь чудное и занятное…
Не известно, что подумалось самому Павлу, хотелось ли ему срываться из дома и ехать в Москву, а после – и в Слободу, да ещё другому ремеслу обучаться, быть может, но наставнику ничего не оставалось, как за него царя благодарить, и был он, кажется, и раздосадован и рад одновременно.
Федька ободряюще ему улыбнулся и подмигнул. Павел совсем смутился, порозовел, и таким вот событием было окончено посещение государем иконописной школы Лавры.
На воздухе дышалось легко и привольно. Лавра казалась небольшим городом, так много тут было народу всякого… Снаружи их сразу окружила охрана, опричные и стрельцы, и всё пошло по заведённому порядку. Нелицеприятный разговор Иоанн решил отложить за завтра, видимо.
Сегодня были его беседы с теми старцами. Федька слушал, слушал, почти засыпая, про то, что Ад писать проще, чем Рай – испугать ум проще, страх быстрее и глубже нам понятен, всем понятны ужасы мучений и зло, ибо есть мы человеки, грешные. Проще поразиться бедствию и зрелищам страха, чем восхитить истинно Светом Красоты… Поскольку, тогда видишь райский свет, когда подлинное зрение обретаешь, через греховность земную смертную переступивши, возвысившись над нею. Трудно неимоверно, но неизбежно для всякой души, стремящейся к Богу в себе.
Вот опять то же всё, лениво шевелились мысли, и хоть правда, да попробуй же ты эту проклятую греховность забороть!
«Здесь мы все поодиночке, – говорил старец Перфилий, – а там, в Эдеме – едины. А как едиными стать, немногие знают в душе. Вот потому Рая так мало написано пригодного…».
Отчего-то Федька начал злиться. Подумалось, что вот жил-жил этот Перфилий, поди, как мог и хотел, нагрешил изрядно, после в монастырь подался, умудрённый и от бытия смертного утомившийся, ему хорошо вещать про святость, и про единение, и про то, как надо! Опять же, давайте так все по монастырям разбежимся, чего ж ещё делать… Остановив себя на совсем уж крамольных и вовсе неблагостных суждениях, он прислушался. «Света же во тьму прелагати не тщуся, и сладкое горькое не прозываю, – повторил Иоанн то, чем извечно оправдывал свои иной раз обидные многим резкие слова, – только этим и могу творить правду свою. А люди чаще среднего не видят, путают всё…»
– Люди видят неправедность и тьму мира, – кивал старец Феофан, – и либо бегут от него, либо впускают в себя и уравнивают свою мерзость с наружной. Иначе непосильна тяжесть эта… Непосильна многим!
Это было умно, и Федька понял, что тем старец очень польстил Иоанну, выведя на извечную его неразрешимую тропу и признавая невозможность его бегства от мира почти что подвигом… Не прямо, но и достаточно ясно.
– Федя! Поди к нам поближе. Есть что, чтобы тебе прояснить хотелось? Беседа с мудрыми – неоценимая удача. Поведай!
Это было неожиданно. И среди множества вопросов, которые он не решился бы задать никаким мудрым никогда, всплыл один, в общем-то, невинный, давно его мучивший.
– «И настанет эра благополучия. И откроются клады по всей земле и разбогатеют все. И будут нищие как бояре, а бояре – как цари. «И будет радость великая и веселье», – выходит, что в злате счастье и есть? Не сказано же, что все как один бедны станут, и через то духовно объединятся в Райском бытии… Иначе так и писано было бы, станут все как блаженные, а иные – святые. Но однако же про назначения новые архиепископские там, про дороги и мосты Иерусалимские, новых храмов воздвижение и прочие благоустройства, что усилий и средств требуют немалых, без злата никак[10 - Цитаты из «Откровения» Мефодия Патарского, канонизированного в 16-м веке на Руси святого и богословского литератора древности, рассуждающего о благе пути веры и грядущем всего человечества.]. Про что же это?
Пока старцы собирались с мыслями для ответа на каверзу такую, Федька решил не останавливаться.
– А вот ещё, совсем уж непонятное, отцы мои! – «Затем вознесутся на небо все праведники, которые были убиты антихристом. А Ангел Господень подожжёт землю, и сгорит земля на девять локтей в глубину. И сгорят все животные и растения». Если Ангел Господень захочет покарать род людской за грехи, то зачем он всех тварей убить хочет? Разве они виновны так же, как люди? И уж тем паче – травы и злаки земные. За что их сжигать?
Старцы стали нараспев что-то отвечать, будто даже с радостью уцепившись за последний Федькин вопрос, пространно и важно, но Федька уже не слушал, поняв, что мысли они не проясняют, а лишь запутывают всё ещё больше. Как если бы взялись несколько человек узнать, что в ларце спрятано, но вместо того, чтобы отворить его, друг у друга отбирают, внешне осматривают и снова прячут. Иоанн же пощипывал мочку уха, глядя то на него, то на старцев, с невыразимым полунасмешливым, полугорестным выражением в чертах.
Назавтра также примерно, красиво и ладно, вокруг да около разглагольствовал архимандрит Кирилл, и об грамотах Старицкого, и о том, с чего бы по возвращении из ссылки, в этом году, князь Иван Ромодановский отказал свою вотчину в Дмитрове его монастырю. И на упоминание государем весьма щекотливого обстоятельства о якобы тех посланиях самого Сергия Радонежского, хранимых в Лавре как святыни, о передаче им Лавре во владение сёл и деревень. А на самом деле, никак не мог преподобный Сергий в бытность такого отдаривать, за неимением богатств столь великих, а всё это – поздние какие-то передачи, от лиц, совсем иных. Федька не знал, откуда известно государю такое тайное дело, и ожидал смущения хоть малого в ответ, но тот, как ни в чём не бывало, только кивал согласно, поводя спокойно холёными мягкими на вид руками с перстнями. Да, что поделаешь, страшились и страшатся иные гнева его, государева, как прежде – гнева батюшки его великого князя Василия, а не можем же мы никому в таком благом желании отказывать, да и с чего бы, если лица эти о своей душе так пекутся. Да и миру польза! Есть с чего благодетельствовать при нужде… А что в Сергиевы одеяния сие облечено, мощами его освещено – так тоже во благо, перед всем народом веру в святую Троицу укрепляем только, пусть всем будет ведомо, как следует почитать её обители на земле, сам Сергий-основатель если так радеет. Федька едва не приствистнул от открытости этакой. Архимандрит же продолжал плавно про то, что труден срединный путь, однако предпочтительнее прочих (а ведь то же Иоанну митрополит говорит, опять же отметил Федька), и мудрые ему следуют и тем побеждают. Потому житийные все писания людей значимых и знаменитых нужны, но исполненные не суетного изложения несовершенств судеб и поступков смертных, а величия очищенного от всего этого мелкого и неважного, а подчас и вредного, наноса, и вознесённые до сияния земного подвига. Как иначе торжество веры хранить и преумножать? Только на примерах такой самоотверженности и служения полного, может, для мирянина и недосягаемого, но зато верно на души и воображение всех воздействущего. А мы, смиренные посредники Божии, служа здесь, через то и власть кесаря нашего земного всецело поддержать сумеем в его начинаниях благих.
И что тут было возразить. Когда сам Иоанн, трон и царский свой титул закрепляя, изыскал изначальное происхождение своего рода от императора Августа, и сам, кажется, поверил в это…

Елизарово.
Несколькими днями позже.
Март шёл пятый день, и сразу вокруг, и в небе, и под ногами, взялось всё сырым придыханием весны, неровным пока что, и точно больным, себя не понимающим теплом ясными полуднями. Сверху печёт, а снизу морозит, и правда, как не хотелось выпрыгнуть из опостылевших ста одёжек, а пока что могло это обернуться худо. Но так ласково, забываясь будто, ластилось к щекам, делая душистым всё, чего касалось, набирающее силу солнышко, так звенело капелью вокруг, с любой застрехи и крыши, и ветви древесной, и по проталинам первым, так сладко бился в душу ветерок, исполненный тонкими вздохами оттаивающей земли, что плакать хотелось. Княжна рада была хоть немного постоять так в полном волнения покое, подышать этим и размяться от надоевшей несказанно дороги… От Сергиева Посада до Переславля пришлось дважды остановиться, и однажды – прямо в шатрах, при кострах, и зрелище этого бесконечного пёстрого сборища, постоянно занятого обустройством отдыха, готовки еды и всяческого обихаживания, поразило её. Не сказать что это было легко и удобно, в сравнении с бытом теремным, но ей во всю дорогу думать ни о чём не приходилось – свекровь и провожатые заботились о ней, как о ребёнке. Сходили на поклон царице Марии, к её большому шатру, сияющему на солнце великолепием шитых золотом каём, пологов с кистями и покрывал, и окружённому палатками поменьше, теремных её боярынь и многочисленных прислужниц. Царица взглянула ровно, но с вниманием, оценивая будто, молвила что-то приветливое. «Хороша! – подумалось княжне, – и молода ещё так… А в облике столько горделивости, надменности даже. Верно, когда злится – грозна делается!». Вспоминались рассказы княжны Марьи, про дела царицыной половины, и про то, что ей теперь на её празднествах по возможности бывать придётся. Ну что ж.
Муж навещал их на таких привалах, и это мукой было, но и сладостью особой. При всех не обнимешься, так только, взором восликнуть, как скучаешь, что ждёшь не дождёшься уже, когда же… Но, ответно видя и его сдержанное нетерпение, и как красуется он нарочно при ней на коне, у всех на виду, опять же, улыбаясь лучезарно только ей одной, забывала про все тяготы, дыханье замирало, то сжималось всё, то отпускало, и летело сердце вскачь, и несчётно раз она эти переглядки переживала после, и тогда часы пути бесконечного растворялись незаметно.
В Переславле опять было то же, что в Ларве: колокола, митрополит со знатью, люд разношёрстный… И Федя, постоянно при государе. И опять их с Ариной Ивановной куда-то селили, с канителью положенной, но тут уже безмятежней прошло, оживлённо и по-свойски – ведь то был дом и двор их родни, Плещевых-Очиных. Дом был полон родичей, она узнала молодых сватов, и дружку, Захара, конечно же. С его молодой женой познакомилась, и с младенцем успела понянчиться малость, которого ей на колени посадили как залог скорого материнства. Опять уловив в себе укол неприятного беспокойства, что с того жуткого разговора матери теперь муторно возникал всё чаще… Потом, уже в сумерках, она упала на перину, разоблачённая своими девушками, с переплетёнными заново косами, и уснула в задорной тревожности, что вот скоро уже всё-всё опять для неё изменится…
Отъехавши ото всех ещё до рассвета, их маленький, в сравнении с общим, поезд свернул на меньшую дорогу – через посады, пролески и поля, мимо деревень и отдельно разбросанных хуторов, на Елизарово, которого достичь хотелось к истечению этого дня, одним переходом… Но прежде, в полной тьме за возками, быстро, жарко, крепко наобнимались они с мужем, и его поцелуи и немногие слова пылали на ней и уносили от земли долго ещё, пока ехал он рядом с возком до морозного ясного, синего с алым, восхода, время от времени переговариваясь с кем-то из провожатых, и после… Она задремала, привалившись к тоже дремлющей в своей шубе и пуховых шалях Арине Ивановне.
Теперь решили передохнуть малое время, костерок развести и соорудить чего-то горячего, подкрепить силы. И дневное заигрывание совсем ранней весны разморило негой и одновременно взбодрило. И княжна переменила большую тяжёлую, но очень тёплую, до пят, шубищу волчью на недавний подарочек Федин – шубку милую на векошьих[11 - Векша – белка, ласка, куница или другой меховой зверёк с невысоким, лёгким мехом.] черевах, с бобровым пухом, огненной тафты поверху и о десяти корольковых пуговицах. Так пылающий светло-алым, с отблесками золотистого, цвет отбелял и без того молочное свечение её лица, что княжна не могла на себя налюбоваться и всё ждала, когда мороз сникнет, чтоб в ней появиться.
Здесь довелось им ото всех отлучиться вдоль опушки пролеска, пробраться по мокро скрипящему, нетронутому, но обречённому снегу от обочины и немного скрыться за блестящими от талой влаги, не пробудившимися пока тонкими тёмными веточками и стволиками молодого березняка.
– Уж скоро будем, скоро, потерпи немного… – уговаривал он, прижимая к губам и согревая дыханием её руки. А где-то в кустах поодаль звенела синица, весело и пронзительно, и сверкало всё, слепило глаза сиянием неба и солнечной белизны.
– Да мне хоть бы всю жизнь так… Ты рядом – и не надо больше ничего!
Шапку сорвав, он сгрёб её в объятие, и снова они целовались… Покуда не окликнул их Петька, но и тут не сразу вышло прекратить.
– Нет, всю жизнь я так не смогу! – смехом отвечал он. И, обернувшись на братнин зов: – Идём сейчас!
У костерка топлались все, но был он больше не для согрева, а для кипячения в котелке иван-чаю. Арина Ивановна растворила там немного мёду, который всегда брала в дальнюю дорогу, и Настасья большим ковшом разливала всем поочерёдно по кружкам. Таня с Нюшей передавали их стоящим дальше. А охотников отведать горяченького ароматного питья было немало – с ними отправились новоселье молодых справить Андрей и Григорием Плещеевы, Захар Очин, Вася Сицкий, которого по случаю отпустили от царевича представить родню княжны, Чёботов, за которого Федька сам попросил, да его расторопный стремянный (один на всех, для вспоможения, так как Арсения своего Федька неохотно отдавал для услуг другим, разве по крайней нужде), ну и Терентий Петькин тоже, конечно, домой возвращался. Да четверо людей со двора воеводы Басманова, что правили возками и санями со скарбом.
Все смеялись – Чёботов излагал какую-то историю, подправляя перед огнём кусок бересты, сберегая тем его от сквознячка, и попивая с удовольствием из своей кружки. Петька, палочкой, старался тоже, подпихивал суховея и закапывая в его горящую нишу тлеющий трут.
Остальные расположились около, и расступились, пропуская молодых в круг, им тот час передали дымящиеся сладким паром кружки. Кони, укрытые длинными толстыми шерстяными покрывалами, переминались, жуя в навесных торбах свою овсяную трапезу. Сенька, отойдя к коню господина, потягивал питьё, и оглаживал чёрную глянцевую морду Арты, что постоянно косился в лес и фыркал. Чуял зверя, видимо…
– Я про Завьялова, помнишь его, Фёдор Алексеич?.. Чудак такой. Так вот, расположились мы, стало быть, спешились, коней в кустах оставили, а сами дальше по следу идти, по-тихому, хотим. Зайцы, они хитрые, заразы! Путают след… Ну, я смотрю, он повод на куст кинул, и всё. Ужасно упрямый, я ему – вяжи лучше, лишний узел не помеха. А он – так сойдёт, у меня мерин смирный. И вот, все охотятся, а он бегает, коня своего ищет!
Дружный смех опять поддержал его рассказ о незадачливом Завьялове.
– И как, нашёл?
– Нашёл, но прежде часа четыре кряду по всем буеракам сам скакал.
– А как тебе новый-то, Григорий Матвеич, под тобой сейчас который? Мы же тебе его на Рождество у Ахметки сторговали?
– Умеешь ты, Фёдор Алексеич, коли надо, и бесу все руки вывернуть! – Чёботов глянул на него искристо и ласково. – Хороший конь, злой, как чёрт, сам за зайцами гоняется, не хуже пса! Козу убил…
Все опять засмеялись, приняв это за шутку, и представляя, как конь Чёботова, повода не слыша, сам гонит зайца и хочет укусить. Но оказалось, что такое и впрямь случилось, и пришлось Чёботову хозяину козы той возмещать урон.
– С таким на волков хорошо, бесстрашный и до крови жадный, – закончил он, и улыбнулся, и добавил со всегдашней на людях к Федьке дружеской шутливостью, – как ты, Фёдор Алексеич. По себе выбрал-то! А мне с ним мучайся теперь…
– Да полно, Григорий Матвеич, про моего ли ты Федю сейчас?! А я так вижу беззлобного и безвредного…
– Точно, Арина Ивановна, так и есть. Гляньте! – он кивнул на своего гнедого. – Вон, стоит, жуёт, смиренный такой. И не подумаешь…
И опять посмеялись, конечно. Но кое-кто здесь знал доподлинно, что в шутке Чёботова изрядно нешутейного.

Где-то на двух третях пути отправил Федька до дома гонцов, чтоб побыстрее добрались и там наказали Фролу с ключницей готовить для гостей всё надлежащее. И баню, само собою. Все две. Поехать вызывались Петка с Терентием, мол, чего тут осталось, погода стойкая, и они уж столько раз доказали за этот поход, что вполне справляются, и с конями, и с тяготами. А волки если, так при них и сабля, и топор, и саадак, и ножей всяких есть. Но брат наотрез отказал их одних пускать, да и Арине Ивановне такое испытание ни к чему было. Отпустил с ними троих боевых мужиков воеводы, а санями и возками править посадил Арсения, Васю Сицкого и Настасью, оказавшуюся умелой в обращении с конной парой в упряжи.

И вот, на лучезарной, по-весеннему уже просторной, но всё ещё довольно ранней заре вечерней, выбрались они на последний поворот, и с холма, как и всегда, открылось трепетное сердцу, с детства знакомое в мелочах зрелище – дымки печные родного села. Белый стройный шатёр их церкви был уже ясно различим, в окружении усадебных крыш и купин древесных. И навстречу им рысцой, по неширокой, кое-как проторенной колее, приближался Фрол, от его мохнатого конька шёл пар, и был он навеселе, взволнованно крича издали приветственное слово наконец-то вернувшейся домой хозяйке. Прежде всего, конечно же, ей… На время этой встречи, почти что на пороге уже, все приостановились. Обнимались, раскланивались и знакомились наскоро. Федьке захотелось, чтобы княжна увидела сейчас, заведомо, на подступах, своё новое обиталище, и его отчий дом. Он помог ей выйти, и указал на раскинувшуюся впереди, на соседнем холме, вотчину. На маковку Никитской…
Княжна от волнения ничего не могла сказать. Так всё показалось ей красиво… Прекрасно… И она прижала к лицу край шали, и смотрела в живое вечереющее быстро остывающее марево новой жизни сквозь пелену невольных слёз.

Встречать их к околице высыпало полно сельчан. Всем хотелось посмотреть на молодую, переполох лёгкий случился. Арина Ивановна, хоть и устала ужасно, а так была счастлива снова дома оказаться, что объявила всем назавтра, на новоселие само, пива поставить, пусть староста столов наставит против двора, а сейчас просила сельчан почитать и жаловать с хозяйкой наравне дочь её вновьобретённую Варвару Васильевну, да по домам расходиться.
Послали мальчишку к батюшке, звать назавтра к полудню к столу, и жилище молодых наново освятить.
Отдавши таким образом долги общине, занялись собой. Всё закипело, в сумерках распрягались и разгружались, хозяйка с помощниками устраивали прибывших, на кухне гремело и шумело, на конюшне, возле бань, в гостевом доме, в тереме всём возжигались лампы, столы выдвигались на середину горниц, хозяйской и дворовой, и столпотворению как будто конца было не видать. И только новый присторой стоял, во тьму изнутри погружённый, тихо ожидая… Проводя жену, придерживая за плечи охранительно, мимо, к крыльцу родительскому, он указал на тёмные окна вверху, в уборе резных ставень, и всё в ней опять затрепетало. То был её теремный покой. Ещё совсем пустой, свежий, необжитый, но уже желанный и, кажется, любимый.

У крыльца нянюшка Марфуша, плача, подавала молодым чарочки и хлеба-соли, а Арина Ивановна своею Богородицей благословляла. Про шубу под ноги тоже не забыли, конечно. Свадебные картины живо встали, княжна, новый приток сил ощутив, пожалела, что не утром они прибыли, и нельзя сегодня же в их новом доме оказаться, и заночевать там… Голову кружило от того, что впервые в жизни будет она полноправной хозяйкой собственного терема, и ходить там сможет, где и когда ей захочется, а больше всего забирало, что тут же, внизу, в её доме, будет их с мужем ложе, и опять же, ни перед кем не будет она отчёт держать.
Только теперь вполне осознала она, каков подарок сделан свёкрами им, и не потому что в их тереме места бы не оказалось (там и правда было не слишком-то просторно, довольно даже скромно, в сравнении с большущей княжеской усадьбой в Верхнем Стану), но из особой, как видно, доброй воли их. И с расчётом, несомненно, на пополнение семьи. С ужасом представила она, что было бы, задержись государь в Лавре ещё хоть на день… Тогда бы точно до поста не поспели, а так день в день под начало. А начало завтра уже! Княжна зарделась, опять поддавшись этим мыслям, но уже прилюдно, и побыстрее прогнала их тем, что живо вслушиваться стала в общий разговор за столом.
А перед тем была быстрая баня. Все устали, и потому, после лёгкого угощения с чарочками прямо с подносов, в сенях, омовение случилось не по всем банным канонам, а лишь чтобы с дороги облагородиться и согреться как следует.
Но всем пришлось молодых дожидаться… Арина Ивановна, рассаживая всех за столом, послав проверить их нянюшку, приняла её доклад на ушко и гостям велела не чиниться, угощаться, пить и отдыхать, и сама обнесла их полными чашами доброго вина. Сваты развеселились, байки про «дело молодое» загорелись над столом, и возвращение праздновать упрашивать никого было не надо. Сказала Кузьме Кузьмичу отнести того же вина в людскую, к тамошнему столу. Ключница и Настасья только головами качали на такое хозяйкино расточительство… Да она всегда добра была, не жадная, и если бы не пригляд верного управляющего, всё бы так и пораздарила. А он сидел, попивая наливочку, что с хозяйкою они вместе творили, то в скатерть под собою глядя, то, изредка, на боярыню, когда та к кому-то из гостей обращалась, и чему-то улыбался с нежностью, да вздыхал, поглаживая короткую жёсткую курчавую седеющую бороду и изредка вставляя слово в общий гомон. Марья Фролова только молчала да вздыхала про себя. Вернулась, ведьма, теперь опять мужика дома не увидишь… Что б ей в Москве-то не остаться!

И хотелось бы им поскорее, стол не держать, да не вышло.
Чуть не с порога бани ноги подкашивались, дыханье занималось, и на него не глядя, быстро скидывала она всё, до исподней рубахи, на лавку в предбаннике. Раздумывала только, справится ли сейчас с косами одна, может, завтра с утра прополоскать с девками поскорее, да подсушиться хоть успеть до новоселья, а сейчас уж так оставить, а то надолго это всё затянется. Но вспомнила, что есть у неё кому помочь, плели уж вместе, и не раз… И в жар безо всякого банного пара кинуло. А он рядом, на другой лавке, только беззастенчиво, донага сразу, разоблачился, и краем ока заметила она силу его ожидания долгого…
А там, опять же в спешке, и дрожи в руках, и улыбках мгновенных, омывались, порознь…
Она только завершала отирать мокрый саженный золотистый хвост чистым полотенцем, перехватывая в кулаке, выдохлась, и за спину закинула, поняв, что всё это время он смотрел за ней. Давно уж с собой закончив…
– Поди, душа моя, полей чистым… – позвал он, и подав ей кадушечку с прохладной водой. Не много, так, чтоб ей легко поднять над ним было. И встал под поток, глаза прикрывши в блаженстве. Она лила ему на голову, и не смотреть ниже старалась, но вода иссякла, кадушечку он из рук её принял и отставил, и промокался поданным ею полотенцем. А она опять не смотрела, только всё равно некуда было деть глаз, тесно тут…
Он сам притянул, обнял, прижимаясь всем собой.
– Скучал по мне?..
– Не видишь разве…
– Не вижу, сумрачно тут…
– Так глаза для этого не надобны… Когда руки есть… И прочее…
– Ах!
– Неужто и теперь не видишь?..
– Скучал, значит?.. – слегка задыхающийся голос её плавно блуждает блаженством, как и руки…
– Возможно ли лукавить… в таком?..
– Откуда мне знать!
– Ах ты!.. Ну, так я ещё покажу!
На густо, как периной, устланом сухотравьем и застеленном простынью полоке они уже не беседовали словами, а только телами, понимая друг друга вполне, дыханием и стонами в едином объятии.
Острое дивное это услаждение охватило и задушило, до тьмы в очах и мягкого звона в ушах, и грохоте слитном крови. И невесомостью во всём прочем, когда их вознесло до остановки сердец – и схлынуло… Наконец, и это мучение угомонилась.
Тихо так стало, и поскипывало что-то, потрескивало, остывая, вокруг, шуршало будто бы по углам, у печи, и душистое тепло обволакивало, баюкая…
– Идём… А то я уснуть боюсь.
– Идём, – шёпотом отвечала она, гладя его плечи и спину, и сама едва не улетая в сон.
Тут им в дверь постучали, и голос Марфуши позвал к столу…
– Мы скоро, нянюшка! – отозвался он, всё ещё слегка задыхаясь, потихоньку поднимаясь над ней, освобождая от своей тяжести. – Волосы только заплесть!
– Не выйдет скоро, боюсь… – она села рядом, с улыбкой усталого блаженства разбирая успевшие спутаться влажные долгие пряди…
– А ты не плети, так будь, платом убрусным всё укроем – и довольно.
В банных сенях они выпили из ковшика доброго мёду, принимаясь одеваться в чистое, и поскорее накидывать полушубки и в валенки обуваться. Страшно вдруг есть захотелось. А снаружи совсем уж тьма пала.
– Как на венчании?!
– Ну да!
– Разве можно так?.. За столом-то общим?
Он усмехнулся, точно она – маленькая, неразумная, и, притянув к себе, поцеловал в лоб нежно.
– Я дозволяю – стало быть, можно.

Переночевали они на постели родительской. Наутро разбужены были дружно оживившимся домом, собачьим заливистым лаем, незлобным, вызванным прибытием многих перед двором, чьи наперебой весело кричащие голоса, и мужицкие и бабьи, создавали чувство праздника. И опять ей свадьба припомнилась, и как её этот шум и гам тогда пугал и отвращал. А сейчас она ему рада была, улыбалась. Снова всё – в их честь!
Разошлись по своим половинам – убраться к молитве. Внизу, в кухне, готовилось последнее перед Великим постом добротное простое застолье, а на дворе выстроились длинные столы – для обещанного боярыней сельчанам пивного угощения.

Из всего ей после запомнилось, как всех благословлял и кропил перед порогом нового терема на все четыре стороны сельский батюшка, отец Никодим, новый, как ей сказали, взамен усопшему прежнему присланный, и как они под руку подходили к крыльцу. Кланялись дому. Было много разного и сказано, и проделано, а потом Арина Ивановна, как старшая сейчас из семьи, первой вошла в сени, пахнущие сосной и вересом, держа в руке большой клубок красной шерсти. Следом ступили они с Федей.
Перед распахнутой дверью в гридницу опять встали. Янтарный и лазурный, свет дышал там всюду, мягко отлетал от пушистых теней по углам… Княжна заметила хоромный убор, новый весь, и просторную чистую приветливость ещё не наполненного обычными житейскими мелочами жилища. Но у порога стоял веник, перед божницей в красном углу горела лампада, а у печи обнаружились кочерга, помело, лопата деревянная и ухват[12 - Набор необходимых в любом хозяйстве предметов здесь, при совершении обряда новоселья, носит ещё и сакральный характер.]… Неподалёку были ступка с пестиком и квашня. И высились чугунные поставцы под свечи и лучину. И таким от этого веяло щемящим уютом, что она побоялась опять заплакать. А позади, с их свадебными образами на праздничных ширинках, стояли Андрей Плещеев и брат Вася.
И вот, прочитав кратко не то молитву, не то заговор, Арина Ивановна примерилась и плавно, как мяч травяной в игре, кинула клубок вглубь. Он мягко стукнулся об пол, прокатился довольно далеко, к печи самой, и остался там. Теперь, одною рукой красную нить подобрав, она другую подала сыну, а тот за руку княжну взял. И они стали входить, за Ариной Ивановной, по нити этой, через порог… Кланялись теперь красному углу.
Всё тут было порядком, конечно. Стол большой, и коник[13 - Коник – лавка на условно мужской половине общего помещения в русской избе (или тереме), расположенная особым образом, и названная по наличию резной конской головы с одного бока.], и множество полок, уже отчасти заполненных утварью, всё украшенное подзорами, и лавочки при столе тоже, и стулья большие хозяйские, всё с узорами резными… Короба, укрытые вышитыми накидками, и на матице – оцеп. Княжна порозовела от вида его, вообразив привешенную к нему колыбель… Была и долгая лавка[14 - Долгая – лавка женской половины общего помещения, обычно длиннее мужской. На ней, расположенной вдоль стены под божницей, обычно между двух окон, женщины занимались своей работой, рукоделием, здесь же удобно было, не вставая с неё, качать колыбель. И на долгую лавку клали под белое покрывало усопшего в самом начале погребального обряда.], не знающая пока что на себе ни единого покойника этого дома. И от её мирного вида, от нарядного, полосками, длинного укрывающего её полавочника, веяло такой уверенной силой и чистотой, словно и не было на свете смерти… А была только молодая и счастливая жизнь.
Передали им образа. Своего Спасителя Федька пристроил в спальне. Возожги и там лампаду. И на большую кровать, ещё не застеленную, оба бросили взгляд – и друг на друга, сдерживая тихие смешки… Наверху же, в тереме, княжна установила свою Богородицу. Осмотрелась, пока наскоро, будет ещё время. Всё надо будет разобрать, что привезено, приданное тоже, всё по уму разложить тут, а на это не один день, верно нужен…
А завтра уже он уедет. Но то завтра! Она вскинула голову, не позволяя себе кручиниться сейчас, здесь, при обретении ею своего дома, а заставив только о радостях думать. Которых впереди у неё… – весь день и вся ноченька.
Вернувшись вниз, любовались украшением печи, узорами на плиточках глянцевых, такими же милыми, как и у неё в родительском доме. Скакали коники с огненными гривами и летели птицы с длинными завитыми хвостами попеременно по пояску…
– Тут уж дальше ты сама, хозяюшка, пригожества по стенам наводи, как тебе приглянется, – говорила Арина Ивановна, всё любуясь на них. – Ключи я тебе передам все, и мы с тобою тогда, Варенька, и с Настасьей постель обустроим как следует, первым делом… Ну, и о прочем всё переговорим. А теперь идёмте за стол.

Ходили поклониться и могилам. Со всеми немногими близкими, что здесь лежали, её познакомили. Помянули, оставили свечечки, и проса птицам.
И ещё одному надгробию кланялись, но уже возле домовой их церкви расположенному. Над одним камнем, с письменами, потемневшими уже, возвышался старинный, тоже каменный, голубец[15 - Голубец – в православной культуре воздвигался как поминальное сооружение в виде креста с двухскатным покрытием, как бы крышей избы, из двух досок, объединяющим три верхних конца крестовины опоры, или в виде более сложных сооружений, имеющих развитую кровлю с охлупнем, причелинами и помещенным в средокрестии, нишей, объёмным киотом. Знаки такого вида унаследованы от дохристианского культа почитания предков и обережного обряда. Такие кресты-голубцы также ставились на границе кладбищ, у дорог, как обозначение какого-то знакового места, и помещаемые в их киоты свечи и иконки придавали им значение и вид миниатюрной часовни.]. Был он тут один такой, и, смахивая остатки снега с кровли его, с причелий и средокрестия, поведал ей Федька, что это не могила даже, а памятное место деда его по отцу, Данилы Андреевича, который сгинул в литовском плену, будучи туда Великим князем Василием, отцом государя нашего, для переговоров посланным. Говорил он это с глубокой печалью, и вслух произносил то, что так часто отзывалось скорбью сочувственной в сердце…
– Как же страшно это, представь только! Обречённому быть в застенке враждебном умирать… Одному, без вести до близких, без единого слова доброго… Сколько дней он так смерти ждал?.. Мученье какое душе!
Она подошла и обняла его. Он смотрел перед собой, точно в ту неведомую жуткую давнюю тьму. Никогда ещё не видала она такого его лица… И вдруг сама всё это ощутила, весь этот непоправимый, бесконечный и безнадежный мрак страданий.
– Семье-то каково… – прошептала.
Он поправил в киоте свечу, трепещущую от ледяного ветерка, перебарывающего сегодня тёплое солнышко.
Так хотелось верить, что пока тебя помнят, и хотя бы где-то за тебя свечу зажигают, жалость имея, как бы там не случилось с телом бренным, а будет и твоей душе – путь к утешению. Луч возвращения райского.

Глава 3. Гонец
Вологда-Полоцк
Май 1567 года.
Весною день упустишь – годом не вернешь.
Таково же можно сказать и про всю жизнь человеческую…
Но тут случай был особый, и поговорка эта показалась пригодной не только пахарям и сеятелям, честным труженникам, повсеместно с надеждою всегдашней всматривающимся в небеса и парную землю под собою, но и для Федьки и его троих товарищей.
С самого рассвета, вылетев верхами из Борисоглебских ворот Вологды, по крепкому холодку, зябкости сырой и остро нежно зелено пахнущей, отмеряли они теперь по уже раскатанной после зимы дороге версту за верстой. Ровно, без устали будто, шли плавным галопом их аргамаки, и у каждого был второй в свободном поводу, несший лишь невеликий груз, притороченный к седлу. Их кожаные плащи треплись ветром гонки, чёрные башлыки, надвинутые на лица, распугивали нечастых встречных, поспешно сметающих себя с их пути, и заставляли замереть на своих делянках копошащийся люд, после долго провожающий их взглядами из-под ладоней. Опричников царских уже узнавали по чёрному облику, а прекрасные кони под ними ясно указывали – непростые то, а ближние и знатные слуги государевы…
Удалясь от Вологды так, что уже еле слышались её редкие колокола, отмеряющие жизнь и монастырскую и мирскую, они откинули башлыки и пустили аргамаков лёгкой рысью, давая роздых, и так продвигались дальше, дальше, к югу и западу, а между тем розовел и наливался блаженным теплом майский долгий уже день.
Если бы у них была охота глядеть по сторонам, они бы видели близ деревень, мимо которых шла ямская дорога, благочестивых хлебопашцев, воздыхающих молитвы Тимофею и Мавре мученикам и Феодосию с Петром, прежде чем бросить в поле три горсть семян, и кладущих после три полона – на восток, юг и запад, и идущих далее, бороздой к борозде, по всему засеву… Но им было не до повседневных забот народа, и дело, сорвавшее их с мирного при государе пребывания, не терпело ни часа промедления. Но касалось оно прямо дальнейшего для всех повседневного, так как было оно о войне.
– «Живи-веселись, да каково-то будет в мае»! – нарушил общее молчание бодрым окриком владелец гнедого зловредного охотника за зайцами и убийцы коз, вёрст через тридцать, и похлопал его по влажной тугой шее, услышавши в ответ глухое тихое порыкивание. Впрочем, больше дружелюбное, чем сердитое. – Вот уж правда! Ну и студёное утро было… Передохнём? Фёдор Алексеич!
Скакавший впереди на своём вороном Атре Федька кинул взгляд через плечо, тоже чуть придержав бег: – Рано! Ещё бы надо… Столько же, а там передохнём.
– Да боюсь заморить! Вон хуторок, давай там водицы добудем.
– Зря боишься, Григорий Матвеич! – Федька ещё придержал недовольно заворчавшего Атру, чтобы идти с Чёботовым рядом. Позади них, шагах в десяти, также о стремя рысили Вокшерин и князь Мишка, как называл за глаза Федька Михаила Трубецкого, ныне стольника царевича Ивана, того самого, к которому так неистово приревновал он некогда государя… Княжич держался не то чтоб запросто, но и носа особо перед ними не драл. Хоть и было заметно, что ему не вполне свойски в их кружке. Все четверо одеты были в чёрные опричные кафтаны, простые с виду, но из-под которых при распахивании пол виднелись цветные шелка. Сапожки сафьяновые и шапки бархатные с собольими околышами, добротные нарядные ножны и конский убор, а также видневшиеся под плащами притороченные к поясам саадаки также выдали бы пристальному взору приверженность гонцов этих к непростому служилому сословию. За Федькой в поводу бежал легко вожделенный серебряный Садал Сууд, которого он, как новый хозяин, объезжал во всё время богомолья, пользуясь свободными часами. Остальным же выданы были арабские скакуны из царской конюшни, самые покладистые и добронравные: два роскошных золотистых хабдана и крапчатый, маленький хокейлан. Федька поймал себя на вожделении к его широкой груди, росту, частым пятнышкам и невероятно плавному ходу, и зависти к князю Мишке, вполне могущему себе такого позволить насовсем. Стыдя себя за непомерную алчность, он потрепал с силой своего несравненного сиглави[16 - Хокейлан, хабдан, сиглави – Разновидности арабской породы лошадей, отличающиеся чертами экстерьера и некоторыми качествами. Среди прочих сиглави считается наиболее ценным древнейшим (точнее, бесценным) видом чистокровной арабской лошади. Происходит из культуры берберов, с Аравийского полуострова.] по бархатистой горячей шее, и почесал между ушей. Атра вскинул голову и коротко всхрапнул.
Какое-то время рысили молча, и до того арабы ладно ровно шли, точно лодочки, что начинало убаюкивать… Через малое время Чёботов опять запереживал, а остальные смотрели то на него, то на Федьку, невозмутимо скачущего впереди, то на постепенно приближающиеся крыши какого-то селения. Врассыпную за его околицей тускло светлели в распаханных полосах рубахи сеятелей. День понемногу разгорался лучезарным зелено-дымчатым маревом, пыльной душистой розовостью небесных окаёмов, и пахло издали медовым дождём. Дорога их вилась себе теперь в сторону от большого пути через Ярославль, что на Москву, забирала западнее, и они рассчитывали оказаться в Рыбинской слободе до заката… Это если не слезать с седла ещё часов десять, за малыми вычетами на естественные нужды и поение-кормёжку коней. Так было рассчитано знающими дорогу людьми, однако, даже будучи сам в состоянии, если постараться, высидеть столько единым махом в день, Чёботов никак не мог вообразить подобной прыти в своей лошади, да и ни в какой другой. До сих пор ему не доводилось такое проверить… А они всё рысили дальше… И вот уж последняя избёнка какого-то сельца осталась смотреть им вослед, вместе со своими обитателями, когда он осторожно натянул поводья, у ступая дорогу Вокрешину.
– Ты как хочешь, Фёдор Алексеич, а я коня напою!
Маленький отряд смешался, постепенно замедляясь и скучивась… Кони всхрапывали, фыркали, выдыхали шумно, взмахивали хвостами, сразу успокаиваясь, и желая опустить головы в поисках свежей травы, которой тянуло отовсюду.
– Экий ты, Григорий Матвеич, недоверчивый, – насмешливо отозвался Федька, со вздохом спускаясь с коня, поглаживая его нервную морду и быстро целуя в жилку под атласной чёрной кожей переносицы. – Ну как желаешь, только быстро.
Трубецкой и Вокшерин также спешились, и последний выразил желание идти с Чёботовым к колодцу за водой. Придорожные овражки, на вид чистые, всё же доверия не вызывали… Пока они ходили, Федька добыл из припасов торбу овса, и попросил Трубецкого раздать всем по горсти, а он подержит, кого сможет. Не следовало отпускать Вокшерина, не дай бог сейчас что коней пуганёт – вдвоём их не удержать будет… За Атру он ручался, но вот остальные его бы вряд ли послушались. А посланцы ещё и подзадержались – чтоб не застудить, коням давать следовало бы водицу чуть подогретою, не прям из колодезной стужи… Пришлось просить за пару медяков крестьянина поставить в печь самую большую корчагу и разбавить чуток горячим два ведра набранного питья… Чёботов приволок ещё два меха, полные водой, про запас. Федька глянул – и только головой покачал. Напрасный груз заводным[17 - То есть сменная лошадь, на которую пересаживались, чтобы первая отдохнула от веса всадника, и не приходилось прерывать движение]

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/book/feliks-lievskiy/carskaya-chasha-kniga-2-1-70134925/?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes
Примечания

1
Жаворонки – пирожки в виде птичек, по традиции пеклись на приход весны и имели сакральное значение.

2
Несудимая грамота – подвид правовых документов, действующих в России до 17 века, акт-договор, закрепляющий право владельца (в данном случае – митрополита как феодала) в отношении зависимого от него населения, подданных и проживающих на этих землях, судить его по всем вопросам самостоятельно, независимо от светских центральных и местных властей. То есть, даже царский суд не мог вмешиваться во внутренние дела этих владений, в чём бы они не заключались, если это не убийство, разбой и кража с поличным.

3
Богословское сочинение преподобного Иоанна Дамаскина, популярное среди образованных людей того времени.

4
Распоряжением царя Ивана IV и под присмотром митрополита с 1567 года было велено устраивать школы при монастырях и церквях, в которых могли бы по желанию родителей обучаться азам грамоты и счёта, а также Закону Божию, все способные к этому дети, вне зависимости от сословия. Государственная машина управления через местные Приказы требовала всё большего числа грамотных чиновников и делопризводителей. Также было постановлено учреждать при этих заведениях ремесленные классы, иконописные и певческие школы.

5
Святой Лука почитался на Руси покровителем иконописцев, и его образ традиционно является неотъемлемой частью всех заведений, имеющих отношение к процессу создания икон, начиная с первых иконописных школ, возникающих в начале XI века.

6
Ассист – в иконописи лучи и блики, исполненные тонкими штрихами золотом или серебром и составляющие рисунок одежд, волос, перьев на крыльях ангелов, нимбов и т.д. Символизирует в иконе присутствие Божественного света.

7
Доличник – мастер, который пишет всю икону, но кроме лика. Соответственно, личник – тот, кто умеет писать и лики тоже. В таких больших мастерских, как Троицкая, часто применялось такое разделение процесса для ускорения его, когда икон изготовлялось много, и мастера высшей категории могли не тратить время на то, что прекрасно получалось у узко специализированных, доличников, и учеников.

8
Рефть – краска серого оттенка, разбавленная белилами, давала имитацию как седины, так и светлых бликов.

9
Свистят – то есть, выделяются слишком резко, ярко на общем фоне.

10
Цитаты из «Откровения» Мефодия Патарского, канонизированного в 16-м веке на Руси святого и богословского литератора древности, рассуждающего о благе пути веры и грядущем всего человечества.

11
Векша – белка, ласка, куница или другой меховой зверёк с невысоким, лёгким мехом.

12
Набор необходимых в любом хозяйстве предметов здесь, при совершении обряда новоселья, носит ещё и сакральный характер.

13
Коник – лавка на условно мужской половине общего помещения в русской избе (или тереме), расположенная особым образом, и названная по наличию резной конской головы с одного бока.

14
Долгая – лавка женской половины общего помещения, обычно длиннее мужской. На ней, расположенной вдоль стены под божницей, обычно между двух окон, женщины занимались своей работой, рукоделием, здесь же удобно было, не вставая с неё, качать колыбель. И на долгую лавку клали под белое покрывало усопшего в самом начале погребального обряда.

15
Голубец – в православной культуре воздвигался как поминальное сооружение в виде креста с двухскатным покрытием, как бы крышей избы, из двух досок, объединяющим три верхних конца крестовины опоры, или в виде более сложных сооружений, имеющих развитую кровлю с охлупнем, причелинами и помещенным в средокрестии, нишей, объёмным киотом. Знаки такого вида унаследованы от дохристианского культа почитания предков и обережного обряда. Такие кресты-голубцы также ставились на границе кладбищ, у дорог, как обозначение какого-то знакового места, и помещаемые в их киоты свечи и иконки придавали им значение и вид миниатюрной часовни.

16
Хокейлан, хабдан, сиглави – Разновидности арабской породы лошадей, отличающиеся чертами экстерьера и некоторыми качествами. Среди прочих сиглави считается наиболее ценным древнейшим (точнее, бесценным) видом чистокровной арабской лошади. Происходит из культуры берберов, с Аравийского полуострова.

17
То есть сменная лошадь, на которую пересаживались, чтобы первая отдохнула от веса всадника, и не приходилось прерывать движение
  • Добавить отзыв
Царская чаша. Книга 2.1 Феликс Лиевский

Феликс Лиевский

Тип: электронная книга

Жанр: Современная русская литература

Язык: на русском языке

Стоимость: 249.00 ₽

Издательство: Автор

Дата публикации: 25.04.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: Книга является продолжением событий "Царской чаши. Книга 1".