800 000 книг, аудиокниг и подкастов

Реклама. ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY

Холсты забвения

Холсты забвения
Алексей Хромов
В маленьком, забытом богом городке Зареченске начинают происходить необъяснимые события. Таинственные исчезновения, странные рисунки, люди, теряющие память и рассудок. Журналист Максим Гнездов, пытаясь разобраться в происходящем, сталкивается с древней городской легендой о «проклятом художнике», чей дар способен искажать реальность и красть души. Но что, если легенда – это не просто вымысел? Что, если в этом городе действительно пробудилась какая-то темная, иррациональная сила? И что, если ключ к разгадке – в руках тихого, замкнутого мальчика, чьи рисунки обладают пугающей, почти мистической силой? Роман, который заставит вас усомниться в реальности, заглянуть в самые темные уголки своей души и задаться вопросом: а что, если фантомные портреты – это не просто вымысел? Что, если они уже рисуют… вас?

Алексей Хромов
Холсты забвения

«Всякое искусство совершенно бесполезно».

– Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»
Часть I: Затишье перед бурей

Глава 1: Зареченск и его тени
1.
Серое утро неохотно цедилось сквозь ртутное, подернутое заводской дымкой небо Зареченска. Город, прилепившийся к мутным водам реки Вязьмы, как старый, въевшийся в кожу пластырь, просыпался медленно, с натужным скрипом и лязгом, словно древний механизм, который вот-вот откажет. Воздух, даже в этот ранний час, уже нес на себе горьковатый привкус угольной пыли и чего-то еще – неуловимо-химического, въедливого, как сожаление. Копоть, казалось, не оседала здесь на подоконниках и карнизах, а была вплетена в саму ткань реальности, делая серый цвет доминирующим в палитре этого места: серый асфальт, похожий на кожу усталого слона, серые фасады типовых пятиэтажек, серые лица редких прохожих, спешащих на утренние смены.
Но даже эта въевшаяся серость не могла до конца скрыть остатки былой, почти забытой красоты. Там, где облупившаяся краска обнажала старинную кирпичную кладку дореволюционных купеческих домов, или где на фасаде унылой «сталинки» еще держалась причудливая, покрытая трещинами лепнина в виде виноградных лоз, прошлое упрямо цеплялось за настоящее. Запущенный городской парк, с его ржавыми качелями, похожими на скелеты доисторических птиц, и заросшими тиной прудами, все еще хранил следы былой планировки, намекая на времена, когда здесь звучал смех и играл духовой оркестр. Теперь же тут лишь ветер гонял пожелтевшие газеты и шелестел в голых кронах старых лип, словно пересказывая сам себе печальные городские были.
И сквозь этот утренний гомон – кашель далекого тепловоза, лай одинокой собаки, шарканье ног дворника – пробивалась музыка. Тонкая, почти невесомая мелодия, похожая на плач флейты-пикколо, заблудившейся в органном зале. Она лилась из раскрытого окна квартиры на последнем этаже обшарпанной пятиэтажки на улице Комсомольской – из старенького радиоприемника «VEF Spidola», каким-то чудом еще работавшего. Кто включил его так рано, или, может, и не выключал вовсе, осталось бы загадкой для всего Зареченска, если бы кто-то вообще обратил на эту музыку внимание. Но она была – настойчивая и призрачная, как воспоминание, которое не хочешь отпускать, но и не можешь удержать. Она была еще одной тенью этого города, города, который сам по себе состоял из теней – теней прошлого, теней несбывшихся надежд и теней, что медленно, но верно удлинялись с каждым прожитым днем.
2.

Эта самая флейта-пикколо, тонкоголосая и настырная, как предрассветный комар, просачивалась сквозь щель под дверью комнаты Стаса Прилукина. Она была единственным звуком, который, казалось, мог преодолеть барьер, воздвигнутый им между собой и остальным Зареченском, да и всем миром в придачу.
Комната Стаса, пропахшая графитной пылью, скипидаром и тем специфическим, чуть сладковатым запахом старой бумаги, была его раковиной, его берлогой, его личным, тщательно выстроенным лабиринтом. Здесь не было места для аккуратности или порядка в общепринятом смысле. Стопки альбомов для рисования – от дешевых школьных до толстых, с тисненой обложкой, купленных на сэкономленные карманные деньги – громоздились на полу, на подоконнике, на единственном шатком стуле, образуя неустойчивые башни, готовые в любой момент обрушиться.
Листы с набросками – лица, искаженные гримасами, корявые деревья, похожие на скрюченные пальцы, геометрические абстракции, от которых рябило в глазах, – были пришпилены кнопками к выцветшим обоям, перекрывая друг друга, создавая многослойный, тревожный коллаж его внутреннего мира. Карандаши, отточенные до огрызков, кисти, слипшиеся от засохшей краски, баночки с тушью, тюбики с акварелью – все это было разбросано с кажущейся небрежностью, но Стас безошибочно находил нужный инструмент, его пальцы, длинные и тонкие, как у пианиста, двигались с уверенностью сомнамбулы.
Сам он, худой, почти прозрачный юноша с копной темных, вечно взлохмаченных волос, спадающих на высокий лоб, сидел сейчас, сгорбившись над столом, заваленным не меньше, чем все остальное. Его взгляд, обычно отсутствующий, блуждающий где-то за пределами видимого, был прикован к листу ватмана. Кончик языка сосредоточенно высунулся, а рука с зажатым в ней угольным карандашом стремительно порхала над бумагой, оставляя резкие, почти жестокие штрихи. Он не слышал ни музыки, ни отдаленного гудка с завода, ни даже собственного прерывистого дыхания. Мир за пределами этого листа, за пределами этих стен, обитых его собственными кошмарами и фантазиями, просто перестал для него существовать.
Он был там, внутри рисунка, в чернильной глубине создаваемого им образа, и это было единственное место, где Стас Прилукин чувствовал себя… если не живым, то хотя бы не совсем мертвым. Его отчужденность была не позой, не подростковым капризом. Она была плотной, почти осязаемой субстанцией, как пыль на старых книгах, как запах тлена в заброшенном доме. Она была его воздухом.
3.
За стеной, на кухне, где запахи вчерашнего ужина еще боролись с ароматом завариваемого цикория – кофе в их доме был непозволительной роскошью, – двигалась Людмила Прилукина, мать Стаса. Ее движения были резкими, отрывистыми, словно она постоянно с кем-то спорила, даже когда оставалась одна. Высокая, когда-то, наверное, статная, а теперь сутулая, с лицом, на котором усталость и разочарование проложили глубокие борозды, она напоминала птицу с подбитым крылом – все еще гордую, но уже обреченную.
Людмила бросила короткий, привычно-тревожный взгляд на плотно закрытую дверь комнаты сына. Оттуда не доносилось ни звука, кроме этой въедливой, писклявой музыки, которую Стас иногда включал, словно специально, чтобы действовать ей на нервы. Тишина из комнаты сына была для Людмилы хуже любого шума. Тишина означала, что он снова там, в своем мире, с этими своими бумажками и карандашами.
– Опять малюет, – пробормотала она себе под нос, ставя чайник на плиту с такой силой, что он звякнул. – Лучше бы уроками занялся, нелюдим. Кому нужны эти каракули? Только бумагу переводит да зрение сажает.
Ее пальцы нервно стиснули край кухонного стола, покрытого старой, потрескавшейся клеенкой с выцветшими ромашками. Когда-то, очень давно, когда Зареченск еще казался ей не клеткой, а стартовой площадкой, она сама мечтала. Не рисовать, нет. Людмила хотела танцевать. Видела себя на сверкающей сцене, в лучах софитов, легкую, как перышко. Но жизнь, как это часто бывает, распорядилась иначе: ранняя беременность, муж, сгинувший в тумане очередного запоя, вечная нехватка денег и этот город, который, казалось, высасывал все краски, все надежды, оставляя лишь серый пепел будней.
Теперь она боялась, что сын повторит ее путь – путь нереализованных талантов, ведущий прямиком в никуда, в это самое зареченское болото. Только его «талант» казался ей еще более бесполезным, даже опасным. Эти его рисунки… Иногда, убираясь в его комнате, она украдкой заглядывала в альбомы. И ей становилось не по себе. Лица, которые он рисовал, были не просто уродливыми или странными. В них было что-то… живое. Что-то, что смотрело на нее из глубины листа, и от этого взгляда по спине пробегал холодок.
– Стас! – крикнула она, не повышая, впрочем, голоса. – Завтрак скоро. И выключи ты эту свою дребедень!
Ответа не последовало. Только флейта-пикколо продолжала выводить свою заунывную, почти похоронную мелодию. Людмила вздохнула. Это был еще один день, который начинался с тревоги и глухого, застарелого страха. Страха за сына, за себя, за это хрупкое, готовое в любой момент рассыпаться подобие жизни, которое они вели.
4.
За несколько кварталов от дома Прилукиных, в пропахшем дешевым табаком и типографской краской подвале, где размещалась редакция газеты «Зареченский Вестник», Максим Гнездов пил остывший кофе и тупо смотрел на экран старенького компьютера. Монитор мерцал, как глаз умирающего циклопа, и отображал очередное задание от главного редактора, Пал Палыча, человека, чей энтузиазм, казалось, иссяк еще во времена Брежнева: написать хвалебную заметку о новом асфальте на улице Ленина. «Позитивчика подкинь, Макс, – прохрипел Пал Палыч утром, – а то народ совсем скиснет от твоих некрологов и криминальной хроники».
Максим поморщился. Некрологи и криминальная хроника – это, пожалуй, единственное, что еще вызывало в нем подобие профессионального интереса в этом богом забытом Зареченске, куда он был сослан, словно на каторгу, из областного центра за слишком острый язык и одну неосторожную статью о местных «шишках». Когда-то он мечтал о расследованиях, о громких делах, о «настоящей» журналистике, которая меняет мир. А теперь вот – асфальт. И еще отчет о конкурсе детского рисунка «Мой любимый город». Тоска зеленая, как вода в зареченских прудах.
Он потер усталые глаза и потянулся. Кофе был отвратительный, как и его настроение. Чтобы хоть как-то отвлечься от асфальтовой одиссеи, Максим открыл папку с «городскими происшествиями» – его неофициальная заначка, куда он скидывал всякую мелочь, не заслуживающую внимания Пал Палыча. Может, хоть там найдется что-то, способное расшевелить застоявшуюся кровь.
И тут его взгляд зацепился за скан небольшого, от руки написанного объявления, которое принесла вчера сердобольная старушка. «Пропал кот. Рыжий, пушистый, откликается на кличку Персик. Особая примета – белое пятнышко на груди. Вознаграждение гарантирую». Банальщина, каких десятки. Но рядом с текстом, на том же листке, кто-то – явно не старушка, почерк был другой, резкий, нервный – нацарапал угольком или черным карандашом странный силуэт. Это был кот, определенно кот, но какой-то… неправильный. Непропорционально вытянутое тело, слишком длинные, тонкие лапы, голова, наклоненная под неестественным углом, и глаза – две пустые, зияющие дыры. Рисунок был грубым, почти детским, но от него веяло какой-то первобытной жутью, словно это было изображение не домашнего любимца, а духа-хранителя из древней, забытой легенды.
Максим приблизил изображение. Что за чертовщина? Нацарапанный кот не был похож ни на одну известную ему породу. Он был похож на тень кота, на его искаженное, болезненное эхо. Он на мгновение почувствовал легкий озноб, как от сквозняка, хотя форточка была закрыта.
– Что, Гнездов, опять привидений ловишь? – раздался за спиной насмешливый голос Верки из отдела рекламы. – Пал Палыч асфальт ждет. Горит, говорит.
Максим быстро свернул изображение.
– Да так, – буркнул он, – изучаю местный фольклор. Очень, знаешь ли, познавательно.
Но образ искаженного кота уже засел у него в голове, как заноза. Что-то в нем было… не то. Совершенно не то.
5.
Школьный коридор гудел, как растревоженный улей. Перемена. Воздух, спертый и тяжелый, пах потом, дешевыми дезодорантами и меловой пылью, которая, казалось, въелась в сами стены, выкрашенные в унылый казенно-зеленый цвет. Смех, крики, топот сотен ног сливались в единый, давящий на уши гул. Стас Прилукин старался быть невидимкой, призраком, скользящим вдоль стены, мимо гогочущих стаек одноклассников, мимо запертых дверей кабинетов, за которыми, как он знал, таились не столько знания, сколько скука и непонимание. Его рюкзак, оттягивающий плечо, был набит не только учебниками, но и парой толстых альбомов – его единственными настоящими спутниками.
Он почти добрался до своего спасительного уголка у окна в конце коридора, где можно было переждать бурю, когда перед ним, словно из-под земли, выросли две фигуры. Оксана Кривцова и Петр Семибратов. Королева и ее верный цепной пес. Оксана – высокая, яркая, с копной вызывающе рыжих волос и глазами цвета холодного осеннего неба, в которых всегда плясали насмешливые искорки. Петр – широкий в плечах, коротко стриженый, с лицом, будто высеченным из грубого камня, и пустым, бычьим взглядом.
– О, смотрите-ка, кто тут у нас ползет, – протянула Оксана, ее голос, как хлыст, стегнул по нервам Стаса. – Наш знаменитый художник! Прилукин, ты сегодня опять всю ночь кошмары рисовал? Или, может, портрет своей прекрасной дамы? Ах, да, у тебя же ее нет.
Смешки ее свиты, всегда ошивавшейся поблизости, добавили яда в ее слова. Петр хмыкнул, переминаясь с ноги на ногу, и сделал шаг вперед, нависая над Стасом, который инстинктивно вжал голову в плечи.
– Слышь, Пикассо, – басовито прогудел Семибратов, ткнув Стаса пальцем в грудь так, что тот отшатнулся. – А чего это ты все мрачное такое малюешь? Рожи кривые, дома разваленные. Ты бы лучше… сиськи нарисовал. Большие. Оксана, тебе нравятся большие сиськи на картинках?
Оксана картинно скривила губы, но в глазах ее блеснуло одобрение.
– Фу, Петя, какой ты пошлый. Но, в принципе, да. Хотя бы что-то живое. А то от его художеств, – она сделала выразительную гримасу, – умереть можно. Или в психушку загреметь. Скажи, Прилукин, ты свои картины из морга выносишь? Или прямо там с натуры рисуешь?
Волна горячего стыда и бессильной ярости обожгла Стаса изнутри. Он чувствовал, как кровь приливает к лицу, как дрожат руки. Он хотел что-то ответить, что-то резкое, уничтожающее, но слова застревали в горле, превращаясь в немой ком. Он лишь крепче стиснул лямку рюкзака, словно пытаясь удержаться на краю пропасти. В этот момент мир вокруг него на мгновение словно подернулся дымкой, звуки стали глуше, а лица Оксаны и Петра показались ему искаженными, почти гротескными, как на одном из его собственных тревожных эскизов. Это длилось лишь долю секунды, но оставило послевкусие чего-то неправильного, ирреального.
6.
Чуть поодаль, прислонившись к обшарпанному подоконнику и делая вид, что увлеченно перелистывает учебник по алгебре, стояла Инна Кудряшова. Она была частью свиты Оксаны, но всегда держалась немного в тени, словно не до конца вписываясь в этот яркий и агрессивный круг. Инна была тише, наблюдательнее, и сейчас, из-под полуопущенных ресниц, она видела все: униженного, сжавшегося Стаса, торжествующую Оксану, тупого, самодовольного Петра. И ей было неловко. Неловко до тошноты, до какого-то внутреннего содрогания, которое она старательно прятала за маской безразличия.
Ей не нравился Стас Прилукин. Он был странным, замкнутым, почти нелюдимым. Его одежда всегда выглядела так, будто он спал в ней, волосы вечно растрепаны, а взгляд… этот его взгляд, который, казалось, смотрит сквозь тебя, в какую-то свою, одному ему видимую пустоту. Он пугал ее немного, как пугают заброшенные дома или тихие омуты, в которых, как известно, черти водятся. Но то, что делали с ним Оксана и Петр, было отвратительно. Это была травля, тупая, бессмысленная и жестокая, и Инна, хоть и молчала, чувствовала себя соучастницей.
Она видела, как побелели костяшки пальцев Стаса, стиснувших лямку рюкзака, как дрогнул его подбородок. Ей захотелось крикнуть Оксане: «Хватит! Оставь его в покое!» Но слова застряли в горле, такие же немые и беспомощные, как и взгляд самого Стаса. Страх быть изгнанной из «крутых», страх самой стать объектом насмешек, парализовал ее. Это был липкий, знакомый страх, который всегда побеждал робкие порывы совести.
Вместо этого она лишь плотнее прижала к себе учебник, стараясь не встречаться взглядом ни с кем из них. Она просто смотрела на пыльные разводы на стекле окна, на серый, безликий пейзаж Зареченска за ним, и чувствовала, как что-то маленькое и важное внутри нее съеживается от стыда. Инна Кудряшова снова выбрала молчание. И это молчание было тяжелым, как камень, который она сама положила себе на душу.
7.
Дом встретил Стаса привычной тишиной и запахом цикория – мать, видимо, была на работе в своей прачечной, где чужое грязное белье было более предсказуемым и менее тревожным, чем собственный сын. Он не раздеваясь прошел в свою комнату, его убежище, его проклятие. Рюкзак с глухим стуком упал на пол, учебники вывалились из него веером никому не нужных знаний. Стас запер дверь на щеколду – тонкую, хлипкую преграду от мира, но для него она была почти такой же надежной, как стены средневековой крепости.
Его руки дрожали. Не от страха уже, а от накопившейся, не находящей выхода ярости, от унижения, которое горело внутри холодным огнем. Он подошел к столу, смахнул с него какие-то старые эскизы, схватил самый большой лист ватмана, почти вырвав его из альбома, и впился пальцами в толстый угольный карандаш, такой черный, что казался сгустком самой ночи.
И он начал рисовать.
Это была Оксана. Но не та Оксана, королева школы, с ее вызывающей красотой и самоуверенной улыбкой. На листе бумаги рождалось чудовище. Он рисовал ее с яростью маньяка, с точностью хирурга, вскрывающего гнойный нарыв. Голова – непропорционально большая, с хищно оскаленным ртом, полным острых, как у акулы, зубов. Глаза – маленькие, злые, глубоко посаженные, как у свиньи, и в них не было и намека на тот холодный осенний цвет, они были просто черными провалами. Волосы, ее гордость, превратились в клубок шипящих змей, извивающихся вокруг уродливого лица. Тело было раздутым, бесформенным, как у утопленницы, выловленной из реки Вязьмы. Он добавил ей когтистые лапы вместо рук и хвост, похожий на крысиный.
Каждый штрих был ударом, каждым нажатием карандаша он мстил. Он не думал о композиции или технике, он просто выпускал на бумагу ту черную, вязкую ненависть, что душила его. Комната наполнилась скрипом угля по бумаге, его прерывистым, тяжелым дыханием. Музыка из старого радиоприемника, которую он забыл выключить утром, все еще играла – та самая тонкая, плачущая мелодия флейты-пикколо, но теперь она казалась не просто заунывной, а какой-то зловещей, аккомпанирующей этому акту творения наоборот, этому рождению уродства из боли.
Когда он закончил, его лоб был покрыт испариной, а пальцы свело судорогой. Он откинулся на спинку стула, тяжело дыша, и посмотрел на свой рисунок. Это была не просто карикатура. Это было проклятие, облеченное в графическую форму. И глядя на это искаженное, злобное изображение Оксаны, Стас впервые за весь этот ужасный день почувствовал что-то вроде мрачного, извращенного удовлетворения. Он еще не знал, какую цену ему придется заплатить за это мгновение торжества.
8.
На следующий день, перед уроком физики, когда Стас, как обычно, пытался раствориться в самом дальнем углу класса, к нему подошел Глеб Якушев. Глеб был одним из немногих, кто не участвовал в общей травле Прилукина. Не то чтобы он был его другом – у Стаса не было друзей – но он относился к нему с какой-то спокойной, немного отстраненной доброжелательностью. Глеб был типичным «хорошим парнем»: спортивный, улыбчивый, всегда готовый помочь, один из тех, кого любят учителя и уважают (хоть и немного подсмеиваются за «правильность») одноклассники.
– Привет, Стас, – сказал Глеб, присаживаясь на краешек соседней парты. Его голос был ровным и дружелюбным, без тени насмешки или снисхождения. – Слушай, я видел, ты вчера с домашкой по алгебре мучился. Хочешь, после уроков объясню? У меня вроде неплохо с этим.
Стас вздрогнул, оторвавшись от созерцания трещины на потолке, которая напоминала ему контур какой-то неизвестной, зловещей страны. Он уставился на Глеба так, словно тот заговорил с ним на древнеарамейском. Помощь? Ему? Это было так же неожиданно, как если бы солнце взошло на западе.
На мгновение в его серых, обычно пустых глазах мелькнуло что-то похожее на удивление, может быть, даже на слабую искорку надежды. Но оно тут же погасло, сметенное привычным недоверием и отчужденностью. Он вспомнил вчерашний коридор, смех Оксаны, тупое лицо Петра. Этот мир был враждебен, и любое проявление доброты казалось ему либо ловушкой, либо чьей-то злой шуткой.
– Мне не нужна твоя помощь, – буркнул Стас, отворачиваясь и снова утыкаясь взглядом в потолок. Голос его прозвучал резче, чем он хотел, почти грубо. Он не хотел обидеть Глеба, но не умел по-другому. Защитная реакция срабатывала автоматически, как рефлекс.
Глеб немного растерялся, но быстро оправился.
– Ну, как знаешь, – он пожал плечами, не теряя своей добродушной улыбки, хотя в ней теперь проскользнула легкая тень недоумения. – Если что, обращайся.
Он встал и отошел к своим друзьям, которые уже начали что-то оживленно обсуждать, бросая в сторону Стаса любопытные взгляды. Стас слышал их приглушенные голоса, обрывки фраз: «…опять этот чудик…», «…Якушев, ты что, святой?..». Он еще сильнее сжался, чувствуя, как вокруг него снова смыкается ледяное кольцо одиночества. Отвергнуть протянутую руку помощи было проще, чем рискнуть и снова обжечься. Так было безопаснее. Или ему так только казалось.
9.
После школы Стас брел домой самой длинной дорогой, через старый, запущенный сквер, где асфальтовые дорожки потрескались и заросли сорняками, а скамейки с облупившейся краской выглядели так, словно их оставили здесь умирать. Он хотел оттянуть момент возвращения в пустую квартиру, в свою комнату, к своим рисункам, которые после вчерашнего приступа ярости казались ему еще более мрачными и чужими. Голова была тяжелой, как будто набитой мокрой ватой, а в душе копошилось что-то неприятное, липкое – смесь стыда за свою грубость с Глебом и глухой, ноющей тоски.
В этот момент из-за поворота, где старая липа склонила свои ветви почти до самой земли, словно кланяясь невидимому монарху, появилась Антонина Павловна. Бывшая учительница ИЗО, теперь уже давно на пенсии, она была одной из тех городских чудачек, которых Зареченск одновременно побаивался и немного уважал. Маленькая, сухонькая, с копной седых волос, собранных в небрежный пучок, и пронзительными, как у ястреба, глазами, она всегда носила с собой видавшую виды холщовую сумку, из которой торчали то корешки книг, то пучки каких-то трав. Говорили, что она знает все городские легенды и может предсказывать погоду по полету ворон.
Антонина Павловна остановилась, увидев Стаса. Она узнала его сразу, хоть и не видела уже несколько лет, с тех пор как он перестал ходить в ее кружок рисования в Доме Пионеров – еще одно канувшее в Лету учреждение.
– Станислав? – ее голос был на удивление сильным и чистым для ее возраста, с легкой хрипотцой, как у старой граммофонной пластинки. – Здравствуй. Что-то ты невеселый сегодня, как осенний дождь.
Стас поднял на нее глаза, немного опешив. Он не ожидал, что кто-то обратит на него внимание, тем более узнает.
– Здравствуйте, Антонина Павловна, – пробормотал он, чувствуя, как щеки начинают гореть.
Она внимательно посмотрела на него, ее взгляд, казалось, проникал под кожу, замечая то, что было скрыто от других.
– Тяжело тебе, вижу, – сказала она не столько вопросительно, сколько утвердительно. – А ведь когда-то ты таким светлым мальчиком был. Помню твои рисунки… акварели. Солнечные такие, живые. Особенно тот кот, рыжий, на заборе… Он прямо светился изнутри. Куда все это делось, Станислав?
Стас молчал, опустив голову. Воспоминание о тех детских рисунках, о времени, когда мир еще не казался ему враждебным и уродливым, кольнуло его острой, почти забытой болью. Тогда он рисовал, потому что ему это нравилось, потому что видел красоту в самых обычных вещах. Теперь же его рисунки были отражением его внутренней тьмы.
– Мир меняется, – наконец выдавил он, не поднимая глаз. – И люди тоже.
Антонина Павловна вздохнула, и в этом вздохе слышалась не только грусть, но и какое-то глубинное понимание.
– Мир-то меняется, да, – сказала она тихо. – Только вот тень внутри нас, Станислав, она всегда одна и та же. Вопрос лишь в том, дадим ли мы ей расти или найдем в себе силы зажечь свет.
Она помолчала, потом легонько коснулась его плеча своей сухой, морщинистой рукой.
– Береги себя, мальчик. И не забывай про того рыжего кота. Иногда они возвращаются.
С этими словами она кивнула ему и пошла дальше, ее маленькая фигурка быстро скрылась за густыми зарослями сирени. А Стас остался стоять посреди заброшенного сквера, чувствуя на плече легкое, почти фантомное прикосновение и эхо ее странных, тревожащих слов. Рыжий кот… Какой еще рыжий кот?
10.
Ночь опустилась на Зареченск, как тяжелое, пропитанное сажей одеяло, приглушая звуки и сгущая тени. Город затих, лишь изредка эту тишину нарушал далекий лай собаки или запоздалый грохот трамвая, уходящего в депо. Окна в домах гасли одно за другим, оставляя на улицах лишь тусклый свет фонарей да призрачное мерцание неоновых вывесок. Одна из них, над круглосуточным кафе «Лунный кот» на углу Пролетарской, отбрасывала на мокрый асфальт дрожащие сине-зеленые блики, создавая почти ирреальную, подводную атмосферу. Кот на вывеске был стилизованным, с огромными, загадочно светящимися глазами, и казалось, он наблюдает за опустевшим городом с каким-то потусторонним знанием.
Стас долго не мог уснуть. Слова Антонины Павловны, ее странный взгляд, воспоминание о рыжем коте – все это крутилось в голове, мешаясь с образами из школьного коридора и злобной карикатурой, все еще лежавшей на его столе, прикрытой сверху другими листами, словно он боялся ее даже во сне. Он ворочался, одеяло казалось ему то слишком жарким, то колючим. Наконец, измученный, он провалился в тяжелый, вязкий сон, похожий на погружение в холодную, мутную воду.
И во сне его рисунки ожили.
Сначала это была она – карикатура на Оксану. Она сползла с листа, вытягиваясь, как резиновая, ее нарисованные змеи-волосы зашипели, а черные провалы глаз уставились прямо на него. Она не была плоской, двухмерной. Она обрела объем, отвратительную, почти осязаемую плоть, пахнущую мокрой бумагой и чем-то еще, гнилостным.
– Ну что, художник? – проскрипел ее голос, похожий на звук рвущейся ткани. – Доволен своим творением?
Стас хотел закричать, но не мог издать ни звука. Он был парализован ужасом, прикован к своей кровати.
Затем из альбомов, разбросанных по комнате, начали выползать другие его создания. Искаженные лица, которые он рисовал от скуки на полях тетрадей, теперь смотрели на него с укором и злобой. Корявые деревья, похожие на скрюченные пальцы, тянулись к нему своими ветвями. Абстрактные, хаотичные линии сплетались в жуткие, движущиеся узоры, заполняя пространство комнаты, сжимая его.
Они не были такими, какими он их задумывал. Во сне они обрели собственную, извращенную волю. Они не подчинялись ему, они издевались над ним, окружали его, теснили. Это был бунт его собственного подсознания, его страхов и его вины, вырвавшихся на свободу и принявших уродливые формы.
Он видел за окном своей комнаты тихий, спящий Зареченск, подсвеченный лишь холодным светом луны и той самой сине-зеленой вывеской «Лунного кота», чей глаз, казалось, тоже смотрел прямо на него, на этот кошмар, разыгрывающийся в маленькой комнате. И город молчал, он был безучастен к его ужасу, словно все это было в порядке вещей, словно такие сны были обычной частью ночной жизни Зареченска.
Тварь, бывшая когда-то Оксаной, протянула к нему свою когтистую лапу.
– Ты сам нас создал, – прошипела она. – Теперь ты наш.
Стас забился в угол кровати, закрыв глаза, но образы не исчезали, они проникали сквозь веки, отпечатываясь на сетчатке огненными клеймами. Он чувствовал их холодное, бумажное дыхание на своей коже. Это была не та сила, которую он иногда ощущал в себе, не то мимолетное искажение реальности, которое он замечал вокруг. Это было нечто другое, более древнее и злое, и оно питалось им, его страхом, его одиночеством.
Он проснулся от собственного сдавленного крика, весь в холодном поту, сердце колотилось, как пойманная птица. В комнате было тихо и темно. Рисунки лежали на своих местах, неподвижные и безжизненные. Но ощущение их присутствия, их ледяного прикосновения еще долго не отпускало его, а за окном все так же загадочно мерцал «Лунный кот», хранитель ночных тайн Зареченска.

Глава 2: Первые мазки тревоги
1.
Оксана Кривцова проснулась от того, что солнечный луч, настырный, как папарацци, пробился сквозь щель в дорогих шторах ее спальни и ударил прямо в глаза. Она раздраженно отмахнулась, натягивая шелковое одеяло до самого подбородка. Но сна уже не было. Вместо него пришло что-то другое – липкое, неприятное чувство, похожее на предчувствие мигрени или ожидание плохих новостей. Тревога. Необъяснимая, беспричинная, она скреблась где-то на периферии сознания, как мышь за плинтусом.
Оксана села на кровати, откинув свои роскошные рыжие волосы. Комната, обставленная с той нарочитой небрежностью, которую могут позволить себе только дети богатых родителей, казалась ей сегодня какой-то чужой, неуютной. Даже любимый плюшевый медведь, размером с небольшого теленка, сидевший в углу, смотрел на нее как-то не так, его стеклянные глаза казались пустыми и холодными.
– Бред какой-то, – пробормотала она, тряхнув головой, словно пытаясь стряхнуть это наваждение. Наверное, просто не выспалась. Вчерашняя вечеринка у Машки затянулась допоздна, и шампанское, кажется, было не лучшего качества.
Она встала, накинула халатик и пошлепала в ванную. Яркий свет ударил по глазам, заставив ее зажмуриться. Подойдя к большому зеркалу над раковиной, она привычно начала изучать свое отражение, проверяя, все ли в порядке с ее главным оружием – ее внешностью. И тут она застыла.
Что-то было не так.
Сначала она не могла понять, что именно. Все на месте: безупречная кожа, высокие скулы, пухлые губы, которые так любил целовать Петя, большие глаза цвета осеннего неба. Но… было что-то еще. Какое-то едва уловимое искажение, словно она смотрела на себя через чуть мутное стекло или в кривое зеркало из комнаты смеха. Линии ее лица казались… смазанными? Или, может, пропорции слегка нарушены? Правый глаз, возможно, был чуточку меньше левого, а уголок губ как-то неестественно опущен.
Оксана наклонилась ближе к зеркалу, вглядываясь в свое отражение с нарастающей паникой. Этого не может быть! Она провела рукой по щеке – кожа была гладкой, как всегда. Она улыбнулась – улыбка получилась какой-то кривой, натянутой.
– Да что за чертовщина?! – вырвалось у нее.
Она яростно потерла глаза, потом снова посмотрела в зеркало. Искажение никуда не делось. Оно было едва заметным, таким, что другой человек, возможно, и не обратил бы внимания. Но Оксана знала свое лицо до мельчайших деталей, она часами любовалась им, она строила на нем всю свою жизнь, всю свою уверенность. И теперь это лицо, ее лицо, смотрело на нее из зеркала с какой-то чужой, тревожной гримасой.
Ей вдруг стало холодно, несмотря на теплый халат. Тревога, до этого скребущаяся где-то на задворках, теперь вцепилась в нее ледяными когтями. Это было не похмелье. Это было что-то другое. Что-то неправильное. И оно начиналось с ее собственного отражения.
2.
Максим Гнездов сидел в своем пропахшем пылью редакционном подвале, пытаясь выжать из себя хоть пару абзацев про новый асфальт, который, по его ощущениям, уже успел покрыться трещинами, пока он сочинял о нем панегирик. В голове крутился вчерашний рисунок кота – кривой, зловещий, как плохой сон. Он даже залез в интернет, пытаясь найти что-то похожее – может, какая-то новая субкультура, тайные знаки, сатанисты-любители кошек? Но поиски ничего не дали. Только куча фотографий милых котиков и пара статей о египетских божествах.
Пал Палыч вызвал его «на ковер» – то есть в свой крошечный кабинет, заваленный старыми подшивками «Зареченского Вестника», которые, казалось, вот-вот обрушатся и похоронят его под собой.
– Гнездов, ты там уснул, что ли? – проворчал главный редактор, не отрываясь от разгадывания кроссворда. – Асфальт сам себя не похвалит. И да, тут еще одно принесли. Опять пропажа. Возьми, может, в «Происшествия» вставишь, если место останется после некрологов.
Пал Палыч протянул ему мятый листок бумаги. Максим взял его машинально, уже предчувствуя очередную слезливую историю о потерявшемся пуделе.
«Пропала собака, – гласил неровный, женский почерк, – кличка Жучка, дворняга, черная с белым пятном на груди, уши висячие. Очень добрая. Дети плачут. Пожалуйста, помогите найти!»
Стандартный набор. Максим уже собирался отложить листок, как вдруг его взгляд остановился на нижнем крае бумаги. Там, снова нацарапанный резкими, уверенными штрихами, был силуэт. Собачий силуэт. Но такой же неправильный, искаженный, как и вчерашний кот. Длинное, тощее тело, непропорционально тонкие, искривленные лапы, голова, вытянутая, как у волка из страшной сказки, и вместо глаз – снова две пустые, зияющие дыры. От рисунка веяло той же первобытной жутью, тем же ощущением чего-то неживого, но злобного.
У Максима неприятно засосало под ложечкой. Два случая – это уже не просто совпадение. Это какая-то… система? Или чья-то очень странная, больная шутка.
– Пал Палыч, а кто принес это объявление? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал как можно более буднично.
– Да бабка какая-то, – не отрываясь от кроссворда, буркнул редактор. – Вся в слезах. Говорит, Жучка для них как член семьи была. Знаешь, «собака – друг человека», и все такое. Пять букв, «божество древних славян, покровитель скота»?
Максим не слушал. Он смотрел на два листка, лежащие перед ним на столе – объявление о пропаже кота и объявление о пропаже собаки. И на каждом – этот странный, искаженный рисунок. Словно кто-то ставил свою мрачную метку на этих маленьких трагедиях.
– Велес, – машинально ответил он на вопрос Пал Палыча. – Спасибо, я возьму.
Он вернулся на свое рабочее место, но мысли об асфальте окончательно улетучились. Он открыл новый файл на компьютере и назвал его «Странные рисунки». Затем достал старую карту Зареченска, которую держал для «криминальных» выездов, и отметил на ней красным карандашом два адреса, указанных в объявлениях. Улица Комсомольская, где пропал кот, и переулок Строителей, откуда исчезла Жучка. Они были не так уж далеко друг от друга, в старой части города.
Максим почувствовал, как внутри него просыпается тот самый журналистский зуд, который он так давно не испытывал. Это было не про асфальт и не про детские конкурсы. Это было что-то… настоящее. Что-то, что требовало расследования. Пусть даже это расследование касалось всего лишь пропавших животных и чьих-то странных, жутких рисунков. Пока что.
3.
Следующий школьный день для Стаса начался с предчувствия беды, такого же липкого и неприятного, как вчерашний сон. Он старался быть еще незаметнее, чем обычно, двигался по коридорам, как тень, стараясь не встречаться взглядом ни с Оксаной, ни с ее свитой. Карикатура, которую он так яростно рисовал позавчера, лежала в его рюкзаке, засунутая между учебником по истории и толстым альбомом. Он хотел ее выбросить, сжечь, но что-то его останавливало – то ли остаточное чувство злобного удовлетворения, то ли какой-то иррациональный страх, что, уничтожив рисунок, он выпустит на свободу что-то еще худшее.
Беда пришла на уроке литературы, когда МарьИванна, женщина с перманентной завивкой и голосом, способным разбудить мертвого, велела всем достать тетради для сочинения на тему «Образ маленького человека в русской классике». Стас полез в рюкзак, и в этот момент лямка его старого, видавшего виды мешка не выдержала и с треском оторвалась. Содержимое рюкзака – учебники, тетради, пенал и, конечно, его драгоценные альбомы – с грохотом посыпалось на пол, раскатываясь во все стороны.
– Прилукин! – взвизгнула МарьИванна. – Ну что за неряшливость! Вечно у тебя все из рук валится!
Стас, красный как рак, бросился собирать свои вещи под хихиканье одноклассников. И тут, как в замедленной съемке, он увидел, как один из листов, тот самый, с карикатурой на Оксану, скользнул по гладкому полу и остановился прямо у ног Семибратова, сидевшего за соседней партой.
Петр, лениво наблюдавший за его метаниями, нагнулся, поднял лист. Секунду он тупо смотрел на рисунок, его широкое лицо не выражало ничего, кроме обычного бычьего недоумения. Потом до него дошло. Уголки его губ медленно поползли вверх, обнажая крупные, желтоватые зубы.
– Опаньки, – протянул он, поворачиваясь к Оксане. – Ксюх, а посмотри-ка, что наш Пикассо наваял! Это, я так понимаю, твой портрет в его этом… авангардном стиле.
Оксана, до этого скучающе смотревшая в окно, повернулась. Она выхватила лист из рук Петра. Ее глаза пробежались по уродливому изображению, и лицо ее медленно начало наливаться краской – не от смущения, а от ярости. Губы ее сжались в тонкую, злую ниточку.
– Это… это я?! – прошипела она, ее голос дрожал от бешенства. – Ты… ты, урод, ты это нарисовал?!
Смех, до этого сдержанный, теперь взорвался, заполнив класс. Даже МарьИванна, обычно строгая, не могла сдержать удивленной улыбки, глядя на чудовищное изображение первой красавицы школы.
Стас стоял посреди этого ада, маленький, сжавшийся, чувствуя, как земля уходит у него из-под ног. Он хотел провалиться сквозь пол, исчезнуть, испариться. Карикатура, которая позавчера казалась ему актом справедливой мести, теперь обернулась против него, превратившись в орудие еще большего унижения.
Оксана скомкала лист и с силой швырнула его Стасу в лицо.
– Да ты у меня за это ответишь, Прилукин! – выкрикнула она, ее глаза метали молнии. – Ты у меня еще попляшешь, псих недоделанный!
Звонок на перемену прозвучал как сигнал к атаке. Класс загудел, окружив Стаса, который так и стоял, не в силах сдвинуться с места, с искаженным комком бумаги у своих ног. Насмешки, оскорбления, тычки – все это обрушилось на него с новой силой. Он был один против всех, и на этот раз он сам дал им в руки оружие. И где-то в глубине этого хаоса он с ужасом почувствовал, как его сон, тот самый, с ожившими рисунками, начинает приобретать зловещие, почти реальные очертания.
4.
Вечером, когда Стас, измученный и опустошенный, вернулся домой, Людмила уже была там. Она сидела на кухне за столом, ее лицо было бледным и напряженным, а руки нервно теребили уголок клеенки. На столе перед ней лежала раскрытая тетрадь Стаса – не та, с карикатурой, а обычная, в клетку, которую он использовал для черновых набросков, для тех мимолетных образов, что вспыхивали в его сознании и требовали немедленного воплощения. Людмила, видимо, решила провести «генеральную уборку» в его комнате, или, что более вероятно, очередной обыск в поисках «улик» его ненормальности.
– Что это? – ее голос был тихим, но в этой тишине звенела сталь. Она указала подрагивающим пальцем на один из рисунков. Это был набросок человеческой фигуры, но с непропорционально длинными, тонкими конечностями, без лица, лишь с двумя темными пятнами вместо глаз. Фигура, казалось, извивалась в какой-то мучительной агонии. Рядом были другие – искаженные профили, глаза, смотрящие из ниоткуда, абстрактные формы, напоминающие то ли хищные растения, то ли внутренние органы.
Стас молчал, глядя в пол. Он знал этот взгляд матери – взгляд, полный страха, отвращения и какого-то застарелого, глухого упрека.
– Я тебя спрашиваю, Станислав! – ее голос сорвался на крик. – Что это за мерзость ты рисуешь? Откуда это в твоей голове? Ты что, сатанист? Или просто с ума сходишь?
Она вскочила, схватила тетрадь и начала яростно листать страницы, выкрикивая комментарии к каждому рисунку:
– Вот! Что это за чудовище? А это? Это же просто кошмар! Нормальные дети рисуют цветочки, машинки, солнышко! А ты… ты только грязь и уродство видишь! В кого ты такой уродился? В отца своего, алкаша? Или в деда, который тоже со своими картинами до психушки докатился?
Каждое слово било Стаса, как плетью. Он привык к ее вечному недовольству, к ее запретам, но этот взрыв ярости, подпитываемый ее собственными страхами и разочарованиями, был особенно мучительным. Он чувствовал себя виноватым, грязным, ненормальным – именно таким, каким она его видела.
– Это просто… рисунки, – прошептал он, но его голос потонул в ее крике.
– Просто рисунки?! – Людмила швырнула тетрадь на пол. Листы разлетелись, покрывая старый линолеум тревожными, черными кляксами. – Да от них мороз по коже! Люди от тебя шарахаются, в школе тебя все ненавидят! А все из-за этого твоего… «творчества»! Я тебе запрещаю! Слышишь? Запрещаю рисовать эту гадость! Я все твои карандаши выкину, все альбомы сожгу! Будешь жить как нормальный человек, а не как… как этот…
Она задохнулась, не находя слов, ее лицо исказилось от гнева и отчаяния. Стас смотрел на разбросанные по полу листы – частицы его души, его единственного способа выразить то, что творилось у него внутри. И он понимал, что она действительно может это сделать. Уничтожить единственное, что у него было.
В этот момент что-то внутри него оборвалось. Не злость, не обида, а какое-то холодное, пустое отчаяние. Он молча поднял с пола один из листов – тот самый, с безликой, извивающейся фигурой. Посмотрел на него, потом на мать. И в его глазах, обычно таких отстраненных, на мгновение мелькнуло что-то такое, отчего Людмила невольно отшатнулась. Что-то темное и очень древнее.
Потом он так же молча развернулся и ушел в свою комнату, оставив ее одну посреди кухни, с разбросанными рисунками и ее собственным, душащим ее страхом.
5.
На следующий день после обеда Глеб Якушев шел на тренировку по баскетболу, привычно насвистывая какую-то популярную мелодию. Настроение было отличным: контрольную по физике он написал на «отлично», а тренер обещал поставить его в стартовый состав на предстоящей игре. Он свернул на улицу Мира, где находилась его любимая кофейня «Арабика», в которой делали, по его мнению, лучший в Зареченске молочный коктейль. Он планировал заскочить туда на пару минут, побаловать себя перед нагрузками.
И тут он остановился, как вкопанный. Что-то было не так.
Кофейня была на своем месте, двухэтажное здание с большими окнами, из которых пахло кофе и свежей выпечкой. Но вывеска… Вывеска была другой.
Вместо привычной, элегантной надписи «Арабика», выполненной витиеватым золотым шрифтом на темно-коричневом фоне, теперь красовалось что-то странное. Буквы были теми же – А-Р-А-Б-И-К-А – но они были какими-то… кривыми. Словно их писал ребенок, только что научившийся держать карандаш. Некоторые буквы были больше других, некоторые наклонены под неестественным углом, а точка над «И» напоминала скорее кляксу. И цвет… Вместо благородного золотого буквы были какого-то тускло-желтого, болезненного оттенка, а фон – не темно-коричневым, а грязно-бурым, как застарелое пятно крови.
Глеб потер глаза. Может, солнце слепит? Или он просто не выспался? Он снова посмотрел на вывеску. Нет, ничего не изменилось. Она была уродливой, неправильной, вызывающей какое-то необъяснимое чувство тревоги, словно предупреждение об опасности.
– Эй, Макс! – окликнул он своего друга, Максима Соколова, который как раз выходил из дверей кофейни, держа в руках стаканчик с дымящимся напитком. – Ты давно здесь?
– Привет, Глеб, – Макс улыбнулся. – Да вот, заскочил за капучино. А что?
– Скажи, – Глеб кивнул на вывеску, – они что, ремонт тут затеяли? Или ребрендинг какой-то дурацкий? Вывеска… она какая-то странная.
Макс удивленно посмотрел сначала на Глеба, потом на вывеску, потом снова на Глеба.
– Вывеска? – он пожал плечами. – Да вроде та же, что и всегда. «Арабика». А что с ней не так?
Глеб растерянно моргнул.
– Как та же? Ты что, не видишь? Буквы кривые, цвет… все другое!
Макс снова посмотрел на вывеску, на этот раз более внимательно. Потом покачал головой.
– Глеб, ты чего? Нормальная вывеска. Золотые буквы, коричневый фон. Как всегда. Может, тебе на солнце напекло?
Он с сочувствием посмотрел на друга. Глеб почувствовал, как у него холодеют руки. Он снова посмотрел на вывеску. Уродливые, кривые буквы, болезненный цвет. Он отчетливо это видел. Но Макс… Макс этого не видел.
– Да нет, все в порядке, – пробормотал Глеб, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Наверное, показалось. Ладно, я побежал, а то на тренировку опоздаю.
Он быстро попрощался и почти бегом бросился прочь, не оглядываясь. Но образ этой неправильной вывески стоял у него перед глазами. И еще более пугающим было то, что он, похоже, был единственным, кто ее видел. Что это? Галлюцинация? Или что-то другое, что-то, чему он не мог найти объяснения, но что заставляло его сердце колотиться от необъяснимого, первобытного страха. Молочный коктейль был забыт. Аппетит пропал. Осталась только тревога, холодная и липкая, как паутина в темном углу.
6.
На большой перемене, когда школьный двор напоминал бурлящий котел, Инна Кудряшова сидела на скамейке под старой раскидистой ивой, пытаясь сосредоточиться на учебнике истории. Но мысли ее были далеко от походов Наполеона. Она все еще чувствовала себя неуютно после вчерашнего инцидента с рисунком Стаса. С одной стороны, Прилукин сам был виноват – зачем рисовать такие гадости? С другой – реакция Оксаны и общая травля казались ей чрезмерными, почти звериными.
Краем глаза она заметила движение у мусорных баков, стоявших за углом спортзала. Там, пригнувшись, копошился Петр Семибратов. Рядом с ним стояли двое его прихлебателей, таких же туповатых и широкоплечих. Они что-то обсуждали, посмеиваясь, и Петр время от времени оглядывался по сторонам, словно проверяя, не видит ли их кто. Инна почувствовала легкий укол тревоги. Эта троица никогда не замышляла ничего хорошего.
Затем она увидела Стаса Прилукина. Он сидел на корточках у стены школы, в своем обычном «невидимом» углу, и что-то быстро чиркал в своем альбоме. Рюкзак его лежал рядом, небрежно брошенный на землю.
И тут Инна поняла, что задумал Петр. Он, хихикая, достал что-то из кармана – что-то маленькое, серое, с длинным хвостом. Дохлая мышь. Инна почувствовала, как к горлу подкатывает тошнота.
Петр, знаками приказав своим дружкам стоять на стреме, на цыпочках подкрался к рюкзаку Стаса. Оглянулся еще раз – Стас был полностью поглощен своим рисованием и ничего не замечал. Быстрым, отработанным движением Семибратов расстегнул молнию на рюкзаке, засунул туда мышь и так же быстро застегнул. Потом он и его компания, давясь от смеха, скрылись за углом.
Инна сидела как парализованная. Она видела все. Она могла бы крикнуть, предупредить Стаса, но снова, как и в прошлый раз, слова застряли у нее в горле. Вместо этого она почувствовала знакомую смесь стыда и бессилия. Ей было противно от поступка Петра, но еще противнее было от собственного малодушия.
Она знала, что будет дальше. Стас полезет в рюкзак за учебником или альбомом, наткнется на этот мерзкий «сюрприз», и это будет новый повод для издевательств, новый виток унижения. И она, Инна Кудряшова, снова будет молчаливой свидетельницей, соучастницей по умолчанию.
Она резко захлопнула учебник, не в силах больше смотреть в сторону Стаса. Она отвернулась, уставившись на вытоптанную траву под своими ногами, на трещины в асфальте, на все что угодно, лишь бы не видеть его, лишь бы не думать о том, что сейчас произойдет. Она снова выбрала безопасность молчания, и это молчание было холодным и пустым, как заброшенный дом, в котором когда-то жила ее совесть. И где-то глубоко внутри шевельнулось неприятное предчувствие, что за такое молчание рано или поздно придется платить.
7.
После того, как Стас, с трудом подавив рвотный спазм, вытряхнул из своего рюкзака склизкую, мертвую мышь под новый взрыв гогота и издевательств, он до конца учебного дня ходил как в тумане. Унижение было настолько тотальным, настолько физически ощутимым, что казалось, оно пропитало его одежду, его кожу, саму его суть. Он не слышал учителей, не видел одноклассников, он был погружен в какое-то оцепенение, в котором единственным желанием было исчезнуть, раствориться, стать пылью на ветру.
Придя домой, он не стал даже пытаться делать уроки. Он заперся в своей комнате, достал самый большой альбом и новые, еще нетронутые листы ватмана. Но на этот раз он не рисовал карикатуры, не пытался выплеснуть свою ярость на конкретных обидчиков. Его пальцы сами потянулись к самым темным карандашам, к черной туши, к баночке с разведенной сажей, которую он иногда использовал для создания особенно мрачных тонов.
И он начал рисовать Зареченск.
Но это был не тот город, который видели другие. Это был Зареченск его кошмаров, его отчаяния, его бесконечного одиночества. На его листах вырастали кривые, покосившиеся дома с пустыми, черными глазницами окон, из которых, казалось, сочится тьма. Улицы были узкими, извилистыми, как кишки какого-то гигантского, мертвого чудовища, и они вели в никуда, обрываясь у края листа или упираясь в глухие, непроницаемые стены. Небо над этим городом всегда было низким, свинцовым, затянутым рваными, грязными облаками, из которых вот-вот польется не дождь, а какая-то черная, вязкая жижа.
Деревья на его пейзажах были сухими, корявыми, их ветви тянулись к небу, как руки утопленников. Река Вязьма была не просто мутной, она была черной, как смола, и по ее поверхности плыли не листья или щепки, а какие-то неопределенные, зловещие тени. Людей на этих рисунках не было. Совсем. Только пустота, запустение и давящее, почти физически ощутимое чувство безысходности.
Он рисовал быстро, лихорадочно, словно боясь, что образы, теснящиеся в его голове, ускользнут, растворятся. Каждый штрих был резким, почти агрессивным. Он не заботился о деталях, о перспективе, о правилах композиции. Он просто переносил на бумагу ту гнетущую, беспросветную атмосферу, которая царила в его душе и которая, как ему казалось, была истинной сутью этого города.
Это была серия. Пейзаж за пейзажем, один мрачнее другого. Зареченск как он есть, Зареченск изнанки, Зареченск теней. И когда он, наконец, отложил карандаш, его руки дрожали от усталости, а на полу вокруг стола валялись десятки листов, покрытых этим черным, тревожным маревом. Он посмотрел на них, и ему стало страшно. Страшно от того, что он это создал. Страшно от того, что это было так похоже на правду. На его правду. И он не знал, было ли это освобождением или погружением в еще большую тьму.
8.
Максим Гнездов, вооружившись блокнотом и стареньким диктофоном, который он купил еще в студенческие годы на свою первую стипендию, отправился по адресам из объявлений. Асфальт подождет, решил он. Эта история с рисунками, пусть и казавшаяся на первый взгляд бредовой, цепляла его гораздо сильнее, чем любые хвалебные оды местным властям.
Первым в его списке был переулок Строителей, где пропала Жучка. Дверь ему открыл пожилой мужчина, с лицом, изборожденным морщинами, как карта старых дорог, и глазами, полными тихой, застарелой печали. Это был Семен Аркадьевич, хозяин пропавшей собаки.
– Проходите, молодой человек, – сказал он, пропуская Максима в маленькую, скромно обставленную квартиру, где пахло валокордином и чем-то еще, неуловимо-грустным, как запах старых фотографий. – Только вот радости у нас мало. Жученька наша… как сквозь землю провалилась.
Максим выразил сочувствие, объяснил, что он из газеты и хотел бы узнать подробности. Семен Аркадьевич усадил его на старый, просиженный диван, а сам сел напротив, на шаткий стул.
– Да что тут рассказывать… – он вздохнул. – Вышла погулять во двор, как обычно. Я с балкона смотрел. Она покрутилась, дела свои сделала, и вроде как к подъезду направилась. Я отвернулся на минутку, чайник на плите засвистел. А когда снова выглянул – ее уже нет. Искали везде – и по дворам, и по подвалам. Как корова языком слизала.
– А вы не замечали ничего странного перед ее исчезновением? – спросил Максим. – Может, она вела себя как-то необычно? Болела?
Семен Аркадьевич нахмурился, задумался.
– Да нет, вроде здорова была. Веселая, как всегда. Хотя… – он потер лоб. – Знаете, за день-два до этого она какой-то вялой стала. Апатичной, что ли. Обычно с утра скачет, хвостом виляет, гулять просится. А тут лежит себе на коврике, и носом не поведет. Ела плохо. Я уж думал, не заболела ли. А потом вроде как ожила немного, перед тем как… исчезнуть.
– Апатия, говорите? – Максим сделал пометку в блокноте. – А вы сами, или кто-то из ваших близких, не испытывали ничего подобного? Усталость, равнодушие?
Семен Аркадьевич посмотрел на него с удивлением.
– Да вроде нет… Хотя, знаете, жена моя, Клавдия, она тоже как-то… притихла в те дни. Обычно она у меня говорунья, а тут молчит все больше, телевизор смотрит, и как будто не видит ничего. Я думал, погода, давление скачет. У нас, стариков, это часто бывает.
Максим кивнул. Он показал Семену Аркадьевичу листок с объявлением.
– Скажите, а вот этот рисунок… Вы не знаете, кто его мог нацарапать? Это не вы?
Хозяин Жучки взял листок, поднес его ближе к глазам.
– Рисунок? – он удивленно посмотрел на искаженный собачий силуэт. – Нет, не я. И не Клавдия, она у меня вообще рисовать не умеет. А что, это важно? Может, это кто-то из детей во дворе баловался? Хотя… жутковатый какой-то рисуночек. Не похож на нашу Жучку. Совсем не похож.
Максим поблагодарил Семена Аркадьевича, оставил свой телефон на всякий случай и вышел на улицу. Апатия… Странное состояние перед исчезновением. И этот рисунок, который никто не опознает. Он посмотрел на адрес старушки, у которой пропал кот Персик – улица Комсомольская. Нужно было поговорить и с ней. Что-то подсказывало ему, что истории могут оказаться пугающе похожими. И это «что-то» было не просто журналистским чутьем. Это было предчувствие чего-то более глубокого и тревожного, скрытого под серой, будничной поверхностью Зареченска.
9.
Антонина Павловна, после недолгого колебания, все же решила пойти в опорный пункт полиции, располагавшийся в полуподвальном помещении старого дома с облупившейся желтой краской. Ее встреча со Стасом в сквере не давала ей покоя. Не столько его подавленность, сколько то мимолетное, темное выражение, мелькнувшее в его глазах, когда она упомянула о его детских рисунках. И эти его новые, взрослые работы, которые она иногда видела на выставках школьного творчества – пугающие, искаженные, лишенные света. Все это складывалось в какую-то тревожную картину, отдаленно напоминающую ей старую, почти забытую городскую легенду.
Участковый, молодой лейтенант с усталым лицом и залысинами, которого все звали просто Михалычем, выслушал ее с плохо скрываемым скепсисом. Он был завален бытовыми скандалами, мелкими кражами и жалобами на шумных соседей, и визит старой чудачки с ее туманными рассказами явно не вписывался в его напряженный график.
– Антонина Павловна, вы уж извините, – сказал он, когда она закончила свой сбивчивый рассказ о мальчике-художнике, его странных рисунках и своих дурных предчувствиях, – но я не совсем понимаю, чем тут может помочь полиция. Ну, рисует мальчик мрачные картины. Подростковый возраст, сами понимаете. Гормоны, протест. У меня у самого сын такой же, только он не рисует, а рэп какой-то жуткий слушает.
– Да не в том дело, Михалыч, что мрачные! – Антонина Павловна подалась вперед, ее глаза блестели. – В них что-то… неживое. Или, наоборот, слишком живое, но неправильно живое! Понимаете? У нас в Зареченске ведь уже было такое. Давно, еще до войны. Жил тут один художник, фамилию его сейчас и не вспомню. Талантливый был, самородок. Но картины его… люди говорили, что они души крадут. Кого нарисует – тот чахнуть начинает, силы теряет, как будто из него жизнь высасывают. А потом и вовсе… того.
Михалыч вздохнул, потер переносицу.
– Антонина Павловна, это же… байки. Городские легенды. Мало ли что люди болтают. Вы же образованный человек.
– Легенды не на пустом месте рождаются, Михалыч! – горячо возразила она. – Тот художник тоже сначала просто рисовал. А потом его картины стали меняться, становиться все темнее, все страшнее. И люди, которых он рисовал… они как будто отражали эти изменения. Становились пустыми оболочками. А сам он… Говорят, он закончил плохо. То ли спился, то ли в сумасшедший дом попал. Но картины его… некоторые до сих пор где-то хранятся, и от них, говорят, до сих пор жуть берет.
Участковый посмотрел на часы.
– Я понимаю ваши опасения, Антонина Павловна. Но у нас нет никаких оснований… ну, вы понимаете. Мальчик ничего противозаконного не совершил. Если он вам кажется странным, может, стоит поговорить с его родителями? Со школьным психологом?
– Родители… – Антонина Павловна махнула рукой. – Мать там сама запуганная, только запрещать умеет. А психолог… что он поймет? Это не психология, Михалыч. Это что-то другое. Что-то старое и недоброе, что снова проснулось в нашем городе. И этот мальчик… он или жертва, или проводник. Я не знаю. Но я чувствую, что добром это не кончится.
Михалыч встал, давая понять, что аудиенция окончена.
– Хорошо, Антонина Павловна. Я принял к сведению. Если будут какие-то конкретные факты, правонарушения – обращайтесь. А пока… постарайтесь не накручивать себя. И поменьше читайте на ночь страшных историй.
Он проводил ее до двери, его лицо выражало смесь сочувствия и легкого раздражения. Антонина Павловна вышла на улицу, чувствуя себя еще более встревоженной. Он ей не поверил. Никто ей не поверит. А тем временем тени над Зареченском, как ей казалось, сгущались все сильнее. И она не знала, как остановить то, что уже началось.
10.
Поздним вечером, когда Зареченск уже почти полностью погрузился в сон, а в квартире Прилукиных царила напряженная тишина после очередного скандала с матерью, Стас сидел у окна в своей комнате. Он не рисовал. Руки не слушались, мысли путались, а перед глазами все еще стояло искаженное гневом лицо матери и разбросанные по полу листы с его «мерзостью». Он смотрел на стену дома напротив – глухую, кирпичную, освещенную тусклым светом уличного фонаря. Иногда по ней пробегали тени от веток старого тополя, росшего во дворе, создавая причудливые, мимолетные узоры.
И вдруг он увидел ее.
Сначала это была просто тень, чуть более плотная, чем другие, чуть более определенной формы. Но потом она начала меняться, вытягиваться, обретать знакомые, кошмарные очертания. Это была она – его карикатура на Оксану. Та самая, которую он с яростью нацарапал несколько дней назад. Огромная, уродливая голова со змеями-волосами, хищный оскал, раздутое тело. Тень была нечеткой, размытой по краям, как будто нарисованная акварелью на мокрой бумаге, но Стас безошибочно узнал свое творение.
Он замер, сердце пропустило удар, потом бешено заколотилось. Этого не может быть. Это просто игра света и тени, его собственное воображение, расстроенное стрессом и бессонницей. Он зажмурился, потом снова открыл глаза. Тень не исчезла. Она все так же висела на стене дома напротив, жуткая и неподвижная.
А потом она двинулась.
Медленно, почти незаметно, ее голова чуть повернулась, словно она осматривалась. Одна из ее когтистых лап-теней дернулась, потом другая. Это было не просто колыхание от ветра, это были осмысленные, целенаправленные движения. Тень оживала.
У Стаса перехватило дыхание. Он не мог оторвать взгляда от этого кошмара, разворачивающегося на кирпичной стене. Ему вспомнился его сон, тот, где его рисунки оживали и нападали на него. Но это был не сон. Это была реальность, или какая-то ее извращенная, кошмарная версия.
Тень-Оксана, казалось, заметила его. Ее голова-клякса медленно повернулась в сторону его окна. И хотя у нее не было глаз, Стас почувствовал на себе ее взгляд – холодный, пустой, полный какой-то потусторонней злобы. Он отшатнулся от окна, споткнулся о стопку альбомов, чуть не упал.
Он бросился к двери, лихорадочно нашаривая щеколду. Нужно было бежать, спрятаться, рассказать кому-нибудь. Но кому? Матери, которая считала его сумасшедшим? Одноклассникам, которые его ненавидели? Он был один на один с этим ужасом, который он сам, возможно, и породил.
Собравшись с духом, он снова выглянул в окно. Тень все еще была там. Но теперь она казалась чуть бледнее, чуть более расплывчатой. И она больше не двигалась. Она просто висела на стене, как зловещее напоминание, как предупреждение.
Стас отошел от окна, его била дрожь. Он сел на кровать, обхватив голову руками. Что это было? Галлюцинация? Последствие его собственных, перенапряженных нервов? Или что-то… что-то другое? Что-то, что вышло из-под его контроля, из его рисунков, и теперь живет своей собственной, кошмарной жизнью в тенях Зареченска. И он не знал, что страшнее: сойти с ума или осознать, что его самые жуткие фантазии начинают обретать реальность.
Внизу, на улице, сине-зеленым глазом подмигивала вывеска кафе «Лунный кот», безмолвный свидетель ночных тайн города. И Стасу показалось, что кот на вывеске тоже смотрит прямо на него, и в его светящихся глазах плещется то же знание, что и в глазах тени на стене. Знание о тьме, которая всегда рядом.

Глава 3: Эхо пустоты
1.
Оксана Кривцова всегда гордилась своей памятью. Она помнила дни рождения всех подруг, даты контрольных, имена всех парней, которые пытались за ней ухаживать (и тех, кого она отшила). Она помнила, какое платье надевала на прошлый Новый год и какую песню крутили на дискотеке, когда она впервые поцеловалась с Петей. Ее память была как хорошо организованный жесткий диск, где каждый файл лежал на своем месте. Но в последние дни с этим диском стало твориться что-то неладное.
Сначала это были мелочи. Она забыла, куда положила свой любимый блеск для губ, хотя точно помнила, что только что держала его в руках. Потом она не смогла вспомнить фамилию учительницы по химии, хотя та вела у них уже второй год. Оксана списала это на усталость, на стресс из-за предстоящих экзаменов, на что угодно, лишь бы не признаваться себе, что происходит что-то серьезное.
Но забывчивость нарастала, как снежный ком. На уроке истории она вдруг поняла, что не может вспомнить имя девушки, сидящей за соседней партой, хотя они учились вместе с первого класса. Она смотрела на ее знакомое лицо, на рыжую косичку, на родинку над губой, и имя никак не всплывало в памяти, словно его стерли ластиком. Вместо имени в голове была какая-то пустота, вакуум.
– Эй, ты чего? – шепнула ей соседка, заметив ее растерянный взгляд. – Опять о Пете мечтаешь?
Оксана вздрогнула, смущенно улыбнулась и отвернулась, так и не вспомнив ее имени. Это было унизительно и страшно. Она начала записывать важные вещи на стикерах, которые расклеивала по всей комнате, но иногда она забывала, зачем сделала ту или иную запись.
И еще одна вещь начала ее беспокоить. Ее отражение в зеркале. То едва заметное искажение, которое она заметила несколько дней назад, никуда не делось. Более того, оно, кажется, усиливалось. Ее лицо… оно как будто теряло четкость, резкость. Черты расплывались, словно на плохо сфокусированной фотографии. Ее знаменитые рыжие волосы казались тусклее, а глаза, ее главное оружие, утратили свой яркий, пронзительный блеск, стали какими-то… блеклыми.
Она тратила часы перед зеркалом, пытаясь вернуть себе прежнюю яркость с помощью косметики, но эффект был недолгим. Как только она выходила на улицу, или просто отвлекалась на что-то, ее лицо снова становилось «смазанным», как будто кто-то невидимый стирал с него краски.
Подруги начали замечать перемены.
– Ксюх, ты какая-то бледная сегодня, – сказала ей однажды Ленка, ее лучшая подруга. – И глаза у тебя… как будто заплаканные. Все в порядке?
– Да, все нормально, – отмахивалась Оксана, стараясь улыбаться как можно беззаботнее. – Просто не выспалась.
Но она знала, что это ложь. Что-то происходило с ней, что-то непонятное и пугающее. Она теряла не только память, она теряла себя, свою индивидуальность, свою красоту, которая всегда была для нее броней и оружием. И это ощущение потери, это погружение в какую-то серую, безликую пустоту было гораздо страшнее любых экзаменов или ссор с родителями. Это было как медленное, неотвратимое стирание личности, и она не знала, как это остановить.
2.
Максим Гнездов вернулся в редакцию после разговора с хозяйкой пропавшего кота Персика, пожилой и немного взбалмошной женщиной по имени Алевтина Игнатьевна. Ее рассказ был пугающе похож на историю Семена Аркадьевича: кот стал вялым, апатичным за пару дней до исчезновения, а сама Алевтина Игнатьевна жаловалась на «туман в голове» и какую-то необъяснимую тоску. И, конечно, на объявлении, которое она принесла в редакцию, тоже был тот самый кривой, жуткий рисунок кота, который, по ее словам, она «нашла уже наклеенным на свой подъезд, кто-то, видать, тоже искал, или просто пошутил так зло».
Два случая, два идентичных рисунка, два рассказа о странной апатии. Это уже не могло быть совпадением. Максим чувствовал, что нащупал что-то, какую-то ниточку, которая могла привести к чему-то большему, чем просто истории о пропавших питомцах.
Он сел за свой старый компьютер и, наплевав на асфальт и прочие «важные» задания Пал Палыча, начал писать. Он не стал вдаваться в мистику или свои предчувствия, он просто изложил факты: два случая пропажи животных, странные рисунки, найденные рядом с объявлениями, показания владельцев об апатии. Он добавил пару строк о недавнем случае с «неправильной» вывеской на кофейне «Арабика», которую видел один из горожан (не упоминая имени Глеба, конечно), и о других мелких «городских аномалиях», о которых ему иногда сообщали читатели – то фонарь на улице мигает как-то странно, то часы на городской башне вдруг начинают идти в обратную сторону на пару минут. Он назвал заметку «Тени Зареченска: случайность или закономерность?» и постарался придать ей максимально нейтральный, почти научный тон.
Когда он показал заметку Пал Палычу, тот долго хмурился, водил пальцем по строчкам, потом снял очки и посмотрел на Максима так, как смотрят на человека, предлагающего купить вечный двигатель.
– Гнездов, ты чего, белены объелся? – прохрипел он. – Какие тени? Какие аномалии? Пропали кот и собака, ну, бывает. Рисунки какие-то… Мало ли хулиганов по городу шастает. А ты тут целую теорию заговора развел. Мне что, это в газету ставить? Нас же на смех поднимут!
– Пал Палыч, но ведь это факты! – попытался возразить Максим. – Два одинаковых рисунка, странное поведение животных и их хозяев… Может, это какая-то секта? Или новый вид мошенничества?
– Секта похитителей кошек и собак? – Пал Палыч хмыкнул. – Гнездов, ты бы лучше про асфальт написал. Вот это – реальная проблема, волнующая наших читателей. А не твои… фантомы.
Но Максим был настойчив. Он уговаривал, убеждал, ссылался на свободу слова и долг журналиста освещать все стороны жизни города, даже самые странные. В конце концов, Пал Палыч, махнув рукой, сдался.
– Ладно, черт с тобой, – проворчал он. – Ставь свою… ахинею. Только в самый конец номера, мелким шрифтом, в рубрику «Курьезы». И если после этого на нас обрушится шквал критики от здравомыслящих граждан, пеняй на себя.
Заметка вышла. Маленькая, затерявшаяся среди рекламы и объявлений о продаже подержанных холодильников. Но она вышла. Когда Максим пришел в редакцию на следующий день, его встретили дружным смехом. Верка из отдела рекламы нарисовала на доске объявлений кривого кота и подписала: «Осторожно, тени Гнездова!» Даже тихий и вечно сонный корректор Петрович хихикал себе в усы, читая его заметку.
– Ну что, Макс, – сказала Верка, подмигивая, – поймал уже своих барабашек? Или они пока только животных воруют, а за журналистов еще не принялись?
Максим молча прошел на свое место. Он ожидал такой реакции. Зареченск был городом, который не любил, когда тревожат его сон, когда пытаются заглянуть под его серую, будничную поверхность. Но он не собирался сдаваться. Пусть смеются. Он чувствовал, что это только начало. И что тени Зареченска гораздо реальнее и опаснее, чем кажется этим весельчакам.
3.
На уроке ИЗО, который вела пожилая, но еще бодрая Тамара Григорьевна, известная своей любовью к «позитивному искусству» и нетерпимостью к любым проявлениям «мракобесия» в детских работах, Стасу было дано задание нарисовать «Весеннее пробуждение природы». Пока одноклассники увлеченно выводили на своих листах акварелью яркие цветы, голубое небо и улыбающееся солнце, Стас, погруженный в свои мысли, машинально рисовал то, что видел вокруг себя каждый день, то, что стало его навязчивой идеей – Зареченск. Но не весенний, не пробуждающийся, а тот самый, из его серии гнетущих пейзажей: кривые дома, черные окна, безлюдные улицы под свинцовым небом. Он делал это почти автоматически, его рука сама выбирала темные тона, сама выводила эти депрессивные линии.
Когда Тамара Григорьевна, обходя ряды, подошла к его парте, она на мгновение застыла, ее обычно добродушное лицо вытянулось и стало строгим.
– Прилукин, – ее голос прозвучал как скрип несмазанной двери. – Это что такое?
Стас вздрогнул, оторвавшись от своего рисунка. Он посмотрел на то, что нарисовал, потом на учительницу, и ничего не ответил.
– Я просила нарисовать «Весеннее пробуждение», – Тамара Григорьевна ткнула пальцем в его мрачный пейзаж. – А это что за похороны? Где весна? Где радость? Одни черные кляксы и уныние! Ты что, не видишь, какая погода за окном? Солнце светит, птички поют!
Стас посмотрел в окно. За ним действительно было солнце, действительно пели какие-то невидимые птички. Но он их не чувствовал. Его весна была другой.
– Я так вижу, – тихо сказал он.
– Так он видит! – Тамара Григорьевна всплеснула руками. – Да от такого «видения» впору в петлю лезть! Прилукин, я уже не первый раз замечаю у тебя эту… нездоровую тягу к мрачности. Твои рисунки пугают! Они депрессивные! Это не искусство, это какая-то патология!
Она взяла его лист, брезгливо держа его двумя пальцами, словно это была заразная тряпка, и пошла к своему столу.
– После уроков зайдешь к директору, – бросила она через плечо. – Я ему покажу твое «весеннее пробуждение». Пусть он с тобой поговорит. Может, ему ты объяснишь, почему тебя так тянет ко всему этому… черному.
Стас почувствовал, как внутри все сжимается. Директор. Это было плохо. Очень плохо. Директор, Николай Петрович, был человеком старой закалки, бывшим военным, и любые отклонения от «нормы» воспринимал как личное оскорбление и подрыв дисциплины. Разговор с ним не сулил ничего хорошего.
Остаток урока Стас сидел, уставившись в одну точку. Он не слышал ни замечаний Тамары Григорьевны, ни хихиканья одноклассников за его спиной. Он думал о том, что его опять не поняли, опять заклеймили, опять сочли ненормальным. И это было уже не просто обидно. Это было страшно. Потому что он начинал бояться, что они правы. Что с ним действительно что-то не так. Что та тьма, которую он видел вокруг и которую переносил на свои рисунки, была не отражением мира, а его собственным внутренним порождением. И она росла, заполняя его, вытесняя все остальное.
4.
Разговор с директором прошел именно так, как Стас и ожидал – если не хуже. Николай Петрович, с его стальным взглядом и голосом, привыкшим отдавать команды, долго и нудно отчитывал его за «упаднические настроения», «негативное влияние на коллектив» и «неуважение к высоким идеалам советского… тьфу ты, российского искусства». Он потрясал перед носом Стаса его «весенним» пейзажем, как будто это было неопровержимое доказательство его морального разложения. В конце концов, он пригрозил Стасу вызовом родителей, постановкой на какой-то там «внутришкольный учет» и, если «это безобразие не прекратится», переводом в школу для «трудных подростков».
Стас вернулся домой совершенно разбитым. Мать уже знала – директор позвонил ей на работу. Ее лицо было каменным, глаза метали молнии. На этот раз она не кричала. Она действовала.
Молча, с какой-то жуткой, методичной решимостью, она вошла в его комнату. Стас сидел на кровати, наблюдая за ней с затаенным ужасом. Он знал, что сейчас произойдет.
Людмила подошла к его столу, к полкам, к тем углам, где он прятал свои самые сокровенные альбомы. Она начала собирать их – все, без разбора. Старые, с детскими еще каракулями, и новые, с его мрачными пейзажами Зареченска, с его тревожными абстракциями, с его искаженными лицами. Она складывала их в большую хозяйственную сумку, ту самую, с которой ходила на рынок.
– Мама, не надо, – прошептал Стас, его голос дрожал. – Пожалуйста.
Она не смотрела на него. Ее губы были плотно сжаты, а в глазах стояло то самое выражение непреклонной решимости, которое он так хорошо знал и которого так боялся.
– Я тебе говорила, Станислав, – ее голос был глухим, лишенным всяких эмоций. – Я тебя предупреждала. Ты не хочешь жить как нормальный человек. Ты хочешь позорить меня, доводить меня до инфаркта своими… художествами. Хватит.
Она собрала все – альбомы, отдельные листы, даже коробку с его лучшими карандашами и кистями. Потом она вышла из комнаты, тяжело неся свою ношу. Стас услышал, как она гремит ключами в коридоре, как открывается и закрывается дверца старого, скрипучего шифоньера, стоявшего в ее спальне. Потом щелкнул замок.
Она вернулась в его комнату, пустая сумка болталась у нее в руке.
– Все, – сказала она, глядя не на него, а куда-то в стену. – Больше никакого рисования. Займешься уроками. Будешь готовиться к экзаменам. А эту… дурь… я заперла. И ключ у меня. Пока не исправишься, пока не станешь нормальным, ты ничего не получишь.
С этими словами она вышла, оставив Стаса одного в его опустевшей комнате. Он посмотрел на свой стол, на полки – там, где еще недавно лежали его альбомы, теперь зияла пустота. Это было так, словно у него отняли часть души, словно ему перекрыли кислород. Он чувствовал себя голым, беззащитным, лишенным единственного способа дышать, единственного способа общаться с этим миром, пусть даже таким уродливым и враждебным.
Он подошел к двери шифоньера в комнате матери. Подергал ручку. Заперто. Он прислонился лбом к холодному, лакированному дереву, и по его щекам медленно потекли слезы – тихие, горькие, безнадежные. Это был не просто запрет. Это была тюрьма. И он не знал, как из нее выбраться.
5.
Весь следующий день Глеба Якушева не отпускало навязчивое воспоминание о «неправильной» вывеске на «Арабике». Это было похоже на заевшую пластинку, на назойливую муху, от которой никак не отмахнуться. Он пытался сосредоточиться на уроках, на разговорах с друзьями, но образ кривых, болезненно-желтых букв то и дело всплывал перед его внутренним взором, вызывая неприятный холодок где-то в районе солнечного сплетения.
На большой перемене, когда они с Максом Соколовым и еще парой ребят из баскетбольной команды сидели на скамейке во дворе, Глеб не выдержал.
– Слушайте, парни, – начал он немного неуверенно, – а вы вчера или сегодня мимо «Арабики» не проходили? На улице Мира.
– Ну, я проходил, – отозвался Макс. – А что?
– Вывеску… вывеску новую не заметили? – Глеб внимательно посмотрел на их лица, пытаясь уловить хоть какую-то реакцию.
Ребята переглянулись.
– Новую вывеску? – переспросил Андрей, здоровенный центровой их команды. – Да вроде старая висит. Коричневая такая, с золотыми буквами. Или я что-то путаю?
– Нет, не путаешь, – подтвердил Макс. – Я там вчера был, ничего нового не видел. А что, Глеб, там что-то изменилось?
Глеб почувствовал, как к его щекам приливает кровь. Он ожидал такой реакции, но все равно это было неприятно.
– Да нет… просто… мне вчера показалось, что она другая, – пробормотал он, стараясь говорить как можно более небрежно. – Какая-то… кривая, что ли. И цвет другой. Наверное, просто глюк словил.
– Глюк? – усмехнулся Андрей. – Якушев, ты что, грибов каких-то объелся? Или травку куришь втихаря?
– Да иди ты! – огрызнулся Глеб, хотя в глубине души ему стало по-настоящему не по себе. – Просто… ну, знаете, бывает, когда смотришь на что-то долго, а потом оно кажется искаженным. Оптическая иллюзия.
Но друзья уже подхватили шутку.
– О, Якушев у нас в астрал выходит! – хохотнул Макс. – Скоро начнет НЛО над Зареченском видеть и с зелеными человечками разговаривать.
– Ага, – поддакнул Андрей, – или скажет, что директор школы – это замаскированный рептилоид.
Глеб замолчал, чувствуя себя полным идиотом. Он понял, что больше ничего говорить не стоит. Они ему не верят, считают его чудаком. И, что самое страшное, он сам начинал сомневаться в своей адекватности. Может, они правы? Может, это действительно был просто глюк, игра воображения, вызванная усталостью или чем-то еще? Ведь не может же быть, чтобы он один видел то, чего не видят другие. Это было бы… слишком странно. Слишком похоже на начало какого-то тихого, незаметного безумия.
Он попытался отшутиться, перевести разговор на другую тему, но неприятный осадок остался. Он больше не был уверен ни в чем. Ни в том, что он видел, ни в том, что он сам – нормальный, здравомыслящий человек. И это сомнение было гораздо хуже любой неправильной вывески. Оно разъедало его изнутри, как кислота, оставляя после себя лишь пустоту и страх. Страх перед собственным разумом, который, возможно, начинал его обманывать.
6.
Петр Семибратов не был образцом наблюдательности или тонкой душевной организации. Его мир был прост и понятен: есть сильные, и есть слабые; есть те, кто командует, и те, кто подчиняется. Оксана Кривцова, его девушка, определенно относилась к первым. Она была яркой, властной, всегда знала, чего хочет, и умела этого добиваться. И ему это нравилось. Рядом с ней он чувствовал себя еще сильнее, еще значимее.
Но в последние дни он начал замечать, что с Оксаной что-то не так. Она стала какой-то… рассеянной. Могла по нескольку раз переспрашивать одно и то же, забывала о встречах, о которых они договаривались накануне, или вдруг посреди разговора замолкала, уставившись в одну точку, словно ее мысли улетали куда-то далеко-далеко.
Вчера, например, они сидели в их любимом кафе (не в «Арабике», нет, туда они ходили редко, предпочитая более шумные и «молодежные» места), и он рассказывал ей о какой-то своей очередной «гениальной» идее, как «поднять бабла» на перепродаже чего-то там. А она вдруг спросила:
– Петя, а как зовут твою собаку?
Он опешил. У него никогда не было собаки.
– Ксюх, ты чего? – он удивленно посмотрел на нее. – У меня нет собаки. Ты же знаешь.
Она моргнула, словно вынырнув из какого-то своего мира.
– А… да? Ой, прости, что-то я… заработалась, наверное. Голова кругом.
Или вот еще. Она всегда следила за своей внешностью с почти маниакальной тщательностью. Каждый локон, каждая ресничка, каждая деталь одежды – все должно было быть безупречно. А тут он заметил, что она иногда выходит из дома с небрежно накрашенными губами, или с пятнышком от кофе на блузке, чего раньше с ней никогда не случалось. И взгляд у нее стал каким-то… потухшим. Раньше в ее глазах всегда плясали чертики, а теперь там была какая-то пустота, словно кто-то выключил свет.
Петр, конечно, беспокоился. Но его беспокойство было примитивным, как и он сам. Он не думал о каких-то там психологических проблемах или, не дай бог, болезнях. Для него все объяснялось просто: «женские штучки».
– Наверное, ПМС, – делился он своими соображениями с друзьями-прихлебателями. – Или опять на диете сидит, вот и злая, и рассеянная. Бабы – они такие. Сегодня одно, завтра другое. Главное – не обращать внимания, само пройдет.
Он пытался быть с ней «как обычно» – грубовато-ласковым, немного наглым, таким, каким она, как ему казалось, его любила. Он дарил ей какие-то дурацкие безделушки, таскал ее на дискотеки, где она теперь больше сидела в углу, чем танцевала, пытался ее «растормошить». Но это не помогало. Оксана все больше замыкалась в себе, все больше отдалялась от него, от всего мира.
Иногда, глядя на нее, Петр чувствовал какой-то необъяснимый холодок. Словно его яркая, сильная Ксюха куда-то исчезала, а на ее месте оставалась какая-то бледная, безвольная копия. Но он тут же гнал от себя эти мысли. Ему не нравилось то, что он не мог понять и контролировать. А понимать Оксану он переставал все больше и больше. Но признаться в этом, даже самому себе, он не мог. Проще было списать все на «женские штучки» и ждать, когда «само пройдет». Вот только оно почему-то не проходило.
7.
Чувство вины грызло Инну Кудряшову, как голодный щенок старый ботинок. Она не могла забыть ни сцену с карикатурой, ни, тем более, эпизод с дохлой мышью. Каждый раз, когда она видела Стаса Прилукина – сгорбленного, одинокого, с этим его затравленным взглядом – ей становилось стыдно до тошноты. Она понимала, что ее молчание, ее пассивность делали ее соучастницей этой травли. И это осознание было невыносимым.
После нескольких дней мучительных колебаний она, наконец, решилась. Она подкараулила Стаса после уроков, когда он, как обычно, последним выходил из школы, стараясь остаться незамеченным.
– Стас! – окликнула она его, когда он уже почти скрылся за углом. Голос ее дрожал, а сердце колотилось так, словно готово было выпрыгнуть из груди.
Он остановился, медленно обернулся. Посмотрел на нее без всякого выражения, его серые глаза были пустыми, как заброшенные колодцы. Он не удивился, не спросил, чего ей нужно. Он просто ждал.
– Я… я хотела… – Инна запнулась, слова путались у нее в голове. – Я хотела извиниться. За то, что… ну, тогда… с мышью… и с рисунком… Я видела. И я… я ничего не сказала. Мне очень жаль.
Она выпалила это на одном дыхании, чувствуя, как краска заливает ее щеки. Она ожидала чего угодно – презрения, гнева, может быть, даже ответных оскорблений. Но Стас продолжал молча смотреть на нее, и в его взгляде не было ничего, кроме этой жуткой, ледяной пустоты.
– Ты не должна была этого делать, – сказал он наконец, его голос был тихим, почти безжизненным. – Это было… неправильно.
Инна почувствовала, как у нее сжимается сердце. Он не кричал, не обвинял, но это его спокойное, почти безразличное осуждение было гораздо хуже.
– Я знаю, – прошептала она. – Я струсила. Я… я боюсь Оксану и Петра. Но это не оправдание. Я просто хотела, чтобы ты знал, что мне… мне жаль. Правда.
Она посмотрела на него с отчаянной надеждой, ожидая хоть какого-то знака, хоть какого-то намека на прощение или хотя бы понимание. Но лицо Стаса оставалось непроницаемым, как маска. Он словно находился за какой-то невидимой стеной, через которую не могли пробиться ни ее слова, ни ее раскаяние.
– Спасибо, – сказал он так же тихо. И это «спасибо» прозвучало так же пусто и безнадежно, как шелест осенних листьев на ветру.
Потом он просто развернулся и пошел прочь, не сказав больше ни слова. Инна осталась стоять одна посреди школьного двора, чувствуя себя еще более опустошенной, чем раньше. Ее извинения не достигли цели. Они разбились о стену его отчуждения, его боли, его бесконечного одиночества. Он не отреагировал так, как она ожидала. Он вообще почти никак не отреагировал. И это было самое страшное. Словно для него уже не имело значения ни ее раскаяние, ни чье-либо участие. Словно он уже перешел какую-то черту, за которой не было ни прощения, ни надежды, а только эта всепоглощающая, ледяная пустота. И Инне вдруг стало очень страшно – не за себя, а за него.
8.
Максим Гнездов продолжал свое неофициальное расследование, которое все больше напоминало ему блуждание в тумане. Он перерыл архивы «Зареченского Вестника» за последние несколько лет, но не нашел ничего, что могло бы пролить свет на странные рисунки или внезапную апатию пропавших животных и их хозяев. Были, конечно, упоминания о мелких странностях, городских курьезах, но все это было разрозненно, не складывалось в единую картину.
Однажды, роясь в пыльных коробках с фотоматериалами, которые Пал Палыч собирался выкинуть «за ненадобностью», Максим наткнулся на старый, пожелтевший фотоальбом без обложки. На фотографиях был Зареченск – но Зареченск другой, из прошлого. Улицы, еще не заасфальтированные, с деревянными тротуарами, люди в старомодной одежде, автомобили, похожие на музейные экспонаты. Максим с любопытством перелистывал страницы, пытаясь узнать знакомые места.
И тут его взгляд зацепился за одну фотографию. На ней была изображена центральная площадь города, та самая, где сейчас стояло здание администрации и памятник какому-то революционеру. Но на фотографии на месте этого серого, безликого здания администрации стояло что-то другое. Старинный двухэтажный особняк с колоннами, лепниной на фасаде и большим балконом. Красивое, величественное здание, совершенно не похожее на то, что он видел каждый день.
Максим присмотрелся внимательнее. Что-то в этом особняке показалось ему смутно знакомым. Он напряг память, пытаясь вспомнить, где он мог его видеть. И тут его осенило.
Вывеска! «Неправильная» вывеска на кофейне «Арабика», о которой ему рассказывал тот парень, Глеб Якушев. Конечно, это было не то же самое здание, но что-то неуловимо общее было в их архитектуре, в их… стиле. Что-то старомодное, почти забытое.
Но это было не все. Максим вдруг вспомнил свой собственный, мимолетный «глюк», который случился с ним пару дней назад, когда он шел по улице Ленина. Ему на мгновение показалось, что одно из зданий, обычная пятиэтажка, выглядит иначе – с более высокими окнами, с другим цветом фасада, с какими-то странными, почти готическими элементами на крыше. Он тогда моргнул, и наваждение исчезло. Он списал это на усталость, на игру воображения.
Но теперь, глядя на эту старую фотографию, он уже не был так уверен. Здание на фото – тот самый особняк с колоннами – было поразительно похоже на то, что ему привиделось вместо скучной пятиэтажки на улице Ленина. Не точная копия, конечно, но очень, очень близко. Как будто прошлое на мгновение проступило сквозь настоящее, показав ему истинный, забытый облик города.
У Максима по спине пробежал холодок. Что это значит? Что его «глюк» был не просто глюком? Что город действительно меняется, или, вернее, что его восприятие города меняется? И связано ли это как-то с пропавшими животными, со странными рисунками, с апатией?
Он достал свою карту Зареченска и отметил на ней место, где когда-то стоял этот особняк. Потом он отметил место, где ему привиделось «неправильное» здание на улице Ленина. И место, где находилась кофейня «Арабика» с ее «неправильной» вывеской. Все эти точки образовывали какой-то странный, хаотичный узор на карте города. Узор, смысла которого он пока не понимал. Но он чувствовал, что этот узор – ключ. Ключ к тайне Зареченска, к его теням, к его эху пустоты. И ему становилось все более и более жутко от мысли, что он, возможно, единственный, кто этот узор замечает.
9.
Ночь в квартире Прилукиных была густой и тихой, как стоячая вода в заброшенном колодце. Мать спала в своей комнате, ее прерывистое, тревожное дыхание доносилось сквозь тонкую стену. Стас лежал в своей кровати без сна, глядя в потолок, на котором плясали тени от уличного фонаря. Запрет на рисование был для него пыткой, сравнимой с лишением воздуха. Его пальцы зудели, воображение металось, создавая образы, которые требовали выхода, но не находили его. Пустота на полках, где раньше лежали его альбомы, казалась ему зияющей раной.
Наконец, не в силах больше терпеть, он решился. Бесшумно, как призрак, он выскользнул из своей комнаты и прокрался в коридор. Дверь в спальню матери была приоткрыта, оттуда доносился ее храп. Ключи… где она могла их спрятать? Он вспомнил, что мать обычно клала их в старую фарфоровую сахарницу на кухонном столе, вместе с мелочью и квитанциями.
На цыпочках он пробрался на кухню. Лунный свет, падавший из окна, освещал знакомые предметы, придавая им таинственный, почти ирреальный вид. Сахарница стояла на своем месте. Стас осторожно запустил в нее руку, его пальцы нащупали холодный металл ключей. Сердце его колотилось так громко, что, казалось, его услышит весь дом.
С ключами в руке он вернулся в коридор, к запертому шифоньеру. Замок поддался не сразу, он долго возился с ним, боясь каждого скрипа, каждого шороха. Наконец, дверца со стоном отворилась. Внутри, на полке, лежала стопка его альбомов и коробка с карандашами. Его сокровище. Его проклятие.
Он схватил один из альбомов – тот, в котором были чистые листы – и коробку с карандашами, и так же бесшумно вернулся в свою комнату, заперев за собой дверь.
Он сел за стол, открыл альбом. Руки его дрожали от возбуждения и страха. Кого рисовать? Его мысли метались. Он не хотел снова рисовать свои мрачные пейзажи, не хотел выплескивать на бумагу свою ненависть или отчаяние. Ему хотелось чего-то другого.
И тут он вспомнил Глеба Якушева. Его спокойное, дружелюбное лицо, его протянутую руку помощи, которую он так грубо отверг. Ему стало стыдно. И еще… он почувствовал какую-то необъяснимую тревогу за Глеба, словно с ним должно было случиться что-то нехорошее.
Он начал рисовать. Карандаш сам забегал по бумаге, выводя знакомые черты: высокий лоб, чуть вздернутый нос, открытая улыбка. Но чем дольше он рисовал, тем больше менялся образ. Улыбка Глеба на рисунке стала какой-то натянутой, почти вымученной. А глаза… глаза получились пустыми. Не злыми, не испуганными, а именно пустыми, словно из них ушла жизнь, словно они смотрели в никуда, не видя ничего перед собой. Это был Глеб, но не совсем Глеб. Это был Глеб, из которого словно высосали что-то важное, что-то, что делало его живым.
Стас смотрел на портрет, и ему становилось жутко. Он не хотел рисовать его таким. Но его рука словно жила своей собственной жизнью, подчиняясь какому-то неведомому импульсу. Он пытался исправить глаза, добавить в них блеска, жизни, но они снова и снова получались пустыми, бездонными, как два темных омута.
Когда он закончил, на часах было уже далеко за полночь. Он сидел над портретом, чувствуя смесь усталости, страха и какого-то странного, почти болезненного удовлетворения. Он не знал, почему нарисовал Глеба именно таким. Но он чувствовал, что этот рисунок – не просто портрет. Это было что-то еще. Какое-то предчувствие. Какое-то отражение той пустоты, которая, как ему казалось, медленно, но верно поглощала Зареченск. И теперь она, похоже, добралась и до Глеба Якушева.
10.
Утро для Глеба Якушева началось с ощущения абсолютной, тотальной дезориентации. Он открыл глаза и увидел незнакомую комнату. Потолок, стены, мебель – все было чужим. Он сел на кровати, оглядываясь по сторонам с нарастающей паникой. Где он? Как он сюда попал?
В комнату вошла женщина средних лет, с добрым, но встревоженным лицом. Она улыбнулась ему.
– Глебушка, ты проснулся? Завтрак на столе.
Глебушка? Он посмотрел на нее с недоумением. Кто эта женщина? Почему она так его называет?
– Простите, – сказал он, его голос звучал хрипло и неуверенно. – А вы кто?
Женщина замерла, улыбка сползла с ее лица.
– Глеб, ты что? Это же я, мама. Ты меня не узнаешь?
Мама? У него есть мама? Он попытался вспомнить, но в голове была абсолютная пустота. Он помнил свое имя – Глеб Якушев. Он помнил, как выглядят деревья, как пахнет дождь, как играть в баскетбол. Но он не помнил эту женщину. Он не помнил эту комнату. Он не помнил свою жизнь.
Вслед за женщиной в комнату вошел мужчина, высокий, с сединой на висках. Он тоже смотрел на Глеба с тревогой.
– Сынок, что с тобой? Ты плохо себя чувствуешь?
Сынок? Это, должно быть, его отец. Но он его тоже не помнил.
Паника нарастала. Он вскочил с кровати, отступая от этих незнакомых, но почему-то очень встревоженных им людей.
– Я… я не знаю, кто вы, – прошептал он. – Я не помню… ничего.
То, что было дальше, Глеб помнил смутно, как в тумане. Слезы матери, растерянность отца, вызов «скорой помощи», люди в белых халатах, какие-то уколы, дорога в машине с мигалкой. Он отвечал на их вопросы механически, как автомат. Да, его зовут Глеб Якушев. Да, ему семнадцать лет. Нет, он не помнит, где он учится, кто его друзья, что он делал вчера. Память, как чистый лист бумаги, на котором сохранилось лишь его имя и несколько общих, не связанных с его личной жизнью фактов.
Его увезли в областную больницу, в неврологическое отделение. Врачи разводили руками, ставили предварительный диагноз: «острая диссоциативная амнезия», но не могли объяснить ее причину. Ни травм, ни инфекций, ни признаков употребления наркотиков. Просто… пустота.
А когда машина «скорой помощи» отъехала от его дома, на кирпичной стене, рядом с окном его комнаты, на мгновение проступил, а потом снова почти растворился в утреннем свете едва заметный, искаженный силуэт юноши. Он был нацарапан тонкими, почти невидимыми линиями, словно тень, оставленная на стене чьим-то мимолетным присутствием. Силуэт был неправильным, с чуть вытянутыми конечностями и головой, склоненной под неестественным углом. И если бы кто-то очень внимательный присмотрелся, он бы, возможно, узнал в этом искаженном отражении Глеба Якушева. Или то, что от него осталось. Эхо пустоты, запечатленное на стене дома, который он больше не помнил.
Часть II: Нарастающий хаос

Глава 4: Фантомные портреты
1.
Новость о том, что Глеб Якушев, один из самых популярных и «нормальных» парней в школе, внезапно потерял память и оказался в областной больнице, обрушилась на Зареченскую среднюю школу №3 как внезапный ледяной ливень посреди ясного дня. Сначала это были просто слухи, перешептывания в коридорах, обрывки фраз, подслушанные у учителей. Потом, когда на следующий день Глеб не появился на уроках, а классная руководительница, бледная и растерянная, неловко сообщила, что «Глеб заболел и пока не будет ходить в школу», слухи обрели зловещую конкретику.
«Он ничего не помнит!», «Говорят, он даже родителей не узнал!», «Амнезия, как в кино!», «Может, его кто-то ударил по голове? Или он наркотиков обкурился?». Версии множились, одна фантастичнее другой. Школа гудела, как растревоженный улей. Учителя пытались сохранять спокойствие, призывали «не распространять сплетни» и «уважать частную жизнь семьи Якушевых», но это лишь подливало масла в огонь.
Официальный диагноз, который вскоре просочился в школьные стены – «острая диссоциативная амнезия» – звучал для большинства как китайская грамота, но добавлял происходящему еще больше таинственности и жути. Это было не просто «заболел». Это было что-то из ряда вон выходящее, что-то, что не укладывалось в привычную картину мира.
Реакция одноклассников была разной. Кто-то откровенно злорадствовал – «допрыгался, правильный такой!». Кто-то искренне сочувствовал и беспокоился. Многие были просто напуганы – если такое могло случиться с Глебом, то что уж говорить об остальных? Невидимая угроза, до этого витавшая где-то на периферии сознания, вдруг обрела конкретные, пугающие черты.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=72088120?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
  • Добавить отзыв
Холсты забвения Алексей Хромов

Алексей Хромов

Тип: электронная книга

Жанр: Триллеры

Язык: на русском языке

Стоимость: 199.00 ₽

Издательство: Автор

Дата публикации: 10.06.2025

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: В маленьком, забытом богом городке Зареченске начинают происходить необъяснимые события. Таинственные исчезновения, странные рисунки, люди, теряющие память и рассудок. Журналист Максим Гнездов, пытаясь разобраться в происходящем, сталкивается с древней городской легендой о «проклятом художнике», чей дар способен искажать реальность и красть души. Но что, если легенда – это не просто вымысел? Что, если в этом городе действительно пробудилась какая-то темная, иррациональная сила? И что, если ключ к разгадке – в руках тихого, замкнутого мальчика, чьи рисунки обладают пугающей, почти мистической силой? Роман, который заставит вас усомниться в реальности, заглянуть в самые темные уголки своей души и задаться вопросом: а что, если фантомные портреты – это не просто вымысел? Что, если они уже рисуют… вас?