800 000 книг, аудиокниг и подкастов

Реклама. ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY

Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века

Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века
Виталий Тимофеевич Бабенко
Alter et idem | Другой и тот же самый
Мистическая… Готическая… Сверхъестественная проза…
Нет, не так! (Почему «не так», читатель узнает из самой книги). Скажем проще: волшебная, загадочная, таинственная проза. Да, это сборник волшебной и таинственной русской прозы первой половины XIX века. «Волшебной» – потому что она написана волшебным русским языком. А «таинственной» – потому что в каждом произведении загадки и тайны, но не на все загадки есть ответы.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Виталий Бабенко
Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века


Серия Alter et idem /Другой и тот же самый/основана в 2014 году

В оформлении книги использована фотография Виталия Бабенко

Виталий Бабенко
Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века. – М. Бослен, 2016. – с. 320


© В.Т.Бабенко, предисловие, составление и комментарии, 2016
© Анатолий Гусев, дизайн, 2016
© Яна Кутьина, Андрей Белоногов, шрифтовая гарнитура Chetwerg, 2014
© ООО «БОСЛЕН», издание на русском языке, оформление, 2016

«– …Где же вы учились языку человеческому? – Почти нигде. Я раз как-то подслушал, как проезжавший мимо извозчик бранил лошадей; эту фразу я взял за основание, составил себе систему, а остальное дополнило воображение… и вышло очень хорошо…»
    Евгений Гребёнка
    Путевые записки зайца

«Цена за вход весьма умеренная: с дам и мужчин не берем ни копейки, дети платят половину».
    Осип Сенковский
    Превращение голов в книги и книг в головы

«Главная трудность жизни, поверьте, происходит единственно оттого, что люди одеваются не в свои платья».
    Осип Сенковский
    Превращение голов в книги и книг в головы

Виталий Бабенко
«Отсутствие всяких правил, но не всякого искусства…»
Предисловие с восемью заплатками
Почему с заплатками?
А почему бы и нет? Есть предисловие, довольно небольшое, но с прорехами, вот на этих прорехах и заплатки – разного размера.
И потом, Фаддею Булгарину можно написать рассказ в семи лоскутках? Можно. А мне предисловие с восемью заплатками – нельзя? Не согласен. Мне тоже можно. Тем более что заплатки весьма важные.
Но сначала не о заплатках, а об удовольствии. О том удовольствии, которое доставляет мне книжная серия «Alter et idem. Другой и тот же самый».
Замечательное название!
Совершенно не важно, что этому выражению – alter et idem – уже больше 23 веков (оно встречается еще у Аристотеля в «Никомаховой этике» – конечно, на древнегреческом, и там речь идет о друге: мол, друг – второе «я» человека, «другая» личность, но тем не менее «та же самая»).
И совершенно не важно, что это же выражение очень любил Цицерон, он употреблял его в разных трактатах («О дружбе», «О пределах блага и зла») и даже в письме Гаю Юлию Цезарю (апрель 54 года до н. э.): «…я убежден, что ты – мое второе “я” [alter idem]».
Как не важно и то, что выражение чаще встречается в форме alter idem, без союза «и», то есть «второй тот же». В таком виде оно встречается и в произведениях русской классики – например, в романе Александра Константиновича Шеллера-Михайлова «Жизнь Шупова, его родных и знакомых».
Все это я написал не для того, чтобы похвастаться какими-то своими необыкновенными познаниями (не такими уж и необыкновенными!), а с той только целью, чтобы подчеркнуть: союз «и» (латинское et) – вот что важно в этом выражении.
Именно: «другой и тот же самый».
Хороший друг (о котором чаще всего и толкуют греческие и римские классики) – это действительно ты сам, «тот же самый», и при этом, конечно, «другой».
И хороший писатель, которого читал с детства, может оказаться «тем же самым» писателем и «немного другим», если вдруг публикуются такие произведения, о которых раньше мало кто знал.
И хороший серьезный поэт, вдруг поворачивающийся к нам шутовской, комической стороной своего творчества, – он опять-таки «тот же самый» и «другой».
Но зачем вести речь только о друзьях, писателях, поэтах, то есть о людях? Ведь известное произведение тоже может предстать перед нами «другим» и в то же время «тем же самым» – если оно наконец-то опубликовано в том виде, в котором написано, а не в том варианте, над которым поработали «идеологически грамотные» редакторы.
И некое событие… И явление…
И период времени. Например, век.
Да, век, столетие.
В сущности, эта книга, при всех аристотелях, цицеронах и заплатках, – как раз о веке. Точнее, о литературе века. О русской литературе девятнадцатого столетия, которая кажется нам известной, понятной, «той самой», и тем не менее она – «другая».
Эта литература представляется нам чаще всего весьма серьезной, основательной, психологической, реалистической… наверное, для многих – скучной… Хуже всего – школьно-проходчивый [Прилагательное «проходчивый» в русском языке есть – смотрите «Толковый словарь живого великорусского языка» В.И. Даля: «Проходчивый, ловко, быстро или бойко проходящий». (Здесь и далее, если не указано особо, – примечания составителя.)] вариант (это когда в школе «проходят»): тут, при беглой «проходке», любая литература может показаться серой и тусклой.
Но ведь литература XIX века – другая. Притом что век остается тем же самым. Эта литература полнится сказочными, волшебными, фантастическими, таинственными, фантасмагорическими, невероятными, сверхъестественными, потусторонними, страшными, веселыми, умопомрачительными историями. Надо только знать, в какую сторону посмотреть.
Вот в эту сторону мы и посмотрим в этом сборнике – в ту же самую сторону, в XIX век, и – одновременно – в другую.
Могу с ответственностью и даже полной уверенностью объявить: в девятнадцатом веке не было НИ ОДНОГО писателя, который миновал бы область волшебной
прозы, область фантастического, таинственного, сверхъестественного. Мистического.
Стоп! Последнее слово – лишнее.
Заплатка первая
Очень часто определенную литературу девятнадцатого века называют «мистической». Есть даже антологии под названием «Русская мистическая проза». Между тем ничего мистического там нет.
Русские писатели того времени с осторожностью подходили к слову «мистический». Они прекрасно понимали, что «мистика» и «тайна» – совершенно разные слова. «Мистицизм» – это неявная, внечувственная, трансцендентная связь с Богом, с Высшей силой. Произведения, где авторы пытались нащупать, обнаружить эту связь, конечно же, были, но их насчитывается совсем немного. А истории с демонами, чертями, бесами, лешими, домовыми, кикиморами никто никогда не называл «мистическими», потому что мистика там – отсутствует напрочь.
Знаете, какое свое произведение А.С. Пушкин назвал «поэмой в мистическом роде» (в письме П.А. Вяземскому от 1 сентября 1822 года)? «Гавриилиаду»! При всей пародийности поэмы слово «мистический» вполне уместно: речь в ней идет об архангеле Гаврииле.
Иных «мистических» произведений у Пушкина нет. А «Пиковая дама»? Нет, конечно. А «Гробовщик»? Разумеется, нет. А «Сказка о попе и о работнике его Балде»? Ну уж тем более – нет, нет и нет!
Интересное рассуждение я нашел у знаменитого английского писателя Гилберта Кита Честертона – в его эссе «Независимость женщин», опубликованном в журнале «Иллюстрированные лондонские новости» (The Illustrated London News) 21 апреля 1923 года, то есть век спустя после того письма Пушкина Вяземскому:
«В конце девятнадцатого столетия стало очевидным, что обычные таинственные истории (tales of mystery) стали превращаться в истории мистические (tales of mysticism)».
И дальше Честертон подкрепляет свою мысль суждением еще одного знаменитого писателя, мастера таинственных историй, – Райдера Хаггарда:
«…новая шумиха вокруг магии, чудес и всего того, что сэр Райдер Хаггард справедливо называет современным скатыванием к суевериям».
Отметим: «В конце девятнадцатого столетия». А ведь прав был создатель патера Брауна: именно тогда слова «мистерийный», то есть таинственный, и «мистический» стали сливаться, «скатывание к суевериям» состоялось, и в конце концов слово «мистический» победило: теперь так называют любую литературу, где речь идет о сверхъестественном или о… суевериях.
Но в самом девятнадцатом веке ничего такого еще не произошло. Тайны были тайнами, а мистика – мистикой, поэтому и мы не будем употреблять слово «мистический» где ни попадя.
И вот что еще важно отметить. В той литературе, о которой у нас идет речь, зло никогда не выступало самостоятельным персонажем. Главные персонажи – всегда люди, сопротивляющиеся злу. Вот как у Лермонтова в незавершенной повести «<Штосс>»:
«Хорошо, – подумал Лугин, – если это привидение, то я ему не поддамся».
Зло как персонаж, зло как безысходность, зло как нечто, с чем и бороться-то нет никакого смысла, – это уже изобретения века двадцатого…
А еще ту самую «мистическую» литературу часто называют «готической». И есть немало антологий «Русской готической прозы».
Опять же – стоп! Еще одно лишнее слово.
Заплатка вторая
К слову «готический» русские писатели XIX века также относились с большим подозрением. Во-первых, это был все-таки архитектурный термин, а не литературный. А во-вторых, даже если он и употреблялся в литературном обиходе, то именно с тем смыслом, какой в него вкладывали художники и архитекторы: «варварский», «устаревший», «отживший».
За примером далеко ходить не надо. Все тот же Пушкин в черновой редакции «Путешествия из Москвы в Петербург» писал:
«Странно, что в то время, когда во всей Европе готический предрассудок противу наук и словесности, будто бы не совместных с благородством и знатностью, почти совершенно исчез, у нас он только что начинает показываться».
Конечно, уже существовала готическая литература – но она была чисто европейская, прежде всего английская, и готической называлась по месту действия (за?мки!), а вовсе не потому, что там разгуливали (или не разгуливали) привидения.
Отцом готической литературы считается английский писатель Хорас Уолпол, 4-й граф Орфорд (1717–1797), автор знаменитого «страшного» романа «Замок Отранто» (1764), опубликованного, кстати, анонимно. Уолполу в ту пору было 47 лет, так что мальчиком, ищущим ужасов, его не назовешь. Однако вот его слова, относящиеся к более позднему периоду:
«В моей юности я помышлял написать сатиру на человечество; но теперь, в моем нынешнем возрасте, я думаю, мне следует написать нечто, где я извинился бы за него».
Эта запись датируется 1785 годом, и автору уже 68 лет.
Удивительное дело! Автор готических произведений и не думает называть свои произведения «готическими»; оказывается, он помышлял о сатире!
Ну что же, вслед за Уолполом и помня о «готическом предрассудке противу наук и словесности», мы тоже не будем использовать этот неуместный эпитет.
Как же называть ее, эту литературу загадок, тайн, фантастики и ужасов (да, и ужасов тоже!).
Очень просто: романтической.
Заплатка третья
Именно так и называли себя писатели, собранные в этой книге: романтиками.
Только надо иметь в виду, что это слово к «романсам» и лирике вообще имеет самое отдаленное отношение.
«Романтический», или, как еще писали, «романический», – это значит противопоставленный готике, то есть варварскому и отжившему. Романтический – значит необыкновенный, странный, непохожий. Не похожий на что? Неужели на окружающую действительность? Ну да, не похожий на окружающую действительность. А как же тогда с отображением жизни, которым должна заниматься литература? Что ж, значит, вот такое непохожее отображение.
Ох, какие же страсти кипели в XIX веке! Какие бурные споры шли между романтиками и реалистами! Погрузиться сейчас в эти дискуссии – значит забыть и о теме нашей книги, и о литературе вообще, а вместо того представить читателю толстенный литературно-критический трактат. Нет, не буду я этим заниматься. Ограничусь несколькими любопытными цитатами.
«Не короче ли следовать школе романтической, которая есть отсутствие всяких правил, но не всякого искусства?» Это опять же Пушкин (читатель, наверное, уже догадался о моем пристрастии к этому великому поэту и писателю) – из его статьи «О трагедии» (1825).
До чего же хорошо сказано: «отсутствие всяких правил, но не отсутствие искусства»! Эти слова можно отнести ко всем произведениям, собранным в этой книге.
Еще пушкинские слова: «Я написал трагедию и ею очень доволен; но страшно в свет выдать – робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма» (письмо А.А. Бестужеву от 30 ноября 1825 года). Между прочим, это о «Борисе Годунове». Вот где Пушкин видел истинный романтизм!
У Осипа Сенковского в его поразительном фантастико-сатирическом рассказе «Большой выход у Сатаны» есть такой прелюбопытный диалог:
«– Мой доклад сочинен на бумаге, – отвечал нечистый дух журналистики. – Как вашей мрачности угодно его слушать: романтически или классически?.. То есть снизу вверх или сверху вниз?
– Слушаю снизу вверх, – сказал Сатана. – Я люблю романтизм: там все темно и страшно и всякое третье слово бывает непременно мрак или мрачный – это по моей части».
Отметим: «там все темно и страшно»!
И дальше в том же рассказе:
«– Странно! – воскликнул Сатана с весьма недовольным видом. – Неужели всё это романтизм!
– Самый чистый романтизм, ваша мрачность. В романтизме главное правило, чтобы все было странно и наоборот».
Пусть нас не смущает, что разговор идет между бесом и Сатаной. В конце концов, они – не более чем персонажи, которые понадобились Сенковскому, чтобы рассказать о людях и разных людских делах на нашей грешной человеческой земле.
Но «странно и наоборот» – это, разумеется, мнение самого Сенковского. Писатель, один из лучших романтиков, схватил самую суть романтической литературы.
«Странно и наоборот». По-моему, лучше не скажешь.
И еще один маленький фрагмент из все того же рассказа:
«– Но здесь дело идет не о вашей мрачности, а о людях, – возразил испуганный чертенок. – Слог романтический имеет то свойство, что над всяким периодом надобно крепко призадуматься, пока постигнешь смысл оного, буде таковой налицо в оном имеется.
– А я думать не хочу! – сказал грозный обладатель ада. – На что мне эта беда?.. Я вашего романтизма не понимаю. Это сущий вздор: не правда ли, мой верховный визирь?
– Совершеннейшая правда! – отвечал Вельзевул, кланяясь. – Слыханное ли дело, читая думать?..»
«Читая – думать»! Вот чего добивались писатели-романтики! Литература – она для думания. Если думать – становится понятно, зачем авторам понадобились духи, бесы, привидения, черти, кикиморы и прочая нечисть. Для рассказа о людях! Если же не думать, тогда – да-а… мистика… готика… ужасы… страшно, аж жуть!
Ту же литературу можно определить совсем просто.
Заплатка четвертая, совсем маленькая
Литература тайны. Или таинственная проза. Мне эта характеристика нравится больше всего. Она емкая и точная. Отсюда и подзаголовок этой книги: «Русская таинственная проза первой половины XIX века».
Заплатка пятая
Внимательный читатель – думающий читатель – наверняка отметит, что большинство рассказов и повестей этого сборника – сатирические произведения. Все правильно. Сатира – неотъемлемая составляющая романтической прозы.
Авторы просто не могли не издеваться над суевериями, не шутить над мракобесием, не выворачивать наизнанку предрассудки. Они – романтики. Для них важно, чтобы все было «странно и наоборот».
В каких-то произведениях «жуть» оборачивается шуткой, хотя и весьма жестокой (например, «Перстень» Евгения Баратынского). В иных – «потустороннее» оказывается произведением искусства, пусть даже мрачного искусства (например, «Иоланда» Александра Вельтмана). В третьих – сама нечисть, не желающая ничего плохого, только добра (!), оказывается жертвой людей (например, «Кикимора» Ореста Сомова). В четвертых – «наоборотность» выступает едва ли не в чистом виде, как, например, в «Путевых записках зайца» Евгения Гребёнки: «дикость» там – верх культуры, а «образованность» – синоним варварства:
«– Да в вас нет никакой дикости! это самый образованный поступок: в чужом доме распоряжаться как в собственном и почти выгонять хозяина».
Ох, как хочется объявить «Путевые записки зайца» предтечей «Скотного двора» Оруэлла! Но, пожалуй, это все же большая натяжка…
Не буду продолжать. Читатель сам все увидит и во всем разберется. Да и предисловие к книге, пусть даже с заплатками, – отнюдь не для того, чтобы разжевывать произведения.
Заплатка шестая
Есть еще одна волшебная составляющая этой книги, помимо собственно волшебных произведений. Надеюсь, читатель и сам это почувствует, но подсказать все же хочется.
Я имею в виду волшебство языка. Все произведения, вошедшие в сборник (так же, как сотни не вошедших), – истинные шедевры прозы.
Не пропускайте, пожалуйста, жемчужины, щедро разбросанные авторами, – словечки, обороты, афоризмы…
Некоторые я, не удержавшись, приведу здесь (курсив везде – мой). Остальные читатель – надеюсь, с удовольствием – обнаружит самостоятельно.

«Главная трудность жизни, поверьте, происходит единственно оттого, что люди одеваются не в свои платья». (Осип Сенковский. Превращение голов в книги и книг в головы)

«Говорил он по-русски не больно хорошо: иного в речах его, хоть лоб взрежь, никак не выразумеешь…» (Орест Сомов. Кикимора)

«…через несколько часов Варя очнулась как встрепанная…» (Орест Сомов. Кикимора)

«Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями, дома казались грязны и темны, лица прохожих были зелены…» (Михаил Лермонтов. <Штосс>)

«Этому уж очень давно, стоял здесь замок по имени Эйзен, то есть железный. И по всей правде он был так крепок, что ни в сказке сказать, ни пером написать; все говорили, что ему по шерсти дано имя». (Александр Бестужев-Марлинский. Кровь за кровь)

«И теперь, когда я вздумаю о подобной кончине, то на мне проступает холодный пот и мертвеют ногти…» (Александр Бестужев-Марлинский. Кровь за кровь)

«…посреди палатки была лестница с живыми перильцами…» (Иван Киреевский. Опал)

«Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма». (Иван Киреевский. Опал)

«Он возвратился домой с раздавленным сердцем». (Евгений Баратынский. Перстень)

«И два жолнера схватили ее за обнаженные руки, белизной равнявшиеся пыли волн». (Николай Гоголь. Кровавый бандурист)

«Цена за вход весьма умеренная: с дам и мужчин не берем ни копейки, дети платят половину». (Осип Сенковский. Превращение голов в книги и книг в головы)

«…я и мои собратья, шарлатаны всех родов и названий, обожаем всякие открытия, лишь бы эти открытия нас не закрывали». (Осип Сенковский. Превращение голов в книги и книг в головы)

«– …Где же вы учились языку человеческому?
– Почти нигде. Я раз как-то подслушал, как проезжавший мимо извозчик бранил лошадей; эту фразу я взял за основание, составил себе систему, а остальное дополнило воображение… и вышло очень хорошо…» (Евгений Гребёнка. Путевые записки зайца)

«Старушка кваску прихлебнула, хлебцем закусила и стала как встрепанная». (Владимир Одоевский. Необойденный дом)

«Отец Маруси был казак зажиточный, а мать ее добрая хозяйка, так они и жили хорошо; а как дочь была у них одним-одна, то они в ней души не слышали…» (Владимир Иванович Даль. Упырь)
Заплатка седьмая
Резонные вопросы: почему именно эти авторы? почему именно эти произведения? почему именно в таком порядке?
На первые два вопроса ответ простой: потому что мне так захотелось. Хотя, конечно, выбор был мучительный: когда знаешь много сотен произведений, и все они в той или иной степени волшебные и таинственные, – хоть лоб взрежь, короткий состав никак не вытанцовывается. Точнее, их так много, этих коротких составов, что можно остановиться на любом. Я и остановился.
А вот порядок произведений придется пояснить подробнее. Можно было расположить сказки, рассказы и повести точно хронологически: от ранних к поздним. Мне показалось это слишком простым решением. Можно было начать с самых значительных авторов – Пушкин, Лермонтов, Гоголь – и закончить менее известными, а то и вовсе неизвестными. Можно было поступить наоборот: начать с забытых писателей и закончить теми, которых знают все.
Перебирая варианты, я стал как встрепанный и придумал следующее: пусть произведения располагаются в соответствии с возрастом авторов. То есть в соответствии с возрастом, в котором эти произведения были написаны. Чем плохо? Да пожалуй, ничем.
И получилось следующее.

Алексей Константинович Толстой написал «Семью вурдалака»
в 22 года.
Николай Васильевич Гоголь сочинил «Кровавого бандуриста»
в 23 года.
Иван Васильевич Киреевский. «Опал» —
24 года.
Александр Дмитриевич Улыбышев. «Сон» —
26 лет.
Михаил Юрьевич Лермонтов. «<Штосс>» —
27 лет.
Николай Александрович Мельгунов. «Кто же он?» —
27 лет.
Вильгельм Карлович Кюхельбекер. «Земля Безглавцев» —
27 лет.
Евгений Павлович Гребёнка. «Путевые записки зайца» —
28 лет.
Александр Александрович Бестужев-Марлинский. «Кровь за кровь» —
28 лет.
Евгений Абрамович Баратынский. «Перстень» —
31 год.
Александр Сергеевич Пушкин. «Гробовщик» —
32 года.
Орест Михайлович Сомов. «Кикимора» —
37 лет.
Александр Фомич Вельтман. «Иоланда» —
37 лет.
Осип Иванович Сенковский.
«Превращение голов в книги и книг в головы» —
39 лет.
Владимир Федорович Одоевский. «Необойденный дом» —
39 лет.
Фаддей Венедиктович Булгарин. «Чертополох, или Новый Фрейшиц без музыки» —
39 лет.
Антоний Погорельский. «Посетитель магика» —
42 года.
Михаил Николаевич Загоскин. «Концерт бесов» —
45 лет.
Владимир Иванович Даль. «Упырь» —
47 лет.

Кажется, нарисовалась неплохая картина.
Во-первых, видно, что бо?льшая часть произведений написана молодыми или совсем молодыми людьми. И это очень характерно для таинственной прозы: романтические сочинения – молодая, дерзкая, свободная литература.
Во-вторых, никто не обижен и не ущемлен: знатные перемежаются с незнатными, известные – с малоизвестными.
В-третьих же, сама собой получилась крепкая, закольцованная конструкция: все начинается с «Семьи вурдалака», а заканчивается «Упырем».
Заплатка восьмая
Особо нужно сказать об орфографии и пунктуации – это просто необходимая заплатка.
В основном орфография и пунктуация сохранены. Но есть и некоторый «произвол» с моей стороны.
В частности, речь идет о падежных окончаниях.
Вот смотрите: в публикациях литературы XIX века окончания прилагательных в родительном падеже – все эти – аго и – яго – давно исчезли, в силу реформы орфографии. Ну и хорошо: не мешает чтению. В то же время окончания существительных и прилагательных среднего и женского рода типа «счастье», «бессмысленность» и так далее – в разных падежах, как правило, сохраняются в виде, характерном для XIX века: «счастия», «счастием», «по несчастию», «со всею бессмысленностию». Почему? Да потому что писалось это с помощью буквы i, исчезнувшей из русского алфавита: – iя, – iю, и пр. Однако «i» и «и» – это разные буквы, и выполняли они разные функции. Буква i, например, зачастую обозначала полугласный звук: люди говорили «счастья», но писали «счастiя», и все было правильно. До той поры, пока букву i не ликвидировали. Читать тексты со старыми-новыми окончаниями – ия, – ием, – ию нам непривычно, тем не менее странная традиция сохраняется. В этом сборнике «традиция» нарушена: все падежные окончания приняли понятный нам вид.
Еще одна «вольность» – это прямая речь. Вообще говоря, не такая уж и вольность. В XIX веке – тем более в разные периоды XIX века – прямая речь оформлялась по-разному. В кавычках без абзацев. В кавычках с абзацами. При помощи абзаца и тире, как принято сейчас (и давно уже принято). Или даже так: в диалоге речь одного собеседника закавычена, а второго – нет, там в начале фразы по всем правилам стоит тире.
Можно приводить много примеров и долго объяснять причины этого явления: гибкость норм, неустойчивость норм, становление норм, зависимость от того, где печаталось произведение – в журнале, альманахе или книге (в журналах и альманахах порой тривиально экономили место), но – не буду. Скажу лишь, что в этом сборнике во всех произведениях (которые, разумеется, сверены по прижизненным изданиям или по изданиям посмертным – в тех случаях, когда автору не удалось увидеть свое произведение напечатанным) прямая речь приведена к современной норме.
Что это такое – «современная норма»? Все очень просто. Лишь в редчайших случаях (там, где это крайне необходимо) прямая речь оставлена в кавычках. Во всех остальных случаях речь персонажей выглядит так,
как это привычно нам, нынешним читателям: абзац, тире, а дальше – слова героя (героини).
Предвижу ропот и даже возмущение филологов и текстологов: как можно? Ведь у автора – кавычки! Надо все оставить так, как есть! Успокойтесь, пожалуйста, ревнители «оригинального текста». Уверяю вас: в разных изданиях девятнадцатого века эти «оригинальные тексты» выглядят по-разному. Не буду приводить примеры (их множество). Скажу совсем другое. О ком в первую очередь думает автор, сочиняя свое произведение? Отвечу с убежденностью: в первую очередь – о читателе! А уж во вторую, третью, восьмую очередь – о будущих филологах, литературных критиках, текстологах и прочих ревнителях, если думает о них вообще.
Потому что автору важно одно: чтобы читатель его понял и чтобы он, читатель, не спотыкался на несуразицах. Вот и я, словно услышав эти авторские пожелания, позаботился, чтобы нынешний читатель не слишком-то спотыкался.
Призову в поддержку совсем уж неожиданного для этого сборника человека – американского поэта Эдварда Эстлина Каммингса (он любил писать свои инициалы и фамилию строчными буквами, вот так: э.э. каммингс). Ох как намучался э.э. каммингс с редакторами и корректорами – ведь у него была собственная пунктуация, порой нарушающая все мыслимые грамматические нормы. В «Предисловии» к сборнику «Избранные стихотворения» 1938 года э.э. каммингс наконец-то обратился к читателю. И объяснил, что главная его забота – именно читатель, ему важно, чтобы читатель его понял, а если пунктуация кого-то смутит, пусть задумается: возможно, тем самым автор задает ему, читателю, вопрос. И сам автор – тоже отвечает на вопросы читателей, в том виде, в котором он их, эти вопросы, понимает или воображает. И в конце «Предисловия» – замечательные слова: «Всегда прекрасен ответ, который задает еще более прекрасный вопрос».
Мне тоже хотелось бы, чтобы эта книга послужила сборником ответов (даже грамматических), которые зададут читателям прекрасные вопросы.
Следует сказать и о тире. Их в этой книге очень много. Порой тире встречаются и внутри прямой речи, и внутри речи авторской – там, где по всем «грамматическим нормам» их не должно быть. Опять-таки предвижу ярость корректоров, которые набросятся на эти тире и примутся их искоренять. Очень вас прошу, уважаемые корректоры, не делайте этого! Для большинства писателей XIX века (равно как для многих писателей XX и XXI столетий, а если заглянуть в далекое прошлое, то к нам присоединятся авторы восемнадцатого, семнадцатого и даже шестнадцатого веков) тире – знак не грамматический, а интонационный. Этим тире автор приглашает читателя сделать небольшую паузу – немножко глотнуть воздуху, или чуть-чуть выдохнуть, или просто вздохнуть, – никаким иным целям такое тире не служит. Паузу можно сделать с помощью абзаца, даже с помощью интервала между абзацами, а можно привлечь для той же цели тире. Вот авторы, собранные в этом сборнике, и привлекали. Никакого моего произвола здесь нет, – я лишь оставил тире там, где их поместили авторы.
И последнее – об ударениях. В этой книге очень много ударений: то и дело встречаются и. Это сделано сознательно: авторы таким образом подчеркивали смысловые и интонационные акценты, и все авторские ударения сохранены. Здесь тоже нет никакого произвола с моей стороны.

Всё, заплатки закончились. Все прорехи залатаны, дальше – собственно таинственная проза.
Желаю всем держащим в руках эту книгу приятного и интересного чтения!
Да, вот еще что! Если будет на то воля «таинственной прозы» (а она особа капризная, прихотливая и своенравная), то, возможно, появится еще одна книга, которая будет называться «Русская таинственная проза второй половины XIX века».
Виталий Бабенко

«– Мой доклад сочинен на бумаге, – отвечал нечистый дух журналистики. – Как вашей мрачности угодно его слушать: романтически или классически?.. То есть снизу вверх или сверху вниз?
– Слушаю снизу вверх, – сказал Сатана.
– Я люблю романтизм: там все темно
и страшно и всякое третье слово бывает непременно мрак или мрачный – это по моей части».
    Осип Сенковский.
    Большой выход у Сатаны

«И теперь, когда я вздумаю о подобной кончине, то на мне проступает холодный пот и мертвеют ногти…»
    Александр Бестужев-Марлинский.
    Кровь за кровь

«Отец Маруси был казак зажиточный, а мать ее добрая хозяйка, так они и жили хорошо; а как дочь была у них одним-одна, то они в ней души не слышали…»
    Владимир Иванович Даль.
    Упырь


Алексей Константинович Толстой (1817–1875) носил титул графа, как и многие Толст?е. При этом он был чудесным русским писателем и великолепным поэтом. А в конце жизни удостоился звания члена-корреспондента Петербургской Академии наук. Остается только жалеть, что и проза, и поэзия А.К. Толстого отошла у нас куда-то на задний план, хотя, конечно же, это звезда первой величины. Здесь уместно сказать то, что написал о А.К. Толстом хороший, но забытый писатель Болеслав Михайлович Маркевич (эти слова читатель найдет и в примечании к названию рассказа): «Фантастический мир производил с юных и до последних лет на Толстого неотразимое обаяние…»

Алексей Константинович Толстой

Семья вурдалака
[Рассказ этот, вместе с другим, Свидание через 300 лет (Le rendez-vus dans trois cents ans), заключающимся в той же имеющейся у меня тетради покойного графа А.К. Толстого, принадлежат к эпохе ранней молодости нашего поэта. Они написаны по-французски, с намеренным подражанием несколько изысканной манере и архаическими оборотами речи conteur’ов Франции XVIII века. Это придает им в оригинале своеобразную прелесть, трудно передаваемую в переводе, но читатели оценят во всяком случае, не сомневаюсь, самый интерес помещаемого здесь рассказа и ту реальность ощущений, если можно так выразиться, которую автор сумел ввести в содержание чистого вымысла. Фантастический мир производил с юных и до последних лет на Толстого неотразимое обаяние… В те же молодые его годы напечатан был им по-русски, в малом количестве экземпляров и без имени автора, подобный же из области вампиризма рассказ под заглавием Упырь, составляющий ныне величайшую библиографическую редкость. Б. Маркевич. (См. Комментарий, с. 298.)]

Из воспоминаний неизвестного
(Неизданный рассказ графа А.К. Толстого)
1815 год привлек в Вену все, что? было тогда самого изящного в среде европейских знаменитостей, блестящих салонных умов и людей, известных своими высокими политическими дарованиями. Это придавало городу необыкновенное оживление, яркость и веселость.
Конгресс приходил к концу. Эмигранты-роялисты готовились переселиться в возвращенные им за?мки, русские воины – вернуться к своим покинутым очагам, а несколько недовольных поляков – перенести в Краков свои грезы о свободе под покровом той сомнительной независимости, которая уготована была им тройной заботой князей Меттерниха и Гарденберга и графа Нессельроде.
Подобно тому, как под конец оживленного бала из общества, за миг перед тем многочисленного и шумного, остается иной раз лишь несколько человек, желающих еще повеселиться, некоторые лица, очарованные прелестью австрийских дам, не спешили укладываться, отлагая отъезд свой со дня на день.
Веселое это общество, к которому принадлежал и я, собиралось раза два в неделю в за?мке вдовствовавшей княгини Шварценберг, в нескольких милях от города, за местечком Гитцинг. Изящно барский тон хозяйки дома, ее грациозная любезность и тонкий ум имели для гостей ее невыразимую привлекательность.
Утро наше посвящалось прогулкам; обедали мы все вместе, либо в за?мке, либо где-нибудь в окрестностях, а по вечерам, сидя у не ярко пылавшего камина, беседовали и рассказывали друг другу разные истории. Говорить о политике было строго воспрещено. Всем она жестоко надоела, и рассказы наши почерпались или из поверий и преданий родной тому или другому из нас страны, или из наших личных воспоминаний.
Однажды вечером, когда уже все кое-что порассказали и воображение каждого из нас находилось в том напряженном состоянии, коему так способствуют обыкновенно полумрак и наступающее внезапно общее молчание, маркиз д’Юрфе, старый эмигрант, которого мы все очень любили за его почти юношескую веселость и остроумие, воспользовался этой наставшей минутой молчания и заговорил:
– Рассказы ваши, господа, – сказал он, – весьма необыкновенны, конечно, но мне сдается, что в них нет главного: именно, вашего личного в них участия. Я не знаю, видел ли из вас кто сам, собственными глазами, те сверхъестественные явления, о которых только что сообщалось нам, и может ли он подтвердить их своим честным словом?
Мы должны были согласиться, что никто из нас сделать это не мог, и старик продолжал, оправляя свое жабо:
– Что до меня, господа, то я знаю один лишь случай в этом роде, но случай этот так странен, страшен и главное достоверен, что его одного достаточно, чтобы навести ужас на воображение самого недоверчивого человека. Я, к несчастью, сам был тут и свидетелем, и действующим лицом, и хотя я обыкновенно не люблю о нем вспоминать, но на сей раз охотно расскажу вам этот случай, если только дадут мне на это дозволение прелестные дамы наши.
Согласие немедленно последовало общее. Несколько пугливых взоров обратились, правду сказать, по направлению к светящимся четырехугольникам, которые начинала выводить луна на гладком паркете покоя, где мы находились, но вскоре маленький кружок наш сдвинулся потеснее, и все замолкли в ожидании повести маркиза. Он вынул из золотой табакерки щепотку табаку, медленно потянул ее и начал так:
– Прежде всего, mesdames [Mesdames (фр.) – здесь и далее: сударыни.], я попрошу у вас извинения, если в течение моего рассказа мне случится говорить о своих сердечных делах чаще, нежели прилично это человеку моих лет. Но упоминать о них я должен для большей ясности моего рассказа. Впрочем, старости простительно иногда забываться, и никто, кроме вас, не будет в том виноват, mesdames, если в вашем кругу я воображу себя на миг опять молодым человеком. Итак, скажу вам без дальнейших оговорок, что в 1769 году я был страстно влюблен в хорошенькую герцогиню де-Грамон. Эта страсть, которую я в ту пору почитал неизменно глубокой, не давала мне покоя ни днем, ни ночью, а герцогиня, как большинство хорошеньких женщин, своим кокетством удваивала мои мучения, так что наконец в минуту досады я решился испросить и получил дипломатическое поручение к Молдавскому господарю, у которого шли тогда переговоры с Версальским кабинетом о делах, имевших в ту пору для Франции некоторую важность. Накануне моего отъезда я отправился к герцогине. Она приняла меня уже не так насмешливо, как прежде, и заговорила с некоторым волнением:
– Д’Юрфе, вы поступаете безумно. Но я вас знаю и знаю, что вы никогда не измените раз принятому вами решению. Итак, я вас прошу лишь об одном: примите этот маленький крест как знак моей искренней дружбы и носите его до вашего возвращения сюда. Это семейная святыня наша, которую все мы высоко ценим.
С галантностью, пожалуй, даже неуместной в эту минуту, я поцеловал не семейную святыню, а прелестную ручку, подававшую мне ее, и надел на шею вот этот крест, которого уже не снимал с тех пор.
He стану утомлять вас, mesdames, ни подробностями моего путешествия, ни наблюдениями своими над венграми и сербами, этим бедным, но храбрым и честным народом, который, несмотря на все свое порабощение турками, не забыл ни своего достоинства, ни своей прежней независимости. Достаточно, если скажу вам, что, выучась как-то по-польски в пору одного моего довольно продолжительного пребывания в Варшаве, я скоро справился и с сербским языком, так как эти два наречия, как и русское с чешским, составляют лишь ветви одного и того же языка, называемого славянским.
Я разумел таким образом уже достаточно по-сербски, чтобы меня понимали, когда однажды очутился в одной деревушке, название которой для вас безразлично. Я нашел хозяев дома, в котором остановился, в каком-то смятении, показавшемся мне тем более странным, что это было в воскресенье, день, когда сербы предаются различным удовольствиям – пляскам, стрельбе в цель, борьбе и т. п. Приписав настроение моих хозяев какому-нибудь только что случившемуся несчастью, я уже собрался было покинуть их, когда ко мне подошел человек лет тридцати, высокий ростом, внушительного вида, и взял меня за руку…
– Войди, войди, чужеземец, – сказал он, – не пугайся нашей грусти; ты поймешь ее, когда узнаешь, отчего она происходит.
И он рассказал мне, что его престарелый отец, по имени Горша, человек беспокойного и буйного нрава, поднялся однажды утром с постели и, сняв со стены длинную турецкую винтовку: «Дети, – сказал он своим двоим сыновьям, Георгию и Петру, – я ухожу в горы к храбрецам, которые гоняются за собакой Алибеком (так звали одного турецкого разбойника, разорявшего в то время окрестность). Ждите меня десять дней; если же я в десятый день не вернусь, отслужите по мне панихиду, потому что, значит, я буду убит. Если же, – прибавил старый Горша, принимая серьезный вид, – если (чего вас Боже избави) я приду по истечении означенных десяти дней, ради спасения вашего не впускайте меня к себе. Приказываю вам тогда забыть, что я отец вам, и пронзить меня осиновым колом, что? бы я ни говорил и что? бы ни делал; потому тогда вернувшийся будет уже не я, а проклятый вурдалак, пришедший за тем, чтобы высосать кровь вашу».
Кстати будет сказать вам, mesdames, что вурдалаки – «вампиры» славянских народов – не что? иное, по местному мнению, как тела умерших, выходящие из могил, чтобы высосать кровь живых. Вообще, их обычаи те же, что? и у вампиров других стран, но есть у них, кроме того, особенность, делающая их еще более опасными. Вурдалаки, mesdames, высасывают предпочтительно кровь своих ближайших родных и лучших друзей, которые, умерши, в свою очередь превращаются в вампиров, так что, говорят, в Боснии и Герцеговине есть целые деревни, жители коих – вурдалаки.
Аббат Августин Кольмэ в своем любопытном сочинении о привидениях приводит страшные тому примеры. Германские императоры назначали много раз целые комиссии для расследования случаев вампиризма. Вели следствия, вырывали из земли трупы, которые оказывались налитыми кровью, их сжигали на площадях, предварительно пронзив им сердце. Свидетельства должностных лиц, присутствовавших при этих казнях, утверждают, что они слышали, как трупы стонали, когда палач вонзал им в сердце кол. Сохранились формальные, клятвенные показания этих лиц, скрепленные подписью их и печатью.
Принимая это во внимание, вам не трудно будет, mesdames, понять, какое действие произвели слова Горши на его сыновей. Оба кинулись к его ногам, умоляя пустить их за него в горы, но он вместо всякого ответа повернул им спину и удалился, затянув припев какой-то старой эпической песни. В тот день, когда я приехал в их деревню, кончался срок, назначенный Горшей, и мне теперь не трудно было объяснить себе тревогу его детей.
Это была хорошая и честная семья. Георгий, старший из сыновей, с мужественными и правильными чертами лица, казался человеком решительным и серьезным. Он был женат и имел двоих детей. У брата его, Петра, красивого восемнадцатилетнего юноши, в выражении лица было более мягкости, чем отваги; он был, по-видимому, любимцем своей меньшей сестры Зденки, которую можно было поистине назвать типом славянской красоты. Кроме этой неоспоримой во всех отношениях красоты, меня сразу поразило в ней какое-то отдаленное сходство с герцогиней де-Грамон: в особенности какая-то характерная черточка на лбу, которую я встретил в жизни только у этих двух особ; эта черточка, пожалуй, сразу могла и не понравиться, но становилась неотразимо обаятельной, когда к ней поприглядишься…
Был ли я тогда уж чересчур молод, или это сходство, соединенное с оригинальным и наивным умом Зденки, было в самом деле так неотразимо, но только я, не поговорив с ней и двух минут, уже чувствовал к ней такую симпатию, которая угрожала превратиться в чувство более нежное, если б я продлил свое пребывание в этой деревушке.
Мы все сидели за столом, на котором был поставлен творог и кринка с молоком. Зденка пряла, ее невестка готовила ужинать детям, игравшим тут же в песке. Петр с кажущейся беспечностью посвистывал, чистя ятаган, длинный турецкий нож. Георгий, облокотясь о стол и подперев руками голову, не сводил глаз с большой дороги, не говоря ни слова.
Я же, смущенный общим тоскливым настроением, смотрел невесело на вечерние облака, окаймлявшие золотистую глубь неба, и на монастырь, высившийся из-за недальнего соснового леса.
Этот монастырь, как я узнал потом, когда-то славился своей чудотворной иконой Божьей Матери, которую, по преданию, ангелы принесли и повесили на ветвях дуба. Но в начале прошлого столетия турки вторглись в страну, передушили монахов и разорили обитель. Оставались одни стены да часовня, где служил какой-то отшельник; он же показывал путешественникам развалины и давал приют богомольцам, ходившим на поклонение от одной святыни к другой и любившим оставаться в монастыре Божьей Матери под дубом. Как сказано, все это узнал я впоследствии, так как в тот вечер голова моя была занята уже отнюдь не археологией Сербии. Как часто случается, когда дашь волю воображению, я весь углубился в воспоминания о прежних днях, о прекрасной поре моего детства, о моей милой Франции, которую я покинул для отдаленного и дикого края.
Думал я и о герцогине де-Грамон и, чего греха таить, думал и о некоторых других современницах ваших бабушек, mesdames, образы которых как-то помимо воли стучались в двери моего сердца вслед за образом прелестной герцогини.
Вскоре я забыл и о своих хозяевах, и об их тревоге.
Вдруг Георгий прервал молчание.
– Жена, – сказал он, – в котором часу старик ушел?
– В восемь часов, – отвечала жена, – я слышала, как ударили тогда в монастырский колокол.
– Хорошо, – продолжал Георгий, – теперь, стало быть, не более половины восьмого.
И он замолк, снова вперив взор на большую дорогу, уходившую в лес.
Я забыл вам сказать, mesdames, что когда сербы подозревают кого-нибудь в вампиризме, они избегают называть его по имени или прямо упоминать о нем, потому что таким образом его вызывают из могилы. Поэтому с некоторых пор Георгий, говоря об отце, не называл его иначе как старик.
Несколько минут длилось молчание; вдруг один из мальчиков сказал Зденке, дергая ее за передник:
– Тетя, когда же дедушка вернется домой?
Георгий отвечал на этот неуместный вопрос пощечиной.
Ребенок заплакал, а маленький его брат сказал с удивленным и испуганным видом:
– Зачем ты, батя, запрещаешь говорить нам о дедушке?
Другая пощечина заставила его умолкнуть. Дети разревелись, а семья принялась креститься. В эту минуту часы в монастыре медленно пробили восемь. Только что раздался первый удар часов, как мы увидели выходившую из леса и приближавшуюся к нам человеческую фигуру.
– Это он! слава Богу! – воскликнули разом Зденка, Петр и его невестка.
– Сохрани нас Боже, – торжественно сказал Георгий, – как узнать, миновали или нет назначенные им десять дней?
Все в ужасе на него взглянули. Между тем человеческая фигура подходила все ближе. То был высокий старик с седыми усами, с бледным и строгим лицом, с трудом тащившийся с помощью палки. По мере того как он приближался, Георгий становился все мрачнее. Подойдя к нам, новоприбывший остановился и обвел свою семью взором, который, казалось, ничего не видел, – до того были тусклы и впалы его глаза.
– Ну, – сказал он глухим голосом, – что? же никто не встает встречать меня? Что? значит это молчание? Не видите вы разве, что я ранен?
Действительно, левый бок у старика был весь в крови.
– Поддержи же отца, – сказал я Георгию, – а ты, Зденка, дай ему чего-нибудь подкрепиться, иначе он сейчас лишится сил!
– Отец, – сказал Георгий, подходя к Горше, – покажи мне свою рану, я в них толк знаю и перевяжу тебе ее…
Он только что собрался скинуть с него верхнюю одежду, как старик грубо оттолкнул его и схватился за бок обеими руками.
– Оставь, неуклюжий, – сказал он, – ты мне только больнее сделал.
– Стало быть, ты в сердце ранен! – воскликнул весь бледный Георгий. – Снимай, снимай платье, нужно это, слышишь, нужно!
Старик встал и выпрямился во весь рост.
– Берегись, – сказал он глухо, – только тронь меня, я тебя прокляну!
Петр стал между Георгием и отцом.
– Оставь его, ты видишь, он страдает.
– Не перечь ему, – сказала жена, – ты знаешь, он этого никогда не терпел.
В эту минуту мы увидали возвращавшееся домой стадо, шедшее по направлению к дому в целом облаке пыли. Не узнала ли собака, сопровождавшая стадо, своего старого хозяина, или что? другое повлияло на нее, но лишь только заметила она Горшу, она остановилась, ощетинилась и зарычала вся дрожа, точно видела что-либо необыкновенное.
– Что? с этим псом? – сказал старик, все более и более хмурясь. – Что? все это значит? Что? я, чужим стал в своей семье? Десять дней в горах разве так меня изменили, что собственные мои собаки не узнают меня?
– Слышишь? – сказал Георгий жене.
– Что?, Георгий?
– Он сам сказал, что десять дней миновали.
– Да нет же, ведь он пришел в назначенный срок.
– Ладно, ладно; знаю я, что? нужно делать!
– А проклятый пес все еще воет… Застрелить его! – воскликнул Горша. – Слышите?
Георгий не пошевелился, а Петр, со слезами на глазах, встал, поднял отцовскую винтовку и выстрелил в собаку, которая покатилась в пыли.
– Это любимица моя была, – сказал он шепотом, – не знаю, зачем потребовалось отцу, чтоб ее убили.
– Затем, что она этого стоила, – отвечал Горша. – Но свежо стало; я хочу под крышу.
Пока все это происходило, Зденка приготовила старику напиток, состоявший из водки, вскипяченной с грушами, медом и изюмом, но старик с отвращением оттолкнул его от себя. То же самое отвращение обнаружил он и к бараньему боку с рисом, который поставил перед ним Георгий, и ушел сидеть в угол, бормоча какие-то непонятные слова.
Сосновые дрова пылали под очагом и освещали своим дрожащим блеском лицо старика, которое было так бледно и изнурено, что, не будь этого освещения, – могло бы показаться лицом мертвеца. Зденка подошла и села рядом с ним.
– Отец, – сказала она, – ты ничего не ешь и отдохнуть не хочешь; расскажи же нам что-нибудь о подвигах своих в горах.
Говоря это, девушка знала, что затрагивает самую чувствительную струну старика, так как он любил поговорить о битвах и стычках с турками. И точно, улыбка мелькнула на его бледных губах, но глаза остались безучастными, и он отвечал, гладя рукой прекрасные белокурые волосы дочери:
– Хорошо, Зденка, я расскажу тебе, что? видел в горах, только не теперь, не сегодня: я устал. Одно скажу тебе, Алибека нет в живых, и погиб он от руки твоего отца. Если же кто в этом сомневается, – продолжал старик, окинув взором семью, – то вот доказательство!
И он, раздернув верх мешка, висевшего у него за спиной, вынул оттуда окровавленную голову, которой, впрочем, не уступало и его собственное лицо в мертвенной синеватости. Мы с ужасом от нее отвернулись, но Горша, отдав ее Петру, сказал:
– На, прикрепи ее над дверью нашего дома; пусть всякий прохожий знает, что Алибек убит и дороги очищены от злодеев, если не считать султанских янычар!
Петр повиновался с отвращением.
– Теперь мне все понятно, – сказал он. – Бедная собака рычала, потому что почуяла мертвое тело!
– Да, она почуяла мертвое тело, – мрачно подтвердил Георгий, который незаметно вышел между тем и вернулся теперь, держа что-то в руке, что он поставил в угол; мне показалось, что это был кол.
– Георгий, – сказала ему вполголоса жена, – неужели ты хочешь…
– Брат, – вмешалась сестра, – что? у тебя на уме!.. Нет, нет, ты этого не сделаешь, не правда ли?..
– Оставьте меня, – отвечал Георгий, – сам я знаю, что? делать, и ничего лишнего не сделаю.
Между тем уже наступила ночь, и семья отправилась спать в ту часть дома, которая отделялась от моей комнаты тонкой перегородкой. Признаюсь, все, что? я видел в тот вечер, сильно подействовало на мое воображение. Я задул свой светильник. Месяц глядел прямо в низкое окно моей комнаты, близехонько от моей кровати, и кидал на пол и на стену голубоватые отсветы, почти так же, как вот здесь в настоящую минуту, mesdames. Мне хотелось спать, но я не мог. Я приписал это лунному свету и стал искать чего-нибудь, чем бы завесить окно, но ничего не нашел; а между тем за перегородкой послышались мне голоса. Я стал прислушиваться.
– Ложись, жена, – говорил Георгий, – и ты, Петр, да и ты, Зденка. Не тревожьтесь ни о чем, я сам посижу вместо вас.
– Но, Георгий, – отвечала жена, – скорее же мне бы не ложиться; ты всю прошлую ночь работал и, верно, устал. Да к тому же мне присмотреть надо за старшим мальчиком. Ты знаешь, что он со вчерашнего дня недужится!
– Будь покойна и ложись; я посижу за нас обоих.
– Братец, – сказала Зденка своим тихим и ласковым голосом, – кажется, совсем никому не нужно сидеть: отец спит, и посмотри, какой у него спокойный вид.
– Ни жена, ни ты, никто из вас ничего не смыслит! – отвечал Георгий тоном, не допускавшим никаких возражений. – Говорю вам, ложитесь и оставьте меня настороже.
За этим воцарилось глубочайшее молчание. Скоро и я почувствовал, как веки мои отяжелели и сон оковал меня.
И вот, вижу я, дверь в мою комнату тихо отворяется и входит старик Горша. Но я скорее догадываюсь о его присутствии, чем вижу его, потому что в той комнате, откуда он вышел, темно. Мне чудится, что он своими угасшими глазами ищет угадать мои мысли и следить за моим движением. Вот он движет одной ногой, вот поднял другую. Затем с величайшей осторожностью, неслышными шагами, он подходит ко мне. Еще мгновение, он делает прыжок, и вот он подле моей кровати… Я испытывал невыразимый ужас, но какая-то непобедимая сила делала меня недвижимым. Старик нагнулся надо мной и приблизил свое бледное лицо к моему так близко, что я чувствовал его могильное дыхание. Я сделал тогда неестественное усилие и проснулся, обливаясь холодным потом… В комнате никого не было; но, взглянув в окно, я различил старика Горшу, который с той стороны прильнул лицом к стеклу и не спускал с меня своих страшных глаз. У меня достало силы не закричать, и оказалось настолько присутствия духа, что я не вскочил с постели, будто и не видал ничего. Между тем, по-видимому, старик приходил только затем, чтоб удостовериться, сплю ли я, и не имел намерения войти; пристально посмотрев на меня, он отошел прочь от окна, и я слышал, как он принялся ходить в соседней комнате. Георгий заснул и храпел так, что чуть стены не дрожали. В это время закашлял ребенок, и я услыхал голос Горши.
– Ты не спишь, мальчуган? – сказал он.
– Нет, дедушка, – отвечал ребенок, – и мне бы очень хотелось с тобой поговорить.
– А, поговорить хочешь… о чем же станем мы говорить?
– Мне бы хотелось, чтобы ты рассказал мне, как ты воевал с турками, потому и я бы охотно пошел с ними подраться.
– Я подумал об этом, дитятко, и принес маленький ятаган, который дам тебе завтра.
– Ах, дедушка, дай лучше сейчас, ты ведь не спишь.
– Отчего, мальчуган, ты со мной днем не говорил?
– Оттого что отец запретил.
– Он осторожен, твой отец. Так тебе хочется ятаганчик получить?
– Очень хочется, только не здесь, потому отец может проснуться.
– Где же?
– А выйдем отсюда, дедушка, на улицу, потихонечку, чтобы никто не слыхал.
Мне послышалось, будто Горша глухо засмеялся, а мальчик принялся вставать.
Я не верил в вампиров, но кошмар, выдержанный мной сейчас, подействовал на мои нервы, и, не желая упрекать себя потом в чем бы то ни было, я встал и ударил кулаком в перегородку. Удар мой был так силен, что мог бы, казалось, разбудить и семерых спящих арабской сказки, но в семье никто не проснулся.
Я кинулся к двери, решась спасти ребенка, но нашел ее запертой снаружи, а замок не уступил моим усилиям. Пока я старался выломать дверь, я увидал в окно старика, проходившего мимо с ребенком на руках.
– Вставайте, вставайте! – кричал я изо всех сил, потрясая перегородку ударами кулаков. Тогда только Георгий проснулся.
– Где старик? – спросил он.
– Ступай скорее, – кричал я, – он унес вашего ребенка.
Одним ударом ноги Георгий вышиб дверь, которая, как и моя, оказалась запертой снаружи, и бросился бежать по направлению к лесу. Я насилу разбудил Петра, его невестку и Зденку. Мы собрались перед домом и через несколько минут ожидания увидали возвращавшегося Георгия с мальчиком на руках. Он нашел его без чувств на большой дороге, но мальчик скоро пришел в себя и не казался больнее прежнего. На вопросы он отвечал, что дедушка ему ничего не сделал, что они вышли вместе, чтобы лучше поговорить, но только что очутились на воздухе, мальчик лишился чувств сам не помнит как. А Горша исчез.
Остальную часть ночи мы, конечно, уже провели без сна.
На следующее утро я узнал, что по реке, которая пересекала большую дорогу в четверти мили от деревни, шел лед, что бывает здесь осенью и весной. Переправа стала невозможной на несколько дней, и мне нечего было и думать об отъезде. Впрочем, если б я и мог уехать, то все-таки любопытство, да и другое чувство при этом удерживали меня. Чем более я видел Зденку, тем более чувствовал к ней влечение. Я, mesdames, не из тех людей, которые верят во внезапную и непреодолимую страсть, столь часто встречаемую в романах; но думаю, что бывают случаи, когда любовь развивается быстрее, нежели обыкновенно. Оригинальная красота Зденки, ее странное сходство с герцогиней де-Грамон, от которой я бежал из Парижа и которую теперь находил тут, в живописном костюме, говорящую на чужом, звучном языке, эта характерная черточка на лбу, из-за которой я двадцать раз хотел лишить себя жизни, – все это, соединенное с особенностью моего положения и всем тем чудесным, среди чего очутился я, теперь способствовало развитию в душе моей такого чувства, которое при других обстоятельствах сказалось бы лишь вскользь и слегка.
В течение дня я услыхал, как Зденка говорила меньшому брату:
– Что? ты обо всем этом думаешь, Петро? Неужели и ты подозреваешь отца?
– Я не смею его подозревать, тем более что мальчик говорит, что он ему не сделал никакого вреда. А если он и исчез так внезапно, то ты ведь знаешь, что и ранее этого он всегда так делал и никогда никому не отдавал отчета в своих отлучках.
– Знаю, – отвечала Зденка, – а потому нужно спасти его: ты ведь знаешь Георгия…
– Знаю, знаю. Говорить с ним бесполезно; а вот мы спрячем кол его, а за другим он не пойдет; по сю сторону гор ведь ни одной осины не найти.
– Да, да, спрячем кол, но только не скажем об этом детям; они проболтались бы при Георгии.
– Осторожно надо, конечно, – сказал Петр, и они разошлись.
Наступила ночь; о старике Горше не было ни слуху, ни духу. Я, как накануне, лежал у себя на кровати, и луна полным светом заливала комнату. Когда сон уже начал путать мои мысли, я вдруг как бы инстинктивно почувствовал близость старика. Я открыл глаза и увидал его бледное лицо, прильнувшее к окну. На сей раз я хотел встать, но это оказалось невозможным: члены мои были точно парализованы. Пристально посмотрев на меня, старик отошел от окна, и я слышал, как он обошел вокруг дома и постучался в окно комнаты, где спали Георгий с женой. Ребенок зашевелился и простонал во сне. На несколько времени все затихло, потом снова раздался стук в окошко. Ребенок снова застонал и проснулся.
– Это ты, дедушка? – проговорил он.
– Я, – отвечал глухой голос. – Я принес тебе ятаганчик.
– Да я не смею уйти, отец запретил!
– Тебе и незачем уходить из дому, открой мне только окошко и поцелуй меня!
Ребенок встал, и я услыхал, как отворилось окно. Тогда, собрав все свои силы, я соскочил с постели и стал колотить в перегородку. Георгий тотчас же проснулся и встал. Я услышал, как он ругнулся; жена его громко вскрикнула, а через миг весь дом стоял кругом обомлевшего ребенка… Горша исчез, как накануне. С трудом привели мы мальчика в чувство, но он был очень слаб и еле дышал. Бедняжка не знал причины своего обморока. Мать и Зденка приписывали его страху ребенка, что его застали в запрещенном разговоре с дедушкой. Я ничего не говорил. Когда малютка успокоился, все, кроме Георгия, снова улеглись.
На заре я услыхал, что Георгий будит жену, потом они стали шептаться; к ним присоединилась Зденка, и я различал ясно, что женщины плакали.
Ребенок умер. Прохожу молчанием отчаяние семьи. Meжду тем никто не приписывал его смерти старику Горше. По крайней мере, открыто этого никто не говорил.
Георгий молчал, но выражение его лица, всегда пасмурное, было теперь страшно. Старик не показывался дня два. В ночь на третьи сутки (когда похоронили малютку) мне показалось, что кто-то бродит вокруг дома и точно кто-то зовет по имени оставшегося в живых мальчика. Мне показалось даже, что на мгновение старик Горша заглянул в мое окошко, но я не мог дать себе отчета, было ли это на самом деле, или мне только представилось, так как в ту ночь луна была задернута тучами. Я все-таки счел нужным сообщить об этом Георгию. Тот стал допытываться у ребенка, который отвечал, что действительно слышал, как его звал дедушка, и что он видел его в окно. Георгий строго-настрого приказал сыну разбудить себя, как только старик появится вновь…
Все эти обстоятельства нисколько не мешали развиваться чувству нежности моей к Зденке.
Днем я не мог говорить с ней наедине. Когда наступила ночь, мысль о близком отъезде болезненно заныла во мне. Комната Зденки была отделена от моей сенями, которые с одной стороны вели на улицу, а с другой во двор. Хозяева мои уже улеглись, когда мне пришла мысль пойти побродить по деревне, чтобы несколько рассеяться. Выйдя в сени, я увидал, что дверь в комнату Зденки была приотворена.
Я невольно остановился.
Знакомый шорох платья заставил забиться мое сердце. Вслед за этим до меня донеслась напеваемая вполголоса песня. Это было прощание со своей красавицей одного сербскаго краля [Имеется в виду сербский король.], отправлявшегося на войну.
«“О мой юный тополь, – говорил старый краль, – я ухожу на войну, и ты забудешь меня.
Деревья, растущие у подножья горы, стройны и гибки, но стройнее и гибче твой юный стан. Красны ягоды рябины, что? колышет ветер, но уста твои алее рябиновых ягод! А сам я что? старый дуб без листьев, и борода моя белее, чем пена Дуная! И ты забудешь меня, сердце мое, и умру я с тоски, потому не посмеет ворог убить старого краля”.
И отвечала красавица: “Клянусь остаться тебе верной и не забыть тебя вовек. Если нарушу я клятву, то приди по смерти своей и высоси из сердца моего кровь”.
И сказал старый краль: “Аминь!” И ушел он на войну. И красавица его скоро забыла!..»
Тут Зденка замолкла, точно боялась кончать песню. Я уже более не сдерживал себя. Этот нежный выразительный голос был положительно голос герцогини де-Грамон… Забыв все на свете, я толкнул дверь и вошел. Зденка только что сняла с себя что-то вроде казакина, что? носят там женщины. Одна шитая золотом и красным шелком рубашка и пестрая юбка, стянутая у талии, облекали теперь ее стройные члены. Ее прекрасные белокурые косы были расплетены, и в этой полуодежде еще обаятельнее рисовалась передо мной ее красота. Не рассердясь, по-видимому, на меня за мое внезапное вторжение, она однако смутилась и слегка покраснела.
– Ах, зачем ты пришел, – заговорила она, – и что? подумают обо мне, если застанут нас вместе?
– Зденка, жизнь моя, будь покойна, – сказал я ей, – все кругом спит, только один кузнечик в траве да стрекоза в воздухе могут услышать то, что? нужно мне сказать тебе.
– Уйди, уйди, милый, увидит нас брат, – я погибла!
– Зденка, я не уйду отсюда до тех пор, пока ты не обещаешь мне любить меня всегда, как обещала своему кралю красавица в твоей песне. Я скоро уезжаю, Зденка; кто знает, когда мы снова увидим друг друга? Зденка, я люблю тебя больше души своей, больше спасения моего… жизнь и кровь моя – твои… Неужели ты не дашь мне и часа времени?
– Многое может случиться в течение часа, – задумчиво ответила Зденка, но оставила свою руку в моей. – Ты не знаешь моего брата, – продолжала она, вздрагивая, – у меня есть предчувствие, что он придет.
– Успокойся, Зденка моя, – сказал я ей, – брат твой устал от бессонных ночей, его убаюкал ветер, что? шелестит в деревьях; глубок его сон, длинна наша ночь, и я прошу у тебя только часа!.. А потом прости и, может быть, навсегда.
– О нет, нет, не навсегда! – живо заговорила Зденка и отшатнулась от меня, будто испугавшись своего голоса.
– О Зденка, – воскликнул я, – тебя одну я вижу, тебя лишь слышу, я более не волен в себе, я послушен какой-то высшей власти, прости мне, Зденка!
И как безумный я прижал ее к сердцу.
– Нет, ты не друг мне, – сказала она, вырываясь из моих рук, и забилась в глубь комнаты.
Не знаю, что отвечал я ей в эту минуту, так как сам испугался вдруг своей смелости, не потому, чтоб она в подобных случаях не помогала мне, а потому что, несмотря на увлечение страсти, я повиновался неотразимому чувству уважения к невинности Зденки.
Правда, я попытался было начать какие-то медовые любезности, которые имели, вообще, успех у красавиц тогдашнего времени, но вскоре сам устыдился их и умолк, видя, что молодая девушка в простоте своей и не догадывалась даже о том смысле этих речей, который вам, mesdames, вижу по вашим улыбкам, понятен с полуслова.
Итак, я стоял перед ней, не зная, что делать, как вдруг она вздрогнула и устремила в окно испуганный взор.
Я следил за направлением ее глаз и ясно увидал старого Горшу, смотревшего на нас в окошко.
В ту же минуту я почувствовал, как тяжелая рука опустилась мне на плечо.
Я обернулся. То был Георгий.
– Что ты здесь делаешь? – спросил он меня.
Смущенный этим внезапным обращением, я указал ему на его отца, который все еще стоял у окна и исчез, лишь только Георгий его заметил.
– Я услыхал старика и пришел предупредить сестру твою, – сказал я.
Георгий посмотрел на меня так, будто хотел проникнуть взглядом до самой глубины моей души. Затем, взяв меня за руку, он привел меня в мою комнату и вышел, не сказав ни слова.
На следующий день семья сидела перед дверью дома, за столом, уставленным молочной пищей.
– Где мальчик? – спросил Георгий.
– На дворе, – отвечала мать, – он играет в свою любимую игру, воображает, что дерется с турками.
Только что выговорила она это, мы, к нашему крайнему изумлению, увидали огромную фигуру старого Горши, медленно шедшего к нам из лесу, точь-в-точь как это было в день моего приезда.
– Милости просим, батюшка, – промолвила еле слышно его невестка.
– Милости просим, батюшка, – повторили тихо Зденка и Петр.
– Батюшка, – сказал Георгий твердым голосом, но весь изменившись в лице, – мы ждем тебя, чтобы ты прочел молитву!
Старик отвернулся, сдвинув брови.
– Сию же минуту читай молитву, – повторил Георгий, – да перекрестись, или… клянусь Св. Георгием…
Зденка и ее невестка нагнулись к старику, умоляя его прочитать молитву.
– Нет, нет и нет, – отвечал тот. – Он не смеет мне приказывать, а если будет настаивать на своем, я прокляну его!
Георгий встал и бросился в дом. Он вскоре вернулся с бешенством во взгляде.
– Где кол? – закричал он. – Куда вы дели кол?
Зденка и Петр переглянулись.
– Труп! – сказал тогда Георгий старику. – Что? ты сделал с моим старшим сыном? Отдай мне сына, труп!
Так говоря, он становился все бледнее, и глаза его разгорались полымем.
Старик смотрел на него недобрым взглядом и не шевелился.
– Да где же этот кол, кол где? – воскликнул Георгий. – Пусть на голову того, кто его спрятал, обрушатся все несчастья, которые нас ждут.
В эту минуту раздался веселый смех меньшего мальчика, и он выехал к нам верхом на огромном колу, который волочил за собой, крича так, как кричат сербы, вступая в бой с неприятелем.
При этом появлении Георгий вспыхнул весь, выхватил у ребенка кол и бросился на отца. Тот испустил какой-то рев и кинулся бежать по направлению к лесу с такой быстротой, что по его годам это казалось сверхъестественным.
Георгий гнался за ним через поле, и они вскоре исчезли у нас из виду.
Солнце уже зашло, когда Георгий вернулся домой, бледный как смерть, со взъерошенными волосами. Он сел к огню, и мне показалось, что зубы у него стучали. Никто не осмелился его расспрашивать. Когда наступил час, когда семья обыкновенно расходилась, он, казалось, вполне овладел своей прежней энергией; отозвав меня в сторону, он сказал мне самым непринужденным тоном:
– Дорогой гость, я был на реке, она очистилась ото льда, проезд есть, и ничто не задерживает тебя здесь более. Тебе нет надобности прощаться с моей семьей, – прибавил он, взглянув на Зденку. – Она тебе моими устами желает всякого благополучия и надеется, что и ты о нас сохранишь доброе воспоминание. Завтра чем свет ты найдешь лошадь свою оседланной и проводника, готового пуститься с тобой в путь. Прощай, вспоминай иногда своих хозяев и прости им, если твоя жизнь у них не была такой спокойной, как бы ты желал.
Жесткие черты Георгия в эту минуту казались почти дружелюбными. Он проводил меня в мою комнату и пожал мне руку в последний раз. Потом снова вздрогнул, и снова зубы его застучали точно от холода.
Оставшись один, я и не подумал ложиться, как вы себе легко можете представить. Разные мысли теснились в моей голове. Я уже несколько раз в жизни любил. Я испытал припадки и нежности, и досады, и ревности, но никогда еще, даже во время разлуки с герцогиней де-Грамон, я не ощущал такой тоски, какая в настоящую минуту сжимала мне сердце. Еще солнце не взошло, как я уже облекся в свое дорожное платье и думал сделать последнюю попытку увидаться со Зденкой, но Георгий уже ждал меня в сенях. Всякая возможность свидания с ней исчезла.
Я вскочил на лошадь и дал ей шпоры. Я обещал себе на возвратном пути из Ясс завернуть в эту деревню, и эта надежда, хотя и отдаленная, мало-помалу развеяла мои грустные мысли. Я уже с удовольствием думал о своем возвращении, и разыгравшееся воображение заранее рисовало мне сладостные подробности, как вдруг неожиданное движение моей лошади чуть не выбило меня из седла. Конь стал, вытянул передние ноги и фыркнул, как бы чуя близкую опасность. Я внимательно огляделся во все стороны и увидел шагах в ста от нас волка, рывшегося в земле. Заметив нас, он бросился бежать. Я вонзил шпоры в бока моего скакуна и заставил его двинуться с места. Я увидал тогда на том месте, где рылся волк, свежевырытую яму. Кроме того, мне показалось, что там на несколько вершков над землей торчал кол. Впрочем, я этого за верное не утверждаю, так как очень быстро проехал мимо этого места.
Здесь маркиз остановился и взял щепотку табаку.
– Как, и все? – спросили дамы.
– Увы, не все! – отвечал д’Юрфе. – То, что? мне теперь придется вам рассказывать, мне очень тяжело вспоминать, и я дорого бы дал, чтоб освободить себя от этого воспоминания. Дела, по которым я прибыл в Яссы, задержали меня там долее, нежели я предполагал. Для приведения их к концу требовалось полгода. Как вам сказать? Печальная истина, но тем не менее все-таки истина, что на свете нет прочных чувств. Успех моих переговоров, одобрения, получаемые мной от Версальскаго кабинета, словом, политика, эта противная политика, наделавшая нам столько хлопот, и за это последнее время не преминула ослабить в моем сердце воспоминания о Зденке. К тому же прибавьте, что супруга господаря Молдавского, красавица и в совершенстве владевшая нашим языком, стала видимо отличать меня из среды других молодых иностранцев, находившихся в то время в Яссах. Воспитанный в правилах французской любезности, с галльской кровью в жилах, я не мог, конечно, отвечать неблагодарностью на лестные для меня знаки внимания красавицы, и в видах интересов Франции, которой имел честь быть представителем при ее супруге, постарался усердно доказать, насколько почитал приятнейшим для себя долгом повиноваться желаниям его прекрасной половины. Настоящие выгоды моего отечества я всегда разумел, mesdames, как вы видите…
Отозванный на родину, я возвращался той же дорогой, которой ехал в Яссы.
Я более не думал ни о Зденке, ни о ее семье, когда однажды, едучи полем, услыхал где-то колокол, прозвонивший восемь раз. Звук его показался мне как бы знакомым, и мой проводник сказал мне, что звонят в ближней обители. Я спросил, как она называется, и узнал, что то был монастырь Божьей Матери под дубом. Я немедленно пришпорил лошадь и вскоре очутился у монастырских врат. Отшельник впустил нас и указал помещение для приезжих, но оно было битком набито богомольцами, и я спросил, нельзя ли найти ночлег где-нибудь в деревне.
– Да и не один найдется, – отвечал, тяжело вздыхая, отшельник. – Благодаря проклятому Горше, там много пустых домов стало.
– Что? это значит? Разве старый Горша еще жив?
– Нет, он-то должным порядком лежит в сырой земле, пронзенный колом в сердце… Но он высосал кровь внуку, маленькому сыну Георгия. Мальчик пришел однажды ночью, плача и говоря, что ему холодно, и просил, чтоб его впустили. Дура мать, несмотря на то что сама его хоронила, не имела духа отправить его снова на кладбище и впустила его. Он тогда бросился на нее и засосал ее до смерти. Когда ее схоронили, она в свою очередь пришла за кровью своего меньшего сына, потом высосала кровь у мужа и у деверя. Всех постигла одна участь.
– А Зденка? – спросил я трепетно.
– Ну, эта помешалась с горя, бедняжка! Лучше и не говорить о ней…
Ответ старика был загадочен, но у меня не стало духа спрашивать далее.
– Вампиризм заразителен, – продолжал отшельник. – Много семей в деревне страдают им, много семей вымерло до последнего члена, и если хочешь послушаться меня, останься на ночь в монастыре; если тебя в деревне и не съедят вурдалаки, так все же натерпишься столько страху, что голова твоя поседеет как лунь, прежде чем успею я прозвонить к заутрене. Я хоть и бедный монах, – продолжал он, – но щедроты путешественников дают мне возможность заботиться обо всех их нуждах. Есть у меня отличный творог и такой изюм, что у тебя от одного вида его слюнки потекут; найдется и несколько бутылок токайского, которое не уступит и тому, что? подается за столом его святейшества патриарха…
Мне показалось, что в эту минуту говорил скорее трактирщик, чем отшельник, что он нарочно рассказал мне обо всех этих ужасах, чтобы вызвать меня к подражанию в щедротах тем странникам, которые давали святому человеку возможность заботиться об их нуждах. Да и притом слово страх производило на меня всегда то же действие, как на боевого коня звук трубы. Мне бы самого себя стало стыдно, если б я тотчас затем не собрался в путь. Мой проводник, дрожа, попросил позволения остаться в монастыре, на что? я охотно согласился.
И употребил около получаса, чтобы добраться до деревни, которую нашел пустой. Нигде ни огонька, ни песни. Молча проехал я мимо всех этих домов, по большей части мне знакомых, и достиг наконец избы Георгия. Было ли то романическим чувством или просто юношеской смелостью, только я решился ночевать здесь.
Я слез с лошади и постучался у ворот. Ответа не было. Я толкнул ворота, они растворились, визжа петлями, и я вошел на двор. Привязав под каким-то навесом моего коня, не расседлывая его, сам я направился к дому. Ни одна дверь не была заперта, а между тем в доме, казалось, никто не жил. Комната Зденки имела вид покинутой только накануне. Несколько платьев валялись еще на постели. Кое-какие золотые вещицы, подаренные мною, и между прочими небольшой эмаленный крестик, купленный мною в Пеште, блестели на столе при свете луны. Сердце во мне невольно сжалось, несмотря на то что любовь давно миновала… Я вздохнул, завернулся покрепче в плащ свой и улегся на кровати. Меня вскоре одолел сон. Не помню подробностей, но знаю, что привиделась мне тут Зденка, прелестная, наивная и любящая, как тогда, прежде. Я укорял себя, глядя на нее, за эгоизм свой и непостоянство. «Как же это мог я, – спрашивал я себя, – забыть эту милую девочку, которая так любила меня?» Мысль о ней вскоре смешалась с воспоминанием о герцогине де-Грамон, и в этих двух образах я уже видел одну и ту же особу. Я кинулся к ногам Зденки и умолял ее о прощении. Все существо мое, вся душа преисполнились каким-то невыразимым ощущением грусти и счастья… Так снилось мне, как вдруг я наполовину проснулся от какого-то приятного звука, подобного шелесту колосьев, колеблемых ветром. Мне почудились говор этих колосьев и пение птиц, к которым как бы примешивался отдаленный шум падающих вод и тихий шепот древесных листьев. Затем показалось мне, что все эти звуки сливались воедино – в шуршанье женского платья, – и на этой мысли я остановился. Открыв глаза, я увидал у своей кровати Зденку. Луна светила так ясно, что я хорошо мог различать мельчайшие подробности этих дорогих мне когда-то черт, но всю прелесть которых я как бы понял только сейчас, во сне. Мне показалось, что Зденка еще похорошела и развилась. На ней был тот же небрежный наряд, как в тот раз, когда я видел ее одну: простая рубашка, шитая золотом и шелком, и юбка, стянутая у талии.
– Зденка, – воскликнул я, быстро подымаясь на моем ложе. – Зденка, ты ли это?
– Да, это я, – отвечала она тихим и грустным голосом, – да, это твоя Зденка, которую забыл ты. Ах, зачем не вернулся ты раньше? Все теперь кончено; тебе нужно уезжать сейчас, еще мгновение, – и ты пропал! Прощай, друг мой, прощай навсегда!
– Зденка, – сказал я, – ты перенесла много горя, мне говорили; побеседуй со мной, тебе легче будет!
– О, друг мой, не верь всему, что? тебе про нас говорят, но уезжай, уезжай скорее, не то погибнешь, безвозвратно погибнешь!..
– Но, Зденка, что? же угрожает мне? Неужели ты мне не дашь и часу, одного часу, поговорить с тобой?
Зденка вздрогнула и вдруг словно вся переменилась.
– Хорошо, – сказала она, – час, один час, не правда ли, как тогда, когда я пела песню о старом крале и ты пришел ко мне в комнату… Ты этого хочешь? Хорошо, даю тебе этот час… Ах, нет, нет, – вскликнула она вдруг опять, спохватясь, – уходи, уходи!.. Беги скорее, уезжай, говорю тебе… Беги, пока еще можешь.
Дикая энергия одушевляла ее черты.
Мне непонятна была причина, заставлявшая ее говорить так, но она была так хороша, что я решил остаться помимо ее воли. Уступив, наконец, моим просьбам, она села подле меня, заговорила о прошлом и призналась, что полюбила меня с первого взгляда… И по мере того как говорила она, мне все яснее сказывалась какая-то странная перемена, совершившаяся в ней. Это была уже не та, знакомая мне прежде, сдержанная, застенчивая, вечно краснеющая девушка. В движениях ее, в блеске глаз было что-то нескромное, не девически смелое и вызывающее…
«Неужели возможно, – говорил я сам себе, – что Зденка не была той чистой и невинной девушкой, какой казалась она мне полгода тому назад? Неужели она надевала только личину, из боязни брата? Неужели меня одурачила ее заемная скромность? Но тогда зачем же заставлять было меня уехать? Или это какое-нибудь утонченное кокетство? А я-то воображал, что знаю ее!.. А впрочем, не все ли равно! Если Зденка не Диана, как я воображал, так все же она может быть сравнена с другой богиней, не менее прелестной, а я со своей стороны предпочитаю, конечно, участь Адониса участи Актеона».
Если эта классическая фраза, сказанная мной самому себе, кажется вам теперь не к месту, mesdames, то потрудитесь вспомнить, что я имею удовольствие рассказывать вам случай, происходивший в 1769 году. Мифология была тогда в духе времени, а я не имел претензии опережать свой век. С тех пор многое изменилось, и еще очень недавно революция, уничтожив воспоминания язычества в одно время с христианской религией, возвела на их место новое божество – Разум. Культ этого божества никогда не был моим, когда я находился в женском обществе, а в то время, о котором я говорю, я тем менее был расположен приносить ему жертвы. Я без стеснения предался чувству, которое влекло меня к Зденке, и радостно отвечал на ее заигрывания… В сладостном забытье прошло несколько времени, в течение коего я, забавляясь между прочим примериванием на Зденке то одной, то другой из найденных мной на ее столе драгоценных вещиц, вздумал надеть ей на шею эмалевый крестик, о котором я имел уже случай упомянуть. Едва поднял я его над нею, Зденка отскочила, вздрогнув.
– Довольно дурачества, милый, – сказала она, – брось эти побрякушки и поговорим о тебе и о твоих намерениях!
Смущение Зденки заставило меня невольно задуматься. Разглядывая ее пристальнее, я заметил, что у нее на шее не было, как прежде, тех образков и ладонок, которые сербы носят обыкновенно с самого раннего детства и до смерти.
– Зденка, – сказал я, – где же все образки, которые носила ты на шее?
– Потеряла, – отвечала она нетерпеливо и тотчас же переменила разговор.
Во мне заныло вдруг какое-то смутное предчувствие недоброго. Я собрался ехать. Зденка остановила меня.
– Как, – сказала она, – ты просил у меня час времени и уезжаешь, едва проведя со мной несколько минут?
– Зденка, – ответил я, – ты была права, уговаривая меня уехать; я слышу шум и боюсь, чтобы нас не увидали с тобой!
– Будь покоен, друг мой, все спит кругом, и только кузнечик в траве да стрекоза в воздухе могут услышать, что? я хочу сказать тебе.
– Нет, нет, Зденка, я должен ехать…
– Постой, постой, – заговорила Зденка, – я люблю тебя больше души своей, больше своего спасения; ты сказал мне, что жизнь твоя и кровь – мои…
– Но брат твой, Зденка… я предчувствую, он придет!
– Успокойся, сердце мое, брат мой спит, убаюканный ветром, что? шелестит в деревьях; глубок его сон, длинна эта ночь, и я у тебя прошу только часа!
Говоря это, Зденка была так хороша, что безотчетный страх, волновавший меня, стал уступать желанию остаться с ней. Какая-то смесь боязни и невыразимой неги наполняла все существо мое. По мере того как воля моя ослабевала, Зденка делалась все нежнее, так что я решился уступить, но быть однако настороже. Но, увы! как я уже сказал, я бывал всегда благоразумен только наполовину, и когда Зденка, заметив мою сдержанность, предложила мне согреться от ночного холода несколькими глотками доброго вина, приобретенного ею, говорила она, у отшельника, я согласился с послушностью, заставившей ее улыбнуться. Вино произвело свое действие. На втором стакане впечатление, произведенное на меня эпизодом с крестиком и образками, совершенно изгладилось. Зденка в своем небрежном наряде, с полурасплетенными белокурыми волосами, в блестевших при свете луны запястьях [Слово «запястье» употреблено здесь в старом, уже исчезнувшем значении: «браслет, обручье», то есть украшение, носимое на запястье.], показалась мне неотразимо прекрасной. Я более не сдерживал себя и заключил ее в свои объятья…
Тогда, mesdames, произошло одно из тех таинственных указаний, объяснения коим я никогда найти не мог, но в которые опыт заставил меня наконец поверить, хотя до тех пор я далеко не был расположен допустить их.
Я так сильно обнял Зденку, что вследствие этого движения одна из оконечностей креста, виденного вами и надетого на меня перед отъездом моим из Парижа герцогиней де-Грамон, вонзилась мне в грудь. Боль, которую я испытал при этом, была точно луч света, озаривший меня внезапно. Я глянул на Зденку – и увидал, что над ее чертами, все еще прекрасными, витала смерть, что глаза ее ничего не видели и что улыбка ее была лишь судорогой агонии на лице мертвеца. В то же самое время я ощутил в комнате острый запах непритворенного склепа. Ужасная истина открылась мне во всем безобразии своем, и я слишком поздно припомнил предостережения отшельника. Я понял, в каком находился отчаянном положении, и почувствовал, что все зависело от моей смелости и присутствия духа. Я отвернулся от Зденки, чтобы не дать ей заметить того, что, вероятно, выражалось на лице моем. Взгляд мой невольно обратился к окну, и я увидал страшного Горшу, опиравшегося на окровавленный кол и смотревшего на меня взглядом гиены. В другом окне стоял Георгий, в эту минуту ужасно походивший на отца. Оба они, казалось, следили за каждым моим движением, и было ясно, что они бросятся на меня при малейшей попытке бежать. Я сделал поэтому вид, что не заметил их, и имел настолько силы воли, что продолжал все так же ласкать Зденку, будто ничего не случилось, но в то же время только и думал, как бы мне спастись. Я видел, что Горша и Георгий переглядываются со Зденкой и начинают терять терпение. И тут же во дворе послышались мне женский голос и плач детей, но такие ужасные, что их можно было скорее принять за вытье диких кошек.
«Пора убираться, – сказал я сам себе, – и чем скорее, тем лучше!»
И, обратясь к Зденке, я заговорил с ней настолько громко, чтобы страшные родственники ее могли слышать:
– Я устал, милая моя, мне бы хотелось лечь и поспать несколько часов, но надо прежде накормить мою лошадь. Прошу тебя, не уходи и подожди меня здесь.
Я приложил губы к ее похолодевшим и бледным устам и вышел. Лошадь свою нашел я всю в пене и рвущейся из-под навеса. Ржание, которым она встретила меня, обдало меня холодом, так как я боялся, как бы оно меня не выдало. Но вурдалаки, слышавшие, конечно, разговор мой со Зденкой, не трогались с места. Тогда я, удостоверясь, что ворота не заперты, быстро вскочил в седло и вонзил сразу шпоры в бока моего скакуна. Выскакав из ворот, я успел только заметить, что толпа, собравшаяся вокруг дома и стоявшая, прильнув лицами к стеклам, была весьма многочисленна. Полагаю, что мой внезапный выезд озадачил их, так как в первые минуты затем я в молчании ночи различал только однообразный топот несшегося подо мной коня.
Я уже готов был поздравить себя с благополучным концом этой истории, как вдруг услыхал за собой шум, подобный вою урагана в горах. Тысячи голосов стонали, ревели и точно спорили друг с другом. Потом вдруг все смолкло, и раздался как бы мерный гул и топот нескольких бегущих пехотинцев.
Я подгонял шпорами коня моего до крови. Жилы мои чуть не разрывались от пожиравшего меня лихорадочного огня, и, между тем как все усилия мои направлены были к тому, чтобы сохранить еще некоторое присутствие духа, я услыхал позади себя голос, взывавший ко мне:
– Погоди, погоди, милый! Я люблю тебя более души своей, более своего спасения! Постой, постой, твоя кровь – моя!
В то же время холодное дыхание коснулось моих ушей, и Зденка прыгнула на круп моей лошади.
– Сердце мое, душа моя! – говорила она мне. – Я только тебя вижу, только тебя хочу; я не властна над собой, я повинуюсь высшей власти; прости меня, милый, прости меня!..
И, обвив меня руками, она старалась опрокинуть меня и укусить за горло. Страшная борьба завязалась между нами. Долго защищался я с трудом, но наконец напряг все силы, схватил Зденку одной рукой за пояс, а другой за косы и, приподнявшись на стременах, швырнул ее наземь.
Тотчас затем силы оставили меня, и я впал в бред. Тысячи безумных и страшных образов преследовали меня, угрожая мне. Сначала Георгий и брат его Петр все бежали по краям дороги и старались перерезать мне путь. Им это не удавалось, и я радовался уже этому, когда, обернувшись, увидел старого Горшу, который, опираясь на свой кол, делал при помощи его неимоверные прыжки, подобно тирольцам, перекидывающимся через обрывы. Но и Горша остался позади. Тогда невестка его, волочившая за собой двоих детей, подкинула ему одного из них, которого он и поймал на острие кола. Орудуя им как пращой, он изо всех сил пустил ребенком в меня. Я избег удара, но детеныш со свирепой цепкостью бульдога так и вцепился в шею моей лошади, и мне еле-еле удалось оторвать и скинуть его. Горша кинул в меня другим ребенком, но этот свалился под копыта лошади, и она раздавила его… Не знаю, что? было далее, но когда я очнулся – было уже светло и я лежал на краю дороги, а рядом со мной издыхала моя лошадь.
Так кончилось, mesdames, это мое любовное похождение, которое должно было, казалось бы, навсегда отбить у меня охоту искать новых. Из остающихся в живых бабушек ваших некоторые могли бы сообщить вам, насколько в действительности стал я с течением времени более благоразумным.
Как бы ни было, но я и теперь еще содрогаюсь при мысли, что, попадись я во власть моих врагов, – я бы в свою очередь стал вампиром; но Провидение не допустило до этого, и я, mesdames, не только не жажду вашей крови, но готов за вас и всю свою отдать до последней капли.
1839

Примечания
…князей Меттерниха и Гарденберга и графа Нессельроде. – Речь идет о знаменитом Венском конгрессе 1814–1815 годов – конференции, на которой вырабатывались договора, нацеленные на обустройство жизни Европы после французской революции 1789 года и наполеоновских войн. В конгрессе, проходившем под председательством князя Меттерниха, участвовали представители всех стран Европы (кроме Османской империи). Среди влиятельнейших фигур конгресса были сам князь Клеменс Венцель Лотар фон Меттерних-Виннебург-Бейльштейн (1773–1859) – австрийский дипломат из рода Меттернихов; канцлер Пруссии князь Карл Август фон Гарденберг (1750–1822) и граф Карл Васильевич Нессельроде (или Карл Роберт фон Нессельроде, 1780–1862) – русский государственный деятель немецкого происхождения, предпоследний канцлер Российской империи и министр иностранных дел Российской империи.

…я был страстно влюблен в хорошенькую герцогиню де-Грамон. – Во французском оригинале А.К. Толстого в написании этой фамилии, конечно, никакого дефиса нет: герцогиня именуется «de Gramont». Все написания имен собственных в рассказе даны именно так, как они обозначены в переводе с французского Болеслава Маркевича.

Аббат Августин Кольмэ в своем любопытном сочинении о привидениях приводит страшные тому примеры. – Имеется в виду Огюстен Кальме (Augustin Calmet), урожденный Антуан Кальме и известный под религиозным именем Дом Кальме (1672–1757), – аббат-бенедиктинец родом из Лотарингии. Занимался преимущественно экзегетическими, историческими и богословско-археологическими исследованиями. В данном случае речь идет о его книге «Трактат о явлениях духов и о вампирах или привидениях Венгрии, Моравии и проч.» («Trait? sur les apparitions des esprits et sur les vampires ou les revenans de Hongrie, de Moravie, etc.», 1746).


Николая Васильевича Гоголя (1809–1852) столько раз называли «великим писателем» и «признанным классиком русской литературы», что повторять эти слова даже как-то неудобно. И тем не менее – действительно великий и действительно классик. Над романом «Гетьман» писатель работал, будучи совсем молодым человеком – в возрасте 21–23 лет. Роман ему чем-то не понравился, и Н.В. Гоголь его сжег (видимо, он не верил, что «рукописи не горят», поэтому поступил так не только с «Гетьманом»). Остались лишь две главы и несколько черновых набросков. Глава, названная Н.В. Гоголем «Кровавый бандурист», включена в этот сборник.

Николай Васильевич Гоголь

Кровавый бандурист
(глава из неоконченного романа «Гетьман»)
В 1543 году, в начале весны, ночью, тишина маленького городка Лукомья была смущена отрядом реестровых коронных войск. Ущербленный месяц, вырезываясь блестящим рогом своим сквозь беспрерывно обступавшие его тучи, на мгновение освещал дно провала, в котором лепился этот небольшой городок. К удивлению немногих жителей, успевших проснуться, отряд, которого одно уже появление служило предвестием буйства и грабительства, ехал с какой-то ужасающей тишиной. Заметно было, что всю силу напряженного внимания его останавливал тащившийся среди него пленник, в самом странном наряде, какой когда-либо налагало насилие на человека: он был весь с ног до головы увязан ружьями, вероятно, для сообщения неподвижности его телу. Пушечный лафет был укреплен на спине его. Конь едва ступал под ним. Несчастный пленник давно бы свалился, если бы толстый канат не прирастил его к седлу. Осветить бы месячному лучу хоть на минуту его лицо – и он бы, верно, блеснул в каплях кровавого пота, катившегося по щекам его! Но месяц не мог видеть его лица, потому что оно было заковано в железную решетку. Любопытные жители, с разинутыми ртами, иногда решались подступить поближе, но, увидя угрожающий кулак или саблю одного из провожатых, пятились и бежали в свои тщедушные домики, закутываясь покрепче в наброшенные на плеча татарские тулупы и продрагивая от свежести ночного воздуха.
Отряд минул город и приближался к уединенному монастырю. Это строение, составленное из двух совершенно противоположных частей, стояло почти в конце города, на косогорке. Нижняя половина церкви была каменная и, можно сказать, вся состояла из трещин, обожжена, закурена порохом, почерневшая, позеленевшая, покрытая крапивой, хмелем и дикими колокольчиками, носившая на себе всю летопись страны, терпевшей кровавые жатвы. Верх церкви, с теми изгибистыми деревянными пятью куполами, которые установила испорченная архитектура византийская, еще более изуродованная варваризмом подражателей, был весь деревянный. Новые доски, желтевшие между почернелыми старыми, придали ей пестроту и показывали, что еще не так давно она была починена богомольными прихожанами. Бледный луч серпорогого месяца, продравшись сквозь кудрявые яблони, укрывавшие ветвями в своей гуще часть здания, упал на низкие двери и на выдавшийся над ними вызубренный карниз, покрытый небольшими своевольно выросшими желтыми цветами, которые на тот раз блестели и казались огнями или золотой надписью на диком карнизе. Один из толпы, с неизмеримыми, когда-либо виданными усами, длиннее даже локтей рук его, которого, по замашкам и дерзкому повелительному взгляду, признать можно было начальником отряда, ударил дулом ружья в дверь. Дряхлые монастырские стены отозвались и, казалось, испустили умирающий голос, уныло потерявшийся в воздухе. После сего молчание снова заступило свое место. Брань на разных наречиях посыпалась из-под огромнейших усов начальника отряда:
– Терем-те-те [Терем-те-те (венг. teremtette) – междометие, означающее «фу, черт!», «черт возьми!».], поповство проклятое! Ато я знаю, чем вас разбудить!
Раздался пистолетный выстрел, пуля пробила ворота и шлепнулась в церковное окно, стекла которого с дребезгом посыпались во внутренность церкви. Это произвело смятение в кельях, которые примыкали к церкви; показались огни; связка ключей загремела; ворота со скрипом отворились, – и четыре монаха, предшествуемые игуменом, предстали бледные, с крестами в руках.
– Изыдите, нечистые! кромешники! – произнес едва слышным дрожащим голосом настоятель. – Во имя Отца и Сына и Святого духа, изыди, диавол!
– Але то еще и брешет, поганый, – прогремел начальник языком, которому ни один человек не мог бы дать имени: из таких разнородных стихий был он составлен. – То брешешь, лайдак [Лайдак (разг., бранн.) – бездельник; лентяй; плут; мерзавец.], же говоришь, что мы дьяволы; а то мы не дьяволы, мы – коронные.
– Что? вы за люди? я не знаю вас! Зачем вы пришли смущать православную церковь?
– Я тебе, псяюха, порохом прочищу глаза! Давай нам ключи от монастырских погребов.
– На что вам ключи от наших погребов?
– Я, глупый поп, не буду с тобой говорить! А если ты хочешь, басамазенята [Непристойное венгерское ругательство.], поговори з моим конем!
– Принеси им, антихристам, ключи, брат Касьян! – простонал настоятель, оборотившись к одному монаху. – Только у меня нет вина! Как Бог свят, нет! Ни одной бочки, ни бочонка и ничего такого, что? бы вам было нужно.
– А то мне какое дело! Ребята хотят пить. Я тебе говорю, если ты, глупый поп, сена, стойла и пшеницы не дашь лошадям, то я их в костел ваш поставлю и тебя сапогом до морды.
Настоятель, не говоря ни слова, возвел на них оловянные свои глаза, которые, казалось, давно уже не принадлежали миру сему, потому что не выражали никакой страсти, и встретился с злобно устремившимися на него глазами иезуита. Он отворотился от него и остановил их на странном пленнике с железным наличником. Вид этот, казалось, поразил почти бесчувственного ко всему, кроме церкви, старца.
– За что вы схватили этого человека? Господи, накажи их трехипостасной силой своей! Верно, опять какой-нибудь мученик за веру Христову!
Пленник испустил только слабое стенание.
Ключи были принесены, и при свете сонно горевшей светильни вся эта ватага подошла ко входу пещеры, находившейся за церковью. Как только опустились они под земляные безобразные своды, могильная сырость обдала всех. В молчании шел начальствовавший отрядом, и непостоянный огонь светильни, окруженный туманным кружком, бросал в лицо ему какое-то бледное привидение света, тогда как тень от бесконечных усов его подымалась вверх и двумя длинными полосами покрывала всех. Одни только грубо закругленные оконечности лица его были определительно тронуты светом и давали разглядеть глубоко бесчувственное выражение его, показывавшее, что все мягкое умерло и застыло в этой душе, что жизнь и смерть – трын-трава, что величайшее наслаждение – табак и водка, что блаженство там, где все дребезжит и валится от пьяной руки. Это было какое-то смешение пограничных наций: родом серб, буйно искоренивший из себя все человеческое в венгерских попойках и грабительствах, по костюму и несколько по языку поляк, по жадности к золоту жид, по расточительности его козак, по железному равнодушию дьявол. Во все время казался он спокоен; по временам только шумела между усами его обыкновенная брань, особенно когда неровный земляной пол, час от часу уходивший глубже вниз, заставлял его оступаться. Тщательно осматривал он находившиеся в земляных стенах норы, совершенно обсыпавшиеся, служившие когда-то кельями и единственными убежищами в той земле, где в редкий год не проходило по степям и полям разрушение, где никто не строил крепких строений и за?мков, зная, как непрочно их существование. Наконец показалась деревянная, заросшая мхом, зацветшая гнилью дверь, закиданная тяжелыми бревнами и каменьями. Перед ней остановился он и оглянул ее значительно снизу доверху.
– А ну! – сказал он, мигнувши бровью на дверь, и от его волосистой брови, казалось, пахнул ветер.
Несколько человек принялись и не без труда отваливали бревна. Дверь отворилась. Боже, какое ужасное обиталище открылось глазам! Присутствовавшие взглянули безмолвно друг на друга, прежде нежели осмелились войти туда. Есть что-то могильно-страшное во внутренности земли. Там царствует в оцепенелом величии смерть, распустившая свои костистые члены под всеми цветущими весями и городами, под всем веселящимся, живущим миром. Но если эта дышащая смертью внутренность земли населена еще живущими, теми адскими гномами, которых один вид уже наводит содрогание, тогда она еще ужаснее. Запах гнили пахнул так сильно, что сначала заняло у всех дух. Почти исполинского роста жаба остановилась, неподвижно выпучив свои страшные глаза на нарушителей ее уединения. Это была четырехугольная, без всякого другого выхода, пещера. Целые лоскутья паутины висели темными клоками с земляного свода, служившего потолком. Обсыпавшаяся со сводов земля лежала кучами на полу. На одной из них торчали человеческие кости; летавшие молниями ящерицы быстро мелькали по ним. Сова или летучая мышь были здесь красавицами.
– А чем не светлица? Светлица хорошая! – проревел предводитель. – Але тебе, псяюхе, тут добре будет спать. Сам ложись на ковалки [Ковалок (устар., диал.) – кусок, ломоть.], а под голову подмости ту жабу, али возьми ее за женку на ночь!
Один из коронных вздумал было засмеяться на это, но смех его так страшно-беззвучно отдался под сырыми сводами, что сам засмеявшийся испугался. Пленник, который стоял до того неподвижно, был столкнут на середину и слышал только, как захрипела за ним дверь и глухо застучали заваливаемые бревна. Свет пропал, и мрак поглотил пещеру.
Несчастный вздрогнул. Ему казалось, что крышка гроба захлопнулась над ним, и стук бревен, заваливших вход его, показался стуком заступа, когда страшная земля валится на последний признак существования человека и могильно-равнодушная толпа говорит, как сквозь сон: «Его нет уже, но он был». После первого ужаса он предался какому-то бессмысленному вниманию, бездушному существованию, которому предается человек, когда удар бывает так ужасен, что он даже не собирается с духом подумать о нем, но вместо того устремляет глаза на какую-нибудь безделицу и рассматривает ее. Тогда он принадлежит к другому миру и ничего не разделяет человеческого: видит без мыслей; чувствует, не чувствуя; странно живет. Прежде всего внимание его впилось в темноту. Все было на время забыто – и ужас ее, и мысль о погребении живого. Он всеми чувствами вселился в темноту. И тогда пред ним развернулся совершенно новый, странный мир: ему начали показываться во мраке светлые струи, – последнее воспоминание света! Эти струи принимали множество разных узоров и цветов. Совершенного мрака нет для глаза. Он всегда, как ни зажмурь его, рисует и представляет цветы, которые видел. Эти разноцветные узоры принимали или вид пестрой шали, или волнистого мрамора, или, наконец, тот вид, который поражает нас своей чудной необыкновенностью, когда рассматриваем в микроскоп часть крылышка или ножки насекомого. Иногда стройный переплет окна – которого – увы! не было в его темнице, проносился перед ним. Лазурь фантастически мелькала в черной его раме, потом изменялась в кофейную, потом исчезала совсем и обращалась в черную, усеянную или желтыми, или голубыми, или неопределенного цвета крапинами. Скоро весь этот мир начал исчезать: пленник чувствовал что-то другое. Сначала чувствование это было безотчетное; потом начало приобретать определительность. Он слышал на руке своей что-то холодное; пальцы его невольно дотронулись к чему-то склизкому. Мысль о жабе вдруг осенила его!.. Он вскрикнул и разом переселился в мир действительный. Мысли его окунулись вдруг во весь ужас существенности. К тому еще присоединились изнурение сил, ужасный спертый воздух: всё это повергло его в продолжительный обморок.
Между тем отряд коронных войск разместился в монастырских кельях, как дома, высылал монахов подчищать конюшни и пировал, радуясь, что, наконец, схватил того, кто был им нужен!
– Попался, псяюха! – говорил усастый предводитель. – Хотел бы я знать, чего они так быстры на ноги, собачьи дети? Пойдем, хлопцы, доведаемся, кто с ним был, лысый бес начхай ему в кашу!
Жолнеры [Жолнеры (польск.) – солдаты.] опустились вниз и нашли пленника, лежащего без чувств.
– Дай ему понюхать чего-нибудь!
Один из них немедленно насыпал ему на руку, к которой прислонилась его голова, пороху и зажег его. Пленник чихнул и поднял голову, будто после беспокойного сна.
– Толкните его дубиной! Рассказывай, терем-те-те, бабий сын! Але кто с тобой разбойничал? Двенадцать дьяблов твоей матке! Где твои ребята?
Пленник молчал.
– А то я тебя спрашиваю, псяюха! Скиньте с него наличник! Сорвите с него епанчу! А то лайдак! Але то я знаю добре твою морду: зачем ее прячешь?
Жолнеры принялись, разорвали верхнюю епанчу тонкого черного сукна, которой закрывался пленник, сорвали наличник… и глазам их мелькнули две черные косы, упавшие с головы на грудь, очаровательная белизна лица, бледного, как мрамор, бархат бровей, обмершие губы и девственные обнаженные груди, стыдливо задрожавшие, лишенные покрова.
Начальник отряда коронных войск окаменел от изумления, команда тоже.
– Але то баба? – наконец обратился он к ним с таким вопросом.
– Баба! – отвечали некоторые.
– А то как могла быть баба? Мы козака ловили.
Предстоящие пожали плечами.
– На цугундру [Искаженное «на цугундер». «Взять на цугундер» (устар.) – применить телесные наказания, устроить расправу.] бабу! Как ты – глупая баба, дьявол бы тебя!.. Але как ты смела?.. Рассказывай, где тот псяюха, где Остржаница?
Полуживая не отвечала ни слова.
– То тебя заставят говорить, лысый бес начхай тебе в кашу! – кричал в ярости воевода. – Ломайте ей руки!
И два жолнера схватили ее за обнаженные руки, белизной равнявшиеся пыли волн. Раздирающий душу крик раздался из уст ее, когда они стиснули их жилистыми руками своими.
– Что?? Скажешь теперь, бесова баба?
– Скажу! – простонала жертва.
– Оставь ее! Рассказывай, где тот бабий сын, сто дьяблов его матке!
– Боже! – проговорила она тихо, сложив свои руки. – Как мало сил у женщины! Отчего я не могу стерпеть боли!
– То мне того не нужно! Мне нужно знать, где он?
Губы несчастной пошевелились и, казалось, готовы были что-то вымолвить, как вдруг это напряжение их было прервано неизъяснимо странным происшествием: из глубины пещеры послышались довольно внятно умоляющие слова:
– Не говори, Ганулечка! Не говори, Галюночка!
Голос, произнесший эти слова, несмотря на тихость, был невыразимо пронзителен и дик. Он казался чем-то средним между голосом старика и ребенка. В нем было какое-то, можно сказать, нечеловеческое выражение, слышавшие чувствовали, как волосы шевелились на головах и холод трепетно бегал по жилам; как будто бы это был тот ужасный черный голос, который слышит человек перед смертью.
Допросчик содрогнулся и положил невольно на себя крест, потому что он всегда считал себя католиком. Минуту спустя уже ему показалось, что это только почудилось.
Жолнеры обшарили углы, но ничего не нашли, кроме жаб и ящериц.
– Говори! – проговорил снова неумолимый допросчик, однако ж не присовокупив на этот раз никакой брани.
Она молчала.
– А ну, принимайтесь! – При этом густая бровь воеводы мигнула предстоящим.
Исполнители схватили ее за руки.
И те снежные руки, за которые бы сотни рыцарей переломали копья, те прекрасные руки, поцелуй в которые уже дарит столько блаженства человеку, эти белые руки должны были вытерпеть адские мучения! Немногие глаза выдержали бы то ужасное зрелище, когда один из них с варварским зверством свернул ей два пальца, как перчатку. Звук хрустевших костей был тих, но его, казалось, слышали самые стены темницы. Сердцу с не совсем оглохлыми чувствами недостало бы сил выслушать этот звук. Страшно внимать хрипению убиваемого человека; но если в нем повержена сила, оно может вынести и не тронуться его страданиями. Когда же врывается в слух стон существа слабого, которое ничто пред нашей силой, тогда нет сердца, которого бы даже сквозь самую ярость мести не ужалила ядовитая змея жалости.
Пленница ни звука не издала. Лицо ее только означилось мгновенным судорожным движением муки – и губы задрожали.
– Говори, я тебя!.. поганая лайдачка!.. – произнес воевода, которому муки слабого доставляли какое-то сладострастное наслаждение, которое он мог только сравнить с дорого доставшейся рюмкой водки.
Но только что он произнес эти слова, как снова тот же нестерпимый голос так же явственно раздался и так же невыносимо жалобно произнес:
– Не говори, Ганулечка!
На этот раз страх запал глубже в душу начальника.
Все обратились в ту сторону, откуда послышался этот странный голос, – и что? же?.. Ужас оковал их. Никогда не мог предстать человеку страшнейший фантом!.. Это был… ничто не могло быть ужаснее и отвратительнее этого зрелища! Это был… у кого не потряслись бы все фибры, весь состав человека! Это был… ужасно! – это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни жилы синели и простирались по нем ветвями!.. Кровь капала с него!.. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…
Невозможно было описать ужаса присутствовавших. Все обратилось, казалось, в неподвижный мрамор со всеми знаками испуга на лицах. Но, к удивлению, это появление, отнявши силу у сильных, возвратило ее слабому. Собравши всю себя, всю душевную крепость, молодая узница тихо поползла к дверям и вступила в земляной коридор, которого гнилой воздух показался ей райским в сравнении с ее темницей…
1832

Примечания
…маленького городка Лукомья… – Ныне Лукомье – село в Оржицком районе Полтавской области Украины.

…отрядом реестровых коронных войск. – Реестровый – записанный на службу; реестровые казаки – казаки, занесенные поляками в списки (реестры) регулярных войск. Коронный – правительственный, государственный, казенный.

…в наброшенные на плеча татарские тулупы… – Сейчас мы и забыли уже, что в русском языке, помимо единственного и множественного чисел, было еще двойственное число. «Плеча» – это как раз старая форма множественного числа (в именительном падеже) от слова «плечо» (то же видно в словах «рога», «бока», «глаза», рукава», «берега» и пр.), а «плечи» – двойственное число. Со временем эти формы смешались, и двойственное число вышло из обращения, хотя следы его все же остались: мы говорим «шире плеч», но «много плечей»; «намять бока», но «руки в боки» и т. д.


Об Иване Васильевиче Киреевском (1806–1856) чаще всего пишут так: русский религиозный философ, литературный критик, публицист, один из главных теоретиков славянофильства. Ну что же, все правильно. А еще он был в юности одним из «архивных юношей», как остроумец Сергей Соболевский назвал образованных, ярких молодых людей, служивших в 1820-е годы в Московском архиве Коллегии иностранных дел. И еще Киреевский был «любомудром», то есть входил в Общество любомудрия – литературно-философский кружок, собиравшийся в Москве в 1823–1825 годах и самораспустившийся после восстания декабристов. В 1832 году И.В. Киреевский начал издавать журнал «Европеец», но после первых двух номеров Николай I запретил этот журнал, усмотрев в статье Киреевского «Девятнадцатый век» политическую пропаганду… страшно сказать чего: конституции для России! Именно в 1832 году Иван Васильевич, совсем молодой еще человек – ему едва исполнилось 26 лет, – написал фантастическую сказку «Опал». Впоследствии о Киреевском напишут, что, мол, в начале его творчества заметны «западнические» симпатии, но вскоре они сменились мистицизмом и славянофильством. Судя по рассказу «Опал», Иван Васильевич интересовался не только «западническими», но и «восточническими» настроениями.

Иван Васильевич Киреевский

Опал
Царь Нурредин шестнадцати лет взошел на престол сирийский. Это было в то время, когда, по свидетельству Ариоста, дух рыцарства подчинил все народы одним законом чести и все племена различных исповеданий соединил в одно поклонение красоте.
Царь Нурредин не без славы носил корону царскую; он окружил ее блеском войны и побед и гром оружия сирийского разнес далеко за пределы отечественные. В битвах и поединках, на пышных турнирах и в одиноких странствиях, среди мусульман и неверных – везде меч Нурредина оставлял глубокие следы его счастья и отважности. Имя его часто повторялось за круглым столом двенадцати храбрых, и многие из знаменитых сподвижников Карла носили на бесстрашной груди своей повесть о подвигах Нуррединовых, начертанную четкими рубцами сквозь их порубленные брони.
Так удачей и мужеством добыл себе сирийский царь и могущество и честь; но оглушенное громом брани сердце его понимало только одну красоту – опасность и знало только одно чувство – жажду славы, неутолимую, беспредельную. Ни звон стаканов, ни песни трубадуров, ни улыбки красавиц не прерывали ни на минуту однообразного хода его мыслей; после битвы готовился он к новой битве; после победы искал он не отдыха, но задумывался о новых победах, замышлял новые труды и завоевания.
Несмотря на то, однако, раз случилось, что Сирия была в мире со всеми соседями, когда Оригелл, царь китайский, представил мечу Нурредина новую работу. Незначительные распри между их подданными дошли случайно до слуха правителей; обида росла взаимностью, и скоро смерть одного из царей стала единственным честным условием мира.
Выступая в поход, Нурредин поклялся головой и честью перед народом и войском: до тех пор не видать стен дамасских, покуда весь Китай не покорится его скипетру и сам Оригелл не отплатит своей головой за обиды, им нанесенные. Никогда еще Нурредин не клялся понапрасну.
Через месяц все области китайские, одна за другой, поклонились мечу Нурредина. Побежденный Оригелл с остатком избранных войск заперся в своей столице. Началась осада.
Не находя средств к спасению, Оригелл стал просить мира, уступая победителю половину своего царства. Нурредин отвечал, что с врагами не делится, – и осада продолжается.
Войско Оригеллово ежедневно убывает числом и упадает духом; запасы приходят к концу; Нурредин не сдается на самые униженные просьбы.
Уныние овладело царем китайским; всякий день положение Оригелла становится хуже; всякий день Нурредин приобретает новую выгоду. В отчаянии китайский царь предложил Нурредину все свое царство китайское, все свои владения индийские, все права, все титлы, с тем только, чтобы ему позволено было вывезти свои сокровища, своих жен, детей и любимцев. Нурредин оставался неумолимым, – и осада продолжается.
Наконец, видя неизбежность своей погибели, Оригелл уступает все, и сокровища, и любимцев, и детей, и жен, и просит только о жизни. Нурредин, припомнив свою клятву, отверг и это предложение.
Осада продолжается ежедневно сильнее, ежедневно неотразимее. Готовый на все, китайский царь решился испытать последнее, отчаянное средство к спасению: чародейство.
В его осажденной столице стоял огромный старинный дворец, который уже более века оставался пустым, потому что некогда в нем совершено было ужасное злодеяние, столь ужасное, что даже и повесть о нем исчезла из памяти людей; ибо кто знал ее, тот не смел повторить другому, а кто не знал, тот боялся выслушать. Оттого предание шло только о том, что какое-то злодеяние совершилось и что дворец с тех пор оставался нечистым. Туда пошел Оригелл, утешая себя мыслью, что хуже того, что будет, не будет.
Посреди дворца нашел он площадку; посреди площадки стояла палатка с золотой шишечкой; посреди палатки была лестница с живыми перильцами; лестница привела его к подземному ходу; подземный ход вывел его на гладкое поле, окруженное непроходимым лесом; посреди поля стояла хижина; посреди хижины сидел дервиш и читал Черную Книгу. Оригелл рассказал ему свое положение и просил о помощи.
Дервиш раскрыл Книгу Небес и нашел в ней, под какой звездой Нурредин родился, и в каком созвездии та звезда, и как далеко отстоит она от подлунной земли.
Отыскав место звезды на небе, дервиш стал отыскивать ее место в судьбах небесных и для того раскрыл другую книгу, Книгу Волшебных Знаков, где на черной странице явился перед ним огненный круг: много звезд блестело в кругу и на окружности, иные внутри, другие по краям; Нуррединова звезда стояла в самом центре огненного круга.
Увидев это, колдун задумался и потом обратился к Оригеллу с следующими словами:
– Горе тебе, царь китайский, ибо непобедим твой враг и никакие чары не могут преодолеть его счастья; счастье его заключено внутри его сердца, и крепко создана душа его, и все намерения его должны исполняться; ибо он никогда не желал невозможного, никогда не искал несбыточного, никогда не любил небывалого, а потому и никакое колдовство не может на него действовать!
– Однако, – продолжал Дервиш, – я мог бы одолеть его счастье, я мог бы опутать его волшебствами и наговорами, если бы нашлась на свете такая красавица, которая могла бы возбудить в нем такую любовь, которая подняла бы его сердце выше звезды своей и заставила бы его думать мысли невыразимые, искать чувства невыносимого и говорить слова непостижимые; тогда бы мог я погубить его.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы нашелся в мире такой старик, который бы пропел ему такую песню, которая бы унесла его за тридевять земель в тридесятое государство, куда звезды садятся.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы в природе нашлось такое место, с горами, с пригорками, с лесами, с долинами, с реками, с ущельями, такое место, которое было бы так прекрасно, чтобы Нурредин, засмотревшись на него, позабыл хотя на минуту обыкновенные заботы текущего дня.
Тогда мои чары могли бы на него действовать.
Но на свете нет такой красавицы, нет в мире такого старика, нет такой песни, и нет такого места в природе.
Потому Нурредин погибнуть не может.
А тебе, китайский царь, спасенья нет и в чародействах.
При этих словах чернокнижника отчаянье Оригелла достигло высшей степени, и он уже хотел идти вон из хижины дервиша, когда последний удержал его следующими словами:
– Погоди еще, царь китайский! еще есть одно средство погубить твоего врага. Смотри: видишь ли ты звезду Нуррединову? Высоко, кажется, стоит она на небе; но, если ты захочешь, мои заклинания пойдут еще выше. Я сорву звезду с неба; я привлеку ее на землю; я сожму ее в искорку; я запру ее в темницу крепкую – и спасу тебя; но для этого, государь, должен ты поклониться моему владыке и принести ему жертву подданническую.
Оригелл согласился на все. Трынь-трава закурилась, знак начерчен на земле, слово произнесено, и обряд совершился.
В эту ночь – войска отдыхали и в городе, и в стане – часовые молча ходили взад и вперед и медленно перекликались; – вдруг какая-то звездочка сорвалась с неба и падает, падает – по темному своду, за темный лес; часовые остановились: звезда пропала – куда? неизвестно; только там, где она падала, струилась еще светлая дорожка, и то на минуту; – опять на небе темно и тихо; – часовые опять пошли своей указной дорогой.
Наутро оруженосец вошел в палатку Нурредина:
– Государь! какой-то монах с горы Араратской просит видеть светлое лицо твое; он говорит, что имеет важные тайны сообщить тебе.
– Впусти его!
– Чего хочешь ты от меня, святой отец?
– Государь! шестьдесят лет не выходил я из кельи, в звездах и книгах испытуя премудрость и тайны создания. Я проник в сокровенное природы; я вижу внутренность земли и солнца: будущее ясно глазам моим; судьба людей и народов открыта передо мной!..
– Монах! чего хочешь ты от меня?
– Государь! я принес тебе перстень, в котором заключена звезда твоя. Возьми его, и судьба твоя будет в твоих руках. Если ты наденешь его на мизинец левой руки и вглядишься в блеск этого камня, то в нем предстанет тебе твое счастье; но там же увидишь ты и гибель свою, и от тебя одного будет зависеть тогда твоя участь, великий государь…
– Старик! – прервал его Нурредин. – Если все сокровенное открыто перед тобой, то как же осталось для тебя тайной то, что давно известно всему миру? – Может быть, только ты один не знаешь, столетний отшельник, что судьба Нурредина и без твоего перстня у него в руках, что счастье его заключено в мече его. Не нужно мне другой звезды, кроме той, которая играет на этом лезвии, – смотри, как блещет это железо – и как умеет оно наказывать обманщиков!..
При этом слове Нурредин схватил свой меч; но когда обнажил его, то старый монах был уже далеко за палаткой царской, по дороге к неприятельскому стану. Через несколько минут оруженосец снова вошел в ставку Нурредина.
– Государь! монах, который сейчас вышел от тебя, возвращался опять. Он велел мне вручить тебе этот перстень и просит тебя собственными глазами удостовериться в истине его слов.
– Где он? Приведи его сюда!
– Оставя мне перстень, он тотчас же скрылся в лесу, который примыкает к нашему лагерю, и сказал только, что придет завтра.
– Хорошо. Оставь перстень здесь и, когда придет монах, пусти его ко мне.
Перстень не блестел богатством украшений. Круглый опал, обделанный в золоте, просто, тускло отливал радужные краски.
«Неужели судьба моя в этом камне? – думал Нурредин. – Завтра вернее узнаешь ты свою судьбу от меня, дерзкий обманщик!..» И между тем царь надевал перстень на мизинец левой руки и, смотря на переливчатый камень, старался открыть в нем что-нибудь необыкновенное.
И в самом деле, в облачно-небесном цвете этого перстня был какой-то особенный блеск, которого Нурредин не замечал прежде в других опалах. Как будто внутри его была спрятана искорка огня, которая играла и бегала, то погасала, то снова вспыхивала и при каждом движении руки разгоралась все ярче и ярче.
Чем более Нурредин смотрел на перстень, тем яснее отличал он огонек, и тем прозрачнее делался камень. Вот огонек остановился яркой звездочкой, глубоко внутри опала, которого туманный блеск разливался внутри нее, как воздух вечернего неба, слегка подернутого легкими облаками.
В этом легком тумане, в этой светлой, далекой звездочке было что-то неодолимо привлекательное для царя сирийского; не только не мог он отвести взоров от чудесного перстня, но, забыв на это время и войну, и Оригелла, он всем вниманием и всеми мыслями утонул в созерцании чудесного огонька, который, то дробясь на радугу, то опять сливаясь в одно солнышко, вырастал и приближался все больше и больше.
Чем внимательнее Нурредин смотрел внутрь опала, тем он казался ему глубже и бездоннее. Мало-помалу золотой обручик перстня превратился в круглое окошечко, сквозь которое сияло другое небо, светлее нашего, и другое солнце, такое же яркое, лучезарное, но как будто еще веселее и не так ослепительно.
Это новое небо становилось беспрестанно блестящее и разнообразнее; это солнце все больше и больше; вот оно выросло огромнее надземного, еще ярче, еще торжественнее, и хотя ослепительно, но все ненаглядно и привлекательно; быстро катилось оно ближе и ближе; или, лучше сказать, Нурредин не знал, солнце ли приближается к нему или он летит к солнцу.
Вот новое явление поражает его напряженные чувства: из-под катящегося солнца исходит глухой и неявственный гул, как бы рев далекого ветра, или как стон умолкающих колоколов; и чем ближе солнце, тем звонче гул. Вот уж слух Нурредина может ясно распознать в нем различные звуки: будто тысячи арф разнострунными звонами сливаются в одну согласную песнь; будто тысячи разных голосов различно строятся в одно созвучие, те умирая, те рождаясь, и все повинуясь одной, разнообразно переливчатой, необъятной гармонии.
Эти звуки, эти песни проникли до глубины души Нурредина. В первый раз испытал он, что такое восторг. Как будто сердце его, дотоле немое, пораженное голосом звезды своей, вдруг обрело и слух, и язык; так, как звонкий металл, в первый раз вынесенный на свет рукой искусства, при встрече с другим металлом потрясается до глубины своего состава и звенит ему звуком ответным. Жадно вслушиваясь в окружающую его музыку, Нурредин не мог различить, что изнутри его сердца, что извне ему слышится.
Вот прикатившееся солнце заслонило собой весь круглый свод своего неба; все горело сиянием; воздух стал жарок, и душен, и ослепителен; музыка превратилась в оглушительный гром; – но вот – пламя исчезло, замолкли звуки, и немое солнце утратило лучи свои, хотя еще не переставало расти и приближаться, светя холодным сиянием восходящего месяца. Но, беспрестанно бледнея, скоро и это сияние затмилось; солнце приняло вид земли, и вот – долетело… ударило… перевернулось… и – где земля? где перстень?.. Нурредин, сам не ведая как, очутился на новой планете.
Здесь все было странно и невиданно: горы, насыпанные из граненых бриллиантов; огромные утесы из чистого серебра, украшенные самородными рельефами, изящными статуями, правильными колоннами, выросшими из золота и мрамора. Там ослепительные беседки из разноцветных кристаллов. Там роща, – и прохладная тень ее исполнена самого нежного, самого упоительного благоухания. Там бьет фонтан вином кипучим и ярким. Там светлая река тихо плескается о зеленые берега свои; но в этом плескании, в этом говоре волн есть что-то разумное, что-то понятное без слов, какой-то мудреный рассказ о несбыточном, но бывалом, какая-то сказка волшебная и заманчивая. Вместо ветра здесь веяла музыка; вместо солнца здесь светил сам воздух. Вместо облаков летали прозрачные образы богов и людей; как будто снятые волшебным жезлом с картины какого-нибудь великого мастера, они, легкие, вздымались до неба и, плавая в стройных движениях, купались в воздухе.
Долго сирийский царь ходил в сладком раздумье по новому миру, и ни взор его, ни слух ни на минуту не отдыхали от беспрестанного упоения. Но посреди окружавших его прелестей невольно в душу его теснилась мысль другая: он со вздохом вспоминал о той музыке, которую, приближаясь, издавала звезда его; он полюбил эту музыку так, как будто она была не голос, а живое создание, существо с душой и с образом; тоска по ней мешалась в каждое его чувство, и услышать снова те чарующие звуки стало теперь его единственным, болезненным желанием.
Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма. Дворец, казалось, струился, и волновался, и переливался, и несмотря на то стоял неподвижно и твердо в одном положении. Прозрачные колонны жемчужного цвета были увиты светлыми гирляндами из розовых облаков. Дымчатый портик возвышался стройно и радужно, красуясь грацией самых строгих пропорций; огромный свод казался круглым каскадом, который падал во все стороны светлой дугой, без реки и без брызгов: все во дворце было живо, все играло, и весь он казался летучим облаком, а между тем это облако сохраняло постоянно свои строгие формы. Крепко забилось сердце Нуррединово, когда он приблизился ко дворцу: предчувствие какого-то неиспытанного счастья занимало дух и томило грудь его. Вдруг растворились легкие двери, и в одежде из солнечных лучей, в венце из ярких звезд, опоясанная радугой, вышла девица.
– Это она! – воскликнул сирийский царь.
Нурредин узнал ее. Правда, под туманным покрывалом не видно было ее лица; но по гибкому ее стану, по ее грациозным движениям и стройной поступи разве слепой один мог бы не узнать на его месте, что эта девица была та самая Музыка Солнца, которая так пленила его сердце.
Едва увидела девица сирийского царя, как в ту же минуту обратилась к нему спиной и, как бы испугавшись, пустилась бежать вдоль широкой аллеи, усыпанной мелким серебряным песком. Царь за ней.
Чем ближе он к ней, тем шибче бежит девица, и тем более царь ускоряет свой бег.
Грация во всех ее движениях; волосы развеялись по плечам; быстрые ножки едва оставляют на серебряном песке свои узкие, стройные следы; но вот уж царь недалеко от нее; вот он настиг ее, хочет обхватить ее стройный стан, – она мимо, быстро, быстро… как будто Грация обратилась в Молнию; легко, красиво… как будто Молния обернулась в Грацию.
Девица исчезла; царь остался один, усталый, недовольный. Напрасно искал он ее во дворце и по садам: нигде не было и следов девицы. Вдруг из-за куста ему повеяло музыкой, как будто вопрос: за чем пришел ты сюда?
– Клянусь красотой здешнего мира, – отвечал Нурредин, – что я не с тем пришел сюда, чтобы вредить тебе, и не сделаю ничего противного твоей воле, прекрасная девица, если только выйдешь ко мне и хотя на минуту откроешь лицо свое.
– Как пришел ты сюда? – повеяла ему та же музыка.
Нурредин рассказал, каким образом достался ему перстень, и едва он кончил, как вдруг из тенистой беседки показалась ему та же девица; и в то же самое мгновение царь очнулся в своей палатке.
Перстень был на его руке, и перед ним стоял хан Арбаз, храбрейший из его полководцев и умнейший из его советников.
– Государь! – сказал он Нурредину. – Покуда ты спал, неприятель ворвался в наш стан. Никто из придворных не смел разбудить тебя; но я дерзнул прервать твой сон, боясь, чтобы без твоего присутствия победа не была сомнительна.
Суровый, разгневанный взор был ответом министру; нехотя опоясал Нурредин свой меч и тихими шагами вышел из ставки.
Битва кончилась. – Китайские войска снова заперлись в стенах своих; Нурредин, возвратясь в свою палатку, снова загляделся на перстень. Опять звезда, опять солнце и музыка, и новый мир, и облачный дворец, и девица. Теперь она была с ним смелее, хотя не хотела еще поднять своего покрывала.
Китайцы сделали новую вылазку. Сирийцы опять отразили их; но Нурредин потерял лучшую часть своего войска, которому в битве уже не много помогала его рука, бывало неодолимая. Часто в пылу сражения сирийский царь задумывался о своем перстне, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, бывши зрителем, казалось, видел что-то другое.
Так прошло несколько дней. Наконец царю сирийскому наскучила тревога боевого стана. Каждая минута, проведенная не внутри опала, была ему невыносима. Он забыл и славу и клятву: первый послал Оригеллу предложение о мире и, заключив его на постыдных условиях, возвратился в Дамаск; поручил визирям правление царства, заперся в своем чертоге и под смертной казнью запретил своим царедворцам входить в царские покои без особенного повеления.
Почти все время проводил Нурредин на звезде, близ девицы; но до сих пор еще не видал он ее лица. Однажды, тронутая его просьбами, она согласилась поднять покрывало; и той красоты, которая явилась тогда перед его взорами, невозможно выговорить словами, даже магическими, – и того чувства, которое овладело им при ее взгляде, невозможно вообразить даже и во сне. Если в эту минуту сирийский царь не лишился жизни, то, конечно, не от того, чтобы люди не умирали от восторга, а, вероятно, потому только, что на той звезде не было смерти.
Между тем министры Нуррединовы думали более о своей выгоде, чем о пользе государства. Сирия изнемогала от неустройств и беззаконий. Слуги слуг министровых утесняли граждан; почеты сыпались на богатых; бедные страдали; народом овладело уныние, а соседи смеялись.
Жизнь Нурредина на звезде была серединой между сновидением и действительностью. Ясность мыслей, святость и свежесть впечатлений могли принадлежать только жизни наяву; но волшебство предметов, но непрерывное упоение чувств, но музыкальность сердечных движений и мечтательность всего окружающего уподобляли жизнь его более сновидению, чем действительности. Девица Музыка казалась также слиянием двух миров. Душевное выражение ее лица, беспрестанно изменяясь, было всегда согласно с мыслями Нурредина, так что красота ее представлялась ему столько же зеркалом его сердца, сколько отражением ее души. Голос ее был между звуком и чувством: слушая его, Нурредин не знал, точно ли слышит он музыку, или все тихо, и он только воображает ее? В каждом слове ее находил он что-то новое для души, а все вместе было ему каким-то счастливым воспоминанием чего-то дожизненного. Разговор ее всегда шел туда, куда шли его мысли, так как выражение лица ее следовало всегда за его чувствами; а между тем все, что она говорила, беспрестанно возвышало его прежние понятия, так как красота ее беспрестанно удивляла его воображение. Часто, взявшись рука с рукой, они молча ходили по волшебному миру; или, сидя у волшебной реки, слушали ее волшебные сказки; или смотрели на синее сияние неба; или, отдыхая на волнистых диванах облачного дворца, старались собрать в определенные слова все рассеянное в их жизни; или, разостлав свое покрывало, девица обращала его в ковер-самолет, и они вместе улетали на воздух, и купались, и плавали среди красивых облаков; или, поднявшись высоко, они отдавались на волю случайного ветра, и неслись быстро по беспредельному пространству, и уносились, куда взор не дойдет, куда мысль не достигнет, и летели, и летели так – что дух замирал…
Но положение Сирии беспрестанно становилось хуже и тем опаснее, что в целой Азии совершились тогда страшные перевороты. Древние грады рушились; огромные царства колебались и падали; новые возникали насильственно; народы двигались с мест своих; неизвестные племена набегали неизвестно откуда; пределов не стало между государствами; никто не верил завтрашнему дню; каждый дрожал за текущую минуту; один Нурредин не заботился ни о чем. Внутренние неустройства со всех сторон открыли Сирию внешним врагам; одна область отпадала за другой, и уже самые близорукие умы начинали предсказывать ей близкую погибель.
– Девица! – сказал однажды Нурредин девице Музыке. – Поцелуй меня!
– Я не могу, – отвечала девица, – если я поцелую тебя, то лишусь всего отличия моей прелести и красотой своей сравняюсь с обыкновенными красавицами подлунной земли. Есть, однако, средство исполнить твое желание, не теряя красоты моей… оно зависит от тебя… послушай: если ты любишь меня, отдай мне перстень свой; блестя на моей руке, он уничтожит вредное действие твоего поцелуя.
– Но как же без перстня приду я к тебе?
– Как ты теперь видишь мою землю в этом перстне, так я тогда увижу в нем твою землю; как ты теперь приходишь ко мне, так и я приду к тебе, – сказала девица Музыка, и, одной рукой снимая перстень с руки Нурредина, она обнимала его другой. И в то мгновение, как уста ее коснулись уст Нуррединовых, а перстень с его руки перешел на руку девицы, в то мгновение, продолжавшееся, может быть, не более одной минуты, новый мир вдруг исчез вместе с девицей, и Нурредин, еще усталый от восторга, очутился один на мягком диване своего дворца.
Долго ждал он обещанного прихода девицы Музыки; но в этот день она не пришла; ни через два, ни через месяц, ни через год. Напрасно рассылал он гонцов во все концы света искать араратского отшельника; уже и последний из них возвратился без успеха. Напрасно истощал он свои сокровища, скупая отовсюду круглые опалы; ни в одном из них не нашел он звезды своей.
– Для каждого человека есть одна звезда, – говорили ему волхвы, – ты, государь, потерял свою, другой уже не найти тебе!
Тоска овладела царем сирийским, и он, конечно, не задумался бы утопить ее в студеных волнах своего златопесчаного Бардинеза [Имеется в виду Ба?рада – река в Сирии. На Бараде расположена столица Сирии – Дамаск.], если бы только вместе с жизнью не боялся лишиться и последней тени прежних наслаждений – грустного, темного наслаждения: вспоминать про свое солнышко!
Между тем тот же Оригелл, который недавно трепетал меча Нуррединова, теперь сам осаждал его столицу. Скоро стены дамасские были разрушены, китайское войско вломилось в царский дворец, и вся Сирия вместе с царем своим подпала под власть китайского императора.
– Вот пример коловратности счастья, – говорил Оригелл, указывая полководцам своим на окованного Нурредина, – теперь он раб и вместе с свободой утратил весь блеск прежнего имени. Ты заслужил свою гибель, – продолжал он, обращаясь к царю сирийскому, – однако я не могу отказать тебе в сожалении, видя в несчастье твоем могущество судьбы еще более, чем собственную вину твою. Я хочу, сколько можно, вознаградить тебя за потерю твоего трона. Скажи мне: чего хочешь ты от меня? О чем из утраченного жалеешь ты более? Который из дворцов желаешь ты сохранить? Кого из рабов оставить? Избери лучшие из сокровищ моих, и, если хочешь, я позволю тебе быть моим наместником на прежнем твоем престоле!
– Благодарю тебя, государь! – отвечал Нурредин. – Но из всего, что ты отнял у меня, я не жалею ни о чем. Когда дорожил я властью, богатством и славой, умел я быть и сильным, и богатым. Я лишился сих благ только тогда, когда перестал желать их, и недостойным попечения моего почитаю я то, чему завидуют люди. Суета все блага земли! суета все, что обольщает желания человека, и чем пленительное, тем менее истинно, тем более суета! Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее; ибо лучшее, что есть в мире, это – мечта.
1830

Примечание
…по свидетельству Ариоста… – Имеется в виду Лудовико Ариосто (1474–1533) – итальянский поэт и драматург эпохи Возрождения. «Свидетельство» – не что иное, как знаменитая рыцарская поэма Ариосто «Неистовый Роланд» (1516–1532), или «Неистовый Орландо», пользовавшаяся необыкновенной популярностью. В России она была опубликована в 1791–1793 годах в прозаическом переводе с французского Петра Степановича Молчанова (1772–1831), писателя и статс-секретаря Александра I.


Александр Дмитриевич Улыбышев (1794–1858) был интересным литератором и еще более интересным музыкальным критиком – кстати, одним из первых музыкальных критиков в России. Помимо всего прочего, Александр Дмитриевич хорошо знал музыку вообще и был неплохим музыкантом-любителем – он играл на скрипке (но к нашему сборнику это, кажется, имеет малое отношение). В молодости А.Д. Улыбышев входил в кружок «Зеленая лампа» и написал утопический рассказ «Сон», однако и о том, и о другом – о кружке и об утопии – подробнее в Комментарии.

Александр Дмитриевич Улыбышев

Сон
Из всех видов суеверия мне кажется наиболее простительным то, которое берется толковать сны. В них действительно есть что-то мистическое, что заставляет нас признать в их фантастических видениях предостережение неба или прообразы нашего будущего. Лишь только тщеславный предастся сну, долго бежавшему его очей, как он уже увидит себя украшенным орденом, который и был причиной его бессонницы, и убеждает себя, проснувшись, что праздник Пасхи или же новый год принесут с собой исполнение его сна. Несчастный любовник наслаждается во сне предметом своих долгих вожделений, и почти угасшая надежда вновь оживает в его сердце. Блаженная способность питаться иллюзиями! Ты – противовес реальных несчастий, которыми постоянно окружена наша жизнь; но твои очарования вскармливают не одни только эгоистические страсти. Патриот, друг разума и, в особенности, филантроп имеют также свои мечтания, которые иногда воплощаются в их снах и доставляют им минуты воображаемого счастья, в тысячу раз превосходящего все то, что может им предоставить печальная действительность. Таков был мой сон в прошлую ночь; он настолько согласуется с желаниями и мечтами моих сотоварищей по «Зеленой лампе», что я не могу не поделиться им с ними.
Мне казалось, что я среди петербургских улиц, но все до того изменилось, что мне было трудно узнать их. На каждом шагу новые общественные здания привлекали мои взоры, а старые, казалось, были использованы в целях, до странности не похожих на их первоначальное назначение. На фасаде Михайловского замка я прочел большими золотыми буквами: «Дворец Государственного Собрания». Общественные школы, академии, библиотеки всех видов занимали место бесчисленных казарм, которыми был переполнен город. Проходя перед Аничковым дворцом, я увидел сквозь большие стеклянные окна массу прекрасных памятников из мрамора и бронзы. Мне сообщили, что это русский Пантеон, то есть собрание статуй и бюстов людей, прославившихся своими талантами или заслугами перед отечеством. Я тщетно искал изображений теперешнего владельца этого дворца. Очутившись на Невском проспекте, я кинул взоры вдоль по прямой линии и вместо монастыря, которым он заканчивается [Речь идет об Александро-Невской лавре.], я увидал триумфальную арку, как бы воздвигнутую на развалинах фанатизма.
Внезапно мой слух был поражен рядом звуков, гармония и неизвестная сила которых казались соединением органа, гармоники и духового инструмента – серпента [Серпент (фр. serpent – змея) – старинный духовой музыкальный инструмент. Известен с XVI века. Свое название получил благодаря змеевидной изогнутой форме.]. Вскоре я увидел бесчисленное множество народа, стекающегося к месту, откуда эти звуки исходили; я присоединился к толпе и оказался через некоторое время перед ротондой, размеры и великолепие которой превосходили не только все наши современные здания, но и огромные памятники римского величия, от которых мы видим одни лишь осколки. Бронзовые двери необычной величины открывались, чтобы принять толпу, я вошел с другими. Благородная простота внутри соответствовала величию снаружи. Внутренность купола, поддержанного тройным рядом колонн, представляла небосвод с его созвездиями. В середине залы возвышался белый мраморный алтарь, на котором горел неугасимый огонь. Глубокое молчание, царившее в собрании, сосредоточенность на всех лицах заставили меня предположить, что я нахожусь в храме, – но какой религии, – я не смог отгадать. Ни единой статуи или изображения, ни священников, одежда или движение которых могли бы рассеять мои сомнения или направить догадки. После минутного предварительного молчания несколько превосходных по правильности и звучности голосов начали петь гимн созданию. Исполнение мне показалось впервые достойным гения Гайдна [Имеется в виду оратория Франца Йозефа Гайдна (1732–1809) «Сотворение мира» (1798).], и я думал, что действительно внимаю хору ангелов. Следовательно, там должны быть женские голоса? Без сомнения, – и это новшество, столь согласное с хорошим вкусом и разумом, доставило мне невыразимое удовольствие. «Так, – рассуждал я, – если насекомое своим жужжанием и птица своим щебетанием прославляет Всевышнего, то какая смешная и варварская несправедливость запрещать самой интересной половине рода человеческого петь ему хвалы!» Чудесные звуки этой музыки, соединяясь с парами благовоний, горящих на алтаре, поднимались в огромную высь купола и, казалось, уносили с собой благочестивые мысли, порывы благодарности и любви, которые рвались к божеству из всех сердец. Наконец песнопения прекратились, – старец, украшенный неизвестными мне знаками отличия, поднялся на ступени алтаря и произнес следующие слова:
– Граждане, вознося дань благодарности подателю всех благ, мы исполнили священный долг; но этот долг будет пустой формой, если мы не прославим божество также и нашими делами. Только если мы будем жить согласно законам человечности и чувству сострадания к нашим несчастным братьям, которое сам Бог запечатлел в наших душах, мы сможем надеяться, ценой нескольких лет добродетели, достигнуть вечного блаженства.
Сказав это, старец препоручил милосердию присутствующих нескольких бедняков, разорение которых произошло от несчастных обстоятельств и было ими совершенно не заслужено. Всякий поторопился по возможности помочь, – и через несколько минут я увидел сумму, которой было бы достаточно, чтобы десять семейств извлечь из нищеты. Я был потрясен всем тем, что видел, и по необъяснимой, но частой во сне непоследовательности забыл вдруг свое имя, свою страну и почувствовал себя иностранцем, впервые прибывшим в Петербург. Приблизясь к старцу, с которым я, несмотря на его высокий сан, заговорил беспрепятственно:
– Сударь, – сказал я ему, – извините любопытство иностранца, который, не зная, должно ли верить глазам своим, осмеливается спросить у вас объяснения стольким чудесам. Разве ваши сограждане не принадлежат к греко-кафолическому вероисповеданию? Но величественное собрание, которого я только что был свидетелем, равно не похоже на обедню греческую и латинскую и даже не носит следов христианства.
– Откуда же вы явились? – ответил мне старец. – Или изучение истории до того поглотило вас, что прошедшее для вас воскресло, а настоящее исчезло из ваших глаз? Вот уже около трех веков как среди нас установлена истинная религия, то есть культ единого и всемогущего Бога, основанный на догме бессмертия души, страдания и наград после смерти и очищенный от всяких связей с человеческим и суеверий. Мы не обращаем наших молитв ни к пшеничному хлебу, ни к омеле с дуба, ни к святому миру, – но к тому, кого величайший поэт одной нации, давней нашей учительницы, определил одним стихом: Вечность имя ему и его созданье – мир. Среди простого народа еще существуют старухи и ханжи, которые жалеют о прежних обрядах. Ничего не может быть прекраснее, говорят они, как видеть архиерейскую службу и дюжину священников и дьяконов, обращенных в лакеев, которые заняты его облачением, коленопреклоняются и поминутно целуют его руку, пока он сидит, а все верующие стоят. Скажите, разве это не было настоящим идолопоклонством, менее пышным, чем у греков, но более нелепым, потому что священнослужители отождествлялись с идолом. Ныне у нас нет священников и тем менее – монахов. Всякий верховный чиновник по очереди несет обязанности, которые я исполнял сегодня. Выйдя из храма, я займусь правосудием. Тот, кто стоит на страже порядка земного, не есть ли достойнейший представитель Бога, источника порядка во вселенной? Ничего нет проще нашего культа. Вы не видите в нашем храме ни картин, ни статуй; мы не думаем, что материальное изображение божества оскорбительно, но оно просто смешно. Музыка – единственное искусство, которое с правом допускается в наших храмах. Она – естественный язык между человеком и божеством, так как она заставляет предчувствовать то, чего ни одно наречие не может выразить и даже воображение не умеет создать. Мой долг призывает меня в другое место, – заметил старец, – если вы захотите сопровождать меня, я с удовольствием расскажу вам о переменах и реформах, происшедших в России за 300 лет, о которых вы, по-видимому, мало осведомлены.
Я с благодарностью принял его предложение, и мы вышли из храма. Проходя по городу, я был поражен костюмами жителей. Они соединяли европейское изящество с азиатским величием, и при внимательном рассмотрении я узнал русский кафтан с некоторыми изменениями.
– Мне кажется, – сказал я своему руководителю, – что Петр Великий велел высшему классу русского общества носить немецкое платье, – с каких пор вы его сняли?
– С тех пор, как мы стали нацией, – ответил он, – с тех пор, как, перестав быть рабами, мы более не носим ливреи господина. Петр Великий, несмотря на исключительные таланты, обладал скорее гением подражательным, нежели творческим. Заставляя варварский народ принять костюм и нравы иностранцев, он в короткое время дал ему видимость цивилизации. Но эта скороспелая цивилизация была так же далека от истинной, как эфемерное тепличное растение от древнего дуба, взращенного воздухом, солнцем и долгими годами, как оплот против грозы и памятник вечности. Петр слишком был влюблен в свою славу, чтобы быть всецело патриотом. Он при жизни хотел насладиться развитием, которое могло быть только плодом столетий. Только время создает великих людей во всех отраслях, которые определяют характер нации и намечают путь, которому она должна следовать. Толчок, данный этим властителем, надолго задержал у нас истинные успехи цивилизации. Наши опыты в изящных искусствах, скопированные с произведений иностранцев, сохранили между ними и нами в течение двух веков ту разницу, которая отделяет человека от обезьяны. В особенности наши литературные труды несли уже печать упадка, еще не достигнув зрелости, и нашу литературу, как и наши учреждения, можно сравнить с плодом, зеленым с одной стороны и сгнившим с другой. К счастью, мы заметили наше заблуждение. Великие события, разбив наши оковы, вознесли нас на первое место среди народов Европы и оживили также почти угасшую искру нашего народного гения. Стали вскрывать плодоносную и почти не тронутую жилу нашей древней народной словесности, и вскоре из нее вспыхнул поэтический огонь, который и теперь с таким блеском горит в наших эпопеях и трагедиях. Нравы, принимая черты все более и более характерные, отличающие свободные народы, породили у нас хорошую комедию, комедию самобытную. Наша печать не занимается более повторением и увеличением бесполезного количества этих переводов французских пьес, устаревших даже у того народа, для которого они были сочинены. Итак, только удаляясь от иностранцев, по примеру писателей всех стран, создавших у себя национальную литературу, мы смогли поравняться с ними и, став их победителями оружием, мы сделались их союзниками по гению.
– Извините, если я перебью вас, сударь, но я не вижу той массы военных, для которых, говорили мне, ваш город служит главным центром.
– Тем не менее, – ответил он, – мы имеем больше солдат, чем когда-либо было в России, потому что их число достигает 50 миллионов человек.
– Как, армия в 50 миллионов человек! Вы шутите, сударь!
– Ничего нет правильнее этого, ибо природа и нация – одно и то же. Каждый гражданин делается героем, когда надо защищать землю, которая питает законы, его защищающие, детей, которых он воспитывает в духе свободы и чести, и отечество, сыном которого он гордится быть. Мы действительно не содержим больше этих бесчисленных толп бездельников и построенных в полки воров, – этого бича не только для тех, против кого их посылают, но и для народа, который их кормит, ибо если они не уничтожают поколения оружием, то они губят их в корне, распространяя заразительные болезни. Они нам не нужны более. Леса, поддерживавшие деспотизм, рухнули вместе с ним. Любовь и доверие народа, а главное – законы, отнимающие у государя возможность злоупотреблять своей властью, образуют вокруг него более единодушную охрану, чем шестьдесят тысяч штыков. Скажите, впрочем, имелись ли постоянные войска у древних республик, наиболее прославившихся своими военными подвигами, как Спарта, Афины, Рим? Служба, необходимая для внутреннего спокойствия страны, исполняется по очереди всеми гражданами, могущими носить оружие, на всем протяжении империи. Вы понимаете, что это изменение в военной системе произвело огромную перемену и в финансах. Три четверти наших доходов, поглощавшихся прежде исключительно содержанием армии, – которой это не мешало умирать с голоду, – употребляются теперь на увеличение общественного благосостояния, на поощрение земледелия, торговли, промышленности и на поддержание бедных, число которых под отеческим управлением России, благодаря небу, с каждым днем уменьшается.
В это время мы находились на Дворцовой площади. Старый флаг вился над черными от ветхости стенами дворца, но вместо двуглавого орла с молниями в когтях я увидел феникса, парящего в облаках и держащего в клюве венец из оливковых ветвей и бессмертника.
– Как видите, мы изменили герб империи, – сказал мне мой спутник. – Две головы орла, которые обозначали деспотизм и суеверие, были отрублены, и из пролившейся крови вышел феникс свободы и истинной веры.
Придя на набережную Невы, я увидел перед дворцом великолепный мост, наполовину мраморный, наполовину гранитный, который вел к превосходному зданию на другом берегу реки и на фасаде коего я прочел: Святилище правосудия открыто для каждого гражданина, и во всякий час он может требовать защиты законов.
– Это там, – сказал мне старец, – собирается верховный трибунал, состоящий из старейшин нации, членом которого я имею честь быть.
Я собирался перейти мост, как внезапно меня разбудили звуки рожка и барабана и вопли пьяного мужика, которого тащили в участок. Я подумал, что исполнение моего сна еще далеко…
1819


Что нового можно сказать о Михаиле Юрьевиче Лермонтове (1814–1841)? Да в общем ничего и не скажешь. Гениальный русский поэт и гениальный русский писатель – никаких больше словес накручивать не надо. Еще он был талантливым художником. Но погиб так рано, что остается только гадать, кем он стал бы в зрелом возрасте, не будь той бессмысленной и проклятой дуэли.
Читателю неоконченной повести «<Штосс>» в первую очередь следует иметь в виду, что ее герой – молодой художник, и уж во вторую очередь – все остальное.

Михаил Юрьевич Лермонтов

<Штосс>
Отрывок начатой повести

I
У графини В*** был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькали несколько литераторов и ученых; две или три модные красавицы; несколько барышень и старушек, и один гвардейский офицер; около десятка доморощенных львов красовалось в дверях второй гостиной и у камина. Все шло своим чередом; было ни скучно, ни весело.
В ту самую минуту как новоприезжая певица подходила к роялю и развертывала ноты, одна молодая женщина зевнула, встала и вышла в соседнюю комнату, на это время опустевшую. На ней было черное платье, кажется, по случаю придворного траура. На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель. Она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли.
– Здравствуйте, мсье Лугин, – сказала Минская кому-то. – Я устала… Скажите что-нибудь!
И она опустилась в широкое пате возле камина. Тот, к кому она обращалась, сел против нее и ничего не отвечал. В комнате их было только двое, и холодное молчание Лугина показывало ясно, что он не принадлежал к числу ее обожателей.
– Скучно, – сказала Минская и снова зевнула. – Вы видите, я с вами не церемонюсь! – прибавила она.
– И у меня сплин!.. – отвечал Лугин.
– Вам опять хочется в Италию! – сказала она после некоторого молчания, – не правда ли?
Лугин, в свою очередь, не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы:
– Вообразите, какое со мной несчастье! Что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи? Вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми – и одни только люди! Добро бы все предметы, тогда была бы гармония в общем колорите: я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы… так нет! все остальное как и прежде: одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей, вместо голов, лимоны.
Минская улыбнулась.
– Призовите доктора, – сказала она.
– Доктора не помогут: это сплин!
– Влюбитесь!
Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: мне бы хотелось его немножко помучить.
– В кого?
– Хоть в меня.
– Нет! вам даже кокетничать со мной было бы скучно, и потому скажу вам откровенно, ни одна женщина не любит меня.
– А эта… как бишь ее? итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан?..
– Вот видите, – отвечал задумчиво Лугин, – я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти. Но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастью. Я себя спрашивал: «могу ли я влюбиться в дурную?» Вышло: нет; я дурен, и, следственно, женщина меня любить не может – это ясно. Артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас; они чаще и долее нас покорны первому впечатлению. Если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв; но так как я знал поддельность чувства, внушенного мной, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчетной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости. Все это грустно, а правда!..
– Какой вздор! – сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась.
Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна, несмотря на то, что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия. Во всем его существе вы не встретили бы ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе: он был неловко и грубо сложен, говорил резко и отрывисто; большие и редкие волосы на висках, неровный цвет лица – признаки постоянного и тайного недуга – делали его на вид старее, чем он был в самом деле. Он три года лечился в Италии от ипохондрии, и хотя не вылечился, но, по крайней мере, нашел средство развлекаться с пользой: он пристрастился к живописи. Природный талант, сжатый обязанностями службы, развился в нем широко и свободно под животворным небом юга, при чудных памятниках древних учителей. Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах всегда дышало какое-то неясное, но тяжелое чувство; на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников.
Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской. Ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением; но о любви между ними не было и в помине.
Разговор их на время прекратился, и они оба, казалось, заслушались музыки. Заезжая певица пела балладу Шуберта на стихи Гёте: «Лесной царь». Когда она кончила, Лугин встал.
– Куда вы? – спросила Минская.
– Прощайте.
– Еще рано.
Он опять сел.
– Знаете ли, – сказал он с какой-то важностью, – что я начинаю сходить с ума?
– Право?
– Кроме шуток. Вам это можно сказать: вы надо мной не будете смеяться. Вот уже несколько дней, как я слышу голос: кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера, и – как вы думаете, что – адрес. Вот и теперь слышу: «в Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира нумер 27», и так шибко, шибко, точно торопится… Несносно!..
Он побледнел, но Минская этого не заметила.
– Вы, однако, не видите того, кто говорит? – спросила она рассеянно.
– Нет; но голос звонкий, резкий дискант.
– Когда же это началось?
– Признаться ли? Я не могу сказать наверное… не знаю… вот что, право, презабавно! – сказал он, принужденно улыбаясь.
– У вас кровь приливает к голове и в ушах звенит.
– Нет, нет! Научите, как мне избавиться?
– Самое лучшее средство, – сказала Минская, подумав с минуту, – идти к Кокушкину мосту, отыскать этот нумер, и так как, верно, в нем живет какой-нибудь сапожник или часовой мастер, то для приличия закажите ему работу и, возвратясь домой, ложитесь спать, потому что… Вы в самом деле нездоровы!.. – прибавила она, взглянув на его встревоженное лицо с участием.
– Вы правы, – отвечал угрюмо Лугин, – я непременно пойду. – Он встал, взял шляпу и вышел.
Она посмотрела ему вслед с удивлением.
II
Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями; домы казались грязны и темны; лица прохожих были з?лены; извозчики на биржах дремали под рыжими полостями своих саней; мокрая, длинная шерсть их бедных кляч завивалась барашком; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет. По тротуарам лишь изредка хлопали калоши чиновника, да иногда раздавался шум и хохот в подземной полпивной [Полпивная (устар.) – заведение, в котором продавалось полпиво (дешевое легкое пиво) и другие напитки.] лавочке, когда оттуда выталкивали пьяного молодца в зеленой фризовой шинели и клеенчатой фуражке. Разумеется, эти картины встретили бы вы только в глухих частях города, как, например, у Кокушкина моста. Через этот мост шел человек среднего роста, ни худой, ни толстый, не стройный, но с широкими плечами, в пальто, и вообще одетый со вкусом. Жалко было видеть его лакированные сапоги, вымоченные снегом и грязью; но он, казалось, об этом нимало не заботился. Засунув руки в карманы, повеся голову, он шел неровными шагами, как будто боялся достигнуть цели своего путешествия или не имел ее вовсе. На мосту он остановился, поднял голову и осмотрелся. То был Лугин. Следы душевной усталости виднелись на его измятом лице; в глазах горело тайное беспокойство.
– Где Столярный переулок? – спросил он нерешительным голосом у порожнего извозчика, который в эту минуту проезжал мимо него шагом, закрывшись по шею мохнатой полостью и насвистывая камаринскую. Извозчик посмотрел на него, хлыстнул лошадь кончиком кнута и проехал мимо.
Ему это показалось странно. «Уж полно, есть ли Столярный переулок?» Он сошел с моста и обратился с тем же вопросом к мальчику, который бежал с полуштофом [Полуштоф (устар.) – бутыль, вмещающая полштофа (водки). Штоф – мера вина (водки), равная 1/10 ведра. Иными словами, полуштоф – это полулитровая бутылка водки.] через улицу.
– Столярный? – сказал мальчик. – А вот идите прямо по Малой Мещанской и тотчас направо, первый переулок и будет Столярный.
Лугин успокоился. Дойдя до угла, он повернул направо и увидел небольшой грязный переулок, в котором с каждой стороны было не больше десяти высоких домов. Он постучал в дверь первой мелочной лавочки и, вызвав лавочника, спросил:
– Где дом Штосса?
– Штосса? Не знаю, барин; здесь этаких нет; а вот здесь рядом есть дом купца Блинникова, а подальше…
– Да мне надо Штосса…
– Ну, не знаю!.. Штосса? – сказал лавочник, почесав затылок, и потом прибавил: – Нет, не слыхать-с!
Лугин сам пошел смотреть надписи: что-то ему говорило, что он с первого взгляда узнает дом, хотя никогда его не видал. Так он добрался почти до конца переулка, и ни одна надпись ничем не поразила его воображения, как вдруг он кинул случайно глаза на противоположную сторону улицы и увидал над одними воротами жестяную доску вовсе без надписи. Он подбежал к этим воротам и, сколько ни рассматривал, не заметил ничего похожего даже на следы стертой временем надписи; доска была совершенно новая. Под воротами дворник, в долгополом полинявшем кафтане, с седой, давно небритой бородой, без шапки и подпоясанный грязным фартуком, разметал снег.
– Эй! дворник, – закричал Лугин.
Дворник что-то проворчал сквозь зубы.
– Чей это дом?
– Продан! – отвечал грубо дворник.
– Да чей он был.
– Чей? – Кифейкина, купца.
– Не может быть! верно, Штосса! – вскрикнул невольно Лугин.
– Нет, был Кифейкина, а теперь так Штосса! – отвечал дворник, не поднимая головы.
У Лугина руки опустились.
Сердце его забилось, как будто предчувствуя несчастье. Должен ли он был продолжать свои исследования? Не лучше ли вовремя остановиться? Кому не случалось находиться в таком положении, тот с трудом поймет его. Любопытство, говорят, сгубило род человеческий; оно и поныне наша главная, первая страсть, так что даже все остальные страсти могут им объясниться. Но бывают случаи, когда таинственность предмета дает любопытству необычайную власть: покорные ему, подобно камню, сброшенному с горы сильной рукой, мы не можем остановиться, хотя видим ожидающую нас бездну.
Лугин долго стоял перед воротами, наконец обратился к дворнику с вопросом:
– Новый хозяин здесь живет?
– Нет.
– Где же?
– А черт его знает!
– Ты уж давно здесь дворником?
– Давно.
– А есть в этом доме жильцы?
– Есть.
– Скажи, пожалуйста, – сказал Лугин после некоторого молчания, сунув дворнику целковый, – кто живет в 27 нумере?
Дворник поставил метлу к воротам, взял целковый и пристально посмотрел на Лугина.
– В 27 нумере?.. Да кому там жить? Он уж Бог знает сколько лет пустой.
– Разве его не нанимали?
– Как не нанимать, сударь, нанимали.
– Как же ты говоришь, что в нем не живут…
– А Бог их знает! так-таки не живут. Наймут на год, да и не переезжают.
– Ну, а кто же последний нанимал?
– Полковник, из анженеров, что ли?
– Отчего же он не жил?
– Да переехал было… а тут, говорят, его послали в Вятку – так нумер пустой за ним и остался.
– А прежде полковника?
– Прежде его было нанял какой-то барон, из немцев, да этот и не переезжал: слышно, умер.
– А прежде барона?
– Нанимал купец для какой-то своей… гм! да обанкрутился, так у нас и задаток остался…
«Странно!» – подумал Лугин.
– А можно посмотреть нумер?
Дворник опять пристально взглянул на него.
– Как нельзя? Можно! – отвечал он и пошел, переваливаясь, за ключами.
Он скоро возвратился и повел Лугина во второй этаж по широкой, но довольно грязной лестнице. Ключ заскрипел в заржавленном замке, и дверь отворилась; им в лицо пахнуло сыростью. Они взошли. Квартира состояла из четырех комнат и кухни. Старая, пыльная мебель, некогда позолоченная, была правильно расставлена кругом стен, обтянутых обоями, на которых изображены были, на зеленом грунте, красные попугаи и золотые лиры; изразцовые печи кое-где порастрескались; сосновый пол, выкрашенный под паркет, в иных местах скрипел довольно подозрительно; в простенках висели овальные зеркала с рамками рококо; вообще комнаты имели какую-то странную, несовременную наружность. Она, не знаю почему, понравилась Лугину.
– Я беру эту квартиру, – сказал он. – Вели вымыть окна и вытереть мебель… посмотри, сколько паутины!.. да надо хорошенько вытопить… – В эту минуту он заметил на стене последней комнаты поясной портрет, изображавший человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами и большими, серыми глазами; в правой руке он держал золотую табакерку необыкновенной величины; на пальцах красовалось множество разных перстней. Казалось, этот портрет писан несмелой, ученической кистью; платье, волосы, руки, перстни – все было очень плохо сделано; зато в выражении лица, особенно губ, дышала такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать: в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, недоступный искусству и, конечно, начертанный бессознательно, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно. Не случалось ли вам на замороженном стекле, или в зубчатой тени, случайно наброшенной на стену каким-нибудь предметом, различать профиль человеческого лица, профиль, иногда невообразимой красоты, иногда непостижимо отвратительный? Попробуйте переложить их на бумагу – вам не удастся; попробуйте на стене обрисовать карандашом силуэт, вас так сильно поразивший, – и очарование исчезает. Рука человека никогда с намерением не произведет этих линий; математически малое отступление – и прежнее выражение погибло невозвратно. В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю.
«Странно, что я заметил этот портрет только в ту минуту, как сказал, что беру квартиру?» – подумал Лугин.
Он сел в кресла, опустил голову на руку и забылся.
Долго дворник стоял против него, помахивая ключами.
– Что ж, барин? – проговорил он наконец.
– А!
– Как же? Коли берете, так пожалуйте задаток.
Они условились в цене, Лугин дал задаток, послал к себе с приказанием сейчас же перевозиться, а сам просидел против портрета до вечера. В 9 часов самые нужные вещи были перевезены из гостиницы, где жил до сей поры Лугин.
«Вздор, чтоб на этой квартире нельзя было жить! – думал Лугин. – Моим предшественникам, видно, не суждено было в нее перебраться – это, конечно, странно! Но я взял свои меры: переехал тотчас!.. Что ж? – ничего!»
До двенадцати часов он с своим старым камердинером Никитой расставлял вещи… Надо прибавить, что он выбрал для своей спальни комнату, где висел портрет.
Перед тем, чтоб лечь спать, он подошел со свечой к портрету, желая еще раз на него взглянуть хорошенько, и прочитал внизу, вместо имени живописца, красными буквами: середа.
– Какой нынче день? – спросил он Никиту.
– Понедельник, сударь…
– Послезавтра середа, – сказал рассеянно Лугин.
– Точно так-с!..
Бог знает, почему Лугин на него рассердился.
– Пошел вон! – закричал он, топнув ногой.
Старый Никита покачал головой и вышел. После этого Лугин лег в постель и заснул. На другой день утром привезли остальные вещи и несколько начатых картин.
III
В числе недоконченных картин, большей частью маленьких, была одна, размера довольно значительного. Посреди холста, исчерченного углем, мелом и загрунтованного зелено-коричневой краской, эскиз женской головки остановил бы внимание знатока; но, несмотря на прелесть рисунка и на живость колорита, она поражала неприятно чем-то неопределенным в выражении глаз и улыбки. Видно было, что Лугин перерисовывал ее в других видах и не мог остаться довольным, потому что в разных углах холста являлась та же головка, замаранная коричневой краской; то не был портрет. Может быть, подобно молодым поэтам, вздыхающим по небывалой красавице, он старался осуществить на холсте свой идеал – женщину-ангела – причуда, понятная в первой юности, но редкая в человеке, который сколько-нибудь испытал жизнь. Однако, есть люди, у которых опытность ума не действует на сердце, и Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий. Самый тонкий плут, самая опытная кокетка с трудом могли бы его провести, а сам себя он ежедневно обманывал с простодушием ребенка. С некоторого времени его преследовала постоянная идея, мучительная и несносная, тем более, что от нее страдало его самолюбие. Он был далеко не красавец – это правда, однако в нем ничего не было отвратительного, и люди, знавшие его ум, талант и добродушие, находили даже выражение лица его довольно приятным. Но он твердо убедился, что степень его безобразия исключает возможность любви, и стал смотреть на женщин как на природных своих врагов, подозревая в их случайных ласках побуждения посторонние и объясняя грубым и положительным образом самую явную их благосклонность.
Не стану рассматривать, до какой степени он был прав: но дело в том, что подобное расположение души извиняет достаточно фантастическую любовь к воздушному идеалу, любовь самую невинную и вместе самую вредную для человека с воображением.
В этот день, который был вторник, ничего особенного с Лугиным не случилось: он до вечера просидел дома, хотя ему нужно было куда-то ехать. Непостижимая лень овладела всеми чувствами его; хотел рисовать – кисти выпадали из рук; пробовал читать – взоры его скользили над строками и читали совсем не то, что было написано; его бросало в жар и холод; голова болела; звенело в ушах. Когда смерклось, он не велел подавать свеч и сел у окна, которое выходило на двор. На дворе было темно; у бедных соседей тускло светились окна. Он долго сидел; вдруг на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный немецкий вальс. Лугин слушал, слушал; ему стало ужасно грустно. Он начал ходить по комнате; небывалое беспокойство им овладело; ему хотелось плакать, хотелось смеяться… он бросился на постель и заплакал: ему представилось все его прошедшее. Он вспомнил, как часто бывал обманут, как часто делал зло именно тем, которых любил; какая дикая радость иногда разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им из глаз, ныне закрытых навеки, и он с ужасом заметил и признался, что он недостоин был любви безотчетной и истинной, – и ему стало так больно, так тяжело!
Около полуночи он успокоился; сел к столу, зажег свечу, взял лист бумаги и стал что-то чертить. Все было тихо вокруг. Свеча горела ярко и спокойно. Он рисовал голову старика, и когда кончил, то его поразило сходство этой головы с чем-то знакомым. Он поднял глаза на портрет, висевший против него, – сходство было разительное; он невольно вздрогнул и обернулся; ему показалось, что дверь, ведущая в пустую гостиную, заскрипела; глаза его не могли оторваться от двери.
– Кто там? – вскрикнул он.
За дверьми послышался шорох, как будто хлопали туфли; известка посыпалась с печи на пол.
– Кто это? – повторил он слабым голосом.
В эту минуту обе половинки двери тихо, беззвучно стали отворяться; холодное дыхание повеяло в комнату; дверь отворялась сама; в той комнате было темно, как в погребе.
Когда дверь отворилась настежь, в ней показалась фигура в полосатом халате и туфлях: то был седой, сгорбленный старичок; он медленно подвигался, приседая; лицо его, бледное и длинное, было неподвижно, губы сжаты; серые, мутные глаза, обведенные красной каймой, смотрели прямо, без цели. И вот он сел у стола против Лугина, вынул из-за пазухи две колоды карт, положил одну против Лугина, другую перед собой и улыбнулся.
– Что вам надобно? – сказал Лугин с храбростью отчаяния. Его кулаки судорожно сжимались, и он был готов пустить шандалом в незваного гостя.
Под халатом вздохнуло.
– Это несносно! – сказал Лугин задыхающимся голосом. Его мысли мешались.
Старичок зашевелился на стуле; вся его фигура изменялась ежеминутно: он делался то выше, то толще, то почти совсем съеживался; наконец, принял прежний вид.
«Хорошо, – подумал Лугин, – если это привидение, то я ему не поддамся».
– Не угодно ли, я вам промечу штосс [Штосс (от нем. stoss, колода) – азартная карточная игра из разряда банковых игр. Каждый игрок и банкомет имеют свою колоду карт.]? – сказал старичок.
Лугин взял перед ним лежавшую колоду карт и отвечал насмешливым тоном:
– А на что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю! (Он думал этим озадачить привидение.) А если хотите, – продолжал он, – я поставлю клюнгер; не думаю, чтоб они водились в вашем воздушном банке.
Старичка эта шутка нимало не сконфузила.
– У меня в банке вот это! – отвечал он, протянув руку.
– Это? – сказал Лугин, испугавшись и кинув глаза налево: – Что это?
Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное. Он с отвращением отвернулся.
– Мечите! – потом сказал он, оправившись, и, вынув из кармана клюнгер, положил его на карту. – Идет, темная.
Старичок поклонился, стасовал карты, срезал и стал метать. Лугин поставил семерку бубен, и она с-оника была убита; старичок протянул руку и взял золотой.
– Еще талью! – сказал с досадой Лугин.
Он покачал головой.
– Что же это значит?
– В середу, – сказал старичок.
– А, в середу! – вскрикнул в бешенстве Лугин. – Так нет же! не хочу в середу! завтра или никогда! Слышишь ли?
Глаза странного гостя засверкали, и он опять беспокойно зашевелился.
– Хорошо, – наконец сказал он, встал, поклонился и вышел, приседая. Дверь опять тихо за ним затворилась; в соседней комнате опять захлопали туфли, и мало-помалу все утихло. У Лугина кровь стучала в голову молотком; странное чувство волновало и грызло его душу. Ему было досадно, обидно, что он проиграл. «Однако ж я не поддался ему! – говорил он, стараясь себя утешить. – Переупрямил! В середу! как бы не так! что я за сумасшедший! Это хорошо!.. очень хорошо! он у меня не отделается… А как похож на этот портрет!.. ужасно, ужасно похож!.. А! теперь я понимаю!..»
На этом слове он заснул в креслах. На другой день поутру он никому о случившемся не говорил, просидел целый день дома и с лихорадочным нетерпением дожидался вечера.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/book/vitaliy-babenko/stranno-i-naoborot-russkaya-tainstvennaya-proza-pervoy-pol-71784226/?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
  • Добавить отзыв
Странно и наоборот. Русская таинственная проза первой половины XIX века

Тип: электронная книга

Жанр: Русская классика

Язык: на русском языке

Стоимость: 250.00 ₽

Издательство: Бослен

Дата публикации: 20.03.2025

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: Мистическая… Готическая… Сверхъестественная проза…