Чудная планета. Лагерные рассказы
Георгий Георгиевич Демидов
В книгу писателя Георгия Георгиевича Демидова (1908–1987) вошли избранные рассказы о жизни заключенных ГУЛАГа. Узником колымских лагерей был и сам Демидов: в 1938 году молодой физик был арестован и четырнадцать лет провел на Колыме. Его судьба отразилась в творчестве Варлама Шаламова («Житие инженера Кипреева», «Спецзаказ», «Иван Федорович»; пьеса «Анна Ивановна» посвящена Георгию Демидову).
Демидова называют писателем толстовской школы: он скрупулезен и точен, его тексты можно воспринимать как исторические источники. По ним можно изучать не только лагерный быт и нравы, но и чувства, эмоции людей, переживающих ад. При этом отличительной чертой Демидова-писателя является его способность увидеть в любом человеке возвышающие его черты.
Георгий Демидов
Чудная планета. Лагерные рассказы
Я считал бы свою жизнь прожитой не зря, если был бы уверен, что буду одним из свидетелей на суде будущего над прошедшим.
Георгий Демидов
DEUS CONSERVAT OMNIA
На обложке: Добыча олова на руднике «Бутугычаг». 1942 (ГА РФ. Ф. 9401. Оп. 3. Д. 42)
© Г. Г. Демидов (наследники), 2024
© В. Г. Демидова, предисловие, 2024
© Т. М. Полянская, С. А. Пухова (биография Г. Г. Демидова), 2024
© Клим Гречка, оформление обложки, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
© Издательская программа Музея истории ГУЛАГа и Фонда Памяти, 2024
Валентина Демидова. Воспоминания об отце
В моем детстве и юности отца не было, как не было его у большинства детей моего поколения. Война и тов. Сталин так основательно потрудились в этом направлении, что слово «папа», такое родное и необходимое каждому ребенку, у меня, да и у всех ребят, меня окружавших, не вызывало никаких эмоций. Для меня отец был скорее книжным персонажем, чем живым человеком. Поэтому и вопросов «кто? где? почему?» ни у кого на протяжении всей моей дошкольной и школьной жизни не возникало. Нет и нет. Ни у кого нет.
Впервые о том, что у меня есть отец и он жив, я узнала по дороге в детский сад летом 1945 года. Я хорошо помню этот день. Дорога в детсад шла через заброшенное старое кладбище, сплошь заросшее кустами сирени. Нас, ребятишек со всего двора, по очереди отводила и забирала чья-нибудь мама. В этот день была очередь моей. Она шла по тропинке и всё время перечитывала какое-то письмо, а мы ошалело носились вокруг. Потом она вдруг ухватила меня за платье, притянула к себе и сказала: «Твой отец жив, только об этом не надо говорить!» – и заплакала. Я, кажется, перепугалась, но потом в детском саду весь день пританцовывала и всем повторяла: «У меня жив папа!» Как можно не говорить, когда есть папа!
Вечером мама опять читала письмо. Писала женщина, врач, которая в больнице на Колыме делала папе операцию, лечила его и, узнав его историю, без его согласия решила написать нам. (Уже будучи взрослой, я узнала ее имя – Анна Леонидовна Новикова.) Мама написала отцу, но ответа не получила.
Я же довольно быстро обо всем забыла – в шесть лет долго не переживают.
А через год-два, где-то в 1947-м, 1948 году (точно не помню), пришло второе (и последнее) известие об отце. Как-то мама вернулась с работы сама не своя, взяла меня за руку, и мы с ней поехали куда-то на трамвае – по моим тогдашним представлениям, очень далеко. Потом долго шли, искали какой-то дом. Мама молчала, и мне было страшно. Кажется, это была окраина – почти деревенская, заросшая травой улочка, покосившийся домик. Помню, как заскрипела калитка. Какая-то старуха нас впустила (она мне потом долго снилась по ночам в виде ведьмы), провела в полутемную комнату, в глубине которой из вороха тряпья на кровати на нас смотрел очень бледный (мне он показался белым) человек с огромными глазами. Маме пришлось меня успокаивать, так как я очень испугалась. Меня усадили к окну на табуретку, сунули что-то в руки, а мама долго шепталась с тем человеком и всё время плакала. Потом этот человек чиркнул спичкой и поджег какую-то бумажку. А мама перестала плакать и как будто окаменела. Мы и домой так вернулись, молча. И еще долго мама была такой. Я, кажется, даже шкодить меньше стала и вообще с этого времени стала ей много помогать по дому, хотя она специально меня об этом не просила.
Уже через много лет я узнала, что это было первое и единственное послание отца с Колымы с извещением о втором десятилетнем сроке и требованием (именно требованием, а не просьбой), чтобы мама официально от него отказалась и жила спокойно. Надежды выйти оттуда живым у него не было. Даже посылку, которую мама отправила, невзирая на его запрет, он вернул обратно. Такой уж он был человек. Решал раз и навсегда, как отрезал. И никогда своих решений не пересматривал.
А потом была еще и телеграмма о его смерти. Как оказалось, отправленная им самим. Мама и ей не поверила. Но мне ничего не сказала. Через много лет, когда я уже была взрослой, в своем первом письме ко мне отец написал: «Бедная моя дочурка! Я был тогда в страшной дали, по сравнению с которой Ухта (Ухта – город на севере Коми, в котором Г. Г. Демидов жил и работал с 1954 по 1972 год. – В. Д.) чуть ли не пригород Харькова, в огромной и мрачной стране – тюрьме. Я не надеялся когда-нибудь выйти из этой тюрьмы. Был уверен, что погибну в ней, мне показалось, что я только немного опережаю события, прикидываясь мертвым. (Речь идет об отправленной им телеграмме о своей смерти. – В. Д.) Делал я это для того, чтобы избавить тебя и маму от своего существования, которое я считал для вас вредным. В отношении тебя это мне удалось с помощью твоей мамы. Ее же мне обмануть не удалось…» (Письмо к дочери от 15 октября 1956 года.)
Но это потом, а тогда я была слишком мала, чтобы принимать участие в этих переживаниях. Как зверек, ощущала мамино состояние, но, конечно же, ничего не понимала. И больше никогда ни одного слова об отце я не слыхала от мамы до самого 1956 года. От мужа она не отказалась, хранила все его документы, включая диссертацию, всё это возила с собой в эвакуацию и обратно и молчала. И я не спрашивала.
Став постарше и помня, что отец, кажется, жив, я строила совершенно фантастические планы его розыска. Но ни с кем и никогда этими планами не делилась. Лишь один раз, окончив школу и подавая документы в институт, я спросила у мамы, что написать об отце. Она подумала и сказала: «Пиши – погиб на фронте». И всё.
И лишь когда стало известно о «закрытом письме» Хрущева, она заговорила. Рассказала обо всём. О том, как в обеденный перерыв побежал отец в паспортный стол выполнять какую-то формальность (так было предписано в повестке) и больше не вернулся. О том, как пришли за ней ночью и со мной, пятимесячной, увезли в харьковскую холодногорскую тюрьму, втолкнув в битком набитую камеру. И как я своим «упрямым демидовским характером» (мамино выражение) спасла и ее и себя, проорав две недели без перерыва «благим матом» на всю тюрьму. Видимо, мои вопли надоели всей охране, и маму выпустили под расписку «докормить до года», а потом, похоже, «потеряли». Она больше двух лет боялась устроиться на работу, чтобы о ней не вспомнили. (В той неразберихе вполне можно было «потерять» одного человека из миллиона арестованных. Факт остается фактом – о нас с мамой забыли!)
В Харьков из Лебедина переехали родители отца, купив на окраине домишко, и мы все вместе кое-как жили. Почти перед самой войной друзья помогли маме устроиться на работу в институт, с которым она и эвакуировалась в 1941 году.
Родители отца остались в Харькове, так как тяжело болела бабушка. Она вскоре умерла, а деда немцы расстреляли, когда помогал он нескольким бойцам выбраться из города во время окружения Харькова немцами. Он так и лежал посреди улицы вместе с этими солдатами. И немцы запрещали к ним подходить, а потом ночью свезли куда-то сами – даже могилы его нет.
Обо всем этом мама узнала от бывших соседей, вернувшись в 1944 году из эвакуации.
Ничего об отце мне мама не говорила, чтобы, не дай бог, я, воспитанная «родной советской школой», не подумала о нем плохо. Должно было пройти столько лет, чтобы я оценила тот «тихий героизм», который она проявила. Мне кажется, что ее мужество было ничуть не меньшим, чем мужество и стойкость отца, перенесшего весь ужас колымских лагерей.
Когда начались процессы по реабилитации, маму вызвали в Военную прокуратуру, сообщили, что отец жив, что его дело пересматривается, и дали его адрес. Так мы узнали друг о друге. Мне было 19 лет, когда отец впервые приехал к нам и сразу же стал для меня самым умным, самым интересным, самым главным человеком в жизни.
Эрудирован он был необычайно, очень много знал и умел. Был прекрасным рассказчиком и великим спорщиком. Говорить он мог на любую тему, познания его были очень обширны, юношеская любознательность никогда его не покидала, и вокруг него всегда собирались интересные люди. Обладая умом настоящего ученого, где бы он ни находился, в любых самых тяжелых жизненных ситуациях, он глубоко анализировал окружающее и, рассказывая об увиденном и пережитом, давал точную оценку событиям. Уже тогда он начал устно обкатывать свои рассказы.
К сожалению, почти двадцатилетняя отцовская каторга родителей не сблизила, а отдалила. Папа жил в Ухте, мы в Харькове и ежегодно ездили в гости друг к другу – то он к нам, то я к нему.
«Одиночество в какой-то степени удалось мне, да и то с помощью советской власти…» – написал он мне много лет спустя.
Обо всем, что с ним произошло после ареста в феврале 1938 года, я узнала уже от него. Судил его Военный трибунал, получил он восемь лет, статья 58–10, и в сентябре этого года был уже на Колыме. Делал всё – добывал руду, мыл золото, стрелял моржей и т. д. В июле 1946 года получил второй добавочный срок – 10 лет. Итого – 18 лет. Почти документально его пребывание на Колыме описал Варлам Тихонович Шаламов в рассказах «Иван Федорович» и «Житие инженера Кипреева». С ним отец провел в Центральной лагерной больнице почти два года. Он на самом деле «изобрел» заново электрическую лампочку, организовал и запустил электроламповое производство – в тех условиях вещь почти немыслимая. И когда в награду за всё сделанное вместо обещанного досрочного освобождения он получил коробку с «ленд-лизовским» американским костюмом, то швырнул ее в президиум торжественного собрания со словами «Я чужие обноски не ношу!» За что и получил те добавочные 10 лет.
В своих воспоминаниях, опубликованных в журнале «Юность» № 12 за 1988 год, В. Т. Шаламов писал, что самым умным и самым достойным человеком, встреченным им в жизни, был харьковский физик Г. Г. Демидов.
В конце 40-х – начале 50-х годов по колымским лагерям разыскивали выживших ученых-физиков и вывозили их в Москву для работы над атомным проектом. Попал под это распоряжение и Г. Г. Демидов. В письме к жене в 1956 году он написал: «…В 1951 г. меня в порядке чрезвычайной спешки отправили в Москву – „аллюр три креста“. Это было одно из самых ужасных путешествий, которое мне пришлось перенести. Оказалось, что я затребован… 4-м спецотделом МВД как физик-экспериментатор. Но Главное управление упустило, что зачетами и скидками мой срок сокращен на несколько лет и истекает буквально через пару месяцев. Поэтому я оказался непригодным для целей этого почтенного учреждения и меня снова швырнули в лагерь добивать срок и выходить на положение ссыльного. Но отправили меня уже не обратно на Колыму, а на север республики Коми в Инту.
Весной этого года, в порядке почти полной ликвидации института административных ссыльных, мне был выдан паспорт. Права по этому паспорту (ст. 39 – ограничение права на места проживания, прописку, работу и т. д.) близки к правам евреев вне черты оседлости в старое время. Говорят, впрочем, что теперь строгости стали меньше. Вряд ли я, однако, смогу одолеть свое самолюбие и просить, чтобы мне разрешили временно прописаться. Если меня не реабилитируют, я, вероятно, никогда из этих или подобных мест не выеду. Политический горизонт сейчас очень мрачен. Барометр полицейских мероприятий может резко упасть, и мои шансы на благополучный исход разбирательства могут сильно уменьшиться…»
В те годы надежды на благополучную и быструю реабилитацию у отца почти не было. Он даже пытался шутить по этому поводу: «…У нас в ходу мрачная шутка – „юмор висельников“ – реабилитации бывают двух родов – посмертная и предсмертная». И, к сожалению, оказался провидцем. В марте 1957 года он отправил маме очень тоскливое письмо: «…сегодня я получил извещение Главной военной прокуратуры, что оснований для моей реабилитации нет. Проклятый политический флюгер сработал…»
Отец был реабилитирован только в марте 1958 года, после повторного обращения в Главную военную прокуратуру.
Из справки Военной коллегии Верховного Суда Союза ССР от 20 марта 1958 года № 003 – 28/38: «Дело по обвинению Демидова Георгия Георгиевича, до ареста – 28 февраля 1938 года – доцента Харьковского электротехнического института, пересмотрено Военной коллегией Верховного Суда СССР 4 марта 1958 года.
Приговор военного трибунала Харьковского военного округа от 28 сентября 1938 года, определение Военной коллегии от 23 октября 1938 года, приговор военного трибунала войск МВД при Дальстрое от 26 июля 1946 года и определение округа от 23 октября 1946 года в отношении Демидова Г. Г. отменены и дело прекращено».
Вот так просто, без всяких лишних эмоций, без реверансов и извинений за двадцать самых лучших, полноценных и продуктивных лет человеческой жизни, отнятых у отца. Да и не только у него. Уже в 1966 году он мне написал: «…Главное, о чем я сожалею, это что не успел своевременно сделать то, что осталось на куцый и неполноценный остаток жизни. Когда при мне начинают ахать по поводу того, что совершил тот или иной большой человек за свою жизнь, я невольно сопоставляю это с тем, что попусту совершил я. И попусту не по своей вине. Но всё это теперь – просто досужие размышления».
Папа был очень сильным и гордым человеком. Талантлив был удивительно. Свой первый патент на изобретение получил в 1929 году в возрасте 21 года. Разнообразие его интересов всегда поражало. С третьего курса физико-химического факультета Харьковского университета его забрал академик Ландау к себе в лабораторию. Когда его однокурсники защищали дипломные работы, он защитил кандидатскую диссертацию. По мнению специалистов, отец подавал очень большие надежды как ученый-физик. Арест и восемнадцатилетняя каторга на всем этом поставили крест. Но даже за колючей проволокой он не мог обойтись без научного творчества – изобретал, создавал, организовывал. А в благодарность получил дополнительный срок.
Когда я впервые приехала в Ухту, на центральной площади среди портретов стенда «Лучшие люди города» висел и портрет Г. Г. Демидова с подписью «Лучший изобретатель Коми АССР». О нем много писали газеты. Но и он в это время уже начал пробовать писать.
Когда-то отец сказал мне, что еще на Колыме поклялся выжить во что бы то ни стало, чтобы описать этот ад. Свое слово он сдержал и взялся за перо.
Писалось трудно – ночами, по воскресеньям, за счет всех видов отдыха. О себе говорил: «Грустно быть „вечерним“ и „воскресным“ писателем…» Когда отец понял, что писательство стало главным делом жизни, он попытался все свои внутренние творческие силы переключить только на эту работу. Нам с мамой написал: «…Мне мое творчество обходится очень дорого. Я неизбежно дохожу до болезни, хотя далеко еще не развалина. Начинаю плохо спать, теряю аппетит. Все спрашивают: „Что-нибудь случилось?“ Я мог бы ответить: „Да, случилось. Совсем недавно. Нет еще и тридцати лет. И случилось не только со мной“. В своей основной профессии я работаю с большим трудом. Впервые в жизни понял, что такое труд без вдохновения. Стараюсь перейти на рабочую должность. По крайней мере, не будет мучить совесть, что я не могу уже быть тем, кем был, – инженером, ученым, способным сделать то, чего не могут многие другие. Теперь мне хвастать можно. Я говорю о покойном инженере… Покойном инженере и еще не родившемся писателе? Ведь неизданный писатель – это что-то вроде внутриутробного существа, эмбриона. Утешает только возможность рождения и после смерти. Поэтому я не думаю, чтобы тебя нужно было просить беречь все, что попадает тебе от меня в моих рукописях. Случиться-то может всякое…»
И еще на эту тему: «…О том, что я занимаюсь писательством, ты знаешь давно. Знаешь и то, что теперь у меня есть уже обработанные вещи, которые распространяются подпольным способом, как во времена Грибоедова. Шансов на их напечатание почти нет, и ничего в этом направлении я и не предпринимаю. Пусть это останется наследством, с которым поступят как с макулатурой или с „документом эпохи“. Я пишу потому, что не могу не писать. Это отнимает у меня всё время и силы. Я предпринял большие усилия, чтобы проделать карьеру по нисходящей. Я больше уже не начальник цеха, не главный специалист республики, не начальник конструкторского бюро, а просто конструктор. Но я и от этого охотно бы избавился и стал бы сторожем или обходчиком на какой-нибудь линии. Важно остаться при одной умственной нагрузке. Двойной мне не потянуть. Кроме того, я, как старый конь, могу и увлечься интересной конструкторской или исследовательской темой. А мне теперь это ни к чему. Внешне у меня всё, как и было. Чувствую, впрочем, что начал стареть. Поэтому и спешу. До пенсии еще далеко, да и возможно, что советская власть лет на пять передвинет возрастной ценз. Надо же ей предоставлять пенсии товарищам бывшим „операм“, тюремным надзирателям, трибунальщикам и прочим заслуженным заплечных дел мастерам в тридцать пять – сорок лет. Чтобы не „серчали“. У нас таких много. Ждут они не дождутся своего часа. Я на них иду с пером и с этой вот машинкой, а надо бы с топором!..» (Из письма к жене 1961 года.)
А вот отрывок из письма к В. Т. Шаламову, написанного 30 июня 1965 года: «…Один из здешних руководителей общества писателей Коми сказал, что я страдаю „чесоткой“, которую, видите ли, надо прятать от людей. Он имел в виду, конечно, „писательский зуд“ – понятие тоже не из высоких. Сам он – бездарный чиновник от литературы, один из экземпляров многотиражного издания современных булгариных.
Мне трудно судить, насколько имеет смысл моя писательская работа. Вероятно, только тот, на основе которого мышь обязательно грызет что-нибудь, чтобы только сточить зубы. Надежды быть напечатанным у меня, конечно, нет никакой. Впрочем, нет и особой тяги к этому. И всё же „гонорары“ за писательскую деятельность я получаю неофициально в виде теплых писем от иногда совсем незнакомых людей и, конечно, в виде дружеских похвал. Мои официальные гонорары – это доносы, окрики, угрозы, прямые и замаскированные…»
Его пробовали уговорить изменить тематику, предлагали членство в Союзе писателей, большие тиражи. Специально приезжал в Ухту полковник КГБ из Москвы, целую неделю читал, душевно разговаривал и уговаривал писать на другую тему. Отец категорически отказался, а мне написал: «…Слишком тупое у меня политическое обоняние, чтобы держать нос по ветру. И плохо клюю на приманку в виде дешевой славы и гонораров писателя типа „чего изволите?“».
И вот тогда началось… Его портрет был снят с центральной площади, упоминать о его заслугах категорически не рекомендовалось. За всеми, кто бывал у него, была установлена слежка.
Выйдя на пенсию, отец поселился в Калуге. По пятнадцать–шестнадцать часов в сутки сидел за пишущей машинкой. Его произведения ходили в самиздатовских списках, несколько раз ему предлагали переправить их за границу, но он был против, считая, что эти произведения важнее для нашего читателя.
Понимая, что находится под пристальным вниманием КГБ, отец пять экземпляров своих сочинений (машинописных и переплетенных) отдал друзьям в другие города на сохранение. Один такой комплект – пять больших томов с дарственной надписью – был у меня. В августе 1980 года одновременно по всем этим адресам в нескольких городах были произведены обыски, и все отцовские рукописи арестованы. Забрали всё до последней строчки, не осталось ни одного черновика. После такого удара он уже не оправился, и в феврале 1987 года папы не стало.
Летом 1987 года я обратилась к секретарю ЦК Александру Николаевичу Яковлеву с просьбой помочь вернуть арестованный архив. В июле 1988 года рукописи отца были мне возвращены.
Всего лишь через три года после его смерти официальный рецензент издательства «Советский писатель» Вл. Коробов напишет: «…Георгий Демидов – имя совершенно неизвестное в литературе, но это отнюдь не просто бывший интеллигентный узник, оставивший свои мемуары о сталинских лагерях (их уже немало опубликовано и на выходе в свет еще десятки). Это именно писатель, прозаик с божьим даром. Когда бы литературная судьба была бы к нему более милостива, мы бы имели сейчас художника выдающегося…»
Предлагаемые произведения – лишь небольшая часть отцовского наследия.
Дубарь
Унылый звон «цынги», куска рельса, подвешенного на углу лагерной вахты, слабо донесся сквозь бревенчатые стены барака и толстый слой льда на его оконцах. Старик дневальный с трудом поднялся со своего чурбака перед железной печкой и поплелся между нарами, постукивая по ним кочергой:
– Подъем, подъем, мужики!
Все мы, обитатели холодного и обшарпанного барака политических заключенных, «контриков», как нас называли жившие в куда лучших условиях уголовники и лагерные надзиратели, слышали эти ненавистные сигналы утренней побудки не в первый раз, а большинство тут даже не в тысячу первый раз. Да и всё остальное было сейчас обычным, таким же, как и во всяком другом из бесконечной вереницы таких же утр. И это наше привычное, доведенное почти до автоматизма безропотное подчинение железному распорядку каторги, и глухой, но всегда почти чисто пассивный внутренний протест против него, давно уже воспринимаемый как тоже ставшая привычной застарелая боль, и двухэтажные нары «вагонного типа», и сизый полумрак барака.
Люди на каторге всегда расстаются со сном только с мучительной неохотой, так как это самое счастливое из доступных им состояний. Сон не только дает забвение от тусклой и безрадостной действительности, но и возвращает иногда в полузабытый мир «воли». Правда, обрывки смутной памяти о прошлом всегда самым причудливым образом переплетаются с куда более реалистическими видениями настоящего. Но во сне не бывает ни настоящей голодной тоски, ни мучений холода, ни страданий от непомерного мускульного усилия, постоянно ощущаемого каторжниками наяву. Поэтому они цепляются не только за каждое лишнее мгновение настоящего сна, но и того полусна, который следует непосредственно за пробуждением и обычно продолжается недолго. Однако при сильном желании и некотором усилии эту стадию полусонного оцепенения можно во много раз затянуть.
Каждый, кому с крайним нежеланием приходится подниматься спозаранку, знает, что после такого вставания можно довольно долго двигаться, что-то делать, даже произносить более или менее осмысленные фразы и все-таки еще не просыпаться окончательно. В лагере такое состояние повторяется изо дня в день, каждое утро и на протяжении многих лет. В результате вырабатывается еще одна особенность каторжанской психики, во многом и так отличной от психики свободного человека, – способность едва ли не в течение целых часов после подъема сохранять состояние полусна-полубодрствования. Вольно или невольно заключенные лагерей принудительного труда культивируют в себе эту способность, оттягивая полное пробуждение до крайнего, возможного предела. Зимой таким пределом является выход на жестокий предрассветный мороз. Но в более теплое время года некоторые лагерники умудряются оставаться в состоянии чего-то вроде сомнамбул и на плацу во время развода, и даже на протяжении всего пути до места работы, хотя этот путь нередко измеряется целыми километрами. Это, конечно, своего рода рекорд. Но в той или иной степени таким образом ведут себя все без исключения люди, осужденные на долгий подневольный и безрадостный труд. И это даже в том случае, если норма официально дозволенного им ежесуточного сна сама по себе является достаточной.
Вот и сегодня мы привычно сопротивлялись наступлению настоящего бодрствования, не только когда слезали с нар и напяливали на себя свои изодранные и прожженные у лесных костров ватные доспехи, но даже когда протирали глаза пальцами, слегка смоченными водой из-под рукомойника. Каждый понимал, что с полным пробуждением приходит и отчетливое сознание действительности. А она заключается в том, что очередной из бесконечной вереницы безликих каторжных дней уже наступил, хотя сейчас только пять утра. И что он будет продолжаться бесконечно долго, пока около семи вечера мы, до изнеможения усталые, заиндевевшие и окоченевшие на жестоком морозе, снова ввалимся в этот барак. И что на протяжении этого дня будет хождение и стояние под конвоем, тяжелая и осточертевшая работа в лесу, окрики и понукания, обзывания «фашистом» и «контриком». Что не раз, наверно, посетит горькое чувство бессилия и та злая тоска неволи, от которой захочется завыть и боднуть головой ближайший лиственничный ствол.
Вообще-то, в подобных мыслях и настроениях, если судить о них беспристрастно, проявлялась наша черная неблагодарность своей лагерной судьбе. Ведь мы находимся не в каком-нибудь из страшных лагерей дальстроевского «основного производства», а в лагере, обслуживающем сельское и рыболовецкое хозяйство, мечте сотен тысяч колымских каторжников, загибавшихся на здешних приисках и рудниках, по условиям труда и быта заключенных мало чем отличавшихся от финикийских. Но такой уж человек по самой своей природе. Он редко бывает вполне доволен даже более высоким уровнем жизненного благополучия, чем тот, на котором находились мы, заключенные галаганского сельхозлага, приткнувшегося к прибрежным сопкам реки Товуй, почти у самого ее впадения в Охотское море.
Наша ежедневная утренняя война за сохранение свинцовой притупленности чувств и мыслей и сегодня, как всегда, шла с переменным успехом. Пробежка по морозу в столовую за получением утренней хлебной пайки и миски баланды неизбежно отгоняла благодатное оцепенение. Но до выхода на развод обычно оставалось еще некоторое время. Уже в полном «обмундировании» все мы сгрудились у печки, чтобы запастись теплом на время стояния на плау. И все, как всегда, стоя уснули.
«Цынга» зазвякала снова. Идеально дисциплинированные арестанты должны были, согласно лагерному уставу, «вылетать» на развод уже с первыми ее ударами. Но такие арестанты существуют лишь в воображении составителей этих уставов. Реальные же заключенные, даже в свирепых «горных» лагерях, где за «резину» с выходом из барака можно схлопотать добрый удар дубинкой, эту «резину» тянут. Особенно когда на дворе такой мороз, как сегодня. Судя по фонарям вокруг зоны, едва видным сквозь густой туман, и по колючему ощущению в легких, он перевалил сейчас далеко за пятьдесят. Здесь был крайний юг «района особого назначения». «Колымский Крым», как его называли заключенные. Но стоял уже март, время, когда даже в этом «Крыму» солнце поворачивается на лето, а зима на мороз. Для Дальнего Севера эта поговорка часто оказывалась даже более верной, чем для мест, в которых она родилась.
В нашем благодатном лагере дубинка применяется редко, а в руках у теперешнего нарядчика Митьки Савина мы никогда ее не видели. Нарядчик, однако, всюду остается нарядчиком. Вот-вот он ворвется сюда, крепкий краснорожий парень, и сквозь клубы морозного пара – дверь в барак Митька за собой не закроет – донесется его знакомое:
– А вы тут что, мать вашу так и этак, особого приглашения дожидаетесь?
Но это и будет как раз то ежедневное «особое приглашение», после которого тянуть резину с выходом более нельзя. Оно было здесь почти таким же привычным и обязательным, как звон «цынги», вставание, хождение в столовую за хлебом и это вот унылое стояние у печки.
Митька вбежал, как всегда, стремительно, но дверь за собой почему-то закрыл. И вместо обычной, беззлобной брани – наш нарядчик был мужик неплохой, не чета придуркам – христопродавцам в горных лагерях – мы услышали от него неожиданное:
– Продолжай ночевать, мужики! День сегодня – актированный…
Что ни говори, а лагерь Галаганных действительно курорт! В летнее время, конечно, и здесь ни о каких выходных не может быть и речи. Но зимой один-два таких дня выпадают почти в каждом месяце. Это, собственно, даже противозаконно, так как в те предвоенные годы свирепость ежовщины в местах заключения еще не была изжита и официально никаких дней отдыха для заключенных не полагалось круглый год. Отступления от этого правила делались только в лагерях подсобного производства, вроде нашего Галаганных, в периоды, когда не было никаких важных работ, да и то имея в виду главным образом санаторную функцию этих лагерей. Дело в том, что на здешние легкие, по лагерным понятиям, работы ежегодно отправлялись для поправки уцелевшие дистрофики, «доходяги» с приисков и рудников Дальстроя. Они-то и составляли основную часть мужского населения подсоблагов, подлежащую возвращению основному производству после одного-двух лет «курорта». Если, конечно, дистрофические изменения у этих людей окажутся обратимыми, что было далеко не всегда. Постоянными жителями «до конца срока» здешнего сельхозлага были только женщины, старики и инвалиды.
Ежовско-бериевский запрет на выходные дни для лагеря обходили при помощи объявления их днями общей санитарной обработки, актированными по погодным условиям, как сегодня, или по необходимости произвести крупные внутризонные работы. Это была начальническая «ложь во спасение», но только наполовину. Редкий из таких дней обходился без выхода всех отдыхающих на заготовку дров для лагеря, уборку снега и тому подобные работы. Но это случалось обычно уже после обеда. С утра можно было поспать «от пуза», что и было главной реальной удачей наших выходных дней.
После Митькиного объявления угрюмое молчание в бараке сменилось радостным галдежом, оно было, как всегда, неожиданным. Лагерное начальство опасалось обвинения в запланированных поблажках для заключенных, большая часть которых была здесь «врагами народа». Но продолжался этот галдеж очень недолго, приглашать к продолжению сна дважды здесь никого не приходилось. Торопливо раздевшись, все снова улеглись на свои набитые сенной трухой или древесными опилками матрацы и через каких-нибудь пять минут спали. После «легких» работ на повале и раскряжевке даурской лиственницы, твердой на морозе как дуб и тяжелой как камень, здешние «курортники» могли проспать вот так суток трое, делая перерывы разве что на обед. Впрочем, как уже говорилось, тут действовало еще и наше постоянное стремление «уйти в сон» при всякой, даже малейшей возможности.
Однако на этот раз я уснул менее крепко, чем обычно, и проснулся от дребезжания ведра, неловко опрокинутого дневальным. Лед на оконце пунцово рдел от разгоравшейся над близким отсюда морем зари. Вот-вот должно было взойти солнце. Значит, со времени сигнала на развод прошло уже часа полтора. Спать можно было еще долго, даже если в обед нас куда-нибудь погонят. Повернувшись на другой бок, я начал приминать слежавшиеся опилки в своем матраце по форме уже этого бока. До нового изменения положения он будет казаться мягким. Я еще продолжал свою возню с неподатливым ложем, когда в барак вошел нарядчик. Вид у Савина был несколько смущенный, как у человека, явившегося с каким-то неприятным или щепетильным поручением, которых добрый малый очень не любил. Для кого-то из жителей барака это не предвещало ничего доброго. Не закончив скульптурной обработки своего матраца, я затих на нем, натянув на голову одеяло.
Посовещавшись о чем-то с дневальным, Митька пошел по проходу между нарами, пристально и озабоченно всматриваясь в лица спящих людей. Так и есть, он искал подходящий «лоб», а может быть, и несколько «лбов» для какой-то паскудной работенки внутри лагеря, вроде колки дров для кухни, таскания воды с речки или еще чего-нибудь в этом роде. Возможно, что я был не единственным человеком, кого разбудило загремевшее ведро. Но несомненно, что все, так же как и я, еще плотнее закрыли глаза и засопели еще громче. Если уж и необходимо вкалывать в свой, в кои веки выпавший выходной день, так хоть не с утра, по крайней мере!
Нарядчик остановился напротив места Спирина, бывшего колхозника откуда-то из Вятской области. Чуть живого от изнурения, этого мужика привезли сюда прошлой осенью с небольшим этапом таких же доходяг. Как почти все перенесшие тяжелую форму дистрофии, Спирин долго не мог оправиться от животного страха перед голодом. Рискуя заночевать в карцере, он до совсем недавнего времени прятал под матрац куски выпрошенного, а то и украденного хлеба, съесть который сразу не мог. Теперь, правда, у бывшего доходяги голодный психоз начал уже проходить.
Митька долго дергал спящего за ногу, пока тот проснулся наконец и испуганно вскрикнул:
– А? Чего?
– Каши пульман хочешь заработать? Во такой!
Нарядчик показал руками размер «пульмана», огромной миски, применяемой обычно для кухонных нужд. Какую-нибудь пару месяцев тому назад за такую миску овсяной каши Спирин согласился бы вкалывать до полуночи, даже после полного рабочего дня. На это, очевидно, и рассчитывал Савин. Он хотел найти добровольца на какую-то, по-видимому, довольно тяжелую работу. Но у нарядчика было право и просто приказать любому здесь выйти на любую хозяйственную работу, притом без всякого обещания награды. А если назначенный им зэк начнет упрямиться, позвать дежурного коменданта по лагерю. С тем разговор короткий: или подчиняйся, или садись до утра в кондей[1 - Кондей – карцер. Здесь и далее примеч. ред.]. Практически, однако, применять такой способ придурки стеснялись даже в горных лагерях. Какой же ты, к черту, нарядчик или староста, если без помощи надзирателя не можешь совладать с рядовым лагерником?
Тем более неприличным было бы приглашение дежурного в барак смирных «рогатиков», да еще со стороны в общем-то благожелательного к ним и покладистого Митьки.
Однако его расчет на приманку обильной жратвы для недавнего дистрофика тоже, видимо, не оправдывался. Спирин выслушал предложение нарядчика безо всякого энтузиазма, глядя на него хмуро и подозрительно:
– А чего делать-то надо? – Он, впрочем, не совсем еще проснулся. Вместо прямого ответа Савин спросил вопросом:
– Ты на прииске в похоронной бригаде кантовался?
Вопрос, очевидно, был задан в целях более тонкого подхода к главной теме начатого разговора. Но сделан он был явно неудачно, так как вятский нахмурился еще больше:
– Тебе бы такой кант! Говори, что надо?
Никогда не бывший в «лагерях-доходиловках», Митька допустил весьма неловкий ход. Бригады могильщиков, подчас весьма многочисленные, комплектовались из тех, кто уже не годился более для работы на полигоне и сам был кандидатом в «дубари».
Однако и тон ответов нарядчику со стороны недавнего смиренного доходяги был неожиданно грубым и непочтительным. Савин вспыхнул было, но сдержался:
– Могилу, понимаешь, надо вырыть! Сегодня ночью в больнице какой-то штымп дуба врезал…
Худшего предисловия к такому предложению, чем напоминание невольному могильщику об его начальных обязанностях, нельзя было, вероятно, и придумать. Спирин ответил еще более грубо и зло:
– Пустой твой номер! Не буду я никакой могилы копать…
Он снова улегся на своих нарах и демонстративно натянул на голову одеяло. И без того красное лицо Савина побагровело. Слабину почувствовал, чертов штымп! После горного, где за такую непочтительность к нарядчику тут же дрына[2 - Дрын – толстая палка: дрына схватить – получить толстой палкой.] схватил бы. Смирный был, а теперь смотри, как обнаглел… Митька украдкой огляделся, не видит ли кто его конфуза? Однако храп и сопение вокруг были всеобщими и дружными. Сладив кое-как с раздражением и досадой, он опять подергал за ногу несговорчивого вятского:
– Слышь, Спирин! Выпрешь яму – завтра целый день отгула получишь… На работу не погоню, свободы не видать!
Наш благодушный нарядчик корчил из себя этакого шибко блатного, хотя сидел за мелкую растрату в захудалом сельпо.
Однако даже обещание круглосуточного сна в дополнение к каше не соблазнило Спирина. Он только еще выше натянул на голову свое куцее одеяло, так что оголились ноги. Чтобы закрыть их, вятский должен был поджать свои острые коленки к животу.
– С дежурняком выведу! – вскипел нарядчик.
Однако упрямый мужик повторил, приподнявшись:
– Говорю, пустой твой номер! Не знаешь, что ли, что грыжа у меня на повале объявилась… А не знаешь, так у лекпома спроси!
Савин закусил губу. Он просто забыл, что уже с месяц, как Спирин, хотя он и продолжал числиться в бригаде лесорубов, занимается в лесу только работами «не бей лежачего», вроде сжигания сучьев, отгребания снега от деревьев, спиливать которые будут другие. Грыжа в лагере – это редкостная удача: от нее не помрешь и ни на какие сколько-нибудь тяжелые работы не пошлют даже в горных. Отсюда, конечно, и проскакивает наглое поведение недавно смирного мужичонки…
Махнув рукой, нарядчик отошел от его места и снова принялся шарить глазами по нарам, но теперь уже более решительно и зло. За непочтительность с ним Спирина кому-то, видимо, придется отдуваться. Хмуро поводив глазами вокруг, Савин остановил свой взгляд на мне. Я плотно зажмурил прищуренные до этого глаза, но тут же, почувствовав прикосновение Митькиной руки, открыл их. Было очевидно, что мой сегодняшний выходной пропал.
У меня не было ни спасительной грыжи, ни почтенного возраста, ни даже обыкновенной «слабосиловки». На таких, как я, в лагере полагалось пахать, и сослаться для оправдания отказа рыть кому-то могилу мне было решительно не на что. При других обстоятельствах можно было бы рассчитывать на свойственное многим деревенским некоторое уважение к образованности. Но сейчас Митька был зол и вряд ли потерпел бы новые препирательства. Поэтому я не стал даже прикидываться, что не знаю, в чем дело, а сразу же встал и начал зло натягивать на себя свои драные шмотки, отводя душу руганью. И угораздил же черт этого дубаря загнуться именно сегодня! Кстати, кто он такой?
Нарядчик, оказывается, этого не знал. Час тому назад начальник лагеря приказал по телефону нарядить одного из отдыхающих заключенных на рытье могилы. Кто такой этот дубарь и откуда попал в нашу больницу, Митька мог только предполагать; скорее всего, его привезли из какой-нибудь дальней, рыболовецкой или лесной, командировки. Из находившихся в местной больничке заключенных нашего лагеря ни одного кандидата в покойники, как будто, не было.
Смертность в этом лагере была вообще незначительной. В трудовых лагерях она и повсюду была бы ниже обычной, если бы не искусственно созданные условия работы и быта заключенных. На Колыме их косила смерть от изнурения, голода и холода, бесчисленных травм, конвоирских пуль. Там же, где ничего этого нет, лагерники умирают редко. Среди них мало престарелых и совсем нет детей, быстро и решительно пресекаются эпидемии. Прежде бичом заключенных северных лагерей была цинга. Но с тех пор, как против нее стали применять отвар хвои, страшный когда-то «скорбут» почти утратил свое былое значение как фактор смертности даже за полярным кругом.
Оставалась еще простуда. Но о ней в Галаганных мы мечтали как о большой удаче. Если не считать не столь уж частой возможности покалечиться, она была едва ли не единственным шансом покантоваться в бараке или лагерной больнице. Но в том-то и дело, что простуда нас почти теперь не брала. Никто даже не кашлял после целодневной работы в поле или лесу под холодным дождем, нередко вперемешку со снегом, бултыхания в ледяной воде на сплаве, спанья на мокрой холодной земле. Накапливаясь на каких-то внутренних «текущих счетах», всё это проявится потом в виде ревматизма, радикулитов, ишиасов и прочей благодати. А пока что даже нарочитая пробежка по снегу босиком в одном белье из бани, находившейся в полукилометре от лагеря, не давала никаких непосредственных результатов.
Правда, такая сопротивляемость приходит не сразу. Ею отличаются те, кто уже прошел процесс естественного, так сказать, отбора. Отбор этот начинается уже с тюрьмы и этапа. Здорово мрут лагерники-новички поначалу даже в таких лагерях, как вот этот Галаганных. От неприспособленности к тяжелому труду, перемены климата, недостатка витаминов, простудных воспалений легких и почек и, наверно, просто от тоски, хотя в официальных документах этот пункт и не значится. Постепенно остаются только те, кто приобрел против всего этого достаточный иммунитет.
Вереницы смертей следовали также после каждого привоза сюда доходяг из горных. Холодное изнурение на определенной стадии приводит к таким изменениям во всем почти организме дистрофика, что ни в каких условиях человек не является более жизнеспособным. К концу каждой зимы все такие были уже на кладбище. Поэтому сейчас не только смертельное, но даже просто серьезное заболевание было в нашем лагере явлением довольно заметным. Однако не только я, но даже лагерный нарядчик ничего о таких случаях не знал.
Злобствуя по адресу так некстати подвернувшегося дубаря, я не заметил сначала, что Савин дожидается, пока я оденусь, даже и не думая подыскивать мне напарника. Может, он уже нашел кого-нибудь в другом бараке? Оказалось, нет, ему приказано послать на кладбище только одного землекопа. Я изумился: как одного? Могила – это здоровенная яма сечением ноль шесть на два метра и два метра глубиной! В долине Товуя, где находится кладбище, грунт – глина вперемешку с речной галькой. Когда такая смесь замерзает, то становится прочней бетона. А мерзлая она сейчас на всю глубину ямы, так как промерзание сверху сомкнулось с вечной мерзлотой снизу. Работы там по крайней мере на две полные дневные нормы для двух землекопов! В одиночку до наступления темноты мне вряд ли удастся выбить могилу в приречной мерзлятине больше чем на третью часть ее должной глубины.
Савин и сам понимал все эти соображения, но на все мои вопросы только пожимал плечами: приказано выделить одного могильщика… Начальник сказал это ясно и добавил, что завтра же этому человеку следует предоставить отгул…
Всё было похоже на какое-то недоразумение. О каком отгуле завтра могла идти речь, если один человек провозится с ямой на кладбище по крайней мере два дня! А если так, то к чему такая срочность? Да и вообще, сейчас зима, и покойник в мертвецкой больницы может ждать погребения хоть до самой весны. Его, конечно, туда уже вынесли. Сегодня воскресенье, и у вольных тоже выходной. Выходной и у нашей спецчасти, которая оформляет умерших лагерников в «архив-три». Займется она этим только завтра, когда дубарь совсем закоченеет. Но без отпечатков пальцев, снятых с уже умершего человека, его в этот архив зачислить нельзя, будь он мертв хоть три-жды. Для «игры на рояле» мертвое тело придется отогревать при комнатной температуре больше суток… Получается какая-то чепуха. Может быть, все-таки Савин что-нибудь напутал? А насчет завтрашнего отгула, обещанного якобы начальником, просто соврал для большей убедительности? Но Митька божился, что не врет: свободы не видать! Хорошо если так! А то ведь обещание заключенного нарядчика вовсе не закон для какого-нибудь Осипенко. Это был самый противный из здешних дежурных надзирателей, «комендантов», как их тут называли. Сколько раз уже бывало при утреннем обходе:
– А этот почему в бараке околачивается?
– Отгуливает за вчерашнюю работу, гражданин начальник!
– Ничего не знаю…
Чтобы умерить мое сожаление об оставленных нарах, Митька сказал, когда вдвоем с ним мы выходили из барака:
– Ты особенно не расстраивайся! Этим, – он показал через плечо на дверь, – спать только до двенадцати. С обеда приказано всех на «длясэбные» работы выгонять. Будем от зонного ограждения снег отбрасывать. Вон сколько его навалило…
«Длясэбными» в нашем лагере называли работы, которые мы выполняли летом после четырнадцатичасового рабочего дня, а зимой в такие вот редкие и куцые выходные дни. Надзиратель Осипенко, возмущаясь вялостью, с которой заключенные копошились на этих работах, ругался и говорил:
– Ну, що вы за народ? Для сэбэ и то робить не хочете!..
Так как в сверхурочном порядке нам чаще всего приходилось заниматься такими делами, как рытье ям под новые столбы для колючей проволоки, выпрямление покосившейся вышки или ремонт карцера, самое непосредственное отношение к нам которых действительно не вызывало сомнения, то и их прозвали «длясэбными». Заодно прозвище Длясэбэ получил и сам Осипенко.
Савин выдал мне лом, кирку и лопату и посоветовал не слишком уж строго придерживаться при рытье могилы ее официально установленных размеров, особенно по длине и ширине. С тех пор как вышел приказ хоронить умерших в заключении без «бушлатов», прежней необходимости в соблюдении полных габаритов лагерных могил более нет. Митька имел в виду «деревянные бушлаты» – подобие гробов, в которых умерших лагерников хоронили до прошлого года. И хотя эти гробы сколачивались обычно всего из нескольких старых горбылей, гулаговское начальство в Москве и их сочло для арестантов излишней роскошью. Согласно новой инструкции по лагерным погребениям, достаточно для них и двух старых мешков. Один нахлобучивается на покойника со стороны головы, другой – ног, и оба этих мешка сшиваются по кромке. Даже если труп принадлежит какому-нибудь верзиле, то и такой не предъявит претензии, если его положат на бок или слегка подогнут ему колени. С точки зрения могильщика, новую погребальную инструкцию Главного управления можно было только приветствовать.
Проводив меня через вахту, нарядчик передал мне еще один приказ начальника лагеря: по дороге на кладбище зайти в лагерную больницу и обратиться зачем-то к дежурному санитару. Зачем именно, Савин не знал, но высказал предположение, что в больнице я получу указание, в каком месте кладбища рыть могилу и как ее ориентировать. Дело это серьезное. Могилы заключенных всегда располагаются в строго определенном направлении и наносятся на план, хранящийся в спецчасти лагеря. Завернуть в лагерную больничку труда не составляло, она находилась почти сразу же за зоной по дороге к кладбищу. Проходя мимо этой зоны и глядя на ее ограждение, заметенное снегом чуть не до высоко поднятых на ногах-раскоряках будок часовых, я подумал, что, может быть, и в самом деле выгадываю, отправляясь сейчас рыть могилу? Если обещание отгула за эту работу и в самом деле исходит от самого начлага, то целодневный сон послезавтра возместит мне потерю полудневного отдыха сегодня. Тем более что работа по очистке зоны от снега тоже не мед и ее хватит до позднего вечера.
Наша больница, небольшой неохраняемый барак, расположилась на самом краю здешнего поселка «вольных». Она была построена до вступления в силу здешних лагерных уставов, основанных на принципе, что заключенный – это или непременно опасный враг народа или неисправимый жулик. Впрочем, в нашем Галаганных от сочетания прежнего лагерного либерализма и нынешней суровости случались и куда более удивительные примеры непоследовательности в охране заключенных. На мой стук в дверь больнички вышел дежурный санитар. Я хорошо знал этого хитроватого темнилу Митина. До заключения он был следователем по уголовным делам и отличался удивительной способностью чуть не во всех действиях и поступках окружающих усматривать какой-то мелкий, низменный практицизм.
– С отгулом? – спросил он меня, поздоровавшись.
– Савин говорит, что обещал начальник… – пожал я плечами.
– Тогда тебе повезло! Работенка-то не бей лежачего…
– Это три куба мерзлоты вырубить – «не бей лежачего»?!
– Каких там три куба? Да и сам увидишь! Пошли в морг…
Санитар открыл дверь в небольшой дощатый сарайчик, стоявший чуть поодаль от больничного барака и снаружи ничем не отличавшийся от обычного дровяного. Но вместо дров внутри него, на вбитых в землю кольях возвышались два узких, сколоченных из горбыля настила. На одном из них лежал небольшой сверток, сделанный, по-видимому, из обрывка старой простыни.
– Вот, принимай своего дубаря! – провозгласил Митин, протягивая мне сверток с таким видом, с каким вручают имениннику приятный сюрприз-подарок. – Сего-дня ты не только могильщик, но и похоронщик…
Я принял легкий пакет с недоумением:
– Что это?
В белую тряпку было завернуто что-то твердое и продолговатое, напоминающее на ощупь небольшую статуэтку. Поняв, что это, я вздрогнул от неожиданности: мертвый ребенок!
– Одна из нашей жензоны родила ночью, – пояснил довольный моим изумлением Митин. – Прошлым летом на сенокосе нагуляла… Да недоносила месяц, всего часа четыре только и пожил…
Я держал сверток одной рукой на отлете, испытывая к его содержимому чувство невольной брезгливости. Мысль о выкидыше вызвала у меня представление о чем-то уродливом и отталкивающем, а что-то в этом роде было и здесь. Впрочем, трупик несчастного недоноска был сейчас заморожен. Места же на кладбище понадобится для него немногим больше, чем для котенка. Соответственно пустяковой должна быть и глубина могилы. Митин, кажется, прав, и мне сегодня действительно повезло. Особенно если я получу обещанный отгул завтра.
– Допер теперь, почему работенка блатная? – спросил меня довольный Митин. – А то: «три куба»! Тут и половины куба много будет… – Он взялся за ручку щеля-стой двери сарайчика. – Вот и всё, дуй теперь с ним на кладбище! Да только не на вольное гляди! Потомственному крепостному на нем не место…
В шутливой форме санитар меня предупреждал, видимо, чтобы я, соблазнившись близостью поселкового кладбища, не поленился тащить трупик на более отдаленное лагерное. Я и не думал этого делать, но шутка Митина навела меня на мысль, что покойный младенец и в самом деле имеет право быть погребенным не на тюремном кладбище.
– А что, разве его в архив-три занесут? – сердито спросил я бывшего следователя.
Но он счел за благо сделать вид, что принял мой вопрос за ответную шутку, осклабился и отрицательно покрутил головой:
– В архив наш дубарь еще не годится, на рояле играть не умеет… – Потом Митин посерьезнел и понизил голос, хотя ни в сарае, ни вокруг сарая никого не было: – Между нами… Начлаг с доктором договорились через загс этого рождения не оформлять… В историю болезни роженицы будет записано, что ей произведена эмбриотомия, это когда плод по кускам извлекают, понял?
Я утвердительно кивнул, дело понятное. Больнице не нужен лишний случай «летального исхода» в ее стенах, лагерю – лишнее свидетельство недостаточно строгого соблюдения в нем режима заключения. Любовная связь между лагерниками и лагерницами категорически запрещена. Не должно быть, следовательно, ни одного случая деторождения. Но это в теории. На практике же в смешанных лагерях добиться такого положения невозможно. Поэтому существовало нечто вроде негласного и неофициального предела деторождений на каждую сотню заключенных женщин. Превышение этого предела являлось одним из самых отрицательных показателей работы лагерного надзора, особенно не нравившимся вышестоящему начальству. И не только из ханжеских или чисто тюремных соображений. К ним примешивался еще и бухгалтерски меркантильный интерес. Дело в том, что прижитые в лагере дети воспитывались в специальных приютах, содержавшихся за счет бюджета соответствующего лагерного управления. И как ни жалки были эти «инкубаторы» для сирот при живых еще родителях, они, требуя известных расходов, ухудшали показатели финансового плана лагуправления со всеми последствиями для премий его руководящему персоналу. Отсюда в немалой степени вытекал и интерес лагерного начальства к нравственности своих подопечных. Возможно, что сокрытие появления на свет очередного «инкубаторного» ребенка, в котором участвовал и я, решало вопрос: в пределах ли «нормы», или за этими пределами находятся добродетели безбрачия в нашем лагере, скажем, за текущий квартал.
Когда я, зажав под мышкой пакет с маленьким покойником, взвалил на плечо свои громоздкие инструменты землекопа, Митин, снова оглядевшись и понизив голос, хотя никого кругом по – прежнему не было, сказал еще более доверительным тоном, чем прежде:
– Доктор приказал мне проверить потом, не затуфтил ли похоронщик? Люди, знаешь, у нас всякие. Иной зароет дубарика в снег, а весной может неприятность получиться… Ну, на тебя-то я надеюсь…
Вряд ли ему кто-нибудь давал такое поручение. Просто хитрец делал мне новое замаскированное предупреждение. Этому человеку, возможно в результате его профессиональной практики, всегда казалось, что если кто-нибудь может злоупотребить своей бесконтрольностью, то он непременно это сделает. В общем-то неплохой, по-своему неглупый мужик, Митин, хотя и довольно благодушно, подозревал всех в плутовстве. Меня это злило и вызывало желание треснуть по ухмыляющейся физиономии санитара своим свертком. Но я только буркнул:
– Надежда – мать дураков! – и пошел по дороге, ведущей вдоль реки к морскому берегу.
Солнце уже взошло, и время утреннего температурного минимума заканчивалось. Это было видно и по морозному туману, который на берегу уже почти рассеялся. Однако над морем, точнее, над прибрежными льдами он продолжал еще клубиться, как дым, образуя подобие рваной розовой завесы. Сквозь эту завесу солнечный диск казался совсем маленьким и густо-красным. Но когда он становился видным сквозь одну из ее прорех, то оказывалось, что этот диск огромный, гораздо больше обычного размера, а цвет у него желто-оранжевый, тоже не очень яркий. В зависимости от того, находилось ли солнце за туманом или выглядывало сквозь его прорехи, менялись и длинные тени на снегу. Они становились то черно-синими, с резко очерченными краями, то жухловато-серыми и размытыми.
Справа от дороги белел покрытый снегом широченный здесь Товуй. Его ровную как стол поверхность пересекали местами ломаные линии метельных «заструг». За рекой, на фоне удивительно чистого в этой стороне нежно-синего и холодного неба, тонко подчеркивались розоватые контуры заснеженных сопок.
До моря отсюда было не более полутора-двух километров. На самом его берегу стояли не видные отсюда за поворотом дороги склады соленой рыбы. На лагерное кладбище надо было свернуть, немного не доходя до этого поворота, в противоположную сторону.
Оно расположилось под прибрежной сопкой, довольно пологой со стороны реки, но круто спускавшейся к морю. Другая, почти такая же сопка возвышалась на противоположном краю широкой речной долины. С моря эти два угрюмых конуса служили хорошим ориентиром морякам-каботажникам для ввода по приливу в устье Товуя морских барж, направлявшихся в наш Галаганных.
Из-за поворота дороги неожиданно показался надзиратель Осипенко, шедший мне навстречу. Бегал, наверно, на рыбные склады проверять, на месте ли сторожа из заключенных. А главное: не гостит ли у них кто-нибудь из приятелей, явившихся сюда с целью стащить или выпросить рыбину? Вряд ли всякий другой из наших лагерных надзирателей поперся бы сюда в такой мороз ради сомнительной возможности кого-то на чем-то изловить, хотя это и входило в их обязанности. Другое дело – Осипенко. Постоянное усердие, иногда не по разуму, всегда отличало этого туповатого вохровского служаку.
То, что он дежурил сегодня, – хорошо. Не будет дежурить завтра, а это увеличивает мои шансы на спокойный отдых. Однако встречаться с этим болваном Длясэбэ мне не хотелось даже сейчас, хотя придраться ему, казалось бы, и не к чему. Но со своими обычными вопросами: «Куда идешь?» и «Чего несешь?» – он непременно пристанет. И я ускорил шаг, чтобы поскорее свернуть на чуть заметную боковую дорожку на кладбище и избежать неприятной встречи с Длясэбэ нос к носу. Но я успел сделать по этой дорожке только несколько шагов, когда услышал его окрик:
– Стой!
Комендант жестом издали приказал мне остановиться и вернуться на дорогу
– Куда идешь? – спросил он подходя.
Направление пути и мои инструменты могильщика отвечали на этот вопрос достаточно красноречиво. Но мало ли что? Ведь кирку, лопату и пудовый лом арестант может тащить и просто «с понтом», только для отвода надзирательских глаз! В действительности же направляться на вожделенный склад с каким-то подношением для тамошних сторожей. «Недоверие к заключенному – высшая добродетель тюремщика!» – патетически восклицал мой сосед по нарам, бывший учитель истории, перефразируя известное выражение Робеспьера о революционных добродетелях.
Когда я ответил надзирателю, что иду вот на кладбище копать могилу, последовал неизбежный второй вопрос:
– А несешь чего?
А за ним и приказание:
– А ну покажь!
Преодолевая досаду и заранее возникшее отвращение к тому, что я увижу сейчас, я развернул простыню и обнажил верхнюю половину тельца своего покойника.
По моим тогдашним представлениям, все без исключения новорожденные были морщинистыми, дряблыми комочками живого мяса, дурно пахнущими и непрерывно орущими. Смерть и мороз должны были ликвидировать большую часть этих неприятных качеств. Но оставался еще внешний вид, который у недоноска, вероятно, еще хуже, чем у нормального ребенка.
Контраст между этим, ожидаемым, и тем, что я увидел, был так велик, что в первое мгновение у меня возникло чувство, о котором принято говорить как о неверии собственным глазам. А когда оно прошло, то сменилось более сложным чувством, состоящим из ощущения вины перед мертвым ребенком и чего-то еще, давно уже не испытанного, но бесконечно теплого, трогательного и нежного.
Желтовато-розовое в оранжевых лучах полярного солнца, крохотное тельце казалось сверкающе чистым. И настолько живым и теплым, что нужно было преодолеть в себе желание укрыть его от холода.
Голова ребенка на полной шейке с глубокой младенческой складкой была откинута немного назад и повернута чуть вбок, глаза плотно закрыты. Младенец казался уснувшим и улыбающимся чуть приоткрытым, беззубым ртом. Во внешности этой статуэтки из тончайших органических тканей, которые мороз сохранил в точности такими, какими они были в момент бессознательной и, очевидно, безболезненной кончины маленького человеческого существа, не было решительно ничего от страдания и смерти. Я, наверно, нисколько не удивился бы тогда, если бы закрытые веки мертвого ребенка вдруг дрогнули, а его ротик растянулся еще больше в улыбке неосознанного блаженства.
Длясэбэ на некоторое время уставился на маленького покойника с каким-то испугом. Потом он сделал рукой жест от себя, с которым произносили, наверно, что-нибудь вроде: «Чур-чур меня!» – и, круто повернувшись, зашагал прочь.
А я, несмотря на жестокий мороз, долго еще стоял и смотрел на мертвое тельце. Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упраздненным за ненадобностью. Было тут, наверно, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве. Хлынув из каких-то тайных, душевных родников, они разом растопили и смыли ледяную плотину наносной черствости. Теперь не только грубое слово, но даже грубая мысль в присутствии моего покойника показалась бы мне оскорбительной, почти кощунственной. Осторожно, как будто опасаясь его разбудить, я снова завернул мертвого ребенка в тряпку и понес свой сверток дальше, на кладбище. Но уже не так, как нес его до сих пор, небрежно и безразлично, а как носят детей мужчины, бережно, но неловко прижимая их к груди. Было очень нелегко тащить в гору по непротоптанному снегу тяжелый, раскатывающийся на плече инструмент. Но я предпочитал доставать из-под глубокого снега то и дело сваливающийся лом, чем подхватывать этот лом рукой, занятой младенцем.
Ближе к кладбищу снег становился всё глубже, так как здесь, на краю долины, выступы сопок задерживали его от сдувания в море. Всё чаще приходилось останавливаться и отдыхать. И всякий раз при этом я отворачивал простыню и подолгу глядел на лицо ребенка. Маленький покойник парадоксальным образом напоминал мне о жизни. О том, что где-то, пускай в бесконечной дали, эта жизнь продолжается. Что люди свободно зачинают и рожают детей, а те платят своим матерям и отцам такими вот улыбками еще не осознавших себя, но тем более счастливых существ. Существует, наверно, такая жизнь и ближе, даже, может быть, совсем рядом. Но и на ней здесь лежит всё очерняющая, всё опорочивающая и искажающая тень каторги.
Мне очень хотелось прикоснуться к коже ребенка, казавшейся теплой и атласно мягкой. Но я знал, что будет ощущение не тепла, а холодного полированного камня, которое разрушит желанную иллюзию. И усилием воли заставлял себя не поддаваться этому соблазну.
Кладбище нашего сельхозлага, хотя оно принимало к себе немало жертв других здешних лагерей, ни по занимаемой площади, ни по числу погребений не шло ни в какое сравнение с кладбищами при каторжанских приисках и рудниках. Там число уже мертвых почти всегда во много раз превышает число еще живых заключенных. Здесь же место, отведенное под могилы умерших в заключении, занимало на самом низу склона сопки лишь небольшую площадку. Со стороны моря она была ограничена крутым обрывом к широкой полосе прибрежной гальки. В прилив море заливало эту полосу, в отлив – отступало на добрый километр к горизонту. В первые месяцы зимы здесь ежегодно идет жестокая война между морозом и морем. В периоды относительного затишья мороз сковывает воду. Приливы и штормы ломают лед, но непрерывно крепчающие холода снова спаивают их в огромные и неровные ледяные поля, которые снова ломают сильнейшие осенние штормы. В конце концов поле битвы неизменно остается за морозами, а море отступает куда-то за линию горизонта. И представляет собой это поле спаянный в сплошной массив битый лед, густо ощетинившийся иглами торосов.
Надо было точно знать, где находится наше кладбище, чтобы отличить его зимой от всякого другого места на склоне сопки. Ряды низеньких, продолговатых бугров едва угадывались теперь под толстым слоем снега, засыпавшего их выше лагерных «эпитафий» – небольших фанерных бирок величиной в тетрадный лист, укрепленных на каждой могиле на небольшом деревянном колышке. Химическим карандашом на фанерках были выписаны «установочные данные» покойных, тот тюремный полушифр, в котором сконцентрирована трагедия целой человеческой жизни. Однако сейчас на всем кладбище, да и то лишь частично, виднелась поверх снежных сугробов только одна из этих эпитафий. Она была установлена на могиле, расположившейся почти на самом краю обрыва. Ветер с моря сдул вокруг нее снег и обнажил фиолетовые буквы и цифры. Они сильно расплылись от осенних дождей, и разобрать можно было только цифры 58-9 и 15. Этого было, однако, достаточно, чтобы понять, что погребенный здесь человек осужден за контрреволюционную диверсию на пятнадцать лет заключения. Судя по этим данным и относительной свежести надписи, это был один из товарищей Спирина, голодное изнурение которого дошло уже до необратимой стадии «Д-3», и он, полежав в нашей больнице месяца полтора, умер. Про него еще говорили, что он «остался должен» прокурору больше двенадцати лет.
Однако вопрос об этом человеке и его «долге» был сейчас праздным. Надо было высмотреть место для могилки. Да вот хотя бы здесь, рядом с могилой диверсанта, на самом краю каторжной колымской земли.
Своего покойника я решил положить головой к морю, хотя это и не по правилам: все покойники здесь лежат в другом направлении. Но гулаговские правила для него ведь необязательны. Не нужна над ним и фанерная эпитафия, повествующая о преступных деяниях покойного, действительных или выдуманных. Никакой, даже самый дотошный прокурор не смог бы сочинить такой эпитафии для младенца, не совершившего еще вообще никаких деяний. Формально он не существовал ни одной секунды из тех нескольких часов, которые прожил, и не имел даже имени.
Жизнь этого противозаконно появившегося на свет новорожденного не была нужна никому, даже его матери. «Оторва!» – махнул рукой по ее адресу Митин. На этот раз он был, скорее всего, прав. Женщины – профессиональные уголовницы – существа, обычно совсем опустившиеся. Даже когда их освобождают из лагеря именно потому, что они матери малолетних детей, далеко не все из них забирают из «инкубаторов» своих ребятишек. И уж подавно никогда почти не интересуются ими не только оставаясь в заключении, но и заканчивая свой срок. Мне случалось видеть этих несчастных, полуголодных, одетых в убогую, пошитую из лагерного утиля одежонку детей, явившихся на свет только благодаря надзирательскому недосмотру.
Для лагерного начальства они являются всего лишь нахлебниками лагерного бюджета, нежелательным, побочным продуктом существования лагеря и досадным живым укором этому начальству за его различные упущения.
Однако у тех из прижитых в заключении детей, которые зарегистрированы как новоявленные граждане Советского государства, всегда числятся формально известными не только их матери, но и отцы. Регистрация новорожденных проводится через спецчасть лагеря, а та настойчиво требует от «мамок», чтобы они непременно назвали отца ребенка, пусть только предполагаемого. Оставлять незаполненной графу об отцовстве лагерного ребенка значило бы расписаться уже не в одном, а в двух упущениях. Впрочем, особых осложнений тут никогда не возникало. Мужчины-лагерники, которых, нередко совершенно для них неожиданно, производили в отцовское звание, почти никогда против этого не протестовали. Дело в том, что оно решительно ни к чему их не обязывало ни теперь, ни потом, кроме, правда, трехдневной отсидки в карцере «с выводом» за противоуставную связь с женщиной. Оставить такую связь безнаказанной лагерное начальство права не имело. И поскольку факт рождения ребенка выдавал виновного в этом проступке с поличным, то счастливый папаша расписывался одновременно на двух бумагах: акте о рождении нового человека и приказе о водворении отца этого человека в лагерный кондей.
За всю историю нашего Галаганных всерьез принял свое отцовство только один заключенный. Это был жулик из Одессы, еврей по национальности, по блатному прозвищу, как водится, Жид. Отсидев после рождения в лагерной больнице своего сына положенные трое суток, отец выпросил ребенка у его матери через дневальную барака «мамок-кормилок» и демонстративно прошел с ним по двору лагерной зоны. Встретив начальника лагеря, Жид смиренно снял перед ним картуз и от имени своих родителей пригласил его в гости в Одессу. Сам он принять дорогого гостя пока не может, но старики-де, уверял бывший фармазон с пересыпского базара, будут рады приветствовать человека, официальным приказом по лагерю отметившего рождение их внука. Однако начлаг не оценил ни остроумия, ни вежливости Жида, и тот снова отправился ночевать в «хитрый домик» в дальнем углу зоны.
Я расчистил снег на месте будущей ямы и собрал его в небольшую кучку несколько поодаль. Снова отвернул простыню от лица своего покойника и положил его на склон снежного холмика таким образом, чтобы видеть ребенка во время работы.
Как я и предполагал, промерзший грунт речной долины по крепости мало уступал бетону. Даже незамерзшая смесь каменной гальки и глины – настоящее проклятие для землекопа. Сейчас же лом и кирка то высекали искры из обкатанных камешков кварца, гранита и базальта, то увязали в сцементировавшей их глине. Ямка была всего по колено, когда я, несмотря на жгучий мороз, снял свой бушлат и продолжал работу в одной телогрейке.
Для погребения маленького тельца этой ямы было бы уже достаточно, но я упорно продолжал долбить неподатливый грунт, пока не выдолбил могилку почти в метр глубиной. Затем в одной из ее стенок я сделал углубление наподобие небольшого грота. Покончив с этим, взобрался высоко на склон заснеженной сопки, туда, где должны были находиться заросли – сейчас их правильнее было бы назвать залежами – кедра-стланика. Отрыл их, нарубил лопатой хвойных ярко-зеленых веток и спустился с ними вниз. Долго и тщательно выкладывал этими ветками дно и стенки гротика. Затем, в последний раз поглядев в лицо ребенка, закрыл его простыней и положил трупик на ветки. Ветками покрупнее заложил отверстие грота и засыпал яму. Потом кропотливо и старательно пытался придать рассыпающейся кучке мерзлой глины с катышем гладкой гальки вид аккуратной усеченной пирамиды.
Несмотря на привычку к тяжелой, ломовой работе, я устал. Надел свой бушлат и присел рядом на могилу диверсанта. Я так долго возился с погребением, что недлинный еще мартовский день уже приближался к концу.
На краю заснеженного обрыва темнел насыпанный мною бурый холмик. Внизу расстилалось замерзшее море, до самого горизонта покрытое торосами. Ледяные плиты, местами высотой в два и более человеческих роста, то раскидывались наподобие веера, то длинными грядами вздымались почти вертикально, напоминая остатки срытых крепостных стен, то беспорядочно громоздились огромными грудами, как разрушенные землетрясением здания. Налипший на торосах снег розовел под лучами совсем уже низкого солнца. На местах сравнительно свежих изломов лед отливал зеленью, как вода в омуте, а тени его высоких осколков на розоватом снегу казались сейчас почти синими.
Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает еще на застывших планетах. Должно быть там вот так же величаво плывет над хаосом мертвой материи неяркое, потухающее светило.
Неправдоподобно огромный, сейчас оранжевый диск солнца почти уже касался горизонта своим нижним краем, готовясь закатиться за него по-арктически медленно. Выше – чистое, бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку.
Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия Космоса. Однако только сейчас закат над полярным морем вызвал у меня не только мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному и преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовется Жизнью. Жалкая и уродливая, она всегда лишь плесень, которая ждет своего часа, чтобы быть навсегда уничтоженной мертвыми, равнодушными силами Природы.
Но тут же во мне возник протест против этого пессимистического вывода, навеянного созерцанием впечатляющей картины царства холода. Жизнь только кажется скромной и слабой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и даже сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную Вселенную. И это только начало!
Несмотря на присущие всякому развитию тяжелые детские болезни, именно разумным формам жизни, а не мертвой материи будет принадлежать в конце концов главенствующее положение в мире!
Могильщиков с легкой руки Шекспира исстари принято считать чуть ли не профессиональными философами. Это сомнительное мнение было бы, вероятно, ближе к истине, если бы профессию погребателя, как и все другие профессии, люди себе выбирали. А что касается строя мыслей случайных ее обладателей, то он, как правило, такой же, как и у остальных людей. В лагере, во всяком случае, я не наблюдал какого-либо воздействия профессии могильщика на психологию тех, кто даже очень подолгу работал в похоронных бригадах. Постоянно обслуживая Смерть, они, как и все, постоянно думали и говорили о жизни, причем в самых прозаических ее проявлениях, вроде лагерной пайки, баланды и сна на барачных нарах.
Впрочем, наверно, даже те из них, кто обладал философским складом ума, памятуя о враждебно-насмешливой настроенности лагеря к сентиментальному философствованию, вряд ли могли быть так же велеречивы, как знаменитые могильщики из «Гамлета». Вот и я, например, никогда здесь не признаюсь, что расчувствовался при виде маленького дубаря, а зарыв его, думал не о миске дополнительной баланды, которую получу сегодня за эту работу, а о путях мироздания. Тем более что и высокому строю своих мыслей, и торжественному настроению, с которым я наблюдал закат над арктическими льдами, я был обязан случайности. Не встреть меня на дороге сюда надзиратель Осипенко и не заставь развернуть перед собою мой сверток, я ни за что не сделал бы этого по собственному почину. И давно бы уже наспех и как попало зарыл бы этот сверток в землю, заботясь только о том, чтобы его не вымыли вешние воды или не разрыли ездовые собаки. А закончив работу, поспешил бы в лагерь, думая, что подфартило мне все-таки здорово. Получить целый день отдыха за каких-нибудь два-три часа работы удается не часто. Если, конечно, нарядчик не врет, что этот отдых обещан мне самим начальником.
Несколько ослабевший днем мороз начал крепчать снова, и теперь плохо помогал даже бушлат. Да и вообще было уже пора уходить отсюда, тем более что с раннего утра я ничего еще не ел и мысль об обогреве и сытом ужине начала заслонять собой всё остальное. И всё же мне хотелось сделать для погребенного ребенка что-то еще. Повинуясь этому желанию, я сбил киркой лопату с черенка и той же киркой перебил этот черенок на две неравные части. Затем вытащил веревочку из одного из своих ЧТЗ (ироническое название лагерной обуви, пошитой из старых автомобильных покрышек) и крест-накрест связал обломки палки. Импровизированный крест я воткнул в могильный холмик.
Солнце неохотно закатилось, оставив после себя полосу оранжевой зари, над которой в ставшем еще более холодным небе продолжали свою игру нежные оттенки розового и голубого. Какое-то мгновение после его захода верхние края торосов продолжали красновато светиться, затем они разом погасли. Бескрайнее нагромождение льдов внизу стало еще угрюмее и начало скрываться в холодной мгле. А над его темным хаосом, на фоне гаснущего заката, отчетливо рисовался водруженный мною символ и знак христианства. Сумерки скрыли убожество креста, а красноватый фон зари усилил его мрачную выразительность.
Логически этот крест, конечно, был совершенно неоправдан. Я не верил в Бога, а зарытый под ним ребенок не принадлежал ни к какой религии. Но он не был также и просто сентиментальной данью традиции, знакомой с далекого детства. Главная причина водружения мною, убежденным атеистом, религиозного знака на могиле безымянного ребенка заключалась, вероятно, в другом.
Я всё еще находился во власти мысли о противостоянии Живой и Мертвой материи и не хотел, чтобы холодный хаос льдов и гор сразу же поглотил и растворил в себе останки маленького человеческого существа. Поэтому-то, наверно, следуя древнему стремлению Человека Разумного к утверждению Жизни даже после Смерти, почти подсознательно установил ее знак на могиле усопшего. Этот знак был примитивен и прост, но он являлся символом правильной геометрической формы, которой Хаос враждебен и чужд. Это представление, скорее всего, и лежало в основе сооружения таких надгробий, как всевозможные обелиски, пирамиды и те же кресты.
Меня вдруг охватило чувство благоговения, как верующего в храме. Ушли куда-то мысли о еде, отдыхе и тепле. Это было, вероятно, то состояние возвышенного и умиленного экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям. Под его воздействием я развязал тесемки своего каторжанского треуха и обнажил голову. Мороз сразу же схватил ее калеными клещами и больно обжег уши: реальность оставалась реальностью. Я надел шапку, смахнул с бушлата несколько круглых, похожих на градины льдинок и, подобрав с земли свой инструмент, начал спускаться в долину.
На самом дне жизни люди плачут не чаще, а гораздо реже других людей. Возможность излить свое горе таким образом – удел более счастливых, у которых оно только эпизод их жизни, а не ее постоянное содержание.
Впрочем, замерзшие льдинки на груди моего бушлата вовсе не были слезами скорби. При всей своей теплоте и нежности мои чувства к погребенному ребенку скорее напоминали те, которые вызываются душевным просветлением, вызванным, например, созерцанием великих произведений искусства. Да и милосердие смерти в этом случае было слишком очевидно, чтобы сожалеть еще об одной несостоявшейся жизни.
Я испытывал не горе, а мягкую и светлую печаль. И еще какое-то высокое чувство, которое было ближе всего к чувству благодарности. Благодарности мертвому ребенку за напоминание о Жизни и как бы утверждение ее в самой смерти.
Игра света в темнеющем небе стала уже грубее и глубже, когда я подошел к лагерной больнице. Санитар Митин сметал снег с дорожки и, увидев меня, удивился:
– Ты что там делал на кладбище? Загорал, что ли? А я-то думал, что ты в бараке уже десятый сон после обеда досматриваешь…
Вопрос был резонный, и я смутился, не зная, что ответить. Однако бывший следователь, вспомнив о чем-то, осклабился:
– Фу ты! Совсем забыл, что у тебя приятель в сторожах…
Он заговорщицки подмигнул и похлопал меня спереди по животу. Верный законам своего мышления, Митин вообразил, что я гостил на рыбацком складе, где у меня действительно был знакомый, и несу под полой бушлата ворованную горбушу. Это было отличное объяснение, до которого сам бы я не додумался. Мои мысли были еще далеко.
Посерьезнев, санитар сказал:
– Ты один-то через вахту не ходи, на ней Длясэбэ торчит. Наверняка обыскивать полезет. А постой возле наших, они сейчас очистку зоны снаружи заканчивают, и вали потом со всеми через ворота. Так оно вернее будет…
Я поблагодарил Митина за толковый совет и побрел в лагерь, от которого доносились уже голоса работающих. В его грубость, черствость, низменность мыслей и чувств.
Ухта, апрель 1966
Амок
Говорили, что боец вооруженной охраны Файзулла Гизатуллин питал к убийству врожденную склонность. Возможно, такая склонность в молодом татарине действительно была, и тогда можно думать о наследственности, восходящей ко временам Чингиза и Батыя. Но и в этом случае она вряд ли проявилась бы в простом и честном парне, если бы не сочетание целого ряда обстоятельств. На первом месте тут была резко выраженная истеричность характера Файзуллы, «истероидность», как выразились обследовавшие его впоследствии врачи-психиатры. Помножившись на найденный теми же врачами «комплекс неполноценности», она и привела Гизатуллина к хронической озлобленности, находившей выход в убийствах, благо они не только не возбраняются, но и прямо предписываются во многих случаях уставами вохровской службы. Тем более в таких лагерях, какими были лагеря Дальстроя.
В начале своей действительной службы в Красной армии, по окончании которой он и завербовался на службу в ВОХР, Файзулла отличался от других новобранцев разве что крайней застенчивостью, доходившей порой до диковатости, да довольно плохим знанием русского языка. Было заметно, что татарин очень стыдится своего смешного русского произношения и болезненно самолюбив. Боясь насмешек над своим неправильным выговором, он впал в угрюмую молчаливость. С этого времени в красноармейце, а впоследствии вохровце Гизатуллине и началось, наверное, развитие его рокового комплекса.
Как и большинство малограмотных новобранцев, особенно из числа нацменов, он отличался избытком уважения к букве воинских уставов, неизменно категоричных и жестких, и словам начальственных наставлений. Числился он на самом лучшем счету у начальства, а по умению стрелять в цель из винтовки имел даже звание ворошиловского стрелка.
Хотя возвращение в нищий поволжский колхоз не сулило Файзулле ничего особенно радостного, он думал о скором окончании действительной службы безо всякого сожаления.
Но когда до конца воинской службы Гизатуллина оставались уже считаные недели, в его часть приехал представитель какого-то страшно далекого лагеря для заключенных.
Предлагал вохровскую службу в лагерях какого-то Дальстроя этот вербовщик, однако далеко не всем. Просматривая предложенные ему списки подлежащих демобилизации, он оставлял без внимания всех городских ребят. Да и деревенских, если они имели какую-нибудь специальность или образование, превышающее четыре начальных класса. Но больше всех других уполномоченного по вербовке в колымскую вохровскую службу интересовали чуваши, удмурты, буряты – словом, все те, кого до революции официально именовали инородцами, а теперь, отнюдь не официально, называют зверями, не вкладывая, впрочем, в это слово ни враждебного, ни особо пренебрежительного смысла. Особенно привлекли к себе вербовщика анкетные данные и служебные характеристики Гизатуллина. Такие, как этот татарин, составляют обычно золотой фонд вооруженной охраны.
Файзулла от предложения ехать в неведомую Колыму сначала отказался. Там, в этой дали, ощущение своей чужеродности среди сослуживцев станет, наверно, еще сильнее. Однако с кандидатом в вохровцы последовали уважительные разговоры в кабинете самого политрука полка и даже с его участием. Гизатуллин вообще почти не мог противиться начальственным наставлениям и уговорам, а тут были не только убеждения в почетности и важности службы ВОХР, но и посулы материального характера.
А из колхоза пишут, что в иные годы получают на трудодень только двести граммов зерна, едят хлеб с лебедой, многие ходят в лаптях.
…Поколебавшись, Файзулла вздохнул и вывел каракули подписи внизу большущего печатного бланка-договора бойца вооруженной охраны СВИТЛ со своим нанимателем, государственным трестом строительства Дальнего Севера.
После короткой побывки дома и сбора в Москве завербовавшиеся в колымскую ВОХРу десять дней ехали по железной дороге до Владивостока.
Затем потянулись недели ожидания парохода, следующего до порта Нагаево на Охотском море.
С будущими колымскими вохровцами в их казарме ежедневно велись политзанятия. Речистый, категоричный в своих определениях политрук объяснял: сейчас в Советском Союзе происходит ожесточенная классовая борьба, которая и впредь будет нарастать по мере успехов социалистического строительства в нашей стране. Ненавидящие это строительство внутренние классовые враги пытались, пытаются и будут пытаться его сорвать. Это закон, открытый великим Сталиным. Благодаря гениальной прозорливости вождя и доблестных советских чекистов, руководимых его другом и соратником Николаем Ивановичем Ежовым, преступные замыслы внутренней контрреволюции раскрыты. Шпионы, вредители и диверсанты схвачены и обезврежены. Те из них, кому советские карательные органы со свойственной им гуманностью нашли возможным сохранить жизнь, будут теперь сами работать на пользу социалистическому строительству. Но только на самой грубой и тяжелой физической работе и в самых отдаленных местностях Союза.
Но враги, конечно, таки остались врагами. Надлежит постоянно помнить, что и теперь они относительно безопасны, только находясь за колючей проволокой и на мушке винтовки лагерной охраны. Почетная задача постоянно держать дуло этой винтовки у виска заключенных врагов народа возложена на службу ВОХР, в которую вступают самые сознательные и классово безупречные из зачисленных в запас воинов Красной армии.
А находясь на воле, вредители и диверсанты успели натворить немало пакостей советскому народу, хотя подорвать мощь первого в мире социалистического государства им не удалось. Все те трудности, которые испытывала и продолжает испытывать наша страна, связаны главным образом с подлой деятельностью ее внутренних врагов.
Гизатуллин, внимательно слушавший политрука, хорошо это понимал и вполне соглашался с внутренней политикой Сталина и его друга Ежова. Давно бы надо пересажать и перестрелять всех этих вредителей, которые довели положение на селе до того, что в колхозах почти повсюду нечего есть.
Политрук предупреждал еще, что многие из осужденных праведным пролетарским судом врагов народа прикидываются этакими овечками, невинно пострадавшими. Некоторые из них даже нагло клевещут на советское следствие и суд.
В первые дни после приезда сюда Гизатуллин невольно жалел людей, неделями валявшихся под открытым небом в грязи пересылки и даже на крышах уборных. Но теперь сострадание к ним сменилось чувством справедливого отмщения. Так им и надо, этим организаторам насильственной коллективизации, хронического голода, постоянной нехватки всего и вся! Неопределенная злоба, давно уже мучившая Файзуллу, теперь обретала конкретный адрес.
Из объяснений политрука выходило, что даже воры и бандиты в местах заключения сейчас едва ли не в чести. Они пользуются множеством льгот, на которые враги народа права не имеют. Если бытовик хорошо работает, то день заключения засчитывается ему за два и даже за три дня. Право занимать блатные должности в лагерях, вроде писарей, поваров, каптеров и т. п., не говоря уж о таких начальственных должностях, как лагерный староста или нарядчик, имеют только уголовники. Только на них распространяется сейчас и право частной амнистии, и досрочное освобождение.
Файзулла считал подобные поблажки в отношении уголовных преступников ненужными и вредными. Для чего поощрять воровство например? Он помнил, как в его детстве с бедного двора Гизатуллиных конокрады свели лошадь. Тогда их семья совсем захирела и целые годы не могла оправиться после этой потери. И про себя Гизатуллин решил: пусть его лагерное начальство покровительствует всякому ворью и грабителям, но он им мирволить не станет, пусть эта шпана хоть трижды будет кому-то «социально близкой»! Молодых вохровцев зачислили в охрану парохода, на который погрузили восемь тысяч заключенных. Служба в колымской ВОХР началась.
Гизатуллин получил назначение в дивизион золотого прииска Каньон. Он находился в самой глубине угрюмого горного края, во многих сотнях километров от Магадана, считая даже по прямой на карте.
Вместе с еще двумя десятками бойцов ВОХР Гизатуллин несколько дней ехал в открытом грузовике по Главному колымскому шоссе, здешней транспортной магистрали. Заключенные-«контрики» придумали для него ехидно-иронические названия: шоссе Энтузиастов и сталинская Владимирка.
Пейзаж в районе прииска Каньон оказался необычно угрюмым даже по здешним понятиям.
Гизатуллину эта местность показалась и впрямь очень похожей на тот «край земли», о котором он слышал от своей бабушки, рассказывавшей ему в детстве страшные сказки о царстве злых духов. Но Файзулла не был наделен поэтическим воображением и чувствовал себя во власти вовсе не духов, а обострившейся здесь куда более злой тоски по родным местам и еще досады на самого себя. Зря, очень зря он не вернулся в родной колхоз!
На дне каньона находился приисковый полигон. Работали здесь почти одни только осужденные за контрреволюционные преступления – враги народа. Бригадирами в бригадах рогатиков, точнее, надсмотрщиками над ними были приставлены уголовники. Всем другим при назначении на должность бригадира лагерное начальство предпочитало бандитов и убийц-рецидивистов, так как они лучше других могли обеспечить выполнение бригадой производственного плана. Под их наблюдением бывшие вредители, террористы и диверсанты возили на отвал короба – огромные, заполненные породой деревянные ящики, поставленные на полозья. Другие, разбивая совсем уж неподъемные камни кувалдами, грузили их в эти короба, третьи били шурфы, то есть киркой и ломом выбивали в скальной породе неглубокие колодцы для закладки аммонита.
Заключенные работали без выходных и актированных дней, в любую пургу и мороз по двенадцать-четырнадцать часов в сутки.
Хлебный паек и жалкий приварок, который выдавался заключенным-работягам, даже если он не был штрафным, как у большинства, вряд ли покрывал больше половины расхода мускульной энергии, необходимой для выполнения несуразных каторжных норм и борьбы с лютым холодом. Быстро и неумолимо наступало истощение, не позволявшее более дотягивать выработку до величины, обеспечивающей полный хлебный паек, и он немедленно урезался. Работяга окончательно слетал с копыт и переводился на смертный штрафной паек. И выдуманные враги народа угасали на бесчисленных каньонах не только тихо и безропотно, но и с некоторой пользой для социалистического отечества.
Зимой в здешних краях было темно едва ли не круглые сутки: Каньон находился почти на полярном круге. Те три-четыре часа сумерек, которыми заменялся день в это время года, превращались в настоящую ночь из-за густого тумана, который выжимал из воздуха жестокий мороз. От этого мороза не могла, казалось, защитить никакая одежда. Он ощущался иногда даже не как холод, а как мучительное сжатие в каких-то тисках. Голова даже под теплой шапкой болела, как от надетого на нее железного обруча. Воздух казался колючим и застревал в бронхах. Поэтому дышать можно было только короткими, неглубокими вдохами.
На постах, где нельзя было развести костер, бойцы в такие морозы сменяли друг друга каждые два часа. Такая смена часовых в длиннополых тулупах поверх дубленых полушубков и в новых валенках происходила несколько раз, пока продолжался один бессменный рабочий день зэков, одетых в ватную рвань и обутых в утильные бурки. Удивительным было не то, что многие из них теряли сознание и умирали от переохлаждения, а другие получали жестокие обморожения, а то, что все они не погибали поголовно за один только подобный день. Кроме скрытой злобности и подлости, преступники обладали еще и удивительной живучестью. Вид их мучений не только не вызывал сострадания, но даже озлоблял бойцов еще более. И никто не понимал, что человек автоматически начинает ненавидеть того, кому он причиняет зло. Здесь же, кроме этого, в людях специально воспитывалась жестокость и ненависть, как воспитывается она в некоторых породах служебных собак.
Подобранные, как и всюду, главным образом по признаку малограмотности и невежественности, нередко связанных с природной тупостью, бойцы на Каньоне быстро дичали. Это одичание ускорялось еще почти полным отсутствием в этих краях женщин. Сытые и здоровые парни тосковали по ним, и от этого у некоторых просыпались скрытая до поры жестокость и садистские инстинкты. Обязанности конвоира нередко сочетались здесь с обязанностями палача.
Гизатуллин скоро стал одним из самых жестоких и злых вохровцев Каньона. Он мог часами держать на морозе две-три сотни своих усталых и голодных подконвойных только потому, что недосчитывался одного из них. При этом он знал почти наверное, что не явившийся на место сбора бригад после окончания работы заключенный просто свалился где-то от переохлаждения и замерз. Упавших на дорогу и не способных более двигаться татарин пинал ногами и бил прикладом, выкрикивая при этом срывающимся голосом нерусские ругательства, хотя тоже знал, что упавший всё равно уже не поднимется. Однажды он выстрелил в заключенного, свалившегося с края невысокого обледенелого откоса и откатившегося на два-три метра в сторону. Он имел право застрелить его на основе принципа: шаг влево или вправо из строя считается побегом, оружие пускается в ход без предупреждения. Хотя вскрытие показало, что смерть «беглеца» наступила не столько от пули, сколько от дистрофии и холода. У Гизатуллина с этого случая проснулась страсть к убийству. Стоя в оцеплении полигона, он зорко высматривал, не нарушит ли кто-нибудь из доходяг с полузатемненным сознанием условной зоны, пересечение границ которой давало бойцу право пускать в ход оружие. Мог татарин застрелить и отставшего от строя доходягу на том основании, что тот может идти, но придуривается.
Начальственные благодарности перед строем за очередное проявление бдительности и принципиальной твердости Файзулла выслушивал с непроницаемым выражением на своей полумонгольской физиономии. Похвалы его больше не радовали и только лишний раз бередили тоскливое чувство какой-то странной неуверенности, что он поступает правильно. Нельзя сказать, что это были угрызения совести, ведь пролитая им кровь была «черной». Но и она, оказывается, могла мстить за себя этой злой, неопределенной тоской.
Только раз, уже в конце второго года своей службы на Каньоне, Файзулла пожалел, что совершил промах, хотя стрелял в тот раз он вовсе не по врагу народа, как обычно. Это был самый настоящий друг народа, как называли некоторых уголовников всё те же ироничные «контрики». Выстрел по нему был оправдан куда менее, чем, например, приканчивание свалившегося под откос доходяги. Этот выстрел был одним из звеньев той цепи событий, подчас маловажных самих по себе, которые привели татарского парня к его трагическому концу. В промывочный сезон, самый ответственный на всяком прииске, рабочий день для заключенных удлинялся до шестнадцати и более часов. Что истощенные люди, да еще на тяжелой работе, продержаться столько времени без пищи не могут, понимало и лагерное начальство. Но терять драгоценное здесь теплое время на вождение заключенных в лагерь и обратно ради куска хлеба и миски баланды оно тоже не хотело. Поэтому в течение лета и хлеб, и баланду возили к ним на полигон. Стоя в оцеплении полигона, Гизатуллин ежедневно пропускал на него телегу с оцинкованным жбаном для баланды и несколькими мешками уже нарезанных паек. Лошадью правил немолодой, невзрачный с виду мужчина, исполнявший одновременно обязанности конюха при единственной лагерной лошадке, возчика и помощника лагерного хлебореза. Конечно, это был бытовик. Против его фамилии в коротеньком списке заключенных, имевших право на бесконвойное передвижение за пределами зоны, значилась статья 179-я Уголовного кодекса РСФСР. Файзулла знал, что статья 58-я является самой тяжелой из всех и означает контрреволюционное преступление, 132-я – воровство, 136-я – убийство. Всё, что не было 58-й, сливалось в довольно серое понятие бытовых статей. Потому Гизатуллин, уже довольно много времени спустя после того, как невзрачный возчик примелькался ему в ущелье Каньона перед въездом на полигон, поинтересовался, и то довольно вяло, что означает статья 179-я. Оказалось – конокрадство.
Вон оно что! Смирный с виду мужик-возчик был одним из тех, кто безжалостно обездоливает бедных крестьян! В татарине вспыхнула мстительная ненависть. Это была не обобщенная, полуказенная ненависть к врагам народа, а вполне конкретная и острая, как будто именно этот конокрад свел лошадь у покойного уже отца Файзуллы.
В принципе тот действительно мог быть им, так как досиживал последний год из десяти лет срока, полученного им еще до коллективизации за кражу лошадей. К конокрадам, особенно в те годы, советское законодательство относилось гораздо суровее, чем к представителям всех других воровских профессий. Как-то особняком стояли конокрады и в лагере. Ни блатная хевра, состоявшая главным образом из городских, ни лагерные придурки их не жаловали и в свои сообщества никогда не принимали. И городских воров, и лагерную аристократию шокировала специфически деревенская конокрадская статья.
Поэтому, хотя бывший конокрад за свой почти уже десятилетний срок не так часто вкалывал на общих, составлявших удел осужденных контрреволюционеров, на теплых местечках в лагере он кантовался редко. Как и здесь, он обычно работал возчиком. Конкурентов на занятие этой должности у него не было. Настоящие лагерные придурки ею гнушались, блатные обращаться с лошадьми не умели, а о доверии коня врагам народа не могло быть и речи. Работа на лошади была не очень легкой и не слишком сытной. Вот только сейчас, когда помощника старшего хлебореза на время промывочного сезона угнали на полигон, его замещал по совместительству всё тот же возчик. Тут можно было, конечно, есть хлеб от пуза, но за это хитрый и обленившийся старший хлеборез нещадно эксплуатировал своего временного помощника.
Проезжая, как обычно, к обеденному перерыву на полигон мимо стоявшего на своем посту попки-нацмена, возчик, конечно, не заметил, как недобро вслед ему у того сузились монгольские глаза. А на обратном пути в лагерь тот же часовой неожиданно загородил ему дорогу:
– Стой, давай пропуск!
– Какой пропуск? – удивился возчик. – Я ж в списке…
– Ничего не знай… Пропуск!
По действовавшему официальному положению о бесконвойном хождении заключенных каждый из бесконвойников был обязан иметь при себе пропуск, в котором указывалось, по какому маршруту и в какое время суток ему разрешалось такое хождение. Однако в местах, подобных Каньону, где злоупотребить правом выхода за зону было практически невозможно, это положение обычно не соблюдалось. Податься здесь было некуда, небольшое число расконвоированных отлично знали в лицо все постовые, у каждого из которых имелся их список. И пока заключенный значился в этом списке, его не задерживали. Возиться же с выдачей настоящих пропусков местное начальство просто не хотело. С командованием дивизиона неофициально это согласовывалось. Рядовые бойцы о нарушении довольно важной инструкции, конечно, знали, но им-то было всё равно. Поведение часового казалось совершенно необъяснимым.
– Да я ж работягам пайки возил, гражданин боец!
– Возил, хорошо! А теперь пропуск давай!
– Да нет же пропуска, вы знаете…
– А нет, отъезжай вон туда и жди разводящего!
– Так мне ж в лагерь надо, пайки нарезать!
– Разводящему скажешь… Отъезжай!
– Так работяги ж голодными останутся…
Часовой отступил на шаг и взял винтовку наперевес.
– Выполняй приказание!
Возчик сокрушенно отъехал в сторону. Какая муха укусила этого попугая? Просто вредный дурак? Но прежде он никогда не придирался к отсутствию пропуска и с явным равнодушием пропускал повозку на полигон и обратно. Выходит, взъелся на него за что-то… Но за что?
«Разводящему скажешь…» Тот, конечно, прикажет пропустить возчика с его повозкой. Но это произойдет не раньше, чем к вечеру. И тогда уже никак не успеть, даже вдвоем со старшим хлеборезом, разрезать и развесить на мелкие пайки добрых полтонны хлеба для вечерней раздачи. Ведь этот хлеборез, надеясь на своего прилежного помощника, небось спит сейчас или режется в козла с нарядчиком. Паек для вернувшихся с работы зэков не хватит, поднимется страшный скандал.
А вину за него хлеборез и его дружки, главные лагерные придурки, с которыми он мухлюет хлебом, свалят перед начальником на возчика. Запропастился, мол, куда-то до самого вечера. Можно, конечно, объяснить, что его задержал постовой из оцепления полигона. Но это самый короткий путь вылететь не только из хлеборезки, но и с должности «водителя» лагерной кобылы. Какой же ты, к черту, придурок, если с бойцом общего языка найти не можешь, даже числясь в списке имеющих свободное хождение? Другие-то этот язык находят! А управы на постового по официальной линии быть не может, формально он прав… Предстояла куча неприятностей. И всё из-за этого узкоглазого дурака, которому попала сегодня какая-то вожжа под хвост…
Ишь, стоит, как истукан, со своей винтовкой! Эти звери – находка для лагерного начальства. Такому пришить человека – всё равно что кочан капусты срубить. А попытаться его упросить или урезонить – то же, что горохом в стену стрелять…
А что, если дать от него стрекача? До выхода из Каньона каких-нибудь двести метров. Поворот налево – и попка останется с носом! Если часовой подаст на возчика рапорт, что тот не послушался его приказа, можно будет ответить, что такого окрика он не слыхал. Спешил-де на работу в лагерь и за стуком копыт не расслышал. Да и кто мог думать, что следующего по своему обычному маршруту бог знает в который раз лагерного хлебовоза постовой вздумает задержать? А что он лошадь выпряг и верхом скакал, так это по соображениям всё той же скорости… Выстрел слышал (на случай, если татарин всё же выстрелит), но считал, что это к нему отношения не имеет…
Объяснение будет, конечно, типично конокрадским: «Ночка была темная, а кобыла черная, уж и не знаю, как она у меня между ног очутилась…»
Но опер и начлаг примут любое, поскольку будут на его стороне против формалиста-попки. А в душе даже похвалят за лихость и находчивость.
Сейчас сделать это можно почти безопасно. Взять с места в карьер вон оттуда, где под стеной ущелья растет немного травы, и скакать впритирку к этой стене. Пока часовой опомнится, половина расстояния до поворота будет уже позади. Потом он даст предупредительный выстрел – без этого нельзя. Потом перебежит на другую сторону Каньона, но к этому времени умный беглец будет уже за поворотом…
Возчик, до этого меланхолично копавшийся в лошадиной упряжке, подошел к постовому на дозволенное расстояние и почтительно снял шапку.
– Гражданин боец!
– Ну? – Гизатуллин смотрел в сторону и всем своим видом показывал, что разговоры с ним о разрешении ехать в лагерь бесполезны.
– Разрешите лошадь вон туда отвести, – возчик показал рукой на место в направлении выхода из Каньона, – пусть попасется…
Конокрад, оказывается, неожиданно быстро смирился с необходимостью торчать тут, срывая работу по заготовке паек. Думает, наверно, что сегодняшней задержкой дело и ограничится. Нет, это повторится и завтра и послезавтра, пока негодяй не потеряет свою блатную работу.
Файзулла, пришурясь, посмотрел в сторону, куда показывал возчик. Там, под стеной Каньона, зеленело несколько чахлых кустиков травы. Потом пожал плечами – пастбище было не ахти какое, – но махнул рукой: разрешаю, мол.
Конокрад не торопясь выпряг лошадь и отвел ее к стене ущелья. Некоторое время Гизатуллин смотрел, как он похлопывает по шее пасущееся животное, а потом повернулся в другую сторону.
Через минуту постовой услышал громкое гиканье и топот лошадиных копыт. Ухватившись за гриву и пригнувшись почти к самой этой гриве, беглец отчаянно колотил свою лошадку ногами.
– Стой!
Эхо выстрела гулко загуляло между стен Каньона и по окрестным сопкам. Второй выстрел Гизатуллин сделал из положения лежа, так почти не мешали выступы на стене ущелья, но лихой конокрад уже сворачивал на дорогу к лагерю.
– Ах, шайтан! – Стрелок злобно стукнул прикладом по камню под ногами, он думал, что промахнулся. Гизатуллин не мог видеть, как уже за поворотом лошадка запрыгала как-то по-лягушачьи и через несколько шагов упала, подмяв под себя всадника. Раскаты выстрела заглушили и ее жалобный, тоненький вскрик, когда пуля угодила ей в бок, прострелив навылет.
Нет ничего проще, как списать погибшего в лагере заключенного.
Другое дело – лошадь; как и всякая материальная ценность, она занесена в бухгалтерские книги с точным обозначением ее стоимости в рублях и копейках. Оформить исчезновение этой ценности так просто, как оформлялось исчезновение из жизни человека, было нельзя. Там хватало клочка бумаги, нацарапанного лагерным лекпомом. Здесь был необходим обстоятельный акт, составленный авторитетной комиссией при обязательном участии ветеринарного врача и свидетелей гибели животного. Следовало установить, по какой статье должны быть списаны понесенные лагерем убытки и кто несет за эти убытки персональную ответственность.
Начальство, лагерное и конвойное, злилось одинаково сильно на обоих дураков, бойца и заключенного. Формально, однако, обвинить их было трудно, по крайней мере без неприятностей для самого начальства. Постовой ссылался на инструкцию о пропусках для бесконвойных, которую здесь нарушали; заключенный дал свое конокрадское объяснение, опровергнуть которое было нечем и незачем. Кроме того, конокрад был и так достаточно наказан за рецидив своей былой лихости. С простреленной ногой он лежал в лагерной больнице. Гизатуллин не только не сожалел о случившемся, но испытывал на этот раз настоящее удовлетворение. Он отомстил-таки ненавистному конокрадскому племени за старое горе своей семьи. И притом гораздо лучше, чем рассчитывал. Жаль только, что взял слишком низко и ни за что сгубил бедную животину. Историю с подстреленной лошадью как-то замяли. Но вскоре после нее Гизатуллин получил приказ отправляться в Магадан в распоряжение главного штаба ВОХР.
Вообще-то, в этом не было ничего чрезвычайного. Перемещение бойцов охраны производилось постоянно и преследовало несколько целей. Прежде всего, нужно было периодически разрушать связи, неизбежно устанавливающиеся между людьми, даже если один из них заключенный, а другой охранник. Затем, было бы несправедливо одних бойцов держать всё время в таких гиблых местах, как прииск Каньон, а других где-нибудь при сельхозлаге, например, в южной части края. Это гуманное соображение подкреплялось другим, куда более важным с точки зрения главного вохровского начальства. В сельхозлагерях Дальстроя, как и всюду в лагерях легкого труда, режим был неизбежно слабее. Постепенно в них распускались не только заключенные, но и бойцы местных охранных дивизионов. Поэтому считалось полезным время от времени производить замену обленившихся и ставших не в меру благодушными охранников лагерей-«курортов» их озверелыми товарищами из лагерей основного производства. Это всегда способствовало восстановлению необходимой жестокости режима. Наконец, в отдельных случаях, к таким следовало отнести и случай Гизатуллина на Каньоне, действительной причиной удаления бойца из местного дивизиона была его нежелательность для начальства. Это был далеко уже не тот парень из колхоза, который внимал во времена своей службы в армии каждому слову командира как откровению или повелению свыше. Теперь он мог проявить иногда избыточную принципиальность, основанную на слишком буквальном толковании устава. И трудно было понять, отчего это происходит – от глупости или от затаенной хитрости. Лучше избавиться от него под таким благовидным предлогом, например, как его болезненная нервозность. Тем более что списание лошади производилось далеко не в точном соответствии с действительными фактами.
В Магадане боец из Каньона прошел медицинскую комиссию. Врачи нашли у молодого и внешне очень крепкого парня выраженные нарушения рефлекторных реакций и все другие признаки нервного истощения. Было решено отправить его в охрану недалекого сельскохозяйственного лагеря, откуда как раз поступила заявка на нескольких бойцов.
Когда невысокий скуластый парень с монгольскими глазами отошел от стола, председатель комиссии сказал вполголоса, обращаясь к своим коллегам:
– А нервы у этого татарина, как у истеричной дамы… Не хотел бы я попасть к такому под охрану.
Галаганский сельхоз расположился на тех самых охотских берегах, которые почти два года назад поразили новичков на Колыме своей угрюмостью и чуждым видом. Правда, тогда была осень, а сейчас стояла только вторая половина лета. Но и в равных погодных условиях после Каньона с зубчатыми вершинами его мертвых сопок, казавшихся бастионами свирепых джиннов, здешняя местность выглядела почти приветливой. Совхоз с его полями, фермами и поселком вольных расположился в широкой долине реки Товуя, впадающей здесь в море. В той же долине находились и лагерь, и казарма для охраны. Были здесь, конечно, и неизбежные сопки. Но они не лезли в глаза, как в других местах, так как с одной стороны долины были едва видны из-за расстояния, а с другой – спускались к широкой реке. Сплошные заросли стланика на их склонах делали эти сопки красивыми и почти веселыми. По крайней мере, в погожие летние дни.
Со стороны моря, до которого здесь было всего километра три, горизонт был совершенно открыт. До службы на Каньоне Файзулле и в голову не приходило, до чего важно для равнинного человека видеть эту линию границы земли и неба. Казалось, что легче было даже дышать, как будто от входа в подземелье отвалили закрывавший его камень.
Совершенно другими, чем на прииске, были здесь и заключенные. Движущихся скелетов с потухшими глазами здесь не было видно совсем. Полевые работы, хотя принято считать, что крестьянский труд один из самых тяжелых, это далеко не то, что каторга рудников и приисков. А главное, заключенных здесь досыта кормили. Было еще одно обстоятельство, которое может заметить только человек, долго проживший в местности, где не было женщин. Здесь они встречались на каждом шагу – и вольные и заключенные. И не будь Гизатуллин человеком аскетического склада, с фанатично инквизиционным представлением о роли лагерей, он бы, подобно всем попадавшим в эти места из колымской глубинки, такому обстоятельству только порадовался бы. Но Файзулле вид некоторых здешних лагерниц показался почти разухабистым для заключенных. Ведь они присланы сюда отбывать наказание, а не стрелять глазами в незнакомых мужиков!
Правда, по рассказам старослужащих здешней охраны, положение заключенных, да и не только их одних, резко ухудшилось со времени появления нового начальника лагеря. Он тут недавно, но уже успел проявить себя как почти чокнутый на строгостях лагерного режима. Хочет добиться таких же порядков, которые существуют в горных лагерях. Но там это образуется как бы само собой из-за сурового климата, трудностей снабжения, тяжести работы и прочего. Здесь же новый начлаг пытается организовать подобные условия искусственным путем. Он какой-то малахольный, этот начлаг. За присказку, которую он употребляет к месту и не к месту, заключенные прозвали его Повесь-чайник.
Всех зэков этот Повесь-чайник старается загнать под конвой. Это в совхозе, в котором на целые километры вдоль Товуя разбросаны поля и фермы, сенокосные угодья, лесоповальные участки, рыболовецкие пункты… Ничего путного из этого, конечно, не получается, одна только вредная канитель, особенно для бойцов здешнего дивизиона.
Раньше для них тут была служба не бей лежачего. Обязанности конвойных бойцы несли больше формально. Примешь, скажем, полевую бригаду на разводе утром, проводишь ее к полям за поселком и: «Разойдись по местам!» Зэки разбредутся по своим работам, а ты идешь себе к казарме и делай что хочешь до вечера. А в конце рабочего дня приведешь зэков на место сбора – все они, конечно, уже там – и: «В лагерь шагом марш!» Вот и вся работа, если не считать постов на вышках. Но их тут всего две. Ну а теперь по милости этого Повесь-чайника, черт бы его побрал, приходится в любую погоду целый день и в поле, и в лесу торчать рядом с заключенными.
И ведь забота-то у нового начлага вовсе не о том, что заключенные могут куда-то убежать! Бежать с Колымы некуда. Кругом, как говорится, вода, а посередке беда… Но беда эта для заключенных здесь куда меньше, чем в других местах. Почти все они мечтают весь срок отбыть в сельхозлагере да и потом здесь остаться, даже при тех порядках, которые наводит сейчас нынешний начальник лагеря. Впрочем, считалось, что Повесь-чайник слишком многих восстановил здесь против себя, чтобы долго продержаться.
Больше половины здешних заключенных – женщины. Зэки-мужчины чуть не сплошь совсем уж пожилые или инвалиды. Молодых мужиков, после того как они немного оправятся после горных, здесь не держат, если у них тяжелая статья и длинный срок.
Главная забота у нынешнего начальника о другом. Он хочет сделать так, чтобы здешние лагерные мужики и бабы не могли любовь крутить ни между собой, ни тем более с вольниками из поселка. Ее, конечно, крутили и крутить будут. Но раньше, если кто-нибудь из заключенных горел на этой любви, то спроса с его конвоира не было. Даже если допустить, что охранник и находится при своих подконвойных, разве может он уследить за всеми в поле, пересеченном заросшим тальником, речушками и протоками, изгородями, защитными кустарниковыми насаждениями, канавами? Но теперь Повесь-чайник сам неслышно и незаметно бродит по окрестностям, как кот, высматривает, не шмыгнула ли какая пара в кусты. Во всех бригадах он завел стукачей, которые ему докладывают, кто с кем уединяется и какой из конвоиров этому попустительствует. На бойца накладывает взыскание, а некоторых уже отправил отсюда в дивизионы горных лагерей. Прежнего командира здешнего дивизиона по рапорту того же начлага сместили. Теперь какой-то новый, во всем согласный с Повесь-чайником молокосос Новая Метла. Вдвоем они наводят тут и новые порядки. Скоро, видно, доберутся до всех бойцов, которые служат здесь сколько-нибудь давно. Его, Гизатуллина, тоже прислали для замены одного парня, которого заподозрили не только в попустительстве по отношению к женщинам-уголовницам, но и в связи с одной из них. Новичок, конечно, тут ни при чем, его дело служить, где скажут…
Но разговоры о Повесь-чайнике, Новой Метле на должности командира здешнего дивизиона и новых порядках были далеко не главной темой в казарме галаганских вохровцев. Гораздо охотнее бойцы говорили о здешних лагерницах-блатнячках, составлявших, по их определению, около третьей части всех женщин-заключенных в местном лагере. Из-за них-то и горел главным образом сыр-бор. Правда, основную массу хлопот и неприятностей лагерному начальству и конвою доставляет только небольшая часть этих женщин. Но возни и хлопот с кучкой отчаянных баб больше, чем со всеми остальными заключенными здешнего лагеря, вместе взятыми. «Ну и оторвы!» – крутили головой вохровцы, но с таким видом, что понять, возмущаются или восхищаются они поведением этих баб, было невозможно.
Тема об оторвах казалась неиссякаемой. Обычно в разговоры о них вступали все, кто оказывался поблизости. Правда, говорили вполголоса, озираясь по сторонам и часто давясь от смеха. Прежде Файзулла и вообразить себе не мог большей части того, о чем узнавал теперь. Он счел бы всё это выдумкой или, по крайней мере, крайним преувеличением, если бы еще кто-нибудь удивился услышанному. Но рассказы о подвигах и непристойных выпадах блатнячек воспринимали здесь как нечто самое обыкновенное и разве только более обычного смешное. И никто поведением женщин особенно не возмущался, даже те, кто в результате очередного фортеля неуемных и развратных баб сам получал крепкий нагоняй, а то и обещание быть отправленным отсюда к черту на кулички.
Почти все рядовые вохровцы здесь были холостяками. Возможность обзавестись семьей для подавляющего большинства бойцов на Колыме оставалась чисто теоретической. Такие места, как галаганский совхоз и еще два-три таких же, на громадной территории Дальстроя были лишь островками среди океана здешнего «безбабья».
Незаконная связь вольнонаемного с лагерницей, хотя формально считалась преступлением, рассматривалась обычно только как проступок с его стороны, если вольняшка был гражданином, так сказать, второго сорта, тоже отбывшим срок в лагере. Если же он в заключении не был, то такая связь накладывала серьезное пятно на его политическую репутацию, особенно если это была связь с контричкой. Для членов партии и комсомола она влекла за собой безусловное исключение из этих организаций. Бойцу ВОХР такая связь угрожала судом военного трибунала. В лучшем случае, если вохровское начальство с немалым риском для себя решало дело до суда не доводить, провинившегося отправляли в такую дыру, благо в Дальстрое всяких дыр было не счесть, где, по ходячему здешнему выражению, десять лет ни одной живой бабы не увидишь.
В результате всех этих уродливых искажений жизни, воможности удовлетворения полового инстинкта для сытых, здоровых и почти бездельничающих вохровцев-холостяков в Галаганных почти не было. Близость распущенных, отчаянно сквернословящих, в принципе более чем доступных и всё же остающихся запретным плодом женщин, конечно, разжигала эти инстинкты и усиливала обычную казарменную тягу к скабрезным историям. В их выдумывании тут необходимости не было, похождения местных блатнячек чуть ни ежедневно давали более чем достаточно пищи для подобных историй.
Оказалось, что здешние бойцы давно привыкли ко всяким шуточкам и выходкам своих подконвойных даже в собственный адрес. И добро бы только к скабрезным. Нередко они были и по-настоящему оскорбительными. И конвоиры это не только сносили, но и сами отвечали бабам непристойными шутками, конечно, только тогда, когда поблизости не было начальства или посторонних. За сотую долю того, что бойцы прощали женщинам, каждый из них избил бы прикладом заключенного-мужчину или подал на него рапорт за нарушение в строю дисциплины. Файзулла этого понять не мог, так же как и терпимости своих новых товарищей к здешним порядкам вообще. Лагерь должен быть лагерем. В душе он был вполне согласен с намерениями нового начальства, которое именно за это так здесь невзлюбили.
И уж совершенно за пределами понимания деревенского парня из магометанской семьи была терпимость бойцов к падшим женщинам. Мужчине сносить оскорбления от какой-нибудь воровки или проститутки, твари, которая и права жить на свете не имеет?! Файзулла слушал рассказы о здешних бабах хмуро и неодобрительно. А однажды, прослушав чей-то рассказ о том, как одна из его подконвойниц под хохот остальных, раздевшись до пояса, дразнила его великолепной грудью: «Эй, гражданин боец! Слабо поцеловать, а?» – он не выдержал: «Чего слушай? Стрелять таких надо!»
Все перестали смеяться и уставились на Гизатуллина как на дурака. Гляди, какой шустрый выискался! Здесь, если на каждый бабий выкрик стрелять будешь, патронов не напасешься! Вслух тогда никто ничего не сказал. Но после этого замечания строгого татарина разговоров при нем о бабах больше не велось. Дурак нередко оказывается еще и стукачом.
А свои люди в казарме ВОХР у нового командира здешнего дивизиона, наверно, были. Во всяком случае, оказалось, что о настроениях своего нового бойца, уже несколько дней несшего дежурство на лагерной вышке, он знает. Выслушав от Гизатуллина обычное: «Явился по вашему приказанию, товарищ младший лейтенант!» – командир дивизиона поднялся ему навстречу, подал рядовому бойцу руку и пригласил сесть. Затем он сказал, что возлагает большие надежды на вновь прибывающих бойцов, прежде всего на таких, как товарищ Гизатуллин, по части укрепления дисциплины в своем отряде и восстановления режима в здешнем лагере.
Особенно скверно обстоит дело с режимом в женской штрафной бригаде. В таких бригадах он должен быть достаточно жестким, иначе перевод в них нарушителей установленного порядка теряет всякий смысл. Но если у мужчин-штрафников некоторый порядок навести уже удалось, то в бригаде самых отъявленных здешних нарушительниц особыми достижениями покамест похвалиться нельзя. Всё из-за попустительства здешних бойцов, которых приучило к этому их прежнее начальство. Они привыкли смотреть на обязанности конвоиров почти как на пустую формальность. Позволяют, например, штрафным, которые должны сидеть на урезанном хлебном пайке, получать передачи от своих дружков на поселке. Случается, что такие «не замечают» даже свиданий своих подконвойниц с мужчинами. Некоторые – тут командир понизил голос – и сами подозреваются в связях с заключенными женщинами. Такие, конечно, откомандировываются отсюда, хотя некоторых из них следовало бы, пожалуй, отдать под суд.
А вот в твердости и принципиальности товарища Гизатуллина командир дивизиона уверен. Он не сомневается, что это и есть тот человек, который необходим тут для конвоирования женской штрафной бригады. В этом командира убеждает и личное впечатление от нового бойца, и его служебное дело. Принять свою бригаду ему надлежит уже завтра, на утреннем разводе.
Но, уже разыскивая разводящего, он как-то засомневался в почетности полученного сейчас поручения и почувствовал, что предпочел бы ему любое другое. Трудно было отделаться от впечатления, что вооруженному мужчине почти зазорно охранять женщин. Такому настроению Гизатуллин пытался противопоставить всё сказанное младшим лейтенантом и собственное убеждение в том, что здешних блатнячек надо как следует одернуть. Он их поставит на место, этих избалованных попустительством прежних конвоиров преступниц, забывших, что они несут здесь наказание за свои скверные дела! И притом гораздо меньшее того, которое заслужили. Гизатуллин не сомневался, что закон по отношению к ворам и прочей шпане слишком мягок.
Громче и пронзительнее голосов женщин в лагерном карцере, по-блатняцки – кондее, был, наверно, только гвалт птичьего базара на прибрежных скалах в устье Товуя. Если в этом шуме и можно было различить иногда отдельные слова, то почти все они относились к разряду самых «последних» или весьма близких к ним. Женская штрафная бригада готовилась к выходу в лагерную столовую и оттуда на развод. Уже около двух недель эта бригада в полном составе была выселена из общего барака в женской зоне и водворена в кондей.
Эта изоляция самых отчаянных здешних отказчиц и потаскушек от их окружения не только на работе, но и в зоне была, наверно, самым чувствительным ударом, который нанес им новый начальник лагеря. Повесь-чайник планомерно разрушал одно за другим все преимущества галаганского сельхозлага, создавшие ему славу «зэковского рая» от Охотского моря до моря Лаптевых.
За отказ от работы и связь женщин с мужчинами накладывали, конечно, взыскания и прежние начальники. Но что это были за взыскания? Три, от силы пять суток кондея с выводом на работу. Блатнячки смеялись, что им всё равно где работать, лишь бы ничего не делать. Наказанных карцером уводили в него только после отбоя, да еще разрешали захватить с собой одеяло и подушку. А что касается штрафного пайка для отказчиц, то он отражался разве что на бланках котловок в лагерной бухгалтерии. Не только опытные сердцеедки, имевшие многочисленных дружков и среди лагерных придурков, и на поселке, и даже в отряде ВОХР, но и те, что честно вкалывали за начальничкову пайку, никогда прежде здесь не голодали. Даже когда появился этот чертов Повесь-чайник и основательно прижал заключенных по всем статьям, его реформы почти не отразились на благополучии лагерных шмар. Тогда самых активных из них выделили в особую бригаду и взяли под конвой. Возможность уединиться с кем-нибудь из богатых клиентов для них резко снизилась. Но те помнили счастливое прошлое и надеялись на лучшее будущее. Поэтому некоторое время продолжали носить своим подружкам и их товаркам гостинцы на то место в поле, где они «откатывали вручную солнце» или разгоняли по этому полю дым от костра. Повесь-чайник ответил запретом не только принимать передачи на месте работы, но и подходить посторонним на винтовочный выстрел к тому месту, где находилась штрафная бригада. Но он не мог конвоирам запретить смотреть как раз в другую сторону, когда какой-то случайный прохожий ронял невдалеке от этой бригады пакетик или узелок. Узелок непременно заваливался в кустик или под кочку, и женщины так же случайно находили его через несколько минут, чего конвойный опять не замечал. Но самых покладистых из бойцов начали переводить на другие посты, а некоторых и вовсе угонять отсюда: по-видимому, в бригаде завелись стукачи. Тех, которые их сменили, благодетельная конвоирская слепота уже почти не посещала. Бригадницы, правда, продолжали еще находить иногда под кустами свертки со съестным. Но теперь и впрямь только тогда, когда конвоир зазевался. А главное, эти свертки становились всё более редкими и тощими. Бывшие клиенты из вольных почти уже потеряли надежду на поставку женской любви из лагеря в сколько-нибудь определенном будущем.
Место булок и масла в рационе лагерных красючек всё больше занимали хлеб-чернушка и суп из общей тошниловки. Да и то при условии, что кто-нибудь из придурков сумеет обмануть бдительность дежурного надзирателя. Блатнячки уже не швыряли на глазах у начальства свои «трехсотки» в угол. Многие из них впервые за свой срок начали по-настоящему ощущать голод. Особенно после того, как из общего барака штрафниц отселили в карцер. Ходить по лагерю им теперь совсем не разрешалось. Столовую для получения своего скудного рациона они посещали под конвоем надзирателя только всей бригадой и только когда там никого больше не было.
Для галаганского лагеря подобная изоляция большой группы заключенных была новостью, хотя почти всюду в других местах она являлась обычной принадлежностью режима. Для этого служили БУРы (бараки усиленного режима), находившиеся в особых зонах и особо охраняемые. Здесь БУРа не было, и это упущение сейчас наверстывалось срочным строительством двух БУРов, мужского и женского.
Штрафники теперь даже хотели, чтобы строительство поскорее закончилось. В бараках будет хоть попросторнее, чем в тесных камерах изолятора, как официально именовался лагерный карцер. Мужскую штрафную бригаду угнали, правда, на далекую лесную командировку. Женщин отправить было некуда, и после ночи, проведенной в тесноте и духоте кондея, они толкались в узком проходе между стеной и нарами, мешая друг другу и отчаянно матерясь по всякому поводу и без повода.
Женщины-уголовницы сквернословят гораздо больше, чем самые заядлые матерщинники-мужчины. Это один из способов проявления лихости и принадлежности к блатной касте.
Ругань и сквернословие среди блатных женщин сами по себе еще не служат признаком особого раздражения и дурного настроения. Но сейчас в штрафной бригаде было и то и другое. Ощутимо сказывалось голодание, ночи, проводимые в тесном карцере с его клопами и парашной вонью, скучное торчание в поле с раннего утра и до позднего вечера без возможности даже перекликнуться с каким-нибудь мужичонкой. Поэтому в обычно бессмысленной ругани блатнячек теперь часто слышалась и неподдельная злость, переходившая иногда не только в ссоры, но и в драки.
Штрафницы торопились. Вот-вот должен был явиться надзиратель, чтобы отвести женщин в лагерную столовую за получением начальничковой трехсотки и миски супа, в котором «крупина за крупиной гоняется с дубиной». Теперь этими дарами лагеря они отнюдь не пренебрегали. После столовой под наблюдением того же надзирателя бригаду вели на развод и ставили в самый хвост. Штрафницы выходили на работу последними.
Из всей бригады не проявляли никакой суетливости только две женщины, и в остальном совершенно непохожие на всех других. Они встали и умылись раньше прочих и теперь сидели рядышком на краешке нар, старая и очень молодая. Пожилая, крестообразно сложив на коленях загрубелые руки, что-то шептала тонкими бескровными губами. Молоденькая сидела потупясь, как будто разглядывая свои огромные, совсем не по размеру ее маленьких ног, грубые лагерные башмаки.
– Эй, святые! – крикнула дородная, полуголая, густо татуированная девка с пышной грудью, которой другая сливала над парашей воду. – Как думаете, будет мне на том свете скидка за эти титьки? Без греха ведь с такими всё равно не проживешь?
Это была Анюта Откуси Ухо, лихая, веселая и остроумная баба. Кругом визгливо захохотали.
Старуха продолжала неслышно что-то шептать, молодая потупилась еще больше.
– Не мешайте святым молиться! – сказала маленькая и чернявая блатнячка, лицом и быстрыми, вихлястыми движениями чем-то смахивающая на обезьянку. – Может, они своего бога молят, чтобы он нам жратвы мешок и вот таких мужиков послал… – Чернавка сделала непристойный жест. Смех стал еще грубее и громче.
– Гляди, Макака, вот скажу Богине, что ты святых обижаешь, она те чертей пропишет! Не посмотрит, что ты у нее шестеришь… – Лицо и губы у Бомбы были пухлыми и казались надутыми, как у обиженного ребенка. Но ее глаза смотрели решительно и мрачно. Невысокая, по-мужски широкая в плечах, она и в самом деле отличалась редкой для женщины силой. А главное, Бомба обладала решимостью и незаурядной смелостью, доходящей подчас до отчаянности. Эти качества в сочетании еще с предприимчивостью сделали ее одной из главных заводил женской части галаганской хевры. За это ей прощали даже нетерпимую для законницы, то есть профессиональной уголовницы, строго соблюдающей неписаные законы и традиции воровского общества, любовь к вохровскому солдату. Тем более что за эту любовь бывший конвоир женской штрафной бригады был очень покладистым и по отношению ко всей этой бригаде. Никто из блатных, конечно, слыхом не слыхивал, ведать не ведал, что там было у Бомбы с ее вохровцем. Но с неделю назад его перевели на другой пост, потом с попутной баржой и вовсе отправили куда-то далеко отсюда. Для бригады это было большой бедой, так как охранников теперь меняли чуть не каждый день, они, видимо, были порядком напуганы, и получать гостинцы от вольняшек удавалось лишь изредка и с трудом. Бомба же переживала разлуку со своим любовником и вовсе тяжело. Как всегда, это выражалось у нее в виде повышенной агрессивности и склонности лезть в драку. Теперь вот взяла под защиту «святых», до которых, вообще говоря, ей не было дела.
Понимала это и Макака. И хотя, несмотря на свою плюгавость, всякой другой бы она ответила дерзостью, тут сделала вид, что ищет что-то под нарами: «Кто их трогает, твоих святых?» С Бомбой шутки были плохи.
Одна из «святых» была евангелисткой, другая – субботницей. В штрафную бригаду эти женщины попали за отказ от работы, хотя работниц трудолюбивее их во всем лагере не было. Дело шло об отказе работать в праздники. Одна считала грехом выходить на работу в субботу, другая – в воскресенье. И хотя в течение остальных дней недели они в три раза перекрывали недовыработку, образовавшуюся в результате их прогула, сломить религиозный фанатизм сектанток лагерное начальство считало своей политической обязанностью, как средневековые инквизиторы – упрямство еретиков.
Те отвечали героической принципиальностью, вряд ли даже связанной с подлинной убежденностью, что религиозный запрет не может быть нарушен никогда и ни при каких обстоятельствах. Позиции отказчиц, как блатнячек, так и религиозных, при всем различии их морали и психологического склада сходились на принципе «не поддадимся!». Если взглянуть на дело с точки зрения практического смысла, то его в поведении блатнячек было не больше, чем у фанатичек-сектанток. Работа в поле или на ферме, выполняя которую здешние заключенные жили в относительно человеческих условиях, вряд ли была труднее, чем целодневное сидение на том же поле под холодным дождем, на голодном пайке, с последующей ночевкой в карцере. Но смириться перед репрессиями, быть загнанными в стадо покорных рогатиков означало бы капитуляцию принципиальных бездельниц перед антихристом лагерной дисциплины. Твердость иных уголовных законников в их отказе подчиниться этой дисциплине многих из них доводила до гибели от истощения. Их вера имела своих мучеников не меньше, чем всякая другая.
– Вылетай в столовую! Быстро! – За открывшейся решетчатой дверью в коридор стоял дежурный по изолятору.
Тимкова по прозвищу Богиня, рослая высокогрудая красавица русского типа, полулежала на своей койке в углу уже одетая в телогрейку и шаровары с неизменной короткой юбкой.
Внешность бригадира самой отчаянной из здешних женских бригад совершенно не соответствовала представлению ни о должности, ни об уголовном прошлом бывшей хозяйки воровской малины и профессиональной сводни. Но именно за содержание притона, перепродажу краденого и сводничество и получила свой срок эта женщина с подчеркнутым выражением достоинства на открытом, с правильными чертами лице и плавными, спокойными движениями. Срок был ни мал ни велик – семь лет – и уже подходил к концу. Богине перевалило за тридцать.
Она обладала недюжинными организаторскими и дипломатическими способностями, очень пригодившимися ей и в лагере. Бывшая бандерша и малинщица чуть не с первого дня в этом лагере возглавляла бригады самых отъявленных и распущенных блатнячек-отказниц. В обращении с ними ей пригодился прежний опыт, который еще приумножился за годы заключения. Великолепное знание повадок и нравов женщин-уголовниц помогало Тимковой почти всегда находить с ними общий язык и вскоре сделало ее незаменимой командиршей разнузданных баб. В бараке бытовичек было довольно чисто. С первого взгляда становилось ясно, что здесь живут женщины. По многочисленным украшениям на стенах и на тумбочках возле коек можно было безошибочно судить о вкусах и даже нравах этих женщин. Было много аляповатых картин лагерных художников, выполненных на кусках фанеры от посылочных ящиков или на загрунтованной мешковине. Картины изображали плавающих лебедей, замки в горах над голубыми озерами, целующихся голубков и тому подобные сюжеты, скопированные чаще всего с дореволюционных почтовых открыток.
Кроме бригадирши, штрафниц – двух пожилых женщин, освобожденных от работы по болезни, и дневальной, в бараке никого сейчас не было. Все остальные ушли на развод. Тимкова не торопилась выходить, потому что ее бригаду выводили последней. О появлении этой бригады на лагерном плану Богиню обещал предупредить староста.
Он торопливо вбежал в барак, по привычке не притворив за собой двери. Плотный, с багровой физиономией мясника, но благодушный и довольно покладистый парень, Митька сидел за растрату кооперативных денег. Он любил широкую жизнь и женщин, сохранив это пристрастие и здесь. Поэтому со времени появления в лагере нового начальника его положение как лагерного старосты становилось всё более неустойчивым. В последнее время Митька был почти постоянно чем-то озабочен и хмур.
– Слушай, – сказал он Богине, неторопливо поднявшейся ему навстречу. – С сегодняшнего дня к вашей бригаде приставлен постоянный конвоир. Тот, которого на днях вместо Бомбиного хахаля сюда привезли. Нацмен и, по роже видно, тот еще волк. Так ты скажи своим шмарам, чтоб не очень языки распускали, этого взять на крючок им вряд ли удастся…
– Ладно, не таких видали…
Голос у бригадирши был низкий и тягучий, под стать всей ее важной медлительности.
Гизатуллин стоял в группе бойцов с винтовками, ожидавших выхода из лагеря своих подконвойных. По мере того как бригады выходили из ворот, конвоиры расписывались в их принятии по числу людей и шли позади бригады или несколько сбоку от нее. Формальностей, какие, согласно конвойному уставу, полагалось соблюдать при составлении этапов заключенных даже на самые близкие дистанции, видимо, не очень-то придерживались и теперь. Вообще развод носил тут совсем другой характер, чем на Каньоне или на любом другом прииске. Там из ворот лагеря выползала длинная, порой в добрую тысячу человек, колонна заключенных. После нового пересчета уже по эту сторону ворот и чтения молитвы про то, что «шаг влево или вправо считается побегом», следовала команда двигаться. Растянувшись вдоль колонны в редкую цепочку, рядом с ней по обе ее стороны шли конвоиры. На полигоне работяги расходились по своим местам уже без конвоя, а конвоиры становились на посты в оцеплении этого полигона.
В сельхозлагере развод разбивался на множество отдельных, часто совсем небольших групп заключенных, занятых на самых разных рабочих участках, прихотливо разбросанных на огромной территории совхоза: полях и фермах, лесосеках, плотницкой и бондарке, гараже и кузнице, пунктах по засолке и копчению рыбы, бойне и колбасной «фабрике». К каждой из них был теперь приставлен боец, отвечающий, по мысли нынешнего начальника лагеря, не только за сохранность своих подконвойных, но и за их поведение.
А ждать от этих людей, судя по их виду и настроению даже на разводе, следовало всякого. Если на Каньоне на разводе слышались только голоса конвоиров и надзирателей, то здесь, несмотря на окрики дежурного, заключенные разговаривали между собой, шутили и даже перекликались из бригады в бригаду.
Файзулла испытывал сейчас волнение, похожее на то, которое он уже переживал однажды, когда вот так же в первый раз ждал на Каньоне выхода из лагеря своих подконвойных. Но там это было волнение совсем другого рода. Он готовился охранять, как был уверен, опасных и коварных преступников. Это было дело, вполне достойное звания солдата и, как его уверяли, даже почетное. Здесь же, несмотря на вчерашний разговор с командиром отряда, Гизатуллина снова брало сомнение, так ли уж почетна его должность вроде бы пастуха при бабах, позорящих целый свет своей распущенностью. И не будут ли все встречные на поселке, через который он поведет сейчас свою команду, глядеть ему вслед с издевательской насмешкой: вот, мол, пошел вояка, командир б…!
Из ворот вышла последняя из обычных бригад. Теперь за ними толпилась только кучка женщин в штанах и коротких юбках. Из-под низко нахлобученных белых платочков на бойца, одиноко стоявшего с винтовкой на ремне, смотрели любопытные и нагловатые глаза. Это и были, конечно, его подконвойные.
– Тимкова, сколько у тебя сегодня? – спросил нарядчик.
– Двадцать семь, – ответила ему низким голосом статная грудастая баба. – Одна в больнице и одна без вывода.
– Первая! – махнул рукой в сторону ворот дежурный по лагерю.
Колеблющаяся, шагающая не в лад пятерка женщин вышла из ворот и остановилась в нескольких шагах от своего конвоира.
– Вторая…
В последнем ряду оказались только две женщины: старуха и совсем молоденькая в больших, сваливающихся с ног башмаках. И только эти две не пялили на него глаз. Остальные подталкивали друг друга локтями, перешептывались, хихикали и показывали на него пальцами, как будто их новый боец был каким-то невиданным зверем. Впрочем, Файзулла давно уже знал, что всякого нерусского азиатского происхождения даже из своей среды блатные называют зверем. На это никто не обижался, скорее наоборот. В прозвище звучала известная доля почтительности перед предполагаемой свирепостью и дикостью азиатов. Но у татарина с его обостренным чувством национального достоинства и на это была своя, предвзятая точка зрения.
– Ги-за-тул-лин… – прочел по бумажке фамилию нового здесь бойца дежурный комендант. – Отмечаю: двадцать семь… Распишись!
Большая часть штрафниц были еще совсем молодыми женщинами, хотя большинство лиц носило следы потасканности, истеричности и преждевременного увядания. Двадцать пять пар женских глаз продолжали смотреть на своего конвоира с вызывающей беззастенчивостью. Теперь некоторые из баб не только хихикали, но даже прыскали в кулак. Что они находят в нем смешного, эти стервы?
– Внимание, заключенные! – Гизатуллин отступил на несколько шагов и снял с плеча свою винтовку.
Женщины перестали хихикать и уставились на него теперь уже с удивлением. Он, кажется, хочет перед ними речь держать, этот нерусский.
– Шаг влево, шаг вправо…
Гизатуллин, конечно, не мог не заметить, что конвоирскую молитву перед этапированием заключенных на работу читать здесь не принято. Но именно поэтому он и хотел им напомнить эту забытую здесь молитву. Такое напоминание будет полезно этим зарвавшимся арестанткам, так как даст им понять, что здешние гнилые традиции их новому конвоиру не указ. Обязательным по конвойной инструкции, почти комическим по форме предупреждением он подчеркнет, что намерен неукоснительно следовать этой инструкции и не допустит с собой ни дурацких шуточек, ни панибратства. Однако боец осекся уже на первых словах грозного предупреждения.
– …прыжок вверх, – ловко ввернула какая-то блатнячка, – считаю за побег!
Остальные визгливо захохотали.
Не ожидавший такой быстрой и дерзкой реакции, боец запнулся, как поп, которому во время молитвы в церкви показали кукиш. Гизатуллин был обескуражен тем сильнее, что нелепым и дураковатым тут, видимо, считали поведение не подконвойных, а конвоира. С крыльца вахты на него удивленно уставился дежурный по лагерю, а за закрытыми уже решетчатыми воротами ухмылялись лагерные староста и нарядчик.
Чувство уходящей из-под ног почвы – серьезнейшее испытание и для людей с куда большей выдержкой, чем у Файзуллы с его болезненной чувствительностью к насмешкам. Ему стоило большого труда, набрав в легкие воздух и собравшись с силами, во второй раз завести заученные слова молитвы. Но теперь голос бойца уже срывался, а его татарский акцент выступил еще резче:
– Внимание…
Большинство женщин едва не покатились со смеху, а одна, не смеявшаяся ни разу и всё время мрачно смотревшая на конвоира, спросила его угрюмо презрительным тоном:
– Ты, татарин, по-русски хоть плакать-то умеешь?..
Бомба ненавидела этого татарина за то, что он находится на месте человека, которого она любила. И настроила себя по отношению к новому конвоиру так, будто он был виновником ее разлуки с этим человеком. В более сложную связь событий она не то что не могла, а просто не хотела вникать. Заведомо ложная схема устраивала ее, так как давала точное направление для ненависти, в которой сосредоточилась теперь вся недюжинная внутренняя энергия этой женщины.
Не ведая этого, Бомба попала в самое чувствительное место татарской души. Пальцы конвоира, сжимавшие винтовку, посерели от напряжения. На несколько секунд широкоплечая, с детским лицом и угрюмыми глазами блатнячка и солдат, на побелевшем лице которого резко выступили монгольские скулы, молча уставились друг на друга ненавидящими взглядами. Эти взгляды были так выразительны, что притихли даже галдевшие бабы, а придурки за воротами перестали ухмыляться.
– Уводите бригаду, боец! – громко сказал дежурный комендант.
Это несколько разрядило напряжение. Опомнившись, Гизатуллин прокричал, что оружие пускается в ход без предупреждения, так и не объяснив своим подконвойным, в каких случаях и по какому поводу. И, боясь новых реплик, тут же поспешно скомандовал: «Шагом марш!»
Стоявшая в переднем ряду рядом с бригадиршей обезьяноподобная чернавка выпятила колесом узенькую грудь, подтянула колено правой ноги к животу и отчетливо топнула. Задрав подбородок к небу и повернув голову вправо, Макака «держала равнение» на конвоира, пропускавшего бригаду вперед. Женщины валили мимо него нескладной гурьбой, обидно хихикая. Прилипшие к переплету ворот придурки снова скалились во весь рот, особенно тот, с кирпично-красным лицом, что был помоложе. Дежурный прятал улыбку в выцветшие усы. То, чего Гизатуллин боялся больше всего на свете, сложное смешное положение, стало для него свершившимся фактом.
Он брел по единственной улице поселка в пыли, поднимаемой табунком громко разговаривающих друг с другом женщин, и пытался собрать в какой-то порядок мысли, разорванные и разбросанные нестерпимым ощущением собственного позора. Хотя особенного порядка не получалось. Одолевали лютые мечты о мести этим негодяйкам.
Но свирепые мечты не могли зачеркнуть реальной действительности. А она заключалась в том, что эти ненавистные бабы, над которыми, казалось, их конвоир имеет чуть ли не абсолютную власть, показали ему, что она весьма иллюзорна. И сделали это самым обидным и нахальным образом. Но только потому, что у него не было настоящего повода для проявления этой власти. Похоже, сейчас такой повод конвоиру будет дан.
Видимо, ожидавший женщин на обочине почти пустынной улицы молодой парень начал медленно переходить ее. Скорее всего, он хотел что-то вручить или сказать арестанткам. В такой ситуации конвоир был обязан навести в своей команде порядок, действуя, если надо, силой.
– Подтянуться, прекратить разговоры! – свирепо крикнул Гизатуллин, забегая вперед.
– Переходи на свист! – иронично откликнулся чей-то голос из толпы женщин. Его, как всегда, покрыл обидный смех. И снова Файзулла до боли в пальцах сжал свою винтовку. И не только от злости. Он начинал понимать, что все его команды и приказы обречены здесь на осечку.
Воспитанный на армейской дисциплине, привыкший подчиняться сам и постоянно наблюдавший солдатскую дисциплинированность в окружающих, Гизатуллин всегда считал повиновение приказу того, кому дано право приказывать, чем-то само собою разумеющимся. И только сейчас в него начало закрадываться пугающее, хотя и не вполне еще осознанное сомнение в возможности мерить психологию женщин на мужской аршин. Всегда и почти при всех обстоятельствах более высокая дисциплинированность мужчин в какой-то мере, возможно, определяется и врожденными биологическими факторами. Повышенным инстинктом вожака, например. Но главным образом она, по-видимому, вырабатывается воспитанием. И не только армейским. У подавляющего большинства мужчин осознанно или подсознательно, но более сильно, чем у женщин, развито чувство ответственности перед старшими по положению в обществе, перед обществом в целом, перед законом. Вероятно, это связано с большими правами, которыми обладала мужская половина человечества на протяжении многих тысячелетий.
В женщинах же, как бы ни возмущались по поводу такого утверждения феминистки, всегда заложена, пусть даже подсознательно, уверенность в силе своей слабости. Такая уверенность воспитывается в них и каждодневным опытом, и рядом льготных законов, и всё еще бытующим в народе представлением, что с бабы спрос невелик. А главное, предъявлять к ней такой спрос, особенно по официальной линии, для мужика как-то зазорно. Поэтому-то и в старину, и при советской власти видимыми застрельщиками деревенских бунтов почти всегда выступали женщины. Да и в быту всякий начавший пререкаться с горластой бабой попадает в дурацкое положение, даже если он совершенно прав. Ведь в основе нахальства такой бабы всё та же сила слабости. Не драться же с ней!
Попустительство здешних конвоиров и прежних начальников лагеря по отношению к блатнячкам чаще всего было связано вовсе не с особой благожелательностью к ним, как думали Гизатуллин и, новичок в подобных делах, его нынешний командир дивизиона.
Ценой такого попустительства покупалась видимость порядка в женских бригадах на виду у начальства и посторонних. Даже вчера при конвоире, не пытавшемся проявлять особой прыти, женщины шли по этой улице без особого шума и в относительно стройном порядке.
А парень, вразвалку переходивший улицу, поравнявшись с женщинами, вынул из кармана мешочек с чем-то легким, бросил его в толпу и, уже быстрее, зашагал дальше.
– Стой! – заорал Гизатуллин, щелкая затвором. – Стой!
Но тот, не оборачиваясь, продолжал идти по другой стороне улицы. Он, видимо, отлично знал, что стрелять в населенном месте боец не имеет права. Во всех этих прилагерных поселках живет бывалый народ. Оставалась, однако, возможность отыграться на женщинах.
– Колонна, стой!
Заключенные остановились.
– Что получил, давай сюда!
– А мы ничего не получали! – закричало в ответ несколько голосов, следуя обычной блатняцкой манере отрицать даже самое очевидное преступление или нарушение. Сейчас такая тактика была и в самом деле правильной. Чем бы мог конвоир в своем рапорте на нарушительниц и их сообщника доказать, что была сделана и принята незаконная передача с воли?
Бригадирша, однако, почему-то решила не применять сейчас этой тактики.
– Это табак, боец, – проворковала она своим певучим голосом, – предмет разрешенный…
– В строю принимать ничего не положено! Давай сюда табак!
Женщины возмущенно загалдели, но бригадирша приказала им замолчать и произнесла своим ровным, спокойным голосом:
– Закуривай, бабы!
Ответом был радостный вопль. По рукам пошел мешочек с махоркой, обрывки газетной бумаги, добытый кем-то огонь. Всё это делалось так, как будто рядом не было позеленевшего от злости конвойного.
– Пр-р-рекратить курение! – срывающимся, петушиным голосом кричал Гизатуллин.
Но бабы как будто и не слышали, продолжая отчаянно дымить. Некоторые при этом перхали и кашляли. Вероятно, это были те, которые вообще-то не курили. Стоявшая недалеко от конвоира чернавка гримасничала, пытаясь пустить дым кольцами, и демонстративно похваливала табак:
– Эх, хороша махорочка!
– Прекратить! – с побледневшим, перекошенным лицом, держа винтовку наперевес, Гизатуллин щелкал затвором.
– Никак стрелять собираетесь, гражданин боец? – в издевательски вежливом тоне спросила Богиня, неторопливо выпуская дым через полные красивые губы.
Файзулла опомнился. Кругом стояли невесть откуда взявшиеся ребятишки. Баба, несшая воду, остановилась и опустила на землю свои ведра.
Старик, обивавший дранкой домик напротив, перестал стучать и удивленно смотрел из-под руки на странное происшествие. Над тесной кучкой женщин клубился синий махорочный дым, а рядом бессильно метался взбешенный конвоир. Его ласково успокаивала рослая блатнячка:
– Не кричи, боец, еще животик надорвешь. Вот выкурим по одной и пойдем…
Привычные представления Гизатуллина о силе приказа и даже угрозы оружием рушились. Винтовка, которую он держал в руках, была сейчас не только бесполезным предметом, но даже подчеркивала его бессилие. Никогда еще Файзулла не чувствовал себя в таком дурацком и унизительном положении. Наконец бригадирша решила, видимо, что с него довольно.
– Бросай курить, пошли! – скомандовала она минуты через три. – Тебя что, не касается, Макака? – прикрикнула она на чернавку, двинувшуюся было с цигаркой в зубах.
Та потушила окурок и сунула его в карман телогрейки.
Гизатуллин глотал пыль дороги пополам с горечью своего нового поражения. За каких-нибудь четверть часа он получил две полновесные оплеухи и почти понял, что его прежние представления о возможности держать женщин в страхе и повиновении при помощи одной только суровости и неукоснительного следования правилам конвойного устава рассыпались прахом. Конвоир при этих бабах не более чем сторож. Хуже того – автомат, которого следует бояться, только нарушив строго определенные, механические правила. Для знающих свойства этого механизма он почти безопасен, а поэтому и не может вызвать к себе ни малейшего почтения.
Жгло оскорбленное самолюбие, как от пощечины, горели щеки. Воображение под действием досады и злости опять рисовало картины мести, жестокость которых равнялась только их несбыточности.
Вдали за редким лесом в дымке утреннего тумана синели плавные склоны сопок. В косых лучах низкого солнца блестели росинки на листьях кустов и полевых растений. Всё это понемногу успокаивало даже свирепую монгольскую ярость Файзуллы. Дикие планы мести постепенно заменялись более реальными.
Наскоки на этих женщин явно бесполезны. При всей своей наглости они хитры и достаточно осторожны. Блатнячки шли теперь почти смирно. Они понимали, что в поле с нерусским шутки плохи. Здесь он и в самом деле может пустить в ход приклад и даже пулю.
Мстить за свой сегодняшний позор перед вахтой и на поселке следует не взрывами ярости, от нее лучше воздерживаться, а строжайшей изоляцией этих женщин от их доброхотов с воли. Командир говорил, что, как не выполняющие плана по прополке турнепса и наполовину, они сидят на штрафном пайке. Но не слишком от этого страдают, так как, несмотря на все запреты, умудряются получать передачи от своих бывших «женихов». Отныне ни один из этих хахалей к ним и на выстрел не подойдет! Заткнуть бабам рты не сможет, вероятно, и сам шайтан, но сделать так, чтобы, кроме крика и болтовни, для этих ртов не находилось никакой другой работы, может и должен конвоир штрафниц. Скоро их дружки забудут дорогу к месту, на котором они работают. А моду швырять узелки в толпу подконвойных на улице поселка он тоже прекратит. Для этого достаточно, чтобы дело о нарушении этапной дисциплины некоторыми из местных жителей было передано оперу. Дело не в недостатке средств для обуздания нарушительниц лагерной дисциплины, а в том, что эти средства здесь раньше почти не применялись. Самое главное в создавшейся обстановке – это держать себя в руках и действовать планомерно. Гизатуллин знал, впрочем, что сделать это ему будет очень нелегко.
За бригадой штрафниц было закреплено небольшое турнепсное поле, густо поросшее сорняками. Виды на урожай были здесь столь же безнадежными, как и расчет на трудовое прилежание блатнячек. Что с производственной точки зрения ежедневные приводы сюда штрафной бригады – дело совершенно бесполезное, понимало и производственное и лагерное начальство. Однако по формальным соображениям держать всю бригаду в карцере без вывода было нельзя. Да это большей частью было бы и слишком гуманно, а значит, и неразумно с точки зрения лагерного начальства. Сидеть в поле под дождем и пронизывающим ветром с раннего утра и до позднего вечера куда мучительнее, чем валяться на голых нарах кондея. Таких же теплых дней, как сегодняшний, было какой-нибудь десяток за всё короткое лето даже в здешнем колымском Крыму.
Только две из бригадниц, старая и молодая, державшиеся особняком от других, сразу же взяли по тяпке из кучи, лежавшей посреди поля. Пройдя в дальний его конец, они начали прополку рядков турнепса, едва заметных среди буйного бурьяна. Остальные постелили свои ватники на кучках выполотой травы и, жмурясь от удовольствия, расположились на солнышке – кто лежа, кто сидя.
– Хорошо, – томно сказала одна из блатнячек. – Святые за нас поработают, а мы полежим.
– Святым и положено вкалывать, – заметила другая. – Они ведь не за так работают. За место в своем раю стараются…
– Да какой это рай? – пренебрежительно махнула рукой третья. – У ихнего бога, как у нашего Повесь-чайника, любовь-то под запретом.
Бабы заливисто захохотали.
– А как там, в раю, – поинтересовалась одна из женщин, – бабы и мужики в одной зоне или в разных живут?
– А про это у святых спроси, – ответила ей Макака. – Они про рай всё знают.
– Говорят, тем, кто в рай попадает, срочно крылышки выдают, – мечтательно произнесла та, что интересовалась вопросом, вместе или порознь живут в раю женщины и мужчины. – Выходит, что там можно с парнем на любой чердак и без лестницы забраться…
– Так и надзиратели в раю небось с крылышками! – возразили ей.
Снова раздался хохот. А потом одна из девок объяснила, что ее соседка мечтает о крылышках не зря. В прошлом году она уединилась на чердаке со своим хахалем, а лестницу, пока они там тютюшкались, убрали. А потом их хватились на поверке, устроили целую облаву, и обоих голубчиков в кондей…
Рассказы в этом роде продолжались довольно долго. Большая их часть превосходила по своей непристойности все, что Файзулла до сих пор слышал. Здешние старослужащие ничего не преувеличивали, рассказывая о похождениях и распущенности лагерных баб. Слушая их, Файзулла недоумевал, почему возятся с такими. Он, будь его власть, быстро покончил бы со всяким ворьем и проститутками! Неприязнь Гизатуллина к уголовникам вообще сосредоточилась сейчас на кучке нагло бездельничающих баб. Особенно на двух из них – вальяжной бригадирше и вон той угрюмой грубиянке с пухлыми, как у малолетней, губами. Она и сейчас мрачно и презрительно поглядывала на конвоира, лежа немного в стороне от других на куче бурьяна, выполотого «святыми». Когда их взгляды встречались, пальцы татарина снова непроизвольно сжимали винтовку. Ненависть, даже необъяснимая, вызывает ответную ненависть.
– Эй, Бомба, – крикнули ей из кучки женщины. – Ты что, решила сегодня в одиночку солнце открывать?
– Вдвоем небось веселей было… – вполголоса ввернула Макака.
Остальные засмеялись, но тоже не очень громко. Бомба сердито посмотрела на них издали и отвернулась.
– Не трогайте ее, бабы, – сказала бригадирша.
Разговоры затихали, некоторые женщины начинали уже дремать.
– Работать надо! – не выдержал на своем пне Гизатуллин.
– Работа не х…, сто лет простоит! – сразу же отозвалась под общий хохот Анка Откуси Ухо.
Тема работы и отношения к ней вызвала целый град сентенций блатняцкой философии. Было сказано, что от работы кони дохнут, что законники приехали сюда не работать, а срок отбывать, а вкалывает пусть тот, у кого рога вот такие!
Обладай Файзулла хоть немного чувством юмора, он бы, вероятно, оценил хлесткость и сочность многих выражений из морального кодекса уголовников. А не будь он так прямолинеен в своих взглядах на общественную мораль и служебный долг, то не только быстро притерпелся бы, как почти все остальные бойцы, к непристойности языка блатных, но и понял бы, что для многих это больше скверная привычка и бравада, чем выражение их действительных наклонностей.
Но для Гизатуллина это было только человеческое отребье. Он всё больше убеждался, что идея исправления этих людей ложна в самой своей основе. Они не заслуживают даже сколько-нибудь человеческого обращения, так как понимают только то, за неисполнение чего существует непосредственная угроза удара или выстрела.
После того как одна из блатнячек произнесла присказку, выражающую своего рода кредо отказчиков: «Начальник, кашки не доложь, да на работу не тревожь», возникла пауза, после которой разговор незаметно перешел на тему о еде. Женщины вспоминали, как при предыдущем здешнем начальнике они и смотреть-то на чернушку не хотели, как в тумбочке у каждой не переводился белый хлеб, масло и сахар. Тон этих воспоминаний был тоскливый. Лихие бабы как-то сразу потускнели, а из их речи почти исчезло обычное сквернословие ради сквернословия. Было очевидно, что живется им теперь довольно голодно. Файзулла отметил это с мстительным удовлетворением. Кто не хочет работать, тот не должен и есть.
Повернувшись на живот и уткнувшись лицом в сложенные руки, как это обычно делают голодные люди, большинство женщин старались, видимо, поскорее уснуть. Три или четыре из них совещались о чем-то вполголоса, искоса поглядывая на конвоира. Кажется, затевают что-то. Но пусть не надеются, что пройдет! Посовещавшись, эти тоже вытянулись на солнышке и уснули. Или сделали вид, что спят.
На другом конце поля с прилежанием, удивлявшим даже такого строгого моралиста, как Файзулла, работали сектантки, только изредка разгибаясь и присаживаясь, чтобы отдохнуть. Старухе, видимо, было совсем трудно, и подняться с кучи травы она могла только с помощью молодой. Прополотые ими рядки чернели на сплошном фоне буйно разросшихся сорняков. Чахлые листочки турнепса робко и только местами поднимались из земли, совсем уже, видно, не надеясь выжить. Усердие «святых» было явно бессмысленным. Если, конечно, смотреть на дело с точки зрения житейского рационализма, а не религиозного мученичества.
За канавой слева, служившей одновременно границей поля и конвойной зоны, раскинулся участок старой лесосеки, предназначенной для распашки. Лиственничные пни большей частью уже были вывернуты и стащены к канавам для вывозки на дрова. Уродливые лапы их длинных горизонтальных корней причудливо торчали во все стороны. Справа сквозь заросли тальника в засохшей протоке виднелось большое ухоженное поле, на котором работали заключенные рогатики. Солнце поднялось над сопками уже до своей предельной здесь высоты и плыло над ними, почти не меняя, казалось, этой высоты.
Тишина и мирная обстановка действовали усыпляюще. Но цепкость взгляда и чуткость слуха никогда не изменяли Гизатуллину на посту. Сегодня же они были особенно обострены. Он уже не сомневался, что некоторые из его подконвойных затеяли какое-то нарушение. Кое-кто из них явно только прикидывались спящими и, чуть приподняв головы, смотрели в сторону канавы. Повторяя повадки опытного кота, постовой сделал вид, что смотрит в сторону протоки на другом краю поля. Но у человека есть еще боковое зрение, как, наверно, есть оно и у кота.
Файзулла заметил, что высокая трава в канаве в месте схождения с сухой протокой зашевелилась. По дну ее кто-то полз. Собака исключалась – кроме служебных, здесь других собак нет. А главное, те, которые украдкой поглядывали в сторону канавы, переводили взгляд с ее дальнего конца всё ближе. Снова шевельнулась трава уже там, где канава довольно близко подходила к тому месту, где находились женщины. Затем взгляды наблюдавших за ней начали перемещаться в обратную сторону.
Вскочить на свой пень и выпрямиться на нем во весь рост было для Гизатуллина делом одной секунды. Резко защелкал затвор винтовки.
– Стой!
Из женщин первыми вскочили те, кто только прикидывался спящими. Кто и в самом деле спал, проснулись от возгласа конвоира и, приподнявшись на локтях, испуганно смотрели, как он целился во что-то, скрытое в канаве.
Нарушитель притаился на ее дне. Но его выдавала белая рубаха, резко выделявшаяся на зеленом фоне травы. Канава была недостаточно глубокой, чтобы скрыть человека от взгляда конвоира, стоявшего на довольно высоком пне, и от его пули.
– Выходи! – Гизатуллин опять лязгнул затвором. – Выходи, буду стрелять!
– Выходи, Косой! – крикнула одна из женщин. – Это зверь. Он и в самом деле застрелит!
Из канавы вылез молодой парень рабочего вида. Он был сильно смущен, но нельзя сказать, чтобы очень испуган. Возможно, впрочем, что и выражение смущения на его лице сильно преувеличивалось заметным косоглазием нарушителя.
– Становись вон там! – Гизатуллин показал дулом винтовки место в нескольких шагах от себя. – Чего канав лазил?
– Хлеба вот им принес…
– Где хлеб? Давай сюда!
Парень достал из травы на краю канавы завернутые в тряпку буханку черного хлеба и маленький сверток дешевой карамели.
– Как фамилия? Где работаешь? Вольный, зэка?
– Рогов Петр. Возчик в сельхозе. Вольный…
– Садись. Вечером со мной на вахту пойдешь!
– Разрешите сейчас идти, гражданин боец! Вон моя лошадь с телегой за протокой стоит. Они, – парень показал в сторону столпившихся невдалеке женщин, – скажут, что Рогов я. В прошлом году освободился…
– Точно! – закричали женщины. – Рогов это. Петька Косой…
– Ничего не знаю… Садись!
– Гражданин боец, – голос бригадирши тянулся как мед, – отпустите Косого… Ведь чернушки он нам принес просто так, бедных арестанток жалеючи…
– Ага! «Гражданин боец»! Ишь как заговорила. А утром: «Не ори, животик надорвешь…»
Файзулла испытывал чувство злобного торжества, он брал реванш. Нет уж, этого бабьего угодника он отсюда так просто не отпустит! Пусть и эти бабы, и их благодетели с поселка почувствуют, что он тут конвоир, а не шут гороховый, над которым можно безнаказанно потешаться…
– Садись, тебе говорю!
Почесывая кудлатую голову, Рогов сел в стороне на траву.
– Да что ты с ним разговариваешь? Это ж шурум-бурум, чурка с глазами… – Бомба старалась, видимо, вложить в эти слова столько презрения, сколько могла. – Ты с этим пнем еще поговори…
Окинув татарина презрительно-ненавидящим взглядом, она отошла к своему месту. А Файзулла с трудом сдержал почти физическое желание прошить эту стерву пулей.
Рогова Гизатуллин отпустил только часа через два, когда за ним пришел высокий человек с большой окладистой бородой и предъявил удостоверение главного агронома совхоза. Но и тому пришлось долго уговаривать бойца, ссылаясь на то, что кто-то должен выпрячь лошадь и отвести ее на временную конюшню покормить. По существу дела это, конечно, ничего не меняло. Незаконная передача будет отдана на лагерную кухню, а на обоих нарушителей запрета на такие передачи, Рогова и того, остававшегося пока неизвестным, который утром снабдил женщин табаком, будет подан рапорт по начальству. Война объявлена! И счастье в этой войне почти сразу же изменило тем, кто возомнил, будто может безнаказанно проявлять свое неуважение к бойцу охраны. Вряд ли теперь появится охота позубоскалить над ним и у тех, кто наблюдал сегодняшний конфуз конвоира штрафниц!
После неудачи Косого блатнячки явно приуныли, сегодня они сидели на своей голодной пайке уже по-настоящему. Веселых разговоров они больше не вели. Между бригадницами часто вспыхивали крикливые ссоры. Шпильки в адрес «попугая с дудоргой», конечно, отпускались, но особо метких попаданий не было. Мстительный «попугай» затянул пребывание штрафниц в поле настолько долго, насколько мог, и повел свою бригаду в лагерь последней. Было даже странно, что бабы не шумели по этому поводу, не просили его снять бригаду с ее рабочего места хотя бы вовремя. В лагерь они брели понуро, без всякого шума, и даже в поселке, на улице которого было теперь полно народу, не сделали никаких выпадов.
В свою казарму Гизатуллин возвращался почти уверенный, что жесткость в отношении беспардонных баб и их покровителей, несмотря на допущенные им в первые часы ошибки, вполне себя оправдывает. И если продолжение будет таким же удачным, как сегодняшнее начало, он в несколько дней скрутит наглых блатнячек в назидание тем, кто считает, что строгость не должна быть единственным средством воздействия даже на отъявленных уголовников.
А в это время в женской камере здешнего кондея обсуждалось создавшееся положение. Нацмен оказался слишком зол и глуп, чтобы пронять его обычными средствами. Его невозможно ни уластить, ни задобрить, ни запугать враждебным отношением к нему вольных. Но одно из своих слабых мест он сегодня выявил. Это болезненная чувствительность к насмешкам, особенно связанным с неверным произношением татарином русских слов. Все видели, что он от них аж белеет с лица и начинает дергаться, как дергунчик на ниточке. Значит, в это место и нужно бить зверя, пока он сам не запросится у своего начальства на другой пост. Была разработана общая тактика наступления, а первые атаки на самолюбие нацмена намечены уже на утро. И притом в нескольких вариантах, применительно к обстановке.
На утреннем разводе они не галдели и не зубоскалили, как вчера. Стоя уже за воротами, с любопытством поглядывали на своего конвоира, заведет ли тот свою молитву и сегодня. Если заведет, то на сей случай ему приготовлен сюрприз. Первые несколько шагов от лагеря бригада будет двигаться, вихляясь из стороны в сторону. Оказалось, однако, что у нацмена хватило ума этой молитвы больше не повторять. Сняв с ремня свою винтовку, он скомандовал: «Шагом…» – но тут сделал паузу. Перед самой бригадой через маленький плац перед воротами проходил начальник лагеря, угрюмый человек в защитной телогрейке.
– Гражданин начальник! – окликнула его бригадирша.
– Повесь на х… чайник! – отозвался тот, но остановился, повернувшись к Богине в четверть оборота.
– Было б у нее на что чайник вешать, давно бы уже на прииске вкалывала, – хихикнула Откуси Ухо.
Бабы засмеялись, а на угрюмой физиономии Повесь-чайника появилось подобие улыбки.
– Ну? – он повернулся к бригаде уже в целых пол-оборота.
– Хотим вас просить, – сказала Макака, кривляясь и гримасничая по своему обыкновению, – нельзя ли к нам в бригаду переводчика назначить.
– Чего-чего? – не понял начальник.
– Переводчика… Наш конвоир по-русски ни бельмеса, так боимся, как бы он нас всех по недоразумению не перестрелял. Неохота в долгу у прокурора оставаться…
Некоторое время начлаг продолжал недоумевать. Но, взглянув на Гизатуллина, понял, что блатнячки издеваются над своим конвоиром. Тот стоял бледный, с сузившимися глазами, сжимая в руках винтовку. Торжествовать победу ему, видимо, было слишком рано. Повесь-чайник ухмыльнулся в бороду, неопределенно повел плечом и ушел на вахту. В воротах скалились придурки, которых собралась тут сегодня уже целая куча. Улыбался во весь рот и дежурный комендант. И никто, видимо, не считал здесь, что негодяек за их насмешки над конвоиром следует наказать. Впрочем, как это сделать, если они и так сидели в карцере и получали штрафной паек.
Когда Файзулла смог наконец повторить, а точнее говоря, пролаять команду: «Шагом марш!» – он услышал, как Макака блеяла впереди козлиным голосом: «Внимание! Сейчас буду стрелять! Бабах…»
Гизатуллин ожидал от своих баб новых выходок на поселке и боялся, что может сорваться и натворить непоправимых бед. Ничего особенного, однако, не произошло, хотя было заметно, что сегодня тут ждали нового представления. По улице бегала целая стая ребятишек, рядом с которыми судачили о чем-то несколько баб с пустыми ведрами. Дед с молотком, оббивавший избу дранкой, перестал стучать, как только увидел бригаду штрафниц издали, и сразу же приставил к глазам ладонь.
Но женщины шли хотя и разговаривая в строю, если только можно назвать строем их беспорядочную толпу, но не выкидывая никаких особенных штук. То же было и на дороге среди полей. Гизатуллин начинал уже думать, что таким способом блатнячки предлагают ему компромиссный мир: нас не трогай, мы не тронем. Однако нет! Он на такое не согласится, сколько бы они его ни допекали. Закон, сила и справедливость были на его стороне, а на стороне преступниц только их ядовитые языки. Рано или поздно они их прикусят!
Погода, как и вчера, была хорошая. И так же как вчера, бригада, явившись на свое поле, сразу же разделилась на две неравные части. Сектантки принялись за работу, блатнячки развалились на солнышке. Но сегодня они расположились в дальнем конце поля. И когда шли на тот конец, то рядом с кучей женщин шагала Макака с тяпкой наперевес и блеяла:
– Шагулево, шагуправо – пу-пу!
Сегодня блатнячки разговаривали и даже ссорились мало, старались больше спать. Видимо, сказывался голод, на который обрекала их бдительность враждебно настроенного конвоира. Целый день он зорко всматривался, часто взбираясь на свой пень, не появится ли откуда-нибудь очередной добряк. Но никого не было. Не было и стычек с подконвойницами. Только Бомба издали, когда Файзулла вглядывался из-под руки в заросли тальника за ее спиной, показала ему однажды уголок своего ватника, зажатый в руке, и крикнула издали: «Эй, татарин! Не хочешь ли свиного ушка?» С этой дразнилки в местности, откуда Гизатуллин был родом, нередко начинались свирепые драки между русскими и татарскими парнями.
Так прошел день. Конвоир и сегодня уводил свою бригаду с поля последней, снова несколько недоумевая, почему бабы почти не дерзят ему, хотя они, несомненно, были очень злы сейчас. Старухе-сектантке, которая плелась позади всех, задерживая бригаду, хотя и опиралась на плечо молодой, какая-то блатнячка крикнула, что если та решила заработать себе рай честным трудом на начальничка, то пусть бы и убиралась в этот рай поскорее!
Поселковые вольняшки успели уже не только вернуться с работы, но и поесть и отдохнуть. Поэтому почти все, кто был помоложе, болтались сейчас на улице, благо вечер, как и день, был погожий. Конвоир очень боялся, как бы откуда-нибудь в толпу женщин не полетела очередная передача. Но ничего такого не произошло. К смирно идущим посреди дороги бабам никто не приближался. Между ними и поселковыми парнями не было даже никаких перекличек, хотя почти все эти парни, недавние лагерники, были знакомыми или близкими приятелями блатнячек. Видимо, уже действовала пропесочка, которую устроил вчера вечером местный опер Рогову. На того же, что бросил в колонну заключенных мешочек с махоркой, обещал даже завести дело, как только выяснит его личность. Об этом, конечно, все тут знали.
Если тишину среди женщин можно было объяснить голодной слабостью – после пустой баланды с кусочком хлеба они с раннего утра ничего не ели, – то необычный порядок в их колонне вызывал смутные опасения. Блатнячки шли рядами по пять, как и полагалось, шагая чуть ли не в ногу. Если это подвох, то какой? Впереди слышалось пиликанье гармоники, на куче бревен в конце поселка сидела большая ватага парней. Конвоир насторожился и зашел сбоку колонны так, чтобы быть между ней и парнями на бревнах. Гармонист заиграл «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…», ребята ухмылялись, но женщины шли без обычных кривляний и выкриков, по-прежнему соблюдая строй. Несмотря на тревожное недоумение, Файзулла был готов уже облегченно перевести дух, дальше начиналась пустынная дорога до лагеря. И вдруг тишина взорвалась гомерическим хохотом парней на бревнах. Гизатуллин окинул взглядом своих подконвойниц, но те как будто ничего особенного не вытворяли. Тогда он забежал вперед: наверно, это вихлястая чернавка строит свои рожи. И тут понял причину продолжающегося хохота поселковых. Передняя пятерка женщин шла с постными лицами, держа полы своих стеганок за уголки, что означало пресловутое «свиное ухо».
В тот же вечер Гизатуллин подал командиру дивизиона рапорт с просьбой перевести его на какой-нибудь другой пост. Пусть это будет постоянное дежурство на вышке, пусть даже пикет в тайге. Но, конвоируя ненавистных охальниц, он отвечать за себя больше не может!
Будь младший лейтенант поопытнее в командирской службе, он принял бы во внимание и сбивчивую речь нерусского, и его подергивающиеся щеки, и дрожащие губы. Но, как и сам Файзулла недавно, он слишком верил в силу окрика и командирского приказа: тут у нас не гражданка какая-нибудь, а военизированная охрана, товарищ Гизатуллин! Оставаться на своем посту независимо от того, нравится он ему или нет, – первейшая обязанность бойца этой охраны! Потом командир сменил гнев на милость и перешел на примирительный тон. Пост, конечно, нелегкий, он предупреждал об этом бойца. Но более принципиального человека, чем Гизатуллин, в местном отряде нет. И если он возьмет себя в руки, не будет распускать нервы и продолжит со штрафницами правильно взятую линию, то совместными усилиями они усмирят распущенных баб в назидание всем остальным лагерникам. Да и не только лагерникам…
– Можете идти!
Командир и на этот раз дружески пожал руку рядовому бойцу. Но поза и лицо Гизатуллина не выражали более никакой готовности служить трудовому народу в качестве мишени для издевательств со стороны негодных бабенок. Разговор с командиром происходил довольно поздно, и когда Файзулла вернулся от него в казарму, здесь все уже спали. Только дневальный скучал, сидя на табуретке под часами. Гизатуллину показалось, что он посмотрел на него с ухмылкой. Никогда еще застарелый комплекс неполноценности не давал о себе знать так мучительно, как теперь.
Файзулла вообще спал плохо. Но в эту ночь его сон был особенно беспокойным. Почти все сновидения были связаны с впечатлениями прошедшего дня. Откуда-то издалека на него наплывало огромное и черное свиное ухо. Заслонив собою всё небо, оно с поросячьим визгом отдалялось опять и вдруг оказывалось неподвижным ненавидящим глазом Бомбы. Глаз сменялся гримасничающей обезьяньей мордой, которая, приблизившись к самому лицу Файзуллы, скалила зубы и верещала: «Винимание! Шагулево, шагуправо…» Гизатуллин заснул по-настоящему только к утру и встал невыспавшийся, с ощущением непроходящего раздражения.
Погода резко изменилась. Ночью холодный, шквалистый ветер с моря нагнал низкие растрепанные облака, из которых моросил по-осеннему унылый дождь. Все промокли под этим дождем уже на разводе, а для большинства предстоял еще бесконечный рабочий день под открытым небом. Голоса людей звучали раздраженно и хрипло.
Скользя и увязая в грязи размокшей дороги, штрафницы брели под дождем нахохлившись и почти молча. Только когда молодая сектантка во второй раз потеряла свои башмаки, ей посоветовали попросить у Всевышнего, с которым та, конечно, «вась-вась», заменить ей ноги на другие, побольше.
Клин поля между протокой и канавой выглядел совсем неприятно. Нагроможденные на краю старой лесосеки высокие коряги, видные сквозь неплотный туман, придавали участку угрюмый вид. Вряд ли сегодня кто-нибудь на совхозных полях был доволен погодой, кроме, пожалуй, Гизатуллина, стоявшего у своего пня в потемневшем от дождя брезентовом плаще с накинутым на голову капюшоном. Непогода являлась его союзницей в войне с блатнячками. Сейчас он посмотрит, как разухабистые откатчицы солнца вручную будут откатывать его под этим дождем!
А те, кроме сектантски Бомбы, по-прежнему державшейся в стороне от других, в отдалении от конвоира плотно обступили бригадиршу, что-то, видимо, от нее требуя. Та некоторое время не соглашалась. Но потом вышла из кучки бригадниц и неохотно направилась к конвоиру.
– Гражданин боец!
– Ну? – Гизатуллин смотрел в сторону.
– Костер надо разложить, пусть бабы обсушатся.
– Раскладывай!
– Так дров-то нет. Разрешите на порубке насобирать. Вон их там сколько!
– Не разрешаю, туман!
– А мы святых пошлем. Они не убегут.
– Не разрешаю!
Подошли еще несколько женщин:
– Разрешите, гражданин боец! Мы на краешке канавы с той стороны сушнячку наломаем, отсюда хорошо видно…
Гизатуллин молчал. Они умеют прикидываться овечками, эти бандитки, когда им прищемит хвост! Но чуть только палка за их спиной опустится, как снова принимаются за прежнее. Их надо так проучить, чтобы они поняли, что конвоир своим подконвойным не сегодня так завтра всегда может устроить веселую жизнь и с лихвой рассчитаться с ними за всё! Сегодняшняя погода еще семечки… Свойственная монгольскому типу непроницаемость выражения и плащ с капюшоном придавали Гизатуллину неумолимый вид.
– Да пошлите вы его на… – Бомба в один прыжок перескочила на другую сторону канавы. – Упрашивать его еще! Свиное ухо, шурум-бурум! – И она с треском отломила от пня засохший корень.
Гизатуллин вскинул к плечу винтовку.
– Вернись, Бомба! Убьет! Тебе что, жить надоело? – закричали испуганные голоса.
Но та продолжала обламывать корни и бросать на эту сторону канавы.
Поступок Бомбы и в самом деле граничил с самоубийством. Нарушительницу конвойной зоны постовой мог застрелить не только безнаказанно, но и получил бы начальственную благодарность за неукоснительное выполнение инструкции по охране заключенных. Кроме того, Бомба была для него не только нарушительницей. Все видели, что татарин ненавидит ее лютой ненавистью, больше, чем всех других блатнячек, вместе взятых. Зверь чувствовал ее отношение к себе, хотя и не понимал его причины.
Сейчас она сама подставляла себя под его пулю. Стоит слегка нажать на спуск – и месть, о которой мечтал эти два дня Гизатуллин, окажется осуществленной. Предупредительный выстрел даже необязателен. Достаточно к акту о применении оружия приложить две стреляные гильзы. И никто не станет вникать, первым или вторым выстрелом была убита отчаянная блатнячка, не раз уже бравировавшая выходками в том же роде, что и сейчас. Было очевидно, что на смертельный риск она пошла вовсе не из-за дров. В основе поведения Бомбы лежал вызов, своего рода взятие на «слабо»: что, татарин, презренный шурум-бурум, хватит у тебя низости на глазах у всех застрелить женщину, добровольно подставившую себя под конвоирскую пулю? Слабо небось прослыть собакой даже среди товарищей по службе?
Гизатуллин понимал, что отчаянная баба провоцирует его на поступок, которого он сам себе никогда не простит, несмотря на свою мстительность и ненависть к этой уголовнице. Нельзя, однако, оставить ее и безнаказанной, это было бы потаканием блатняцкой наглости. Самое приятное – заставить нарушительницу испугаться, поваляться с полчасика в грязи. Это будет лучше убийства.
– Ложись!
Упругий в сыром воздухе толчок выстрела слился с треском пули о сук, который, отчаянно ругаясь, пыталась отломить от пня Бомба. Недаром Файзулла был одним из лучших стрелков своего полка.
Несколько женщин испуганно взвизгнули, молоденькая сектантка перекрестилась. Но на Бомбу выстрел произвел действие, противоположное ожидаемому. Возможно, что удар пули о дерево почти возле самой ее руки даже испугал блатнячку, истеричную, как почти все они. Но этот испуг тут же трансформировался в еще большее усиление яростной бравады. Вряд ли Бомба уже помнила себя как следует, когда повернулась к стрелку спиной, нагнулась и подкинула вверх свою условную юбчонку: вот тебе, наемный солдат! Попадешь?
По понятиям Файзуллы, как и многих людей деревенской Руси, русских и нерусских, подобный жест со стороны женщины являлся позорным не для нее, а для мужчины, которому выражалась таким образом наивысшая степень презрения. Зрительницы поглупее деревянно хохотнули. Другие, видавшие лицо Гизатуллина, когда он вгонял в ствол винтовки очередной патрон, отчаянно закричали: «Падай, Бомба, ложись!»
Раздался новый выстрел. Бомба дернулась вперед всем корпусом, как от сильного пинка, и упала, ткнувшись лицом в землю. Над полем взметнулся многоголосый женский крик и через секунду оборвался. Смертельно раненная женщина приподнялась на локтях и повернула к своему врагу выпачканное грязью, искаженное болью и гневом лицо. Видимо, она что-то хотела ему крикнуть, но смогла только застонать долгим протяжным стоном. Продолжая громко стонать, Бомба поползла на руках, волоча нижнюю половину тела, как собака, которой перебили хребет. Затем голова раненой почти подвернулась под грудь, а ее руки судорожно задвигались, сгребая скрюченными пальцами мокрый мох. Еще несколько секунд конвульсивных движений – и Бомба затихла.
Уже много раз Гизатуллин убивал людей, но агонию убитого им человека наблюдал впервые. До сих пор это были дистрофики, умиравшие почти мгновенно, так что он их, собственно, только добивал. Поэтому только сейчас Файзулла ощутил главную и самую страшную особенность акта убийства – его абсолютную неисправимость. Тем более страшную, что совершено это убийство было при позорных для убийцы обстоятельствах.
Мертвые мстили ему и прежде. После каждого очередного убийства, несмотря на его формальную оправданность, Файзулла чувствовал, как внутри него нарастает гнев беспредметной тоски, ищущей выхода в новых актах жестокости и злобы, но не находившей этого выхода. Однако ужаса перед совершенным им он никогда еще не испытывал. Теперь же, когда мстительность и злоба, владевшие им в момент выстрела, почти мгновенно исчезли, Гизатуллиным овладел именно ужас. Оцепенело и растерянно он стоял у своего пня, глядя на скорчившийся в отдалении труп убитой им женщины.
Так же оцепенело и неподвижно глядели на этот труп и подруги убитой. Было слышно, как по траве на поле и по листьям кустарника в стороне шуршит мелкий дождь. С округлившимися глазами замерла на своих рядках молоденькая сектантка. И только старуха, стоявшая с ней рядом, шептала что-то над стиснутыми в кулаки и прижатыми к груди руками.
Зловещая тишина продолжалась долго, может быть, более минуты. Затем ее разорвал чей-то короткий нечленораздельный вопль. Это упала и забилась в судорогах на мокром бурьяне эпилептичка Котиха, немолодая молчаливая блатнячка с угасшими глазами. Вскрик Котихи нарушил общее оцепенение. Раздались истеричные выкрики в адрес собаки-конвоира, наемного солдата, чурки с глазами, безмозглого попугая с дудоргой. Женщины смотрели уже в сторону убийцы и кричали всё громче и пронзительнее. Теперь различить в их крике отдельные слова было трудно. Это был нарастающий по силе сплошной вопль возмущения и ненависти. Начиналась истерия толпы, причем толпы женской. И даже не просто женской, а состоящей почти сплошь из женщин с искалеченной психикой и надорванной нервной системой, ненавидящих весь свет, озлобленных и голодных. Теперь вся их злоба и ненависть сконцентрировались на этом проклятом дураке с винтовкой, стоящем как истукан у края поля в своем плаще с нахлобученным на глаза капюшоном. Сбившись в тесную кучку, женщины медленно двинулись на конвоира. Они шли на него растрепанные, с перекошенными от злобы лицами, на которых видны были только вытаращенные глаза и широко открытые орущие рты. Многие размахивали руками, а некоторые и тяпками. Впереди всех была маленькая обезьяноподобная чернавка. Ее кофта под расстегнутым ватником была разорвана, обнажая жалкие груди с синими линиями неумелой татуировки. Из оскаленного перекошенного рта Макаки вылетали слова:
– Стреляй, наемный солдат! Убивай всех, попугай, свиное ухо!
С занесенной тяпкой она бросилась на конвоира.
Истерия женщин передалась и Гизатуллину. Его растерянность прошла, сменившись новой волной ненависти и злобы, требовавших выхода.
Палец судорожно потянул за спуск. Струя фиолетового пламени опалила голую грудь Макаки, а пуля, пронзив щуплое тело, ушла в толпу женщин позади. В истерический вой ворвались крики боли и страха. Этот страх мгновенно погасил дикую вспышку гнева, и бо?льшая часть женщин бросились бежать врассыпную. Только две, смертельно раненные, остались корчиться на земле, да в трех шагах от Гизатуллина над упавшей навзничь Макакой склонилась бригадирша. Богиня легко, как ребенка, подняла с земли тело подруги. Та была уже мертва. Голова на тоненькой, слабой шее откинулась назад, из оставшегося открытым рта вытекала струйка крови. Тимкова бережно положила тело мертвой чернавки на землю и выпрямилась.
Обычно спокойное, с оттенком некоторого самодовольства лицо Богини было искажено горем и гневом. Глаза смотрели на Гизатуллина ненавидяще и почти не мигая, руки рвали петли и пуговицы мокрого ватника:
– Стреляй и в меня, душегуб! Сколько с души получаешь, гад?
Боец отступил на шаг и выстрелил. Женщина схватилась руками за грудь, покачнулась и упала лицом вниз к ногам своего убийцы.
Теперь волна безудержной истерии уже подхватила Гизатуллина. Подняв глаза, он увидел на середине поля отбежавших туда и снова сбившихся в кучу, но уже пришедших в себя женщин. И, не отдавая себе отчета, что делает, выстрелил в эту перепуганную толпу. Две подстреленные женщины опять забились на земле, а остальные, отчаянно крича, снова бросились бежать. Это зрелище только подстегнуло убийцу, в сознании которого плотина, заграждающая путь к бессмысленному уничтожению себе подобных, была не только прорвана, но и смыта потоком почти животной ненависти. В Гизатуллине проснулся первобытный разъяренный зверь, охваченный жаждой крови и потребностью убивать.
Обезумевший боец стрелял с колена, теперь уже тщательно целясь. Его воспаленный мозг работал почти как центральное устройство убивающей машины, стрелявшей по всему живому, что попадало в поле зрения убийцы. Это устройство оценивало расстояние до цели, учитывало направление и скорость ее движения, в нужный момент отдавало руке команду освободить пружину ударника.
Вместо того чтобы залечь в канаве или скрыться в зарослях, женщины панически бежали вдоль поля. Одними из первых пули Гизатуллина настигли Анютку Откуси Ухо и молодую сектантку. Одна была несколько перегружена женскими прелестями, другая почти не могла бежать из-за сваливавшегося с ноги огромного башмака. Сбросить на ходу и второй башмак девочка не догадалась. Теперь они лежали почти рядом, набожная евангелистка и веселая безбожница, жрица свободной любви.
Боец стрелял, сверкая глазами сквозь щелки прищуренных век. И что-то бормотал по-татарски, то со злобной радостью при удачном попадании, то с неистовой злобой при промахе.
Его руки автоматически выдергивали из подсумка на поясе обойму за обоймой, сноровисто вкладывали их в магазин винтовки, четко и быстро приводя свое оружие в готовность к очередному выстрелу.
Выстрелы, однако, становились всё реже. На всем доступном взору одержимого стрелка пространстве люди были либо убиты, либо убежали или спрятались. Выискивая очередную жертву, убийца шарил глазами где-то вдалеке, когда перед ним выросла высокая, прямая фигура. Это была старуха-сектантка, шедшая прямо на него с предостерегающе согнутой в локте рукой. Подобные фигуры с мрачными глазами Файзулла видел на изображениях в православной церкви, в которую из любопытства забегал в детстве. По странной прихоти его память извлекла на мгновение из своей кладовой именно этот полустершийся и далекий образ, полностью затеряв представление о работяге-субботнице из бригады Тимковой. Для стреляющей машины, впрочем, это не представляло ни интереса, ни значения. Последовала мгновенная цепь команд и их четкое исполнение. Убийце показалось, что старуха свалилась, как статуя, не изменив своей угрожающей позы.
– Прекрати огонь, Гизатуллин!
С соседнего поля бежал конвоир работавшей там бригады. Его подконвойные разбежались от шальных пуль сумасшедшего стрелка. Но и товарищ по отряду был для этого стрелка только мишенью. Автомат работал по-прежнему точно и четко. Поворот, прицел, выстрел. Боец выронил винтовку и упал.
За бойцом, на расстоянии нескольких шагов от него, протоку перебежали еще два человека: возчик Рогов и бородач-агроном. Бородач остановился, но смелый парень продолжал нестись на Гизатуллина. Возможно, он рассчитывал отнять у него винтовку. Но тоже упал, скошенный пулей. Тогда агроном бросился в траву. Буйные сорняки на этом участке были бельмом в глазу у старого полевода. Но и они оказались недостаточно высокими, чтобы его укрыть.
Привстав, убийца отыскивал глазами новую жертву. Но видел перед собой только трупы. Пытавшихся уползти раненых он уже добил новыми меткими выстрелами. Тела валялись не только на сорнячной плантации, как называл участок штрафной бригады покойный агроном, а и на ухоженном соседнем поле, и между пнями старой лесосеки, и даже между кустами тальника на протоке. Туман, на беду, еще поредел, а зрение у Гизатуллина было очень острым. Сквозь сетку дождя он увидел вдалеке лошадь, тащившуюся в упряжке, но без возчика. Человек, вероятно, убежал. Сумасшедший с видимой разумностью поднял на нужную высоту прорезь прицельной рамки, тщательно навел на цель мушку и нажал на спусковой крючок. Сухо щелкнул боек, но выстрела не последовало: в стволе не было патрона. Тогда пальцы привычно скользнули к подсумку, но и он был пуст.
Питавшей состояние транса возможности убивать более не было. Очнувшийся от него стрелок медленно поднялся на ноги, провел ладонью по мокрому от дождя лицу и огляделся вокруг всё еще дикими глазами. После выстрелов тишина в окрестностях казалась тягостным, гнетущим безмолвием. Продолжающийся дождь уже оказывал отрезвляющее действие на воспаленную голову убийцы, его капюшон был откинут, а фуражка лежала в россыпи стреляных гильз. Однако возвращающееся сознание несло с собой только нарастающий ужас перед содеянным.
Как всегда в таких случаях, мелькнула надежда, что всё это только кошмарный сон. Но и вода, стекавшая с волос убийцы, и нагревшийся ствол его винтовки, и трупы, и даже рваный туман на дальних заплаканных сопках – всё было беспощадной реальностью, как и охватившая Гизатуллина невыразимая тоска.
К ней присоединился новый прилив ярости. Но теперь это была уже ярость отчаяния. Файзулла размахнулся своей винтовкой и изо всей силы ударил ее прикладом о пень, пытаясь сломать ставшее ненавистным оружие. Пень, однако, был слишком стар, чтобы оказать сопротивление крепкому, окованному железом дереву. Тогда бессмысленный гнев Гизатуллина переключился в этот пень. Он начал крушить его прикладом, нанося удары часто и злобно, как будто куда-то торопясь.
При этом высоким, бабьим голосом татарин нараспев выкрикивал нерусские слова, не то причитая, не то плача. Когда от пня остался небольшой бугорок на месте переплетающихся корней, Файзулла остановился и в изнеможении перевел дух. Затем размахнулся снова, далеко отшвырнул от себя винтовку и упал лицом в мокрую траву, обхватив голову руками.
Стояла уже осень, не слишком долгая на охотском морском берегу, но слезливая и холодная. Несмотря на ранний еще вечер, в унылой казарме галаганской ВОХР уже горели под потолком голые лампочки. В их свете было видно, как по черным прямоугольникам стекол на незанавешенных окнах катятся снаружи струи дождя, пробираясь между серыми пятнами мокрого снега.
Выстроившись по команде «смирно», бойцы дивизиона хмуро слушали чтение приказа командования Вооруженной охраны Дальстроя и выписку из приговора военного трибунала войск НКВД.
Бывший боец ВОХР Гизатуллин Файзулла Садыкович за преднамеренное убийство товарищей по отряду, двоих вольнонаемных работников галаганского совхоза и ранение шальной пулей еще одного вольнонаемного – преступления, совершенные при отягчающих вину обстоятельствах, приговаривался к высшей мере наказания – расстрелу. В приказе по ВОХР сообщалось, что кассационная жалоба осужденного Военной коллегией Верховного суда отклонена и приговор приведен в исполнение.
В формуле приговора еще можно было уловить невнятное отражение расстрела Гизатуллиным целой бригады заключенных-женщин. Он был одним из отягчающих обстоятельств его преступления. В приказе же по Вооруженной охране убийство вохровцем своих подконвойных не нашло даже такого отражения.
Ухта, июль-август 1965
Оборванный дуэт
Пересыльная тюрьма, одна из самых старых на сибирском каторжном тракте, верой и правдой служила российскому отечеству вот уже около двух веков. Но теперь этот старинный, выбеленный известкой «замок», с его круглыми, угловатыми башенками и прочими романтическими излишествами, и отдаленно не соответствовал возросшим потребностям новой эпохи. Сохраняя прежние масштабы, он не мог бы вместить и десятой части многотысячных этапов, непрерывно следовавших дальше на восток. И это при самом прогрессивном взгляде тюремного начальства на допустимую плотность населения пересылки и условия содержания в ней этапников.
Поэтому она срочно расширялась за счет строительства новых корпусов. В их архитектуре ветхозаветной тюремной романтики не было и в помине. Образуя целые улицы, четырехэтажные кирпичные коробки стояли в ряд среди грязи и неубранного строительного мусора. Навешенные на все их окна железные «ежовские намордники» делали и без того унылые фасады тюремных зданий похожими на лица слепцов в темных квадратных очках.
В большой камере третьего этажа одного из таких корпусов было тесно и шумно. В нее, как и во все другие камеры этого корпуса, заталкивали новых «постояльцев». Но и для старых места на сплошных трехъярусных нарах тут давно не хватало. Люди лежали не только на полу под нарами, но и в проходе между нарами и стеной. В последние недели формирование этапов для дальнейшего следования почему-то задерживалось, хотя набитые арестантами эшелоны из центральных районов Союза прибывали сюда каждый день. Политическое руководство страны во главе с гениальным Сталиным полагало, что уничтожение на корню потенциальной «пятой колонны» куда важнее для дела обороны, чем сохранение опытных кадров и укрепление границ.
Шла обычная толкотня, ссоры и даже драки из-за места. Но только на полу и двух нижних ярусах нар. На третьем ярусе, хотя здесь было еще довольно просторно, ни шума, ни свалки не было, так как никто из новоприбывших никаких претензий на эти места не предъявлял. У всех уже хватало тюремного и этапного опыта, чтобы с первого взгляда распознать, что на верхних нарах тут, как и всюду в пересыльных тюрьмах, безраздельно господствует блатная хевра. А это значило, что доступ на привилегированный «бельэтаж» всяким штымпам и фраерам закрыт, во всяком случае без позволения хозяев яруса, получить которое удается очень немногим и в крайне редких случаях. А так как очередное пополнение камеры состояло почти сплошь из одних фраеров-«контриков», то никто не сделал даже попытки занять место на «аристократическом этаже». Такая попытка могла бы стоить зубов, выбитых ударом каблука.
Тюремные шайки уголовников, бывшие как бы низовыми ячейками всеобщей воровской корпорации, возникали почти мгновенно, как только блатных набиралась хотя бы десятая, а то и двадцатая часть населения каме-ры, этапного вагона или пароходного трюма. Их сила заключалась в спайке, организованности и солидности. Полнейшая разобщенность и трусливое благоразумие фраеров, привитое добропорядочным принципом невмешательства в чужие дела, делала их совершенно безоружными перед воровскими объединениями. Поэтому, если и случалось иногда, что какой-нибудь одиночка восставал против засилья уголовников, то он обычно оставался безо всякой поддержки. Два-три бандита на глазах у полусотни отводящих глаза фраеров избивали и дочиста обирали строптивого, чтобы затем, уже без намека на сопротивление, обирать остальных. И всех их «загонять под нары» и в переносном, и в самом прямом смыслах. Принцип, тысячелетиями проверенный в масштабе целых народов и государств.
Незнакомому с нравами и обстановкой тюрьмы могло бы показаться, что население верхних нар относится с полным равнодушием как к происходящему внизу, так и к самим новоприбывшим. Большинство блатных с безразличным видом продолжали лежать на своих местах. Несколько человек, сомкнувшись в тесный кружок в дальнем углу полатей, «чесали бороду королю», то есть резались в самодельные карты. Однако опытный глаз сразу приметил бы двух человек, сидящих на самом краю верхних нар и цепкими, воровскими взглядами скользящих по каждому из новоприбывших. Это был дозор, выставленный камерной хеврой для определения возможностей поживы за счет новых сокамерников. Сейчас было самое удобное время заприметить у вислоухих фраеров их «заначки», у кого они есть, и содержимое их сидоров.
Впечатление у дозорных от большинства этапников складывалось пока неважное. Почти все они принадлежали к разряду «рогатиков», уже успевших побывать в лагерях и одетых в драные бушлаты и арестантские шапки-«ежовки». Лишь у немногих в руках были грязные узелки с остатками недоеденной этапной пайки. Остальные съедали хлеб, выданный на два-три дня, почти сразу. Не очень отличались от них и штымпы, едущие прямо из тюрем. Обычно они до нитки были ободраны камерными и этапными грабителями.
Исключение составлял только один заключенный, умудрившийся, по-видимому, просидеть до этапа в тюремной камере и ехать в вагоне, в котором не было организованной воровской фракции. В измятом, когда-то щегольском пальто, в фетровой шляпе, с большим узлом в руке, он стоял у входа в камеру, не делая попытки пройти дальше и не принимая участия в дележе мест. Новичок резко выделялся среди своих соэтапников не только одеждой, но и лицом. Несмотря на недельную щетину, бледность и нездоровую одутловатость, с которой неизбежно связано сидение в тюрьме, оно отличалось мягкой интеллигентностью, тонкостью черт и какой-то необыкновенной выразительностью. Эту выразительность придавали ему большие печальные глаза, с тоскливым испугом глядевшие на происходившую возню. Он казался совершенно растерянным и беспомощным, как интеллигентная барышня, попавшая в базарную свалку.
По блатняцкой классификации это был, несомненно, «бобер», сулящий верную и богатую поживу. Все, кто знал нравы тюрем, не сомневались, что пальто, костюм и ботинки бобра уже поставлены на кон в карточной игре, которая идет сейчас в углу верхних нар. И что проигравший вот-вот свесится с этих нар и предложит вновь прибывшему сию же минуту снять вещи в обмен на какую-нибудь лагерную рвань. Если же фраер по неопытности запротестует, грабитель будет скорее удивлен, чем рассержен или возмущен: «Да ты что, падло, думаешь, что я из-за тебя под нож встану?» И никакого преувеличения или сгущения красок в этих словах не будет – хевра беспощадна к неплательщикам карточных долгов.
Однако утверждать, что ее пристальное внимание к каждому новому обитателю камеры всегда объясняется чисто грабительскими интересами, было бы не совсем верно. Случается, что главное внимание блатных сосредоточивается не на вещах иного фраера, а на его внешнем облике. И притом на предмет предварительного определения степени его интеллигентности. Это бывает, когда общество камерных «аристократов» нуждается в рассказчике интересных историй – «тискале».
Наверное, не будет большим преувеличением утверждать, что для большинства профессиональных уголовников того времени, о котором сейчас идет речь, потребность в слушании всякого фантастического вранья была на втором месте после потребности в пище. Конечно, если исключить тягу к недоступным в тюрьме наркотикам и выпивке. Блатные могли слушать приключенческий вздор ночами напролет изо дня в день.
Выше всего другого ценились нескончаемые истории о сыщиках, уголовные романы, «Приключения Рокамболя» и тому подобная литература. После этого шли повести таких популярных авторов, как Буссенар, Майн Рид, Густав Эмар, капитан Мариэт. Жюль Верн ценился немного ниже, а рассказы Чехова, Куприна или Мопассана были едва терпимы, не говоря уж о Толстом или Горьком. Да и то при условии, что ничего другого рассказчик припомнить уже не мог. Но это значило также, что этот рассказчик плох. Главным достоинством настоящего камерного тискалы считалась его неистощимость по части плетения невероятных приключений. Манера рассказчика, выразительность его языка, дикция и прочие достоинства речи ставились на второе место. Что же касается правдоподобности и элементарной логической связности повествования, то они и вовсе не имели значения.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71743390?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes
Примечания
1
Кондей – карцер. Здесь и далее примеч. ред.
2
Дрын – толстая палка: дрына схватить – получить толстой палкой.