Мольбертовый лес

Мольбертовый лес
Дмитрий Александрович Лагутин
Жизнь многослойна и разнообразна. Прошлое в ней сливается с будущим, близкое – с далеким, реальное – с вымышленным. Детство никогда не заканчивается, но нет никого взрослее ребенка, дорога из одного конца города в другой может занять час, а вместить в себя то, что не вмещалось и в год. И оборачиваясь на пройденный путь, понимаешь, что смотришь из-под ладони вперед, туда, где только предстоит побывать. Рассказы, включенные в сборник, говорят о разном и по-разному и друг от друга отстоят на значительном расстоянии, но несет их одно течение – по одному, невообразимо широкому, руслу.

Дмитрий Лагутин
Мольбертовый лес

Дмитрий Лагутин

МОЛЬБЕРТОВЫЙ ЛЕС

Рассказы

Брянск
2020


Моя Япония

Мне было… около девяти. Брату, получается, одиннадцать-двенадцать.
На соседней улице, в доме у старой березы, поселилась необычная семья – мужчина, женщина, старуха и мальчик. Все они – кроме старухи – были стройны, смуглы, жилисты, и у всех вместо глаз были узкие щелочки – и не понятно было, как они вообще что-то могут через эти щелочки видеть.
Прошел слух о том, что под старой березой поселились японцы.
Я был в восторге. Из иностранцев во всей округе были одни цыгане – крикливые и неряшливые – и семья белорусов, ничем не отличавшаяся от своих соседей.
Япония… Как только я услышал о японцах, я побежал на соседнюю улицу и издалека увидел мальчика. Он сидел на крыльце и читал. Возрастом он был ровесник моему брату. Я подкрался поближе, он поднял голову и внимательно посмотрел на меня.
Я сделал вид, что прогуливаюсь.
Настоящий японец! Настоящий живой японец сидит на крыльце под старой березой, читает книгу и болтает ногами в тапках!
Мальчика звали Ша Ди. Это мне тем же вечером сообщил брат, а откуда он узнал – понятия не имею.
Я спросил:
– А он правда японец?
Брат почесал макушку.
– Судя по всему, да.
У меня дыхание перехватило.
На улице только и разговору было что про японцев. Меня еще не брали в компанию брата, и приходилось якшаться с малышней, но и малышня, и даже девчонки – все обсуждали одно и то же.
А Лёха, футболист и задира, даже набрался смелости и окликнул Ша Ди, бредущего по тротуару:
– Эй!
Ша Ди обернулся.
– Ты японец?
Мальчик помолчал, глядя на нас своими глазками-щелочками, коротко кивнул. И пошел себе дальше.
Первое время он держался особняком – ни с кем не играл, на нашу улицу не ходил, сидел на своем крыльце или карабкался по березе.
Из нашего двора, если залезть на крышу сарая, было видно ту березу – и много раз я видел на ней, высоко-высоко, ловкую темную фигурку. Я вспоминал таинственное искусство ниндзя – японское – и у меня холодели пальцы.
Как-то раз мы столкнулись с ним – в прямом смысле столкнулись. Я шел, уткнувшись носом в спичечный коробок, в который только что заточил жука-пискуна, и теперь смотрел, как он высовывает лапки в щель, – и толкнул в плечо шедшего мне навстречу Ша Ди. Он остановился. Я тоже – в ужасе. Он внимательно посмотрел на меня, медленно развернулся и удалился, не сказав ни слова.
Жук как-то ухитрился вылезти из коробка, сиганул на тротуар и был таков.
В нашем книжном шкафу я разыскал толстенную энциклопедию «Народы мира» – старую, истертую по углам – и в ней целая глава была посвящена Японии.
Я вытаскивал энциклопедию, садился тут же, в уголке, на полу, прислоняясь спиной к шкафу – и читал. По сто раз перечитывал дивные слова: «самураи», «сёгун», «бусидо», названия островов и деревень – и от каждого слова на меня веяло чем-то страшным и сладким. А что уж говорить про картинки! Фигуры в причудливых одеждах, с перекошенными лицами, с мечами, вскинутыми над головой – и с глазами-щелочками! – тусклые пейзажики, горы и реки, и повсюду – дивные, удивительные, невыразимые! – иероглифы!
Я выбрал самый таинственный иероглиф, и за два дня научился его рисовать. Я вывел его на обоях у самой моей подушки – да так, чтобы увидеть его можно было только прижав матрас рукой – и перед сном подолгу его разглядывал.
Ша Ди, тем временем, стал захаживать на нашу улицу, и уже несколько раз гонял с мальчишками мяч. Брат тоже играл – а меня не брали.
Когда футболист Лёха выбил мяч из-под ног Ша Ди, тот воскликнул что-то по-японски. Лёха, который ничего в этой жизни не боялся, обернулся, – и я увидел, что он лицо у него бледное.
Со временем Ша Ди стал приходить чаще. Играл или сидел вместе со всеми на соседском крыльце. Разговаривал он мало, все больше слушал – и внимательно смотрел через щелочки.
Однажды кто-то спросил его:
– А как там, в Японии?
Он помолчал, посмотрел вдаль, и коротко ответил:
– Красиво.
Сказать лучше было нельзя. Все притихли.
А как-то раз брат пришел домой, нашел меня и сказал торжественно:
– Я был у японцев.
У меня дыхание перехватило.
– Дома?
– Дома.
И пошел себе на кухню.
Я – следом.
– Как так?
– Вот так.
– Ну как?
Брат устало вздохнул, открыл воду и сполоснул стакан.
– Бабуля японская пригласила.
Я вопросительно затряс головой.
– Ну что ты трясешься? Зашли за Ша Ди. А она и пригласила. Заходите, мол, чего на крыльце толпиться.
Я ахнул. Это же японское гостеприимство – целая традиция.
Брат шарил в холодильнике.
– А где сок?
– Я допил.
– Там полпачки было!
– Нет, чуть-чуть совсем.
Брат засопел и налил в стакан воды из чайника. Я ждал, пока он, громко глотая, пьет, а потом, когда он поставил стакан на стол, спросил:
– И как там?
– Где?
– У японцев.
Он пожал плечами.
– Чудно. Мы только в прихожей были – и комнату одним глазком видели. В прихожей – картинки всякие по стенам.
Я распахнул глаза.
– А в комнате – сплошные ковры. И мебели почти никакой.
– А что за картинки?
– Картинки?
– В прихожей.
– Ой, разные.
И брат вышел из кухни в коридор.
– Ну, расскажи!
– Да картинки как картинки. Ты мою кепку не видел?
– Нет. Что за картинки?
– Да что тебе! Это и не картинки даже – бронзовые такие штуки, типа той, что у деда в комнате. На одной – лучник, на другой – стадо какое-то, быки.
Я подпрыгнул.
– А горы? Горы были?
Брат почесал затылок.
– Горы? Кажется, были.
У меня сердце было готово выскочить из груди.
– А иероглифы? Были?
– Да что ты ко мне пристал! Сходи сам посмотри!
Он нахлобучил на голову валявшуюся за тумбочкой кепку, хлопнул дверью и вышел.
Я побежал в комнату к деду. Там, между окном и шкафом, висела на стене бронзовая картина. На ней была изображена грустная девушка в длинном платье. Длинные распущенные волосы падали ей на плечи, а глаза были то ли закрыты, то ли прикрыты – то ли она смотрела вниз, то ли…
Я ахнул. Это была форменная японка.
Когда дед притопал с рыбалки, бережно спрятал удочки под свою кровать и со вздохом опустился в кресло, я пристал к нему с расспросами.
– Дед.
– Чего?
– Это у тебя откуда?
И я показал на бронзовую картину.
Дед почесал бороду.
– Не помню.
– Ну, дед!
– Чего?
– Вспомни!
Он снова почесал бороду.
– Привез кто-то.
– Откуда?
– Да не помню я! Подай книгу.
Я дотянулся до полки. Дед всегда читал одну и ту же книгу – перечитывал по сто раз.
– Вот! – Потряс книгой дед. – Вот книга! А не это ваше.
Он послюнявил пальцы и долго листал, выискивая нужную страницу. Потом прочистил горло и прочел, торжественно растягивая слова:
– Каждый раз, когда объясняешь дорогу, будто снова проходишь по ней, по всем этим привольным местам, по лесным проселкам, усеянным цветами бессмертника, и снова испытываешь легкость на душе!
Я знал, что он сейчас станет читать и через десять-пятнадцать минут уснет в кресле. Поэтому я снова к нему пристал:
– Дед, ну вспомни!
– Что?
Я показал на грустную японку.
Дед внимательно посмотрел на меня.
– Шел бы ты гулять, – сказал он сурово. – Сказал не помню – значит не помню.
И я пошел гулять. Я прошелся до Хуторской, проверил шалаш в зарослях крыжовника – цел – потом вернулся к дому, залез на гараж. С гаража было видно верхушку старой березы. Теплый августовский день медленно оборачивался теплым августовским вечером, все было залито мягким золотым светом. Я спрыгнул с гаража в кучу песка, вышел с нашей улицы и направился на соседнюю.
Старая береза была самым высоким деревом в округе, ее тень широким полотнищем ложилась поперек улицы.
Дом японцев был совсем обыкновенным – и вы никогда не угадали бы, что именно в нем живут японцы – но мне даже он теперь казался особенным, что-то было в изгибе его крыши – какая-то она была острая, острее остальных крыш – и крыльцо было не такое, как у всех, как будто изящнее, тоньше. И палисадник с сиренью казался совсем нездешним. Я не знал, растет ли в Японии сирень, но был уверен, что расти она там, японские палисадники выглядели бы именно так, как этот.
На улице было пустынно и тихо. Я подошел к старой березе, запрокинул голову, разглядывая взмывающий вверх ствол. Потом медленно подкрался к палисаднику, привстал на носки, постарался увидеть что-то в темных японских окнах. Окна были задернуты шторами
Тогда я осторожно приоткрыл калитку и ступил в палисадник. Сделал шаг, другой – и скрипнул нижней ступенькой японского крыльца. Сердце у меня загрохотало. Я взялся рукой за деревянное перильце, поднялся еще на две ступени и оказался на крыльце.
И тут я услышал шаги за дверью. Я пулей слетел по ступеням, вынырнул из палисадника и застыл.
На крыльце стояла японская старуха.
Она была одета в длинный халат – кимоно! – и в руках держала какую-то ступку. У нее были белые, собранные в пучок волосы и желтое лицо, похожее на сморщенное яблоко. Роста она была совсем махонького, вся сгорбленная, согнутая.
Она посмотрела на меня через свои щелочки.
– Здравствуйте, – промямлил я.
– Здравствуй, – скрипнула она, и лицо ее расплылось в улыбке.
Я не знал, что еще сказать. И старуха молчала.
Наконец, она проскрипела:
– Ты, наверное, друг Ша Ди?
Друг! Друг японца! Возможно ли такое?
Я как-то косо мотнул головой – по диагонали.
– Он убежал куда-то, – пояснила старуха.
И добавила:
– Такой непоседа стал.
Я снова дернул головой.
– Может быть, подождешь его? – и она кивнула на дверь. – Чаю выпьешь?
У меня душа ушла в пятки.
– Н-нет, спасибо, – пробормотал я, заикаясь. – Мне это… мне домой надо.
Она пожала плечами и снова улыбнулась.
– Как скажешь, – сказала она. – Я передам Ша Ди, что ты приходил. Как тебя зовут?
– Руслан, – соврал я.
Она кивнула.
Я все стоял на месте. Она молча смотрела на меня и улыбалась.
– До свидания, – сказал я.
– До свидания.
Я, не оборачиваясь, сделал шаг назад и попал в тень от березы.
– До свидания, – повторил я.
Японская старуха помахала мне желтой сморщенной ладошкой.
Я медленно развернулся и пошел по улице, чувствуя на себе внимательный взгляд. Она, как пить дать, меня раскусила – не такие эти японцы простаки, чтобы их дурачить.
Когда я вернулся, дед спал в кресле, раскрытая книга лежала у него на груди. Я на цыпочках прокрался к грустной японке и уставился на нее.
Золотой предзакатный свет расчерчивал комнату пополам и золотыми прямоугольниками падал на картину. Волосы у японки сияли, сияли складки рукавов, тонкие ладони, сложенные на коленях. Лицо у нее было грустное-грустное.
«О чем она грустит?» – думал я.
Я присел на краешек дедовой кровати и стал гадать, о чем же она грустит? Выходило, что она грустит о своем возлюбленном, которому пришлось уехать на войну. В Японии – я читал – войны велись постоянно, провинция воевала с провинцией, клан с кланом.
Может быть, ее возлюбленный – тот самый лучник, которого видел мой брат?
Складывалась целая история.
Японец и японка. Женятся. Играют свадьбу. Но вдруг – война. Она просит его остаться. Но у него – кодекс чести. Он снимает со стены лук, колчан со стрелами. Седлает коня. Она плачет. Он обнимает ее. Он сам вот-вот заплачет, но – кодекс чести. Он запрыгивает на коня, конь летит вихрем. Она долго смотрит вслед, но из-за слез даль плывет, тает. Японский ветер гладит ее волосы, утешая.
История получалась что надо. Я пересел с краешка кровати в центр и прислонился спиной к ковру, закрывающему стену.
Японец воюет. Ночует в поле, на голой земле. Дежурит у костра, пока товарищи спят. Со свистом выпускает стрелу за стрелой. Он уже дважды был ранен – но для него это пустяки. Японка ждет его – печаль не сходит с ее лица, вечерами она выходит из дому и сидит, сложив ладони на коленях. Она смотрит вдаль и ждет – не покажется ли на горизонте всадник.
Над серебряными горами плывут облака, в низинах стелется голубой туман. Вишня роняет белые лепестки, ветер подхватывает их и несет к дому японки. Но до цветов ли ей сейчас? Из-за гор показывается луна – бледная, тревожная, и японке чудится, что луна, только луна, может сейчас ее понять.
Меня разбудил дед.
– Вставай, малый, – кряхтел он, сжимая мое плечо. – Разоспались мы с тобой.
В комнате было совсем темно, голубело сумерками окно, в дверном проеме спотыкался свет из столовой.
Я заканючил, пополз в угол, поджимая ноги к животу – не хотел вставать.
Дед возмутился, но потом махнул рукой, накинул на меня плед и уковылял.
С того дня брат стал частенько бывать у Ша Ди – всей ватагой у него рассиживались. А меня не брали.
Да я и не порывался – вскроется, что я зачем-то врал гостеприимной японской бабуле; а то вдруг окажется, что она видела, как я по их палисаднику лазал.
Поэтому я только приставал к брату с расспросами – что да как?
Брат у меня – человек сложный. Сегодня добряк, рот не закрывается, завтра – сидит букой, и слова из него не вытянешь. Но он видел, что я ему завидую – и поэтому, чаще всего, был рад похвастаться.
– Бабуля у него, – говорил он, – во! Чисто японское гостеприимство.
Он тоже загорелся Японией, все руки исписал иероглифами из моей энциклопедии – вкривь и вкось – разучивал боевые стойки и даже отрыл где-то загадочную книгу, на обложке которой было написано:
«Хагакурэ».
Это было что-то вроде того самого кодекса, из-за которого мой лучник не мог остаться с возлюбленной.
Книга была старая, потрепанная, кое-какие листы были выдраны с корнем. Брат сунул мне ее и сказал:
– Сегодня можешь читать. Завтра – возвращаю.
Дело было вечером. Сам он ее уже проштудировал – оказалось, он взял ее неделю назад.
Я обиделся на него, но от чтения не отказался. Убежал в кухню, устроился за столом.
Книга оказалась такая жуткая, что у меня волосы на голове шевелились. Я никогда еще не встречал в тексте столько насилия. Японские мужчины только и делали, что рубили друг другу головы.
На кухню зашел отец.
– Ты чего тут сидишь?
– Читаю.
– Что читаешь?
Он взял книгу, пробежался глазами по одной странице, по другой – и посмотрел на меня.
– Ты где это взял?
Кодекс чести не позволял выдавать брата, но другого выхода у меня не было.
Брату влетело, и он с великим трудом выклянчил у отца «Хагакурэ» – с тем, чтобы тут же, в ночь, унести книгу хозяину.
Вернувшись, он сказал мне:
– В самураи тебе путь заказан.
Он ничего не смыслил в самурайских делах, но мне стало обидно. Я ушел в комнату деда – тот уже спал, под одеялом, лицом к стене, – устроился в кресле и долго смотрел на грустную японку, по волосам которой плыли серебряные блики.
Но, кажется, брат понимал, что ничего другого я отцу сказать не мог, и уже наутро мы общались как ни в чем не бывало, а к вечеру, после очередного визита к японцам, он подошел ко мне и вынул из кармана сухой белый шарик.
– Держи, – сказал он.
Я посмотрел с опаской.
– Что это?
– Держи, балда! Национальное японское блюдо! Я со стола немного утащил – для тебя.
Он взял мою ладонь и положил в нее шарик. Я наклонился и понюхал – пахло странно.
– Что это такое? – переспросил я.
– Говорю же тебе!
Я покатал шарик в ладони.
– И как это есть?
– Как хочешь!
Я вспомнил, что японцы едят исключительно палочками.
– Взял бы и палочки тогда, – сказал я.
Брат помотал головой.
– Нет у них палочек.
– Как так?
– Вот так.
– А чем они едят?
– Вилками.
Я вздохнул. Это бросало тень на наших японцев. Я бы на их месте даже пил палочками.
Я уперся – не буду есть вилками! – мы долго думали, а потом побежали во двор и сковырнули с сирени несколько веточек. Веточки были неровные, узловатые, не очень крепкие, но ничего более подходящего нам в голову не пришло.
На кухне я достал чайное блюдце и выложил на него шарик.
– Погоди, – сказал брат, – давай тогда уж по всем правилам.
Он юркнул в коридор, приволок коробку из-под обуви, поставил на пол посреди кухни и скомандовал:
– Садись.
Я опешил.
– На коробку?
Брат закатил глаза.
– На пол!
Я медленно опустился на корточки.
– Они что, на полу сидят?
Брат взял блюдце с шариком и поставил на коробку. Сам сел напротив меня.
– Нет, не на полу. У них – такие маленькие табуреточки, крошечные.
Я кивнул.
– А столики, – продолжал он, – тоже – низенькие совсем. Чисто Япония.
Я ликовал.
– Ну, – он показал на шарик, – давай.
– А ты?
– Я пас. Я там у них этого добра объелся. От него пить хочется.
Я вздохнул. Поджал под себя ноги. Выбрал две веточки постройней, кое-как пристроил их между пальцами.
Но схватить шарик никак не удавалось. Я пробовал и так, и сяк, катал его по блюдцу, один раз столкнул на коробку, и он даже начал крошиться.
– Бери руками, – говорил брат нетерпеливо, – хватить мучиться.
А я чуть не плакал – до того мне хотелось все сделать по правилам. В конце концов, я сложил веточки на манер рельс, закатил на них шарик и, придерживая второй рукой, сунул в рот.
Вкус был странный – кисло-соленый, вязкий. Во рту шарик рассыпался на множество сухих мелких катышков и каждый из них приходилось раскусывать по отдельности. Я жевал и не знал, нравится мне то, что я жую, или нет.
Я закрыл глаза и представил себя лучником, сидящим у костра. Шуршит от ветра высокая трава. В подножия скал бьются отчаянно волны, рассыпаются пеной. Встают рядами горные хребты, надевая белые снежные шлемы. У моих ног – верный лук, резной колчан. Потрескивает в ночи костер. В моей руке палочки, по ним бежит вязь иероглифов.
В жизни не ел ничего вкуснее.
Зашел дед.
– Бастуете?
Мы встали с пола.
Дед посмотрел на нас, на коробку, на блюдце, на веточки в моей руке. Крякнул, полез в хлебницу.
Мы пошли во двор.
– Что скажешь? – спрашивал брат.
– Япония, – отвечал я с придыханием.
– Да.
Мы залезли на сарай. Осень была на носу, и вечера были уже не такие теплые – но такие же ясные, и все тот же золотой свет ложился на округу. А воздух даже казался прозрачнее.
Старая береза покачивала макушкой.
– Вот, – говорил брат, – а они такое каждый день едят.
Я кивал.
– И чаю пьют немеренно. Кружка за кружкой.
Я кивал.
– А что его родители? – спрашивал я.
Брат чесал затылок.
– Да они на работе все время, нас бабуля угощает.
Во все стороны разбегались вереницами золотые крыши. Небо было глубокое, стеклянное, по нему скользили перья облаков.
– А еще? Что еще видел? – спрашивал я.
– Еще? Не знаю даже.
– Ну… Ну… Мечи, может, видел?
– Мечи? Нет, мечей не видел.
Я вздыхал.
– Может, у них и нет.
– Есть, – уверенно говорил брат. – Ша Ди рассказывал, что есть.
У меня сердце екало.
– Только ему отец запрещает его показывать.
Я кивал:
– Понимаю.
Конечно. Все верно. Это очень по-японски.
Соседская собака высунула нос из конуры. Понюхала воздух, вылезла. Села посреди двора, почесалась, посмотрела на нас, полезла обратно.
– А про Японию рассказывал?
Брат кивнул.
– Рассказывал. Только очень мало. Какая-то темная там история, давно уехали.
У меня сердце загремело. Я сразу понял, что дело в войне между кланами, но брату говорить не стал.
– Рассказывал, что отец его – самурай в каком-то там поколении. Пятом или седьмом. Что у него там – история какая-то.
Я смотрел вдаль и молчал. Я все понимал.
– Ну, отец у него и правда – суровый мужик. Так вроде улыбчивый, то да се, а то вдруг как зыркнет – мороз по коже. И молчаливый.
«Да, – думал я. – Так все и есть».
По небу рассыпалась черными крючками птичья стая. Слева, из глубины, проступила молчаливо половинка луны.
Казалось, что луну кто-то рассек мечом надвое.
– Смотри, – прошипел брат и ткнул меня локтем.
По старой березе карабкалась темная фигурка.
Мы замерли.
Ша Ди в мгновение ока оказался у самой верхушки. Там он тоже замер.
Увидел нас?
– Он не признается, – сказал брат, – но я уверен, что он умеет что-то эдакое.
Я кивнул. Точно умеет, вне всякого сомнения.
На следующее утро я упросил отца раздобыть мне книги о Японии – и он привез из библиотеки целую кипу. Я засел за чтение – днями не выходил из комнаты. Наступил сентябрь, с ним – школа, но я и в школу умудрялся таскать том за томом.
Ша Ди научил брата нескольким японским фразам – и брат через каждые два русских предложения вставлял одно японское.
Даже дед отложил свою бессменную книгу и засыпал теперь с мемуарами какого-то японца на груди.
Сентябрь выдался прекрасный – огненный, теплый. Клены на нашей улице пылали багрянцем, а старая береза казалась бронзовой. Волосы печальной японки струились золотом, черты ее разгладились, и мне думалось, что она, наверное, получила от лучника письмо – и в письме говорилось, что все хорошо, что война на исходе, что еще немного – и настанет время долгожданной встречи.
А потом вдруг брат перестал бывать у Ша Ди. И не только брат – вообще все. И Ша Ди перестал приходить на нашу улицу и больше не гонял по пыльной дороге мяч. Теперь его можно было увидеть только вечером – сидящим на старой березе – а где он пропадал все остальное время, я не знал.
Это произошло как-то разом, в один день – и брат говорил мне, что Ша Ди поступил ужасно, и что теперь с ним нельзя общаться.
И все – никаких деталей.
Но я сразу все понял. Я вспомнил «Хагакурэ», жестокость самураев, их решимость идти до конца – и все понял. И я не стал допытываться – кодекс чести говорил мне, что надо довольствоваться тем, что имеешь, а придет время – откроется и остальное.
И почти до конца октября я хранил молчание – и ни с кем не обсуждал Ша Ди. Я знал, что тут замешано что-то очень самурайское, и не хотел потерять лицо. Я ходил в школу, продолжал читать про Японию и записался в секцию айкидо, которая должна была открыться в январе.
Вечерами я с крыши сарая смотрел, как Ша Ди сидит на старой березе. Он сидел, не шевелясь, глядя на закат – до тех пор, пока сумерки не окутывали березу и его фигурка не сливалась с ветвями.
Тогда он кошкой соскальзывал вниз, а за ним и я – не так ловко, по-черепашьи – сползал во двор, цепляясь за бельевую веревку.
А потом японцы уехали. Ранним утром у старой березы затарахтела грузовая машина, водитель помог отцу семейства погрузить в кузов скудную мебель, рулоны ковров, картонные коробки – вся семья, включая сгорбленную японскую старуху, влезла в кабину, а Ша Ди прыгнул в кузов и остался сидеть там.
Об этом мне рассказал, придя из школы, брат – он в тот день выходил раньше и все видел.
Тут уж я не вытерпел. Я нарушил свое молчание. Я больше не мог сохранять лицо. Я выслушал брата и дрожащим голосом воскликнул:
– Что же случилось?
Брат долго смотрел на меня – молча. Потом он оглянулся и шепнул:
– Во двор.
И он вышел.
Я вернул на полку путеводитель по острову Хонсю и побежал за ним.
Брат ждал меня под яблоней, с той стороны теплицы, в самом укромном уголке двора.
Стоял серый неприветливый день. Холодный ветер ворошил пожухлую листву, трепал полиэтиленовую кожу теплицы.
Брат снова оглянулся по сторонам и зашептал:
– Это все из-за его отца. Его обнаружили, и оставаться здесь означало бы подвергать опасности всех.
На слове «всех» он сделал ударение.
Я все понял. Я, наверное, сразу догадался – и теперь понял, что сразу догадался. Конечно. Жизнь такого человека не может быть обычной жизнью – это вечные странствия с мечом наперевес. Опасности, риск, предательство.
Я все понял.
Я посмотрел на брата так, что он понял – я все понял. Не надо ничего говорить, добрый брат, я все понял.
Я положил руку ему на плечо. Он кивнул.
Как хорошо иметь брата!
И я восстановил свое молчание. Я облекся в молчание, как в доспехи. Молчание было моими доспехами, а зоркость была моим мечом. В ту неделю я несколько раз видел странных, подозрительных людей, расхаживающих по нашим улицам.
Я все понимал. Я не спускал с них глаз, следил за каждым их движением, всегда был начеку – и все понимал.
На побережье моего сознания возвышался темным утесом вопрос – что же сделал Ша Ди тогда? Переезд – я понимал. Что это был за «ужасный поступок», после которого никто не решался подойти к нему? Этого я не понимал. Но я хранил молчание – и волны моего сознания истерли в песок тревожащий меня утес.
Моя память поглотила его, как морская пучина поглощает обломки разбитого судна.
С января я пошел в секцию айкидо – и нас учили, как безболезненно падать. Я прочел все книги о Японии, которые достал отец, и чувствовал себя так, как чувствует себя мост, соединяющий два берега.
Лишь один раз любопытство взяло верх – и я совершил безрассудный поступок.
Дом Ша Ди почти сразу заняла какая-то молодая пара – они постоянно куда-то уезжали и не возвращались по два-три дня. И однажды, в конце января, я не справился с собой и, увидев, что машины перед домом нет и что свет в окнах не горит, я перелез через забор. И оказался во дворе Ша Ди.
Тут все было занесено снегом. На низеньком грушевом дереве висела изящная кормушка для птиц – я сразу понял, что она осталась от японцев. Я стал красться по двору, проваливаясь по колено.
Вот веранда. На ней японцы пили чай.
Вот накрытая гигантским сугробом клумба. Здесь росли какие-то удивительные цветы.
Ветер подхватывал их лепестки и нес на веранду.
Впервые я видел старую березу с такого ракурса – она возвышалась над домом, над двором, над миром – как маяк.
И вдруг меня пронзила мысль – что если лучник остался? Ведь осталась же кормушка!
И я двинулся к широкому темному окну.
В этот момент что-то скрипнуло, и на веранде оказалась девушка в длинном вязаном свитере.
Она была очень красива. Черные волосы падали на плечи, лицо было задумчиво. Длинными белыми пальцами она перебирала какую-то книжицу.
Увидев меня, она остолбенела. Глаза ее распахнулись.
– Ты что здесь делаешь?
Я метнулся к забору и в один миг перемахнул через него.
Я побежал в другую сторону – не к дому – чтобы запутать след. И кажется, мне это удалось. После я не раз встречал ее на улице – она даже не смотрела на меня. Вероятно, она не запомнила мое лицо.
Тогда же, пропетляв по району зигзагами, я ввалился домой и долго сидел в комнате деда – смотрел на грустную японку.
Дед читал свою книгу – и все порывался читать вслух – мне – но со второй страницы начинал сбиваться, путать слова и клевать носом.
Айкидо я бросил – несколько раз меня безболезненно, но обидно уронили на соревнованиях, и я ушел.
И Япония забылась. Без новых книг мое увлечение стало бледнеть, истончаться – и, наконец, через какой-нибудь год рассеялось, как облачко тумана. Я перестал хранить молчание, держать лицо – и стал обычным болтливым мальчишкой.
«Японский» период моей жизни теперь казался сном – витиеватым, непонятным, фантастическим сном.
И тогда из пучины моей памяти восстал мрачный утес: меня снова стал мучить вопрос, который прежде был замурован в самурайскую тайну.
Что же все-таки сделал Ша Ди?
Доспехи были сброшены – и я осадил брата. Он долго отнекивался, отшучивался, делал страшное лицо, озирался, но потом сдался и все рассказал.
Он посмотрел мне в глаза и все рассказал.
Оказалось, что Ша Ди не был японцем.
И отец Ша Ди не был японцем.
И мать Ша Ди, и бабушка – японками не были.
Это была обыкновенная казахская семья, из тех, что во множестве переезжали с места на место в то время – из города в город, из области в область, нигде отчего-то не задерживаясь надолго. И переезды их, конечно, не были связаны ни с кланами, ни с мечами, ни с предательством. Никаких сегунов, вассалов и провинций. Милая казахская семья, которая переехала к нам, а потом переехала от нас.
Вскрылось это как-то нелепо – отец Ша Ди пришел домой раньше обычного и вдруг – против обыкновения – сел за стол с друзьями сына. И против обыкновения разговорился – и заговорил вдруг про какой-то Казахстан, какую-то степь, какие-то стада.
И оказалось, что имя Ша Ди – вовсе не Ша Ди, а Шади, и означает оно «весельчак», или «шутник», или что-то вроде того.
Так развеялась легенда. Разом упорхнула, точно птица, захлопав крыльями.
А я даже не расстроился.
Я даже рассмеялся.
И до сих пор, вспоминая все это, смеюсь.
Напомню, я стал обычным мальчишкой, а мальчишки очень любят хорошенько посмеяться.
А спустя еще какое-то время я обнаружил на месте растаявшей тайны новую, осязаемую, доселе незамеченную. Она мерцала и переливалась в лучах осеннего солнца. Тайна заключалась в том, что брат почему-то так долго скрывал от меня суть «ужасного поступка» и даже оберегал от нее, поддерживая во мне веру во все эти японские штуки.
Я не спрашивал его о причинах такого поведения. Я все понял. Как только я взял в руки эту – настоящую – тайну, как только прокатил ее по ладони, я понял.
Я понял, что он всего-навсего не хотел меня разочаровывать. Вот так. Так просто и так сложно.
В одной из книг о японских стихах было сказано: «так просто и так сложно»; мне понравилась эта формула, и я ее запомнил.
Как хорошо иметь брата!


Апельсин

Окно бабушкиной кухни выходит во двор. Сарай, теплица, грядки, старая сутулая яблоня – всё укрыто толстым слоем мерцающего снега. Всё погружено в густую тишину. Всё спит. Редкие звезды рассыпаны по черному небу.
В кухне тепло, мягко светит настольная лампа – свет не добирается до углов, и они теряются в полумраке. На холодильнике бормочет радио, сам холодильник то и дело принимается гудеть и вздыхать.
Над чашкой качаются лепестки пара.
Из-за стены доносится приглушенная музыка – летит издалека, трется, меняет очертания. Бабушка смотрела свою «Культуру», задремала, а у меня нет ключей – уйти сам я не могу; но будить ее не хочется – здорово спать под классическую музыку! – и вот я сижу в теплой кухне, обжигаю ладони о чашку и смотрю в окно.
Век бы так сидел.
Радио перестает бормотать и запевает гнусавым голосом – голос сливается с просачивающейся сквозь стену музыкой, и по кухне плывет туман из звуков, обволакивает меня, убаюкивает.
По двору, поджимая к животу лапы, проваливаясь в снег, крадется соседский кот. Добирается до теплицы, исчезает за ней.
За теплицей – яблоня, за яблоней – забор, за забором – уходящие вдаль сугробы крыш. Кое-где торчат черенки труб, из них вырастают сизые столбы дыма.
Я вижу свое отражение, вижу, как блестят глаза, как блестит на безымянном пальце кольцо. Какие у меня длинные, худые пальцы. Вижу зыбкое отражение кухни – предметы дрожат, растворяются, шкаф растерял все стенки, кроме одной, от холодильника осталась лишь дверца, сверкает кружок часов, он висит не на стене – стены нет – а на широкой яблоневой кроне, вместо отсутствующей луны.
Отворачиваюсь от окна, выглядываю в коридор. Показалось. Лампа бросает в коридор бледный тлеющий прямоугольник света, выхватывает полукруг столешницы, сервант, крючки вешалок. Яркими пятнами висят в воздухе широкие овальные листья, на них свет ложится с готовностью – останавливается, застывает.
Это апельсин.
Я оставляю чашку на столе и выхожу в коридор – моя тень вытягивается, ныряет за порог, раскалывает надвое тлеющий прямоугольник.
Апельсин стоит на толстоногой табуретке, у окна, в огромном горшке. Поднять горшок можно только вдвоем. Апельсин тянется к окну, упирается макушкой в потолок, ветви его покрыты сухой морщинистой корой, но по мере удаления от ствола они истончаются и нежнеют. Листья – широкие, плотные, налитые соком.
Это окно также смотрит во двор – и странно видеть на белом фоне раскидистый силуэт апельсинового дерева. От окна на листья, на кору падает прозрачной пленкой серебряный отсвет. На листьях – ни пылинки, я точно знаю, что бабушка раз в неделю протирает их влажной тряпочкой. Вот и тряпочка – на подоконнике.
Осторожно – точно боюсь разбудить – касаюсь тех листьев, на которых покоится свет лампы. Сухие и теплые. Апельсин пьет очень много воды, но все время кажется, что ему ее не хватает.
Радио перестает петь и снова бормочет, «Культуры» отсюда почти совсем не слышно. Зато с улицы летит собачий лай – в частном секторе собаки частенько устраивают ночные «переклички»: лают по очереди из-за заборов, для порядка.
Существует все же какая-то глубинная связь между человеком и деревом, которое он посадил – я не могу сказать, в чем она выражается, но ощущаю ее всякий раз, когда касаюсь этих листьев.
В детстве я все ждал, что однажды между ними запылает оранжевая кожура. Это было бы, конечно, совсем чудом – но и в самом наличии апельсинового дерева, в том, как оно появилось, я всегда видел нечто чудесное.
Крошечный зеленый росток показался из земли под широким крылом молочая – в первом горшке, если считать от стены, из тех, что стояли тогда на подоконнике в столовой. Окно столовой выходит на улицу, и малыш рос, глядя на теснящуюся в палисаднике сирень, рыжую коробку гаража и возвышающийся над гаражом клен.
Первой, конечно, росток заметила бабушка – листочки апельсина очень скоро приобретают характерную форму.
Открыли энциклопедию и ахнули:
– Апельсин!
И я вспомнил, что именно в этот горшок я ткнул апельсиновую косточку, которую поленился выкидывать. Я очень живо это вспомнил – быть может, тогда впервые сверкнула таинственная связь человека и дерева – и помню по сей день: мне семь лет, я сижу на диване, в уголке, у самого окна, на экране телевизора сверкает, переливается, звенит что-то новогоднее – звучат песни, музыка, там пьют шампанское и смеются. Рядом с телевизором горит огнями елка – живая – и по столовой плывет вязкий запах хвои. Вся семья – вокруг праздничного стола. Мама чистит апельсин, с глухим треском отрывая от него толстую кожуру, протягивает мне несколько холодных долек. В нос бьет душистый аромат, я чавкаю – так вкуснее. Нащупываю косточку, ловлю ее большим и указательным пальцами, но меньше всего я сейчас хочу вставать и куда-то идти – даже два шага, отделяющие диван от стола, кажутся пропастью. Я протягиваю руку к окну, за штору – стекло дышит холодом – нащупываю цветочный горшок и одним движением погружаю влажную косточку в землю.
Воспоминание обрывается.
Я был чрезвычайно горд – шутка ли! Ходил, надувшись, подмигивал росточку и даже несколько раз поливал его под присмотром бабушки.
Думаю, если бы апельсин умел оценивать окружающую обстановку, он обязательно отметил бы атмосферу веселья и гостеприимства, царившую в нашем доме. Не проходило и двух недель, чтобы к нам не заявлялись гости – бесчисленные дядюшки, тетушки, братья и сестры, кумушки и кумовья. Стол неизменно накрывали в столовой – и музыка, разговоры, а то и песни не смолкали до поздней ночи.
А спустя полтора года родился мой младший брат, и к общей гамме звуков прибавился тонкий детский плач, в положенное время сменившийся агуканьем, балаканьем и прочими премилыми нотами. Гости стали приходить еще чаще – и приводить с собой маленьких детей – дом превратился в шумную музыкальную шкатулку, и я просто не могу вспоминать свое детство без улыбки – все праздники слились в непрекращающийся круговорот огней и музыки.
За окном начинается снегопад. Крупные, грузные хлопья медленно тянутся сверху вниз – так медленно, словно их спускают на ниточках. По забору, спихивая лапой налипший снег, семенит соседский кот – неймется ему, нет бы дома сидеть.
Очень скоро апельсин пересадили в отдельный горшок – и на месте молочая я бы загрустил. Апельсин рос красивый, тоненький, нежно-нежно-зеленый, листочки у него просвечивали на солнце, и можно было разглядеть каждую жилку. Ни о какой коре еще и речи не шло – страшно было докоснуться: вдруг поранишь?
Я мог забраться на гараж, с него – на клен, зарыться в самую гущу пятипалых кленовых звезд, выглянуть и увидеть в окне стройное деревце. Я говорю «мог», потому что не помню наверняка, высматривал ли я с улицы – тем паче, с клена – свой апельсин, но мне хочется думать, что хотя бы раз но высматривал.
Когда ствол апельсина уже был покрыт светлой и тонкой, как ее звала бабушка, «корицей», брат – к тому времени знавший наизусть несколько стихотворений Агнии Барто – зачем-то вздумал карабкаться на подоконник, неловко повернулся – и апельсин полетел на пол вместе с горшком. Горшок раскололся, одна веточка сломалась.
Брат испугался, заплакал, я разозлился на него и побежал за бабушкой. Когда она пришла, брат так и сидел на подоконнике – ревел.
– Ничего, – сказала она. – Все равно пересаживать пора, смотрите, какие корни.
За то время, что апельсин жил в собственном горшке, его корни удивительно разрослись – тугой клубок белых нитей поджал под себя почти всю землю, и поэтому на пол ее просыпалось совсем чуть-чуть
Брат перестал реветь и только шмыгал носом, поглядывая то на меня, то на бабушку – апельсин его в то время почти совсем не интересовал: цветок и цветок. Бабушка погрозила мне пальцем и велела собирать черепки. Брат сполз с подоконника – помогать.
Много лет спустя, когда бабушка уже жила одна – и по счастливой случайности именно в тот вечер гостила у нас – в дом забрался вор. Забрался через это самое окно, опрокинул горшок с бегонией. Апельсин уже ни на одном подоконнике уместиться бы не мог, но при виде жалкой смятой бегонии, мне сразу вспомнился тот случай, с братом. Вор вытряс из комода ящики, выгреб на пол содержимое книжного шкафа – тайник что ли искал? – и ушел дворами, захватив с собой две шкатулки с украшениями, основная ценность которых заключалась в воспоминаниях. На полу кухни лежал разбитым экраном вниз телевизор – злоумышленник в последний момент понял, что с телевизором под мышкой через заборы не попрыгаешь.
Бабушка потрясала кулачками и храбрилась, но видно было, что она напугана – как пугается, казалось бы, понапрасну, человек, за спиной которого промчался с ревом автомобиль. Вора искала вся улица, от крыльца к крыльцу ходил участковый. Через два дня на каждом окне бабушкиного дома красовалось по решетке – она посокрушалась для виду, но вздохнула с облегчением. Отец убеждал ее какое-то время пожить у нас, но она оставлять дом отказалась, требовала себе охотничье ружье – и еще почти месяц отец ночевал в комнате, которую когда-то занимали мы с братом.
Снег усиливается – и больше не кажется, что каждая снежинка привязана к нитке. Теперь кажется, что снежинки – живые, что они танцуют. Где же луна? Почему не видно луны? Я опираюсь о подоконник, заглядываю, насколько хватает глаз, влево, вправо. Луны нет, в небе ни облачка. На стекле остается мутный кружок – от моего дыхания – я смотрю, как он тает, уменьшается, превращается в точку и исчезает. В призрачном серебряном свете листья выглядят неживыми, холодными, вырезанными из картона.
Радио снова поет – на этот раз веселее, тонким женским голосом. Холодильник невпопад вздыхает, радиаторная решетка устало дребезжит.
После инцидента с братом апельсин пересадили в новый горшок – побольше – и перенесли из столовой в зал, на подоконник у пианино – это место почему-то показалось бабушке более безопасным. Теперь апельсин видел не только сирень, гараж и клен, но и пышную иву, примостившуюся у дома напротив, на той стороне улицы. Под водопадом ивовых ветвей строили шалаши девчонки – они боялись лазать на клен. Мы, мальчишки, совершали на шалаши набеги, разоряли, рушили, а девчонки раз за разом отстраивали их заново – рассаживали по углам кукол, обвязывали ветви потрепанной новогодней мишурой. Когда на иву падали солнечные лучи, она начинала блестеть – сквозь листву.
«Нужно посмотреть, – думаю я, – наверняка что-то сохранилось, блестит по сей день».
Радио звонко поет, и мне хочется шагнуть на кухню, сделать громче, но я не иду.
В зале не накрывали праздничных столов, и там, вероятно, было не так весело, как в столовой, но зал – самая светлая комната в доме, с самыми широкими окнами, в солнечные дни кажется, что ты не в комнате, а на веранде. Поэтому на месте апельсина я бы не особенно огорчился переезду.
Но кое-какому переезду огорчиться пришлось. Когда мне было тринадцать, родители купили квартиру в центре города – и мы все в нее перебрались. Все, кроме бабушки – она уже не требовала ружья, но мысли о том, чтобы покинуть дом, по-прежнему не допускала. Ее можно понять – здесь она родилась; между человеком и домом, в котором этот человек живет столько лет, тоже существует, вероятно, какая-то особая связь.
Острее всего изменения переживал, по-видимому, я. Мы регулярно приезжали, и стол в столовой продолжал ломиться, и даже мама вдруг снова полюбила пианино, играть на котором зареклась много лет назад – но какие-то нити внутри меня стали обрываться, иву теперь грабили без моего участия, и однажды я осознал, что не переживаю по этому поводу. Круговорот огней и музыки стал удаляться, хотя гостей меньше не становилось, и гости теперь кочевали от дома к квартире и обратно, – но я уже не чувствовал себя вовлеченным во всеобщее веселье. Наверное, все это совпало с тем временем, когда я переходил рубеж между детством и… что там следует за детством?
Мой брат, к слову, вообще не помнит тех лет, что он провел в бабушкином доме – он был совсем мал, и для него сознательная мальчишеская жизнь началась уже на новом месте, в гулком дворе четырехэтажного дома с прямоугольной баскетбольной площадкой в центре.
Апельсин сперва переехал вместе с нами – но затосковал и стал чахнуть на глазах. Листья поникли, некоторые съежились – хотя и света, и воды, и свежего воздуха хватало с избытком.
Вспоминаю про чай – он совсем остыл. Возвращаюсь к столу, сажусь, в два глотка осушаю кружку. Радио почему-то молчит, и холодильник замер – зато музыка за стеной разошлась не на шутку; в квартирах такие фокусы не приветствуются. Сухо и, кажется, строго щелкают часы, гудит равномерно газовый котел. Я смотрю на оранжевые в свете лампы листья, выглядывающие из коридора.
Разумеется, тому, что апельсин чуть не зачах в новой квартире – его таскали из одной комнаты в другую, пока не решили перевезти обратно – наверняка можно подобрать рациональное ботаническое объяснение, но мне хочется думать, что дерево – а это уже было настоящее дерево – именно затосковало. По дому, по бабушке.
Его привезли и поставили в коридоре – на том самом месте, на котором он стоит сейчас. В зале и в столовой стало прохладнее. Приземистую толстоногую табуретку смастерил на уроке труда брат. Сейчас он учится на втором курсе университета, и если он перестанет бриться, на его щеках заколосятся бакенбарды почище пушкинских.
С началом лета апельсин, сменивший уже седьмой или восьмой горшок из-за стремительного роста, выносят во двор. Час или полтора – пока для нас с братом есть хозяйственные поручения особой важности – дерево стоит между грядок, и может показаться, что оно растет прямо из земли. Мы поливаем клумбы, лазаем на крышу, спускаемся в холодный тесный погреб, пьем чай в кухне, прилежно слушаем бабушкины наставления или просто сидим на лавочке возле сарая, щурясь от солнца – а апельсин тянет во все стороны свои изумрудные ветви и впитывает в себя лето, тепло, птичий щебет, голубое небо, шелест листвы. Я чувствую, как он оживает, как бежит под корой терпкий прозрачный сок. Брат поливает его из шланга, прижимает к струе большой палец, и сквозь веер капель плывет нам навстречу радуга – и ее тоже впитывает апельсин. Все радуется лету – даже сутулая яблоня одобрительно качает склоненными ветвями, кивает по-старушечьи, а в ее зелени щебечут, снуют птицы.
Однажды на апельсин приземлилась, мельтеша крыльями, трясогузка – прошлась туда-сюда с важным видом и упорхнула.
Потом мы затаскиваем дерево в теплицу – вглубь помидорных джунглей Тепличные условия более всего похожи на среду, в которой положено пребывать апельсину. Осенью, когда ветер носит над дворами красные кленовые листья, а в воздухе мерцают загадочно паутинки, мы возвращаем апельсин в дом, в коридор, к окну, ставим на толстоногую табуретку, укрепленную для надежности железными скобами.
И апельсин остается в доме – теперь он слушает, как скрипит под бабушкиными шагами пол, как бормочет на холодильнике радио, как басит лучшими тенорами – отсюда слышно только лучших из лучших – телеканал «Культура». За окном сперва льют дожди, им на смену приходит первый, сухой, снежок, быстро отступает – и опять дожди, дожди. Ветер свистит все надрывнее, все капризнее отмахивается от него яблоня – и, наконец, после долгого гнетущего безвременья приходит зима, застилает все белыми перинами. Как странно, наверное, апельсину наблюдать зиму вблизи!
Каждый, кто входит в дом, видит в глубине коридора могучие ветви – и если видит впервые, неизменно удивляется. Оставляет ботинки у двери – вокруг них на полу образуется лужица – и идет здороваться, гладит листву, качает головой – то ли восхищается, то ли сочувствует теплолюбивому гостю, запертому в русской зиме.
Приходят к бабушке подружки – маленькие, сухонькие – и апельсин подолгу слушает, как воркуют они на кухне – хвалят пироги, обсуждают новый состав симфонического оркестра, вспоминают далекие времена, посмеиваются. Долго прощаются, долго стоят на пороге, поправляют шапки, платки, ругают синоптиков. Наконец, бабушка закрывает дверь, идет по коридору. У зеркала она останавливается и поправляет выбившуюся прядь. Проходя мимо апельсина, неизменно задевает плечом широкий лист, – не из неловкости, а как-то привычно, как будто так и надо, как будто это тоже – часть общения. Потом долго звенит посуда, шипит в раковине вода, радио тихо поет, бабушка ему подпевает. Потом она гасит свет и уходит в комнату – радио никогда не выключается, ему вторят, игнорируя время и пространство, лучшие тенора. Ближе к полуночи «Культура» отправляется на боковую, дом погружается в сон. Апельсин неподвижно стоит у окна, озаряемый лунным светом – свет отражается от сугробов, от налипших на яблоню комьев снега, и за окном совсем светло. По стенам коридора плывет черная витиеватая тень, обрамленная серебряным сиянием – ветви, листья, иголки шипов. Кажется, что это узор, что он нарисован – и останется, даже когда взойдет солнце и по коридору поплывут розовые и лиловые волны света.
Меня начинает клонить в сон. Воет ветер. Краем глаза вижу, как бушует за окном метель. Кухня качается, точно я на корабле. Мысли принимают причудливые формы, плывут через кухню караваном, поднимают в воздух облака золотого песка. Яркие пятна листьев переплетаются и сливаются.
Что, если растения способны видеть сны? Что, если моему апельсину снится… Откуда к нам везут апельсины? Что, если ему снятся раскаленные пески, черные жерла колодцев, журчание драгоценных источников? Всхрапывание верблюдов, крики погонщиков – на языке, которого он никогда не слышал? Горизонт, дрожащий в знойной дымке, грохот редких дождей, пышные разноцветные сады? Я думаю об этом, и мне уже кажется, что я сам стою по щиколотку в песке – и вместо рук у меня ветви, и ветер гладит широкую изумрудную листву, покрывающую их. Мне кажется, что я накрепко привязан к самому сердцу земли тонкими белыми нитями, что небо надо мной похоже теперь на водную гладь – и по нему пробегают прохладные волны. Кажется, что птицы садятся мне на плечи и щебечут что-то, щекочут шею крыльями, а откуда-то издалека льется, переливается женский голос, тянется песня.
Я и впрямь слышу песню – но почти сразу понимаю, что это запело после недолгого перерыва радио на холодильнике. Я выныриваю из объятий сна, вздрагиваю и едва не сталкиваю на пол пустую чашку, которую все это время придерживал рукой.
За тридевять земель скрипит пол. Я слышу, как открывается дверь, в коридоре показывается бабушка. Лицо у нее строгое, она спрашивает, почему я ее не разбудил. Я говорю, что сам задремал. Строгость исчезает с лица, ее сменяет улыбка. Бабушка идет к плите, проверяет, есть ли в чайнике вода.
Я встаю, потягиваюсь – давно пора ехать.
– И даже не поел?
Я вру, что не голоден, целую ее в макушку, ставлю кружку в раковину и иду в коридор – к вешалке.
Апельсин стоит неподвижно – и нельзя понять, провожает ли он меня в молчаливой торжественности или задумчиво смотрит на метель, в которой растворились и сарай, и яблоня, и двор, и крыши с черенками труб – только зернистая белая пелена приникает с той стороны к стеклу.
– Застегивайся лучше, – командует бабушка у порога. – У вас как, не холодно?
– У нас – это у нас или у нас?
Я ведь уже год как переехал – сразу после свадьбы. Мы теперь живем в однушке на другом краю города, у самой реки. Сейчас река похожа на широкую белую дорогу, по ней ходят, как деловые, рыбаки, раскладывают свои табуреточки.
– У вас, – поясняет бабушка с улыбкой.
Я улыбаюсь в ответ.
Как только я открываю дверь, в коридор влетает горсть звонкой белой крупы.
– Все, – суечусь я, поправляя шапку, – не держи открытой.
Выпрыгиваю на крыльцо, захлопываю дверь. Слышу, как щелкают замки. Один, второй.
Метет немыслимо – но от этого почему-то весело, хочется так и стоять, в самом центре метели, задыхаться, жмуриться. На гараже лежит слой снега толщиной чуть ли не в сам гараж, черный силуэт клена проглядывает сквозь пелену и кажется то ли великаном, то ли сторожевой башней. На той стороне улицы едва угадываются покатые плечи ивы.
Я спускаюсь с крыльца, нарочно сую ногу в сугроб, сходя с расчищенной тропинки – утром отец приедет и будет расчищать заново – смеюсь, задираю голову и вижу высоко в небе, за белой кутерьмой, сияющий диск луны.


Волны или дым, или сон

Когда-то давно, в детстве, я услышал эту мелодию – услышал походя, краем, что называется, уха.
Мелодия заблудилась во мне.
Мы шли через парк – с родителями. Отец что-то рассказывал, мать смеялась. Направо одна за другой уплывали лавочки – ни одной свободной. Не помню, искали ли мы места, чтобы присесть, или просто гуляли – если уж на то пошло, то отец вот всегда предпочитал ходьбу стоянию на месте – не говорю уже о сидении.
Слева парк расступался, впуская в себя ровный круг сквера, а на том его конце, прямо напротив нас, вырастала несуразная, асимметричная сцена. На ней восседали люди с инструментами – целый оркестр – перед ними на асфальте стояли ряды стульев. Почти все пустовали, но это ничего.
Оркестр играл для меня.
Левой рукой я сжимал отцовскую ладонь, а в правой покоился стеклянный шарик – мое сокровище. Шарик был большой, темно-зеленый с переливами, и в глубине его как будто застыли волны или дым или сон – и в самом центре покоились два сверкающих пузырька. В одном месте шарик был потертый, в другом серел небольшой скол, но если закрыть на это глаза, то лучше шарика я в жизни не видел.
Я нашел его. Точнее не нашел, а – обнаружил. А еще точнее – откопал, когда меняли забор и из земли вытаскивали поочередно толстые металлические трубы, служившие забору опорой. Их вытаскивали, чтобы переварить или что-то в этом роде – и только потом вернуть на место – потому что новый забор должен был быть не деревянным, а железным, и его уже следовало бы звать не забором, по старинке, а, например, оградой. После каждой трубы в земле оставалась настоящая дыра, в которую можно было засунуть руку чуть ли не по плечо. Это было идеальным тайником – если, конечно, вы были согласны спрятать что-то навсегда. Ну, или, во всяком случае, надолго – кто знает, когда эти трубы выкопают вновь?
Мне казалась очень привлекательной идея спрятать что-то надолго – да хоть бы и навсегда; я перерыл все свои игрушки, долго рассматривал каждую – и в итоге остановил свой выбор на крохотном жучке, сплетенном из бисера, – которого, я, к слову, тоже нашел – в детском саду, в пустом шкафчике. На шкафчике красовался тигренок, у тигренка был содран хвост, а жучок был оранжевым и очень ловко сделанным. Видно было, что его сплел очень способный человек, а раз вы умеете плести таких изящных жучков, думаю, вы не расстроитесь, потеряв кого-то из них – или не потеряв, а забыв в старом шкафчике с тигренком, который вам больше не нужен, так как вы выросли и больше не ходите в детский сад. Я так думаю.
В общем, я расцеловал жучка, положил его в коробок из-под спичек и торжественно понес прятать в одну из дырок. Трубы должны были вернуть в самом скором времени.
Без забора палисадник выглядел каким-то растерянным, а тут еще эти дырки. Я прошел мимо первой, второй, третьей – и остановился у четвертой. Раньше в этом месте к забору – и трубе – вплотную прижимался куст сирени. Теперь, когда ни забора, ни трубы на месте не было, куст почти завалился, точно был пьян – знаете, когда вы не совсем трезвы и опираетесь на плечо друга, и вдруг друга из-под вашей руки кто-то выдергивает – и вы почти падаете. Вот и куст как-то накренился и будто шатался. Помню, что сирень тогда как раз цвела, и я постановил себе на обратном пути нарвать цветов в кухню – в кухне всегда должны стоять цветы, хотя бы летом, на крайний случай – но, конечно же, забыл про это, потому что нашел шарик.
А нашел – обнаружил – я его очень просто. Я подлез под накренившийся куст, уселся прямо на землю и, закатав рукав, запустил руку в дырку. Рука ушла, как я уже говорил, почти по самое плечо. Сперва я просто положил коробок на самое дно, но потом достал и решил еще немного прокопать вниз – чтобы труба ненароком не раздавила запрятанное. Я вынул коробок, положил его на траву, снова запустил руку в дырку и принялся скрести пальцами. Вот тогда я и нащупал вдруг что-то твердое. Сперва я здорово испугался и даже отдернул руку – мне показалось, что в попытке спрятать маленького искусственного жука я наткнулся на большого и настоящего, – но потом снова протянул пальцы и попытался на ощупь понять – что там такое? Шарик легко поддался, вынырнул из земли – и спустя мгновение я уже обтирал его о штанину, а спустя еще одно смотрел сквозь него на свет. Благо день был солнечный.
Ко мне подошел Руслан по прозвищу Канарейка, – он постоянно слонялся по улице туда-сюда и за всеми наблюдал, у него отец пил, а мать жила отдельно, у сестры, и «Канарейка», к слову, – это фамилия, а не прозвище, но я об этом узнал только позже, – подошел и спросил, что это такое я нашел. А я сунул шарик в карман и сказал: «Ничего». И спросил, как его кот, – они недавно подобрали кота на улице, – а он ответил, что это оказался не кот, а кошка, и что скоро она окотится, и что он пойдет стоять на рынок – отдавать котят – и позвал меня с собой. Я согласился и сказал, что сейчас мне надо бежать. Вот просто бежать – так я занят сейчас.
И после этих моих слов мы еще с минуту молча смотрели друг на друга – он, видимо, ждал, что я встану и побегу, а я ждал, что первым удалится он – и я смогу-таки спрятать своего жучка. Наконец, Канарейка сунул руки в карманы и молча, не попрощавшись, двинулся прочь. Когда он скрылся за гаражом, я бережно опустил коробок в дырку, соскреб со стенок земли – чтоб прикрыть его – еще раз посмотрел на солнце сквозь шарик и – побежал.
С тех пор шарик стал главным моим, самым ценным, сокровищем – я таскал его с собой всюду, где только можно, катал по парте в школе и подбрасывал, гуляя по улице. Однажды я подбросил его слишком высоко – и только чудом сумел поймать. На какое-то мгновение мне показалось, что он исчез в синеве неба.
В шарике застыли два пузырька – крошечных, серебряно-белых. И я все время размышлял – вот когда они застыли, в тот самый миг, они стремились друг другу навстречу или бежали друг от друга прочь? Один пузырек как будто лежал на волне – или лепестке или сне – а второй висел в пустоте, ничего не касаясь и ни на что не опираясь.
Когда я стал старше – и выяснилось, что я не прочь просиживать вечера за книгой – мне вдруг стало казаться, что шарик – а он сохранился, он теперь лежал в серванте, в одной из вазочек, вместе с бусами, значками и монетами, которыми вазочка была почему-то наполнена до краев, – мне вдруг стало казаться, что шарик похож на душу. Не только на мою душу – но вообще на любую. Когда бабушка заговаривала о душе, я представлял, что внутри меня катается вот такой зеленый шарик с двумя пузырьками. И когда кто-то говорил, что у него душа ушла в пятки, я прямо слышал стук чего-то маленького и круглого у самого пола.
В разное время мне то казалось, что шарик – моя душа, то – что это чья-то чужая душа, которую я почему-то нашел под трубой. Я всматривался в мутное стекло и пытался понять – чья? И мне все время думалось, что это, наверное, очень хороший человек, с красивыми мыслями и чувствами, но, наверное, недостаточно твердый, какой-то весь плавающий, податливый.
Возможно, этот человек не стеснялся, например, заплакать при всех.
А иногда мне казалось, что это не душа, а мысль. Или чувство. Или стихотворение. Или чья-то тайна.
А потом я – смешно сказать – такое богатство потерял. Потерял дома. И как потерял-то! Решил, что негоже ему обитать в вазочке и стал искать новое, более достойное, место. В итоге я его за неделю спрятал, наверное, в дюжине самых укромных тайников. И какой-то из них меня, вероятно, устроил, потому что я забыл про шарик аж на месяц или около того. А когда вспомнил – и полез искать – вдруг понял, что запутался и забыл, куда же я его в итоге схоронил. Перерыл весь дом и не нашел. Вот это была трагедия!
Но в душе я был как-то даже рад – я точно знал, что он рядом, хотя я его и не вижу, и точно знал, что теперь я его уж точно никогда – вообще никогда – не потеряю по-настоящему, как потерял бы тогда, не поймав. Он бы тогда упал мимо ладоней и укатился в траву – и все, ищи-свищи. У нас трава – ого-го, не то что шарик, себя можно потерять.
В общем, формально я остался без своей находки. Но тогда, в парке, давным-давно, он еще был при мне.
Мы шли с родителями, я держал отца за руку – и лавки убегали вдаль одна за другой, и сцена эта, а на сцене – оркестр.
Пахло так густо, так дурманяще – что-то цвело, а что – не разбираюсь, не могу сказать. Листва была зеленая, сочная, густая – мы шли как будто в шатре.
И вот тогда-то до моего слуха и донеслась та мелодия.
Происходившее я помню буквально фотографически. Отец только что сказал что-то смешное – он вообще тот еще шутник. Мать смеется. Нам навстречу летит здоровенный мыльный пузырь, по его поверхности бегут разноцветные волны. Я смотрю в сторону и вижу девочку, выпустившую этот пузырь. Она сидит на одной из лавочек, рядом с ней женщина с длинными светлыми волосами. Очередной радужный красавец лопается, не сорвавшись с соломинки, и девочка жмурится, у нее веснушки и ямочка на подбородке. Женщина всплескивает руками. Кто-то за моей спиной кричит звонко и радостно: «Саша! Я здесь!» В это же мгновение за деревьями начинает хлопать салют.
И вот сквозь эти хлопки, как будто огибая их, просачиваясь между ними, подхваченное, доброшенное до меня этим радостным возгласом – «Саша! Я здесь!» – отразившееся в разноцветном зеркале пузыря, моих ушей касается какое-то сияющее, ослепительное чудо – последние ноты какой-то дивной музыки, сплетенные в коротенькую, но невероятно красивую мелодию.
Тогда я ничего не понял. Я только выронил свой шарик – и он покатился куда-то вбок, в сторону сцены.
Я выпустил отцовскую руку и догнал беглеца.
И мы продолжили прогулку – я тогда ничего не понял, да.
Но с тех пор чудная мелодия заблудилась во мне. Я никогда не мог поймать ее, ухватить, и всякий раз понимал, что это была именно она, только когда она уже затихала. Вероятно, я путано изъясняюсь, поэтому приведу пример – из недавнего.
Я поднимался в лифте. Зашел один – в пустую кабину – но уже на втором этаже остановился, двери раскрылись, и внутрь шагнул грузный мужчина в деловом костюме. На пятом кабина дала еще одну остановку – вошла женщина с девочкой лет шести. Девочка держала в руках тряпичного зайца, прижимая его к себе таким образом, что его уши касались ее подбородка. У зайца были голубые глаза-пуговицы и черный нос горошиной. Когда двери раскрылись на моем этаже и я уже почти вышел, девочка посмотрела на мать – а это несомненно была ее мать, они были очень похожи друг на друга – и спросила:
– Почему мы не выходим?
Когда двери сомкнулись за моей спиной, и лифт снова загудел, уползая вверх, я понял, что вот только что, вот до самого этого мгновения, в моей голове, в моих мыслях, во всем моем существе звучала, кружилась, повторялась та самая мелодия. Как только я это понял, она стихла.
Таких ситуаций на моей памяти было несколько десятков. И всякий раз я опаздывал на какую-то долю секунды. Если же я пытался вспомнить ее или, быть может, воспроизвести – насвистеть там или еще что – она укрывалась так глубоко, что я даже примерно себе не мог представить, из каких нот она состоит.
А я немного понимаю в нотах, надо сказать.
Но тогда, в парке, повторюсь снова, я ничего не понял – я только как будто на секунду ослеп наоборот. То есть вот представьте себе, что вы ослепли, а теперь представьте, что вы ослепли наоборот – не знаю, как сказать иначе. Я как будто превратился в иголку, или щепку, или камешек – и ухнул куда-то – не вниз, а как будто – внутрь. А внутрь чего – я и сам не знаю.
Да.
На этом я хотел закончить, но понял, что просто обязан написать о Канарейке – о Руслане.
Руслан стал учителем математики – лучшим в нашем городе. Не так давно он получил какую-то престижную премию, его звали в Москву, но он не поехал. Про него приезжали снимать фильм, да. Школа, в которой он преподает, – самая желанная, в нее стремится весь город. Выпускники воют в унисон, прощаясь с ним.
Я никогда – никогда! – не мог подумать, что математика вообще может кого-то так удивлять. Хотя тут дело, конечно, не только в ней.
Но я же не учился у него – мне не понять. Я даже на рынок с ним тогда не пошел – хотя пообещал. Соврал, что заболел, и убежал на речку купаться. А Руслан пошел и раздал всех котят – а их было, представьте себе, пять! Я видел, как он идет с пустой корзиной – машет ей и только что не приплясывает. Я тогда как раз возвращался с речки – и, увидев его, спрятался за гаражом.
Я был без футболки – повязал ее на манер пояса; и мне страшно жгло плечи. Спрятавшись, я одним коленом уперся в песок, а второе маячило перед самым моим носом и прямо сияло – до того оно было загорелое, точно бронзовое. И я посмотрел на это колено, и мне стало очень, очень стыдно перед Русланом, – что я обещал пойти с ним на рынок и не пошел. От стыда мне показалось, что на меня выплеснули ведро ледяной воды. Это было очень неприятно.
Его родители, к слову сказать, помирились – отец бросил пить. Никто даже не верил сперва, а он, правда – взял и бросил. У них все прекрасно сейчас – такие милые старики. Очень любят говорить о сыне – краснеют, запинаются, глаза опускают, но тему не меняют, что вы.
Они живут в очень уютной – я бывал у них не раз – двушке. Три окна выходят на парк, одно – во двор. У каждого окна висит по кормушке – и там постоянно кто-то щебечет.
У них все прекрасно, у них все просто замечательно.


Про одного поэта

Лифт долго не приходил, и Никита успел вернуться в номер за блокнотом. Из-за соседних дверей доносились глухие голоса, смех, задумчиво бормотала гитара. Прибежав на заставленную фикусами площадку, запыхавшись, Никита ослабил шарф, расстегнул пальто, еще раз ткнул пальцем в белую кнопку и присел на край широкого кожаного дивана.
Тут же гул в одной из шахт стал громче, приблизился, что-то грюкнуло, и справа разъехались в стороны блестящие металлические двери. Никита встал, поправил шарф и шагнул в ярко освещенную кабину, в которой уже стояли трое.
– Здравствуйте, – поздоровался Никита.
Ему ответили.
Двери сомкнулись, кабина загудела, и по кнопкам этажей, перешагивая из одного столбика в другой и обратно, зашагал неторопливо огонек.
Трое разговаривали.
– Во что бы мы ни играли в детстве, – говорила девушка, похожая на Алису Селезневу из советского фильма, – проигравший всегда ел сирень.
Ее спутники – долговязые, лохматые, один в очках, один без очков – фыркали.
Никита знал в лицо всех троих – прозаики с семинара «Юности». «Юность» заседает в продуваемом сквозняками отделе иностранной литературы, позавчера, в первый день форума, Никита заблудился в лабиринтах библиотеки и вместо своего семинара вышел к ним, застал бурное обсуждение – «Юность» почему-то начинала раньше всех.
– Сирень? – переспрашивал долговязый-в-очках.
– Листья, – поясняла Алиса Селезнева, – ужасно горькие, челюсти сводит.
– Мы тоже их ели, – подтверждал долговязый-без-очков, – тоже в качестве наказания.
– А вы? – спросила Алиса Селезнева Никиту. – Ели?
Никита, следивший за путешествием огонька по кнопкам, растерялся.
– Что?
– Сирень? Ели?
– Нет, я не ел, – смущенно ответил он.
На пятом лифт впустил в кабину еще несколько человек. Огонек шагнул на четверку, с нее сразу на двойку – кнопки третьего этажа почему-то не было, за четвертым шел второй – нехотя ступил на единицу и остановился. Двери разъехались, Никита пропустил всех и вышел в просторный шумный холл, затягивая потуже шарф.
Играла музыка, у стойки толпились новоприбывшие – с чемоданами и свертками – от ресторана доносился мелкий перезвон, пахло едой – кто-то еще ужинал. Троица во главе с Алисой Селезневой направилась к широким стеклянным дверям, Никита двинулся за ними, держась в некотором отдалении.
– У нас проигравшие тоже ели, – говорил долговязый-в-очках, пряча дужки очков под шапку. – Только не сирень, а бумагу.
Алиса Селезнева навалилась на дверь, с трудом открыла ее, в проем ударил ветер. Долговязые подперли дверь собой, пропустили Никиту, вышли следом.
– Бумагу все ели, – говорил долговязый-без-очков, – и проигравшие, и победители.
– Картон на вафли похож, – серьезно сказала Алиса Селезнева, оборачиваясь и закрываясь от ветра.
Было совсем темно, вдоль широкой улицы горели фонари, по дороге плыли туда-сюда огни фар. Во все стороны хлестал холодный тугой ветер – с Волги. Никита пообещал себе завтра же купить шапку.
«После завтрака, – думал он, поднимая воротник и втягивая голову в плечи, – после завтрака пойду за шапкой».
Дома было куда как теплее, уезжал он из золотого бабьего лета – тихого, солнечного. Шарф взял только через уговоры жены – кинул на дно чемодана, не рассчитывая на то, что пригодится.
Пока стояли перед зеброй, один из долговязых рассказывал, что кроме сирени и бумаги, в детстве ел муравьев.
– Ну, как ел, – поправлялся он, – мы их лизали. Кислые такие.
– Было дело, – соглашался второй. – Кислые.
– Потому что муравьиная кислота, – пояснила Алиса Селезнева и шагнула на зебру – над переходом перебирала ножками зеленая фигурка.
Прошли вдоль дороги, свернули к краеведческому музею, пересекли ледяную блестящую площадь. На площади ветер завивался вихрями, катал бумажки, разбрасывал жидкую листву, подвывал, протискиваясь между колоннами музея.
Поющий фонтан – вчера пел! – спал. Из невысокого постамента торчали блестящие черенки труб.
– У нас один стрекозу съел, – говорил долговязый-в-очках, – засушенную. Зачем-то.
Все скривились, какое-то время шли молча, потом долговязый-без-очков протянул задумчиво:
– А мы траву такую… – он защелкал пальцами, вспоминая. – Название такое… Сладкая, на мяту похожа…
Он посмотрел на Алису Селезневу, перевел взгляд на Никиту. Никита покачал головой.
От музея до библиотеки было рукой подать – пошли через аллею, свернули, еще раз свернули – дорога уходила вниз под наклоном, впереди была Волга, и казалось, что улицы стекаются к реке, чтобы в нее впасть. Никита вытягивал шею, смотрел вниз, но там все таяло – только редкими искорками мерцали в темноте огни далекого противоположного берега, и казалось, что они висят в воздухе.
На улицах было пусто, ветер гнул голые кусты, заламывал ветви деревьям, дул Никите в лицо – и у Никиты слезились глаза. Долговязые шли, опустив головы на грудь, и только Алиса Селезнева шагала решительно и бодро, врезаясь в ветер, как ледокол.
– Вспомнила! – крикнула она сквозь свист и обернулась, заблестела глазами. – Гудрон жевали! Гудрон!
Долговязые закивали, не поднимая голов:
– Гудрон, гудрон, да.
Впереди светились окна библиотеки. Никите вдруг вспомнился давно позабытый стишок, который он учил наизусть в… четвертом классе? Третьем?
– Мальчик Вова пяти лет… – зашептал Никита, уворачиваясь от ветра, – съел автобусный билет… Папа деньги заплатил… А он взял, – Никита улыбнулся и вытер набежавшие на глаза слезы, – и проглотил.
Никите вдруг стало радостно – и до самой библиотеки он шел, улыбаясь, подхватывая со дна памяти одну строчку за другой.
– А у нас один сосед, – шептал он одними губами, – взял и съел велосипед… Видно, в доме не хватало витаминов и металла…
Улыбался он, пропуская вперед Алису Селезневу с долговязыми, улыбался, сдавая пальто в гардероб, улыбался, выбирая себе место в актовом зале, и только когда к нему подошла ведущая и спросила, будет ли он сегодня выступать, улыбаться перестал.
– Не знаю, – ответил он, глядя в строгие глаза за очками, – пока не могу сказать.
Ведущая прищурилась и вернулась к микрофону, стоящему в центре импровизированной сцены.
– Друзья! – воскликнула она. – Еще три минуты и начинаем! Если кто-то хочет выступить, подойдите ко мне, я вас запишу!
В зале было шумно и светло, сияли под потолком две огромные люстры, играла музыка, форусчане рассаживались, толпились в дверях, высматривая знакомых, махали друг другу руками, лезли обниматься, делились впечатлениями от семинаров, шептались о том, что кто-то опять расплакался, а кто-то даже собрался домой.
За высокими окнами раскачивались бледные голые кроны – на них ложился свет люстр – жались к стеклу, дрожали, тянули тонкие ветви. Казалось, что деревья тоже хотят послушать смельчаков, записавшихся на «Свободный микрофон».
Музыка стала тише, на сцену снова вышла ведущая – со вступительным словом – объявила вечер открытым, села в первый ряд, и к микрофону стали по очереди подходить молодые поэты: кланяться, покашливать, читать стихи, глядя кто на стену, кто на потолок, кто на выбранного наугад слушателя. Один умудрялся коситься на окно, из-за которого ему кивала одобрительно бледная крона. Некоторые читали спокойно и уверенно – переводя взгляд с одного лица на другое, или вообще закрыв глаза.
Никита слушал с большим интересом, и какие-то стихи ему очень понравились – он даже записал в блокнот три-четыре фамилии – но когда ведущая обернулась и с первого ряда вопросительно посмотрела на него, он замотал головой. Никита стеснялся своих стихов, они казались ему неуклюжими, неточными, слишком многословными – и он завидовал смелости выступающих.
К тому же он вдруг принялся шмыгать носом.
«Не продуло ли? – забеспокоился он. – Этого еще не хватало».
И он стал корить себя за то, что не взял шапку – или не купил в первый же день, пожалел денег, понадеялся на то, что потеплеет.
Когда Никита в очередной раз шмыгнул, его сосед – молодой парень с тонкими гусарскими усиками – вздохнул и, не сводя глаз с выступающего, отодвинулся на край своего стула. Потом кто-то спереди оглянулся и посмотрел неодобрительно – и Никите стало казаться, что в центре внимания не поэт у микрофона, а он со своим носом. Он старался не подавать виду, но покраснел, сидел как на иголках, и все шмыгал – а когда ведущая объявила перерыв, вышел из зала одним из первых, взял в гардеробе пальто и заспешил в гостиницу.
Ветер усилился, но теперь не трогал лицо, а толкал в спину – и идти было сподручнее. Никита шагал, спрятав руки в карманы, согнувшись, и шептал:
– Вдруг опасен и хитер… В дверь заходит контролер… Ваш билетик… Нет билета…
И Никита опять улыбался стихотворению – и на душе у него теплело.
Издалека он услышал, как играет на площади у краеведческого музея музыка – запел фонтан. Никита прислушался и узнал «Вальс неземного счастья». Аллея заканчивалась, серым китом выплывало из-за угла здание музея, и вальс становился все громче, а когда Никита, наконец, вышел на площадь, и вокруг него закружился, вздыхая, холодный ветер, вальс брал самую высокую ноту, фонтан вскидывал сияющие разноцветные брызги, вил из воды ленты, запускал их спиралями, вязал в узлы. Ветер подхватывал, рассыпал жемчугом.
Никита замер, потом зашагал через площадь – кроме него здесь никого не было – свернул, подошел к фонтану вплотную и стоял, сунув руки в карманы, съежившись, озаряемый разноцветными вспышками. Вода взмывала, кружилась и с плеском билась об асфальт, ветер рванул в сторону, и до Никиты долетели мелкие ледяные капли – как песок – укололи лоб, щеки. Никита сделал шаг назад, и стоял, шмыгая носом, завороженный, пока не понял, что совсем продрог – тогда он засеменил к дороге, то и дело оборачиваясь, прислушиваясь, едва не пропустил зеленый свет над зеброй, и даже на крыльце гостиницы, перед тем, как дернуть на себя тяжелую дверь, дважды вставал на цыпочки и вытягивал шею, но из-за музея фонтана видно не было, а может быть, он уже отпел положенное и выключился.
Поднявшись в номер и бросив на кровать пальто, Никита первым делом нырнул в чемодан и долго искал кружку, которую его тоже уговорила взять жена, а когда нашел, хлопнул дверью и зашагал по коридору к кулеру. Кулер жался в угол на площадке перед лифтом, булькал круглыми пузырями и шипел, наливая в кружку кипяток.
На кожаном диване уместились человек пять – не меньше. Сидели, стиснутые друг другом – только те двое, что по краям, могли шевелить руками, по одной на брата. Еще четверо стояли. Шумно спорили – Никита прислушался – о современной детской литературе. Из лифта на площадку то и дело высыпались новые компании, разбредались по этажу, хлопали дверями. В коридоре было шумно, гитара бренчала жизнерадостно, ей подпевали сразу несколько голосов.
В номере Никита заварил чай – жаль, нет лимона! – и написал жене, что может говорить. Потом включил телевизор, попрыгал с канала на канал, выключил, стянул с тумбочки блокнот, ручку, сел у окна и стал что-то писать, поглядывая на дымящийся стакан. Потом дотянулся до чемодана, нащупал в нем фляжку с коньяком, свернул крышку, зажмурился, сделал два больших глотка.
За окном далеко внизу – двадцать первый этаж! – сияли улицы, путались, переплетались, подсвечивали стены домов, блестящие крыши автомобилей и вдруг обрывались ровным полукругом, за которым вставала и опрокидывалась в зенит сплошная непроглядная тьма. И через эту тьму тянулась слева направо ровная ниточка огней, точно бисер на леске – мост через Волгу. У края окна бисер рассыпался и раскатывался в стороны – так выглядел ночью противоположный берег.
Никита придвинул стакан и стал цедить чай, глядя за окно. Время от времени он склонялся над блокнотом и писал – медленно, аккуратно, выводя и закругляя каждую букву – или зачеркивал что-то из написанного – так же медленно расчерчивая поверх букв ровную линию. Потом ходил по комнате и бормотал, дирижируя ручкой. Потом повалился на кровать и лежал, закинув руки за голову, глядя в потолок, шмыгая и улыбаясь чему-то – пока не завибрировал на подоконнике телефон.
– Ты как-то гундосишь, – говорила жена. – Не простыл?
– Не-ет, что ты, – протянул Никита.
И поправился:
– Немножко.
Жена припомнила, с каким трудом шарфу удалось попасть в чемодан.
– Купи шапку, – строго сказала она.
Никита согласился, помолчали немного.
– Ну что, – спохватилась жена, – тебя разбирали?
– Послезавтра.
– Бедненький, волнуешься, наверное.
При мысли о разборе по спине Никиты побежали мурашки.
– Нет, что ты, – сказал он, переводя дух, – чего волноваться?
И чтобы переменить тему он стал рассказывать про то, как вспомнил потешное стихотворение из детства – про мальчика, который съел билет.
– Я учил его, – говорил он, – классе в четвертом, может, даже третьем. Представляешь? Сто лет не вспоминал, не думал даже – а тут раз! И как на ладони!
– Это потому что ты поэт.
Никита смущенно засопел.
– Я всем в парке рассказываю, куда ты поехал.
Никита засопел сильнее и перевел тему:
– Как погода у вас?
Жена мечтательно вздохнула.
– Красота. Все в золоте, еще теплее стало.
Никита посмотрел за окно.
– А тут ветер – ужас, с Волги… – он запнулся. – Волга – ты себе не представляешь! С двадцать первого этажа! Вид!
За стеной заиграла музыка, в коридоре послышался топот.
– Тебе хоть нравится? – спросила жена. – Самому?
– Нравится, конечно! – тон его потеплел. – Как малыш?
– Спит. Только уложила – разыгрался, не угомонить.
На том конце провода взвизгнул и тут же замолчал чайник.
– Вот, – сказала жена, – пью чай, умываюсь и спать.
Никита услышал, как скрипнула дверца шкафа, звякнула о сахарницу ложка. Он представил себе светлую кухоньку с окнами на парк, в оранжевых фонарях, чайник на плите, мягкие качельки в углу, вспомнил, как пахнет присыпка, свежевыглаженные пеленки, детский шампунь – и в груди у него сладко заныло. Он стал расспрашивать, ходить по номеру и смеяться – почему-то смущаясь.
– Ты дописал? – спросила жена.
Никита, посмотрел на блокнот.
– Кажется, дописал.
– Прочтешь?
Никита взял блокнот, зажал телефон плечом, освободившейся рукой подхватил ручку и, читая, стал ей дирижировать.
– Очень красиво, – сказала жена, когда он закончил. – Поздравляю, Никиша.
Никита снова засопел, принялся грызть ручку, шмыгнул.
– Ты только не разболейся, хорошо?
Никита заверил, что не разболеется, и они еще какое-то время говорили – обсуждали дорогу домой, меняли одну за другой темы, делились новостями. Никита рассказывал о программе, о семинарах, о меню, о том, что кто-то опять плакал, о «свободном микрофоне», о выпускниках литинститута, а когда попрощались и телефон замолчал, ему стало так тоскливо, что он не удержался, открыл флягу, и сделал еще два глотка.
До поздней ночи на этаже было шумно – хрипела, надрываясь, гитара, по коридору взад-вперед грохотали шаги, за стеной спорили, кто-то декламировал стихи.
Под утро Никита проснулся – в горле першило. Долго ворочался, потом нащупал телефон – начало шестого – сел, влез в джинсы, подхватил кружку и пошел к кулеру.
В коридоре стояла густая мягкая тишина – только где-то далеко внизу, за два или три этажа, едва слышно жужжало. Никита шел почти бесшумно – шаги пружинили от ковра, отзывались приятным шорохом, и было непонятно, как вчера кто-то мог так топотать. Кулер булькнул разбуженный, прошипел над кружкой, Никита вернулся в номер, расковырял чайный пакетик, но потом просто разбавил кипяток и стал пить маленькими глотками, прислушиваясь к ощущениям.
В щель между шторами лилось голубое свечение, Никита растянул их и залюбовался. Синий сумрачный город, в котором дома сливались друг с другом и таяли, испещренные черными точками окон, неподвижный и молчаливый, обнимала синяя, невообразимо широкая, раскидывающаяся до самого горизонта, Волга, а над ней уходило ввысь холодное прозрачное небо, заставленное темными – тоже синими – облаками. На всем лежал отпечаток той удивительной утренней тишины и невесомости, который трудно описать словами, когда кажется, что все – и дома, и деревья, и небо, и земля – спит крепким, глубоким сном в ожидании нового дня, и даже видит какие-то причудливые сны.
На горизонте, там, где Волга касалась грузных облаков, сияла тонкая алая полоса – вытягивалась в струну, уходила за тот берег, проливалась мягкими розовыми бликами.
Никита допил воду и еще несколько минут стоял, всматриваясь, боясь моргнуть. На Волге лежала мелкая серебряная рябь, мерцала песком. Никита посмотрел на часы, прикинул, сколько осталось до завтрака, как будто через силу оторвался от окна, лег, закутался в одеяло до самого подбородка, поджал колени к животу и почти сразу уснул.
Проснулся он в половину девятого, долго не мог заставить себя подняться, хмурился, отворачивался от незашторенного окна, словно спасательный круг обхватывал обеими руками подушку, но потом вспомнил, что до семинара надо успеть разжиться шапкой, собрал волю в кулак, отбросил одеяло и побежал чистить зубы. Горло было как будто получше. В коридоре звучали голоса, стрекотал фен, слышно было, как ползает по шахте лифт.
Утро выдалось пасмурное, над городом катились мутные облака, рассыпались бахромой – так низко, что Никите казалось: откроет окно, протянет руку и зацепит пятерней влажный клок. Волга лежала угрюмая, в металлическом блеске, вместе с горизонтом таяла в сером мареве. По мосту тянулись точки автомобилей. Лифт опять долго не приходил, потом останавливался на каждом этаже, собирая попутчиков, и когда огонек слез на единицу, в кабине яблоку было некуда упасть – а в ресторане вообще, казалось, собрался весь город. Никита с большим трудом нашел себе место, отстоял несколько очередей – к каждой перемене блюд, самая длинная у сладостей – и на цыпочках прокрался через толпу, держа на вытянутых руках поднос с завтраком.
За столом семинаристы «Иностранной литературы» обсуждали Воннегута. Никита слушал с большим интересом, но сам не высказывался – если его вдруг о чем-то спрашивали, он не решался говорить с набитым ртом и отвечал знаками: кивал, если был согласен, качал головой, если нет, и пожимал плечами, если сомневался. В ресторане стоял невообразимый гвалт, каждый стол говорил о чем-то своем, звенели вилки, ложки, скрежетали по плитке придвигаемые стулья. Никита нашел глазами вчерашнюю троицу – Алиса Селезнева и долговязые сидели в углу, у окна, Алиса что-то увлеченно рассказывала, размахивая бутербродом, долговязые жевали. По ресторану ходили с подносами редакторы журналов, перед ними толпа почтительно расступалась.
Семинаристы «Иностранной литературы» вдруг как-то разом закончили завтракать, оборвали обсуждение на полуслове, снялись с места и, пожелав Никите приятного аппетита, исчезли. На их место приземлился сухонький старичок, похожий на древнегреческого философа – если бы древнегреческие философы носили клетчатые рубашки с коротким рукавом. Старичок кивнул Никите, оставил на столе газету и пошел за подносом. Шум в ресторане усилился: схлынула первая волна позавтракавших – половина столов разом опустела, в дверях образовался затор.
Никита, обжигаясь, допил чай, оглянулся по сторонам – старичок задумчиво смотрел на кофе-машину – подхватил ложкой два лимонных кругляша, желтеющих на дне чашки, кинул их в рот, тщательно разжевал и проглотил вместе с кожурой – в кожуре, знал он, хранится богатая витаминами цедра. Кожура была горькая и очень душистая. Никита вылез из-за стола, пожелал приятного аппетита бредущему с подносом старичку и в составе второй волны позавтракавших покинул ресторан, задержавшись у вешалки в поисках своего пальто.
Позавтракавшие рассыпались в разные стороны – одни бросились к лифтам, другие осели на диванчиках в холле, с распечатками и блокнотами, третьи – Никита оказался в их числе – протиснулись через не желавшие открываться стеклянные двери и, жмурясь, прячась в воротники, шатаясь от налетающего ветра, заспешили кто куда по широкому серому крыльцу. Никита, подняв воротник до ушей, чуть ли не бегом побежал вдоль гостиницы, свернул за угол, выдохнул – тут ветер был слабее – сунул руки в карманы и направился к торговому центру, возвышающемуся в отдалении.
Ветер свирепствовал, тряс бедные деревья, волочил по тротуару газетные развороты, обертки и окурки, сморщенную листву. По небу кубарем неслись, спотыкались, догоняли друг друга, толкались плечами, серые облака. Люди на улицах были одеты по-зимнему – во всяком случае, без головного убора щеголял один Никита. Последние пятьдесят метров до крыльца он уже откровенно бежал – в два прыжка одолел ступени и не стал ждать, пока двери соизволят разъехаться в полную ширину, а нырнул в образовавшуюся щель, зацепившись ботинком и едва не повалившись на пол под ноги охраннику.
Спустя пятнадцать минут он уже спускался со второго этажа на длинном неспешном эскалаторе, прижимая к груди новую аккуратную светло-серую шапку-ушанку, подбитую гладким искусственным мехом. Шапка приятно мялась в руках, щекотала ладони и удивительно вкусно пахла – Никита даже позвонил жене и похвастался покупкой.
Оказавшись на первом этаже, он не пошел сразу к дверям, а свернул в расположившийся тут же минимаркет – за лимоном, на вечер. Спрятал шапку в камеру хранения и долго плутал между рядами, прежде чем нашел нужный отдел.
Кроме лимона – тяжелого, ослепительно-желтого, с толстой прохладной кожурой – он купил коробку печенья и шоколадный батончик. А на кассе встретил одного из долговязых – того, что в очках. Он выкладывал на ленту продукты из корзины и все не мог определиться – с каким вкусом жвачку ему покупать?
– Лимон! – удивленно сказал он, обернувшись на Никиту.
– К чаю. Простыл немного.
Долговязый понимающе кивнул, расплатился и стал сгребать покупки в пакет.
– На семинары? Или в гостиницу? – спросил он Никиту, прикидывая, выдержит ли пакет.
– На семинары.
Долговязый расплылся в улыбке.
– Тогда пошли вместе – веселее.
Никита согласился, что вместе – всяко веселее, пробил лимон и сладости, освободил шапку из камеры хранения и сразу надел ее, опустив мохнатые уши к воротнику. Долговязый свою натягивал на крыльце, качаясь на ветру, как деревце.
Первую половину пути долговязый что-то увлеченно рассказывал – размахивал руками, хлопал Никиту по плечу, забегал вперед, заглядывая в лицо, но Никита как ни старался не мог на нем сосредоточиться: во-первых, долговязый говорил слишком сумбурно, менял тему по щелчку пальца или принимался заворачивать какую-то совсем уж сложную филологию, сыпать фамилиями и терминами; во-вторых, Никита думал о шапке – наслаждался тем, что ветер не сечет больше по ушам, не сует свои пальцы за шиворот, не ставит дыбом волосы. В ушанке было тихо и тепло, мех гладил щеки, спускался, косматый, к бровям, и сквозь прекрасные, замечательные уши все слышалось как сквозь вату – и гул автомобилей, и голос долговязого, который оборвался, когда вышли на проспект, ближе к Волге, и ветер засвистел, завыл, ударил таким мощным потоком, что пакет со сладостями затрепыхался в руках Никиты, как живой.
Долговязый натянул шапку на очки, опустил голову на грудь, наклонился и так, под углом, двинулся вперед. Никита сперва задохнулся, зажмурился, хотел по привычке съежиться, но потом вспомнил про шапку и зашагал ровно, прямо, глядя перед собой. К месту вспомнилось стихотворение про билет – и Никита зашептал довольно:
– А наш Петенька, к примеру… Ест опилки и фанеру…
К библиотеке шли другой дорогой, не так, как вечером, огибали аллею с противоположной стороны. Встречались форумчане – каждый искал свой способ справиться с ветром, кто-то даже шел спиной. Никита пригляделся – за аллеей видно было площадь перед краеведческим музеем. Фонтан молчал. Когда свернули, и внизу улицы показался угол библиотеки, Никита увидел Волгу – она дрожала серебром, переливалась, тянулась к противоположному берегу, на котором вставали над деревьями фантастические, пугающие своими размерами ветряки.
Ветряки медленно вращали лопастями. Долговязый показал на них и прокричал что-то сквозь ветер, но Никита не разобрал, что именно.
В холле библиотеки, у гардероба, стояли Алиса Селезнева и второй долговязый – долговязый-без-очков.
– Вспомнила! – закричала Алиса Селезнева, бросаясь навстречу. – Вспомнила!
Она затрясла не успевшего прийти в себя долговязого-в-очках.
– Смолу! Смолу ели!
Долговязый-в-очках, с красными щеками, отдувающийся, долго переваривал услышанное, жался к гардеробу – подальше от двери – а потом стянул с головы шапку и подбросил ее победно.
Дверь открывались и закрывались – ветер врывался волнами, рассыпался, шевелил разложенные на стойке буклеты.
Библиотека гудела, точно улей – по всем лестницам вверх-вниз бежали молодые литераторы, рассаживались в залах, перекрикивались. Со второго этажа тянуло горячим кофе. Никита вручил шапку и пакет с лимоном гардеробщице, запетлял по коридорам, переходам и лесенкам – дважды решал, что заблудился, спрашивал дорогу у тетушек-библиотекарей, извинялся, заглядывая в чужой семинар – и, наконец, ввалился в тесный, заставленный стеллажами зал, в углу которого, у окна, стояли сдвинутыми два стола – в окружении невысоких школьных стульев. Обсуждение уже началось, все блокноты были открыты, по столу ходили из рук в руки распечатки. Никита извинился и сел на единственное свободное место.
Обсуждали молоденькую поэтессу, совсем еще девочку, лет девятнадцати-двадцати. Обсуждали деликатно, сглаживали углы, больше советовали, нежели критиковали, приводили в пример классиков, но девочка сидела вся пунцовая, волновалась, мяла тонкие пальцы, пыталась что-то записать дрожащей рукой, и глаза у нее блестели. В зале пахло, как в книжном шкафу, было тихо, тоненько свистел в неплотно закрытую форточку ветер. Окно выходило во двор, смотрело на выгибающийся буквой «Г» второй корпус, в нескольких залах горел свет, и можно было видеть, как в них сидят вокруг сдвинутых столов, пишут, склонившись к блокнотам, раскачиваются на стульях, объясняют что-то, жестикулируя. Над библиотекой тянулись вереницами облака, спешили куда-то, громоздились друг на друга. Волги видно не было, но во всем – в облаках, в порхающей по двору листве, в тоненьком свисте ветра, в горящих окнах библиотеки – во всем чувствовалось ее таинственное властное присутствие.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71265877?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Мольбертовый лес Дмитрий Лагутин
Мольбертовый лес

Дмитрий Лагутин

Тип: электронная книга

Жанр: Современная русская литература

Язык: на русском языке

Издательство: Автор

Дата публикации: 30.10.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: Жизнь многослойна и разнообразна. Прошлое в ней сливается с будущим, близкое – с далеким, реальное – с вымышленным. Детство никогда не заканчивается, но нет никого взрослее ребенка, дорога из одного конца города в другой может занять час, а вместить в себя то, что не вмещалось и в год. И оборачиваясь на пройденный путь, понимаешь, что смотришь из-под ладони вперед, туда, где только предстоит побывать. Рассказы, включенные в сборник, говорят о разном и по-разному и друг от друга отстоят на значительном расстоянии, но несет их одно течение – по одному, невообразимо широкому, руслу.

  • Добавить отзыв