Книга скворцов
Роман Львович Шмараков
Азбука. Голоса
1268 год. Внезапно итальянский городок накрывают огромные стаи скворцов, так что передвигаться по улицам становится совершенно невозможно. Что делать людям? Подобно героям знаменитого «Декамерона», укрывшимся на вилле в надежде переждать эпидемию чумы, два монаха и юноша-иконописец остаются в монастыре, развлекая друг друга историями и анекдотами (попросту травят байки). Они обсуждают птиц, уже много дней затмевающих небо: знамение ли это, а если да, то к добру или худу? От знамений они переходят к сновидениям и другим знакам; от предвещаний – к трагедии и другим представлениям, устраиваемым для людского удовольствия и пользы; от представлений – к истории и историям, поучительным, печальным и забавным.
«Книга скворцов» – остроумная повесть, в которой Умберто Эко встречает Хичкока.
Роман Шмараков – писатель, переводчик-латинист, финалист премий «Большая книга», «Нацбест».
Роман Шмараков
Книга скворцов
© Р. Л. Шмараков, 2025
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025 Издательство Азбука
* * *
Моей маме
Книга первая
I
В тот год, когда Куррадин, внук покойного императора, пришел в Италию, чтобы сразиться с Карлом и вернуть себе наследственную землю, слетелось великое множество скворцов, так что много дней подряд от вечери и до сумерек едва можно было разглядеть небо. Бывало, что две или три стаи, кружа одна над другой, вытягивались на несколько миль, а вскоре подлетали другие птицы того же племени, крича, треща и словно сетуя. И когда они ввечеру слетали с гор густой и пространной станицей, как бывает осенью, люди выходили посмотреть на них и подивиться, и не под открытым небом стояли, ибо все над ними было заткано птицами.
II
В одном монастыре близ Имолы под вечер три человека ходили по церкви, рассуждая, какие росписи надобно поправить и где сделать новые. Когда они осмотрели все и собрались уйти, то, едва выглянув за дверь, обнаружили, что там черно от низкой стаи скворцов, кричавших изо всей мочи: опасаясь птиц и их диковинной повадки, они решили переждать в храме, пока туча рассеется, и уселись на скамье, чтобы скоротать время за беседой. Один из них был келарь, человек лет шестидесяти, кроткого и рассудительного нрава; другой, средних лет, госпиталий, видевший много городов и людей, человек большой учености, не без познаний и в греческом языке; последний был юноша по имени Фортунат, с несколькими сотоварищами подрядившийся обновить монастырские фрески.
III
Фортунат спросил:
– Эти удивительные стаи, которые мы видим уже много дней кряду, – что они означают? Не может быть, чтобы такое выпало нашему времени случайно. Как судить об этом?
Келарь отвечал ему:
– В каждом деле спрашивай у того, кто сталкивался с подобным прежде. А поскольку память каждого человека, будь он сам Симонид, коротка, слаба и сама себя теряет, мне кажется, мы лучше поймем, если спросим у истории: она ведь зеркало всех дел и нравов, подобное божественному разуму, и проясняет нынешние события, показывая, какие из них имеют пример, а какие беспримерны. Если ты заглянешь в римскую историю, самую славную и назидательную из всех, то увидишь, что небо и земля равно давали людям знаменья. Не стану перечислять все, ибо на это и дня не хватит: разверни древних писателей, и ты найдешь дожди из камней, крови и молока, молнии, бьющие в башни и статуи, двойное солнце и двойную луну, сполохи и виденья на небе, а на земле – наводнения выше обычного, реки, поворотившие вспять, кровь в источниках, пшеницу на деревьях, рождение младенцев со звериными членами, чудесные явления со статуями богов и тому подобное.
В год, когда Ганнибал спустился в Италию, на небе сияли подобья кораблей, на полях показывались призраки людей в белом, а весной, когда он снялся с лагерей, у римлян щиты сочились кровью и в городе потели изваяния волков. Когда Тит Фламинин воевал с македонским царем, на корабельной корме выросло лавровое дерево; незадолго перед тем, как Марк Красс был убит парфянами, в Лукании выпал дождь из кусков железа, а в ту пору, как Теодорих воздвиг гонения на римлян и неправедно казнил Симмаха и Боэция, в Равенне женщина родила четырех драконов, которые на глазах у людей пролетели по небу с запада на восток и упали в море. Не говорю о кометах, никогда не показывающихся без вреда: об этом много толковали четыре года назад, когда одна из них взошла на востоке и была зрима три месяца, а потом пришел король Карл и переменились дела Сицилии и Апулии.
Бывает и так, что сам человек своими поступками дает себе знаменье, невзирая на то, мудро он ведет себя или опрометчиво: когда Кассий, обирая родосцев, в насмешку над жалобами обещал уступить им солнце, или когда в войске Красса перед битвой солдатам раздали еду и первым делом – чечевицу и соль, кои у римлян принято ставить пред покойниками, или когда император Валентиниан хотел выехать из города теми же воротами, какими вошел, в знак того, что скоро вернется, но упала железная дверь, и ее не могли сдвинуть, так что он ушел другими воротами, а вскоре умер.
– В Имоле случилось нечто подобное, – прибавил госпиталий. – Один человек, живший близ городских ворот, собрался в деревню, чтобы уладить дела с работниками, но всякий раз ему что-нибудь мешало: то он вывихнет ногу на лестнице, споткнувшись о кошку, и пролежит неделю в постели, то придут болонцы и месяц стоят под городом, разоряя виноградники и не давая выйти. В таких занятиях прошла весна и лето близилось к концу, когда он встал с места и в досаде поклялся, что пройдет-таки в ворота, до которых ему два шага, и отправится, куда ему надобно, – но тут болонцы, снова пришедшие с войском, разрушили рвы, заключили мир и в знак победы увезли к себе городские ворота, так что хоть его затея казалась ему вернее небес и земли, а все же он был вынужден смириться с тем, что выйти ему некуда, и радоваться, что не поклялся в чем-нибудь более важном, как Ирод и другие, кому пришлось раскаяться в своей поспешности. Это было в год, когда умерла императрица Костанца, а Салингверра разбил маркиза Эсте, но в Имоле еще помнят об этом деле.
IV
Фортунат спросил:
– А призраки, которых ты, досточтимый отец, упомянул, – когда они являются не для того, чтобы просить себе молитв или справедливости, но ради знаменья, важного для многих, каковы они видом и как ведут себя на людях?
– Тому много примеров, – отвечал келарь, – даже если не брать в расчет те, когда люди находят знак в случайном совпадении или в происшествиях, кажущихся беспричинными: когда, скажем, сенаторы, обсуждающие, оставаться ли народу в спаленном Риме или искать счастья в других краях, слышат, как на площади центурион велит ставить знамя, прибавляя: «Останемся здесь», или когда императору Северу какой-то эфиоп, внезапно подошедший, надевает на голову венок из кипариса; это тоже призраки в своем роде, но мы о них говорить не будем. Есть обличья, что возникают на короткое время, есть и голоса, неизвестно кому принадлежащие. Когда Тарквиний, приведший тосканцев, чтобы вернуть себе власть, бился с римлянами Брута, ночью после битвы, когда римское войско оплакивало павших и страшилось новой схватки, из соседнего леса раздался громовой голос, сказавший, что римляне победили, ибо у врага одним погибшим больше; эту речь приписывали Фавну, так как после нее на тосканцев нашел нестерпимый ужас, внушенье этого бога. Марку Цедицию, шедшему ночью по улице, некий голос, громче человеческого, велел сообщить магистратам, что грядут галлы; предостереженьем пренебрегли из-за низкого рода Цедиция, но, когда бедствия сбылись предреченным порядком, на том месте построили часовню. А когда при Нероне Британия восстала против римлян, несчастья будущей смуты, разорение городов и гибель многих тысяч людей были возвещены ясными знаками: по ночам из здания совета доносились иноземная речь и смех, а из театра – вопли и стенанья.
Из призраков на земле, в воде и на небе я упомяну лишь о некоторых, минуя случаи, когда люди видели войска там, где их не было, что можно объяснить страхом, который не только богов, но любые вещи способен взрастить из ничего. В тот час, как римляне разбили латинов и обратили в бегство, на форуме двое юношей в военном платье напоили коней из ключа и сказали прохожим, что римляне одолевают, а после пропали бесследно; говорят, это были Диоскуры. В третье консульство Гая Мария на небе видели битву войск, пришедших с востока и запада, и те, что с запада, были разбиты. Когда Юлий Цезарь стоял у реки, размышляя, входить ему с войной в Италию или нет, какой-то человек дивной красоты сидел на берегу и играл на свирели, а когда обступили его воины, вырвал у одного трубу, протрубил поход и, кинувшись в реку, поплыл к другому берегу. Что до призраков, предвещающих смерть, то император Пертинакс за три дня до смерти видел в воде человека, который бросался на него с мечом. В царствование Антонина некто, ведя осла в поводу, вошел во дворец и бродил по переходам, приговаривая, что ищет императора, когда же его взяли под стражу и отправили к Антонину, сказал, что он отправлен к одному императору, но придет уже к другому: близ Капуи он пропал, словно растворился, Антонин же был застигнут убийцей, когда отошел справить нужду.
Госпиталий сказал:
– Я читал, что при Гелиогабале некто, называвший себя Александром Македонским и похожий на него лицом и платьем, появился на берегах Дуная и прошел всей Мезией и Фракией в обществе четырехсот человек, с коими он пировал, причем эти люди были одеты в оленьи шкуры и несли жезлы, увитые плющом, словно вместе с Вакхом завоевали Индию и теперь празднуют. Всюду привлекая внимание и никому не причиняя вреда, этот человек добрался до Халкидона, что ныне отбит греками у французов, и там, на морском берегу, совершил какие-то обряды, похоронил деревянную лошадь и исчез. Те, кто был в ту пору во Фракии, считали, что и кров, и пища предоставлялись ему за счет государства, и ни воин, ни прокуратор, ни правитель города не осмеливались противиться этому страннику словом или делом, но расступались и давали ему делать что заблагорассудится. Хорошо ты сказал, брат Петр, о страхе, что он садовник, выращивающий из ничего. Хотя и говорят, что из всех прекрасных дел особенно хороши те, что делаются для умершего, однако мне кажется дурным знаменьем для государства, если люди, наделенные властью, не решаются перечить призраку, идущему хоронить деревянную лошадь, но дают ему еду, постель, лучшее место у огня и вообще выказывают свою распорядительность в отношении пустого обличья. Когда гирканская тигрица гонится за охотником, укравшим детенышей из логова, тот бросает зеркальный шар, и она замирает, обвороженная своим отражением, и ходит вокруг него, а ловец скачет прочь: так и эти люди видели в своем постояльце тем больше, чем прозрачней он был. Но продолжай, будь добр, и скажи, что еще ты помнишь.
V
Но тут Фортунат сказал:
– Неужели и правда там был Фавн? Мне не доводилось слышать никого, кто бы сталкивался с подобным, хотя многие клялись, что их кум или кто-то из его знакомых знавал человека, похвалявшегося такой встречей, так что фавны или сатиры выходят вроде дальней родни, о которой всю жизнь слышишь и никогда не встречаешь, хоть она и живет где-нибудь в Мулинелле. Или в древности они не так чурались людей?
Келарь отвечал:
– К таким кумовьям прибавь и книги древних авторов, весьма словоохотливые, лишь дойдет до этого предмета. Говорят, царь Нума, наученный Эгерией, поймал Фавна и Пика, подмешав вина в колодезь, из которого они пили. Протрезвев, они пустились превращаться из одного чудовища в другое, но веревки держали их крепко, покамест они, ослабев, не спросили у Нумы, чего ему надобно. По его желанию они волшебством свели на землю Юпитера: царь и его обвел, заставив согласиться на жертву волосами и луковыми головками. Поймал сатира, говорят, и Корнелий Сулла – точно такого, как изображают живописцы; тот, однако, на вопросы, кто он таков, отвечал лишь криками и блеянием, так что Сулла отпустил его на волю. Я думаю, мы можем допустить бытие этих существ – ведь и святой Антоний, когда бродил по лесам в поисках места, показанного ему во сне, встретил сатира и беседовал с ним; и императору Константину в Антиохию был прислан сатир, хорошо просоленный, – но все их повадки и дарованья мы припишем не им самим, но могуществу истории, которая в сумраке, окутывающем старину, пускается на выдумки, множа призраков и сводя богов на землю, но чем ближе к свету, тем стесненнее себя чувствует, трезвея вопреки желанию.
Есть еще и божества рек в венке из рогоза и с кувшином в руках, на котором выведены лица и дела из басен; бывало, что и они являлись людям. Однажды во времена римских императоров, когда правитель Египта шел по берегу реки, из ее вод поднялся по бедра человек исполинского роста с острым взглядом, сединой в волосах, широкой грудью и сильными руками, как у моряков. Видя его, правитель простер руки к небу и вознес такие мольбы: если это чудо из числа бесов, пусть останется спокойно и даст им уйти без вреда; если же оно послано изволением Бога и Владыки нашего, пусть пребудет на месте, пока все не насладятся столь чудесным зрелищем. С заходом солнца это создание (говорили, что это сам Нил, как представляют его поэты) погрузилось в пучины вод, в безмолвии явив себя тем, кому посчастливилось там оказаться.
– Один болонец, знаток права, – начал госпиталий, – был приглашен читать лекции на чужбину и, когда близилась весна и ему надо было собираться в путь, решил проститься с родными местами. Он пошел к берегу По и, поскольку в ту зиму стал такой лед, что женщины водили хороводы, а рыцари затевали турниры, вышел на середину реки и обратился к ней в благородных и тщательно отобранных выражениях, называя ее царем всех рек, несущим бурные воды в пурпурное море, потоком, коим гордилась бы и ливийская и скифская земля, если б он у них был, и который первым осенил свои берега венцом тополей. Тут, однако, он поскользнулся и упал, да так расшиб спину, что не мог подняться. Тогда-то, лежа, он переменил тон и начал попрекать поток под собою, что-де не след ему быть столь жестким и холодным к человеку, который пришел с добром, и что не таким, верно, он был в тот час, как Фаэтон летел кубарем в его воды, полные вареной рыбы, а по берегам трещали и завивались от зноя камыши. Какой-то крестьянин подошел и слушал правоведа во все уши, дивясь речам, в которых разумел десятую долю, а когда насытился, то помог ему подняться и отряхнуться, спрашивая, кто это ему удружил, что он так его поносит. «Молчи, невежда, ты ничего не смыслишь, – отвечал ему запальчивый правовед, – я говорю о великом Эридане, что служит гранью всей Италии и украшает собою небо по ночам». «Ну, коли так, – молвил крестьянин, – то бог с вами обоими, кувыркайтесь с вашим мессером Раданом как вздумается, и пусть небо знает об этом, а я пойду»; и, сказавши так, пошел прочь, а правовед остался, шагу боясь ступить, ибо больше его поднимать было некому. Опасно следовать за поэтами в том, что касается божеств рек, дубов и прочих сельских олицетворений, затем что не всегда рядом окажется человек, который поможет тебе выбраться.
VI
– А что дальше? – спросил Фортунат.
– О диких зверях я не буду распространяться, – продолжил келарь, – как и о домашнем скоте: все помнят и быков, внезапно одаряемых речью, и волчий вой средь города, о чем свидетельствует Вергилий. Приведу лишь три примера, как полагается в школе. Когда Эней начал строить город Лавинию, внезапно вспыхнул огонь, волк притащил сухое полено из рощи, орел раздувал взмахами крыльев, а лиса, намочив хвост в реке, стегала им по пламени; Эней истолковал это таким образом, что основанный им город возрастет в силе и славе, станет предметом зависти и поношения для соседей, но осилит их, укрепленный волею богов. Когда Гай Гракх замышлял создать город в Африке, пришла весть, что волки подрыли и обрушили поставленные им пограничные столбы, и это сочтено было дурным знаменьем для города. Когда Аларих вторгся в Италию, императору Гонорию, упражнявшему коней в поле, явились два волка, кинувшиеся на людей и тотчас сваленные копьями: стали их разглядывать и увидели между проломленных ребер человеческие руки с вытянутыми пальцами. Это истолковали так, что волк означает врага, а рука – римскую доблесть, которая явит себя, когда готы перевалят через альпийский хребет. Что рука означает доблесть, показывает и знаменье Веспасиану, которому бродячая собака приволокла человеческую кисть и бросила под стол, когда он завтракал. Что же до знамений вроде бывшего некогда в Пистойе, где осел взобрался на судейское место и ревел оттуда долгое время, я их опущу, ибо люди не склонны доверять самой правдивой истории, когда она делается похожей на басню Эзопа. К тому же мы начали о скворцах, а значит, нас больше занимают те, кто летает по воздуху. Над Вителлием, когда он незадолго до гибели созвал солдатскую сходку, вились какие-то гнусные крылатые твари, тучей затмившие день. Чаще прочего, однако, бывал знаменьем пчелиный рой – ведь нет иных животных, столь разительно схожих с человеком.
VII
– Если бы можно было сделать улей прозрачным – говорят, были такие, кому удавалось изготовить его из фонарного рога, – мы глядели бы в него, как Бог приникает с небес на хорошо устроенный город. Есть у пчел общие вожди, некий совет, одно попечение; с восходом Плеяд они выбираются из улья, и ни дня у них не проходит в праздности; строят себе дом из воска с горечью, чтобы отвадить тех, кто падок на чужое.
– У портного Таддео Дзамбы, – сказал госпиталий, – был такой насморк, что, когда к нему в дом забежал обезглавленный петух и там прикорнул, Таддео догадался об этом лишь потому, что соседи перестали заглядывать к нему за головкой чеснока или за суровой ниткой, как обычно, и обходили его дверь, словно та лягалась. Но обычно людям, если их обитель кажется недостаточно прогорклой, приходят на помощь воспоминания, когда под старость оказывается, что жить по-людски теперь можно только в прошлом, а между тем это жилье отдает такой горечью, что иные и сами там не задерживаются, и других не приглашают. Извини, я опять тебя перебил; ты говорил о домах из воска.
– Так вот, у них, – продолжил келарь, – есть соглядатаи, которых рассылают по округе, как делал Иисус Навин; поутру одна пчела трубит, словно в рог, и все разом вылетают, если день обещает быть погожим: они ведь умеют предречь ненастье, как пастух или земледел. У пчел есть царь, которому отведены лучшие палаты; он распорядитель чужим трудам, у него свита и охранники; если царя захватить, удержишь весь рой, если же их двое, они оспаривают власть в бою. Не зря, когда царь Латин увидел пчел, облепивших лавр у него на дворе, прорицатель сказал ему, что чужеземец придет, откуда прилетел рой, и водворится в этой крепости; а когда Антонин Пий правил Италией, по всей Тоскане пчелиные рои облепляли его статуи, предвещая ему императорскую власть. Сами римские законы оказывают уважение пчелам, почитая их чем-то отличным от других тварей: премудрый Ульпиан в «Комментариях» говорит, что пчелы считаются нашими, пока возвращаются к нам, словно наделяет их даром свободной воли. Доныне, если хотят похвалить в людях согласие и мудрость в устроении общих дел, говорят, что они как пчелы, друг друга не дают в обиду. Наконец, и в благочестии они нам пример, о чем говорится в книге «О чудесах», сочиненной блаженным Петром, клюнийским настоятелем. В овернском краю один крестьянин имел несколько ульев и, боясь, что пчелы улетят или вымрут от болезни, затеял сохранить их таким способом, что скорее себя погубить, чем пчел спасти. Он пошел в церковь и, приняв от священника тело Господне, не проглотил его, но удержал во рту, а потом направился к своим ульям. Наклонясь к одной из скважин, он принялся дуть на пчел, что таились внутри, ибо твердо веровал тому безумию, что из пчел, ежели обдуть их таким образом, ни одна не улетит, ни одна не сдохнет, но все будут здоровы и мед будут собирать исправнее прежнего: таковы мнения невежд, злоупотребляющих Божьим таинством, как нечестивым волшебством. И так он, надувая щеки со всей силы, словно Борей над полем, от усердия выпустил изо рта драгоценное тело Господне, и оно упало наземь подле улья. Тут вся пчелиная толчея разом вынеслась на свет. Точно толпа разумных созданий, они подняли Господа своего с земли и благоговейно понесли в свою обитель, к изумлению хозяина. Поглядев на это, как на публичную казнь или чужой пожар, он наконец махнул рукою и пошел прочь, чтобы заняться насущными делами, но по дороге великий страх нагнал его и отрезвил, дав уразуметь, что он натворил и в какой грех вдался. Опрометью кинулся он назад и, залив улей доверху водою и потопив пчел, о коих так пекся, снял крышку и нашел тело Господне в виде прекрасного младенца в вощаной келье. Остолбенел он и не знал, что делать, но потом с великой осторожностью извлек тело Господне из улья и, вытянув руки, залитые медом, понесся в церковь, чтобы предать свою ношу честному погребению; едва, однако, добежал он впопыхах до святого порога, тело Господне вырвалось из недостойных ладоней и исчезло. Крестьянин, пчел потерявший из-за своего неразумия и угнетенный боязнью и раскаянием, рассказал о том священнику, тот – епископу, а от епископа узнал об этом аббат Петр и предал вечной памяти.
– Прибавь еще того поэта, – промолвил госпиталий, – что так дивно изображает область мертвых: только спустился туда убитый тиран, души тех, кого он истребил с земли, подымаются с мест, клубятся вокруг, словно пчелы, защищающие свой мед от пастуха, и влекут его к престолу судьи. «Окружили меня, как пчелы». Прекрасное это зрелище, пчелы преисподней, что гудят на стигийском тимьяне и ползают по Плутонову скипетру; удивительно, почему поэты пренебрегли этим предметом: ведь если на том свете, по их уверениям, есть все ремесла, то и ульи там кто-то должен был завести. Но почему же, скажи, пчелы, если они так добродетельны, не дают приятных знамений? Когда Публий Сципион воевал с Ганнибалом, на дерево перед его шатром сел пчелиный рой, и Сципион едва уцелел в сшибке, лишь сыну обязанный своим спасением. В консульство Фабия и Марцелла на форуме сел пчелиный рой, и римляне устроили молебен всем богам, чтобы отвести беду. Умолчу о пчелах, предвещавших Марию кимвров, Помпею – Фарсал, Кассию – гибель, Клавдию – обожествление, поскольку об этом знают и дети в школе;
апомню лишь о Барбационе, который при императоре Констанции был начальником над пешими войсками: к нему в дом залетел пчелиный рой, толкователи сказали, что это к большой опасности, а кончилось тем, что он погиб из-за глупости жены: когда он ушел в поход, она отправила вдогонку письмо со слезной просьбой, чтоб он не женился на вдове Констанция, если Констанций умрет, а остался верен ей, хоть вдова неумершего Констанция очень красива; дело вскрылось, и их обоих казнили, чтобы другим неповадно было лакомиться за счет будущего.
– Это правда, – подумав, отвечал келарь, – и это, я думаю, из-за их робости, ведь пчелы уступают свой дом, стоит окурить их дымом; потому Эмилий Мамерк, когда его войска дрогнули перед толпой фиденян, в гневе попрекал их сравненьем с пчелами; стало быть, для тех, кто ведет войну, это дурной знак. Или, может быть, это оттого, что все дела пчел достаются другому: когда Батилл, посредственный поэт, выдал стихи Вергилия за свои и получил от Августа честь и награду, Вергилий написал: «Так-то вы не себе, пчелы, сбираете мед» и все прочее; думаю, ты знаешь эту историю. Да и толкователи снов считают, что пчелы хороши, лишь когда снятся крестьянину; если же они сели кому на голову, это сулит гибель от черни или от воинов, затем что пчелы слушаются вождей и водятся на падали. Потому Исаия говорит: «Свистнет Господь пчеле», то есть внушением Своим призовет грешника.
VIII
– О вещих птицах лучше спроси у падуанцев, которые помнят, как с башни Боницци поднялся и улетел с птенцами аист, предрекая пленение и казнь мессера Джордано Боницци, его брата Пьетро и их близких. Я же не пущусь в рассказы о римских гаданиях и искусстве авгуров, чтобы ты, брат Гвидо, не укорил меня, как школьника, щеголяющего знанием прописей, или как селянина, пустословящего о битве сорок с сойками; пропущу и филина на крыше царской бани, что пророчил смерть императору Валентиниану, и невиданную птицу, что сидела в роще, не боясь людей, и исчезла в ту минуту, как покончил с собою Отон, и королька с лавровой ветвью в клюве, растерзанного птицами в курии Помпея; напомню лишь историю Ирода Агриппы. Муж царского рода, но угнетенный бедностью, он прибыл в Рим, надеясь выпросить у Тиберия власть над одной из тетрархий, на которые была разделена Иудея. Император, познакомившись с Агриппой ближе и найдя в нем человека прямодушного и мужественного, обласкал его и приблизил к своему сыну Друзу, коего, вопреки обычной недоверчивости, сделал своим соправителем и общником неделимой власти. Надеясь, что Фортуна, радушно встретившая его в Риме, будет и впредь оказывать ему гостеприимство, и думая помочь ее попечениям из своих средств, Агриппа старался располагать к себе римлян, тратя на друзей широкою рукою и обещая им еще большее. Дела его, однако, не двигались из-за обычной медлительности Тиберия, не любившего менять тех, кого однажды допустил к власти, как сгонять с открытой раны мух, которые уже напились, ради нового роя голодных; Агриппа же, лишь отчасти руководствуясь расчетом, но более по природному влечению, растратил все деньги, что привез с собою, и завяз в долгах у римских ростовщиков, зорко следивших за колебаниями придворного счастья. Началом бедствий для него стала внезапная смерть Друза, о котором Тиберий скорбел столь безутешно, что удалил от себя всех, кто был хорош с покойным. В ту пору Агриппа вошел в дружбу с Гаем, внуком Тиберия, и однажды, когда они вместе ехали в колеснице, простер руки к небу и воскликнул: «Увидеть бы мне мертвым этого старика, а тебя – господином вселенной!» Услышал это возничий и донес Тиберию; тот, раздраженный близостью Агриппы к своенравному внуку и ненавидя в нем память об умершем сыне, велел взять виновного под стражу, когда тот был на ипподроме, и его, одетого в багряницу и молящего о прощении, поволокли в темницу. Когда толпу заключенных, к которой он был причтен, по дороге остановили для отдыха и Агриппа прислонился к какому-то дереву, на его вершину внезапно слетел филин. Один из толпы узников спросил солдата, кто этот человек в пурпуре, и, услышав, что он из Иудеи, один из первых мужей своей страны, подошел к Агриппе и молвил: «Не подумай, что я хочу скоротать время за празднословием или что-нибудь выманить у тебя лестью, ведь мы с тобой носим одинаковые цепи. Скоро ты освободишься из темницы и так вознесешься, что будешь завистью для твоих друзей, и не потеряешь благополучия, но пребудешь в нем до кончины и передашь свое добро сыновьям. Что так и будет, обещают праведные боги, пославшие тебе знаменье, а меня научившие их понимать. Но знай: когда ты вновь увидишь эту птицу, на пятый день умрешь».
Вскоре Тиберий, вернувшись на свой остров, заболел и слег и, почувствовав, что умирает, велел призвать к себе двух своих внуков, Гая и Тиберия. Он положил в душе, что оставит преемником того из них, кто поутру явится первым, и велел сперва привести Тиберия, но тот задержался за завтраком, и первым в царской спальне оказался Гай. Цезарь, видя, что боги судили иначе, глубоко опечалился, однако, подозвав внука, дал ему наставления о делах государства и, созвав вельмож и объявив Гая императором, испустил дух. Гай похоронил его с великой пышностью, а потом вспомнил об Агриппе, и, освободив его из тюрьмы, дал ему тетрархию Филиппа, правившего Итуреей и областью Трахонитиды, и тетрархию Авилины, и возложил на него диадему, и, сотворив его царем, отпустил в Иудею. Тогда Агриппа стал завистью для ближних, и вознесся, как никто, и правил по своему разумению; он поднял руку, дабы причинить зло многим сущим в Церкви, и убил Иакова, брата Иоаннова, и вверг в темницу Петра, который был чудесно освобожден от уз и выведен на служение проповедания. Когда же исполнилось три года, как Агриппа царствовал над Иудеей, ради некоего празднества, совершавшегося на почесть императору, он поехал в город Кесарию, куда стеклись люди со всей страны, и в начале дня, облекшись в платье, затканное серебром и золотом, прошествовал в театр. С первыми лучами, коснувшимися его одежд, все взоры ослепило двойное сияние, и поднялся шум, что доселе они почитали Агриппу как человека, теперь же видят в нем нечто выше человеческой природы. Между тем как Агриппа внимал крикам льстецов и оглядывал людей, кипящих вокруг, он увидел сидящего на веревке над его головою филина, вспомнил в нем вестника своей смерти и, наклонившись к тем, кто ему рукоплескал, молвил: «Я, бог ваш, умираю». Тут он почувствовал внезапную боль во внутренностях, его подхватили и унесли во дворец, где на пятый день, среди народного плача и тайных гаданий о будущем царства, несметные черви, разъедавшие его утробу, заставили Агриппу в муках расстаться с жизнью.
IX
– Однако, когда речь заходит о скворцах, мы первым делом вспоминаем, что это птицы, способные говорить, а не то, что они обклевывают виноград или кружат стаей, как на похоронах Мемнона, – сказал госпиталий. – А когда они говорят, то не о себе, а о людях; правда, некий Азеллий Сабин получил от Тиберия большие деньги за книгу, где был выведен дрозд, утверждающий, что он лакомее всех, однако с ним спорят белый гриб и устрица, отстаивающие свой вкус, так что этот случай не по нашей части.
– Не родня ли он, – спросил келарь, – тому Сабину, что написал книгу об эдикте курульных эдилов, или тому, которому Тиберий позволил высказываться по правовым вопросам как бы от лица государства?
– Не знаю: их ведь больше, чем вмещает моя память, которая ничем им не обязана; может, он родня и тому Сабину, которого называют лучшим балагуром среди риторов и который, услышав историю, как спартанский царь звал своих воинов завтракать сейчас, поскольку ужинать им придется в преисподней, сказал: «Я бы пришел на завтрак, но уклонился от ужина»; может, твои Сабины звали к обеду моих, чтобы один шутил, а другой говорил от лица запеканки: трудно ведь придумать что-нибудь более унылое, чем обед двух юристов, если их ничем не разбавить. Но довольно об этом; скажи теперь, будь добр, что ты помнишь о говорящих птицах, служили ли они знаменьем и кому именно.
– Говорящие птицы, – сказал келарь, – бывали вестниками важных дел. Чтобы не упустить ничего, я начну с птиц, говорящих, так сказать, в возможности, то есть таких, которые обладали этой способностью, но не выказали ее. В тот год, как римляне победили карфагенян при Беневенте, вороны свили гнезда в храме Юноны, а в консульство двух Сервилиев, когда Сципион воевал в Африке, съели золото на Капитолии. Они же были знаменьем смерти Цицерона: когда его преследовали, чтобы услужить ненависти Марка Антония, вороны влетели к Цицерону в спальню, разбудили его карканьем и принялись стаскивать с него тогу; рабы его, увидев это, поспешили пуститься с ним к морю через лес, где их и настигли убийцы. Во времена Домициана ворона на Капитолии сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это было понято как прорицание о кончине императора. Были и другие случаи такого рода, но я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. А в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, – заметил госпиталий, – иначе и вор, просящий небо помочь ему с чужим замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингверры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам святого Георгия, только он просыпался ночью и будил ночевавших там странников криками, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая как ужаленные и хватая свои тюки, до зари переминались в камышах, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно податель благих советов, по заслугам любимый богами. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей давно было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
X
– Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, кто-то поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь-победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, со щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбился покой в отеческом наделе и камбала, занесенная бурей, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил птицу за большие деньги. Но тут втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва представленный Августу, сказал ему: «Здравствуй, Антоний-победитель!» Август, однако, лишь велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Он ведь прилежно украшал свои имения останками Гигантов, павших при Флегре, доспехами знатных мужей, клыками Калидонского вепря, увезенными из Тегеи, и прочими вещами, примечательными по древности и редкости, и не из пустого любопытства, но для раздумий о мирской славе, а эти вороны доставили ему потеху, достойную философа, – словно маг, вызвавший из сирийского колодца двух сыновей Венеры, он усадил на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ, он думал о великой силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспаривать то, что нельзя поделить, она внушила строптивому ремесленнику отбить удачу у сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, – вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его как посланца богов, обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но был убит владельцем соседней мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном людском стечении: гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где ворона предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? – спросил госпиталий. – Запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, – это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
– Тут я с тобой согласен, – сказал госпиталий: – это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! удивительно, как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы. Клуторий Приск, римский всадник, щедро пожалованный за стихи, где оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им дорогу, и заработать еще больше, – обвинен, судим сенатом и приговорен к смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна – непоседливой. Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон, словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так, словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош, как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда он шел из дворца в город, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести эпиграмму, начиненную похвалами. Августа утомило, что его каждый день потчуют одинакими сластями, и он, опередив грека, быстро написал эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его искусству и вынул медяк из сумы, приговаривая, что, будь он в лучших обстоятельствах, дал бы больше.
– И Цезарь дал ему денег? – спросил Фортунат.
– Дал, конечно, – ответил госпиталий, – ведь грек совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и льстить по сапожной колодке.
XI
– Мне кажется, все эти знаменья очень темны, – заметил Фортунат. – Если же они даются, чтобы вовремя остеречь людей, то их надо правильно понять, для тех же, кто не умеет этого, самые грозные намеки бесполезны, как павлиний хвост или другая диковинка. Как тут быть?
– А ведь есть и такие знаменья, что одновременно означают противоположные вещи, – прибавил госпиталий, – как те, что Глабриону сулили гибель, а Траяну власть.
– Кто же с этим совладает? – спросил Фортунат. – Ведь небо, когда посылает людям знак, не дает им своей мудрости, иначе бы в мире было столько мудрецов, сколько чудес в нем совершается, а все говорит о том, что их не так много.
– У римлян было в обычае, – начал келарь, – при смутах, потрясающих государство, тяжелых бедствиях войны, а также в случае знамений, толкование которых затруднительно, по решению сената справляться в Сивиллиных книгах; начало же этого обычая изображают таким. Однажды некая старуха-чужестранка пришла к царю Тарквинию Гордому, неся девять книг, полных, по ее словам, божественными оракулами, с предложением их купить. Царь спросил о цене и, услышав ответ, рассмеялся и решил, что старуха помешалась: столь несуразно большой показалась ему запрошенная плата. Тогда женщина принесла жаровню с огнем, сожгла три книги и спросила царя, не хочет ли он взять оставшиеся за ту же цену. Тарквиний снова высмеял ее, а она тотчас же сожгла другие три и спокойно спросила, не купит ли он остаток по той же цене. Тарквиний, посуровев лицом и отбросив беспечность, рассудил за благо не пренебрегать такой уверенностью и купил три книги по цене, запрошенной за девять. Старуха ушла, и больше ее не видели, когда же Тарквиний, послав за авгурами, поведал им о случившемся, они объявили великим бедствием то, что были куплены не все книги, и велели беречь оставшиеся. Потому царь, выбрав двух знатных горожан, доверил им хранение Сивиллиных книг; когда же один из них, Марк Атилий, был обвинен в том, что при разборе оракулов преступил границы благочестия, царь велел утопить его в море, как отцеубийцу. Мне кажется, эта история говорит о трех возрастах человека и о том, как и сколь легко он научается чему-либо полезному. Теми усилиями, которыми в юности приобретаем мы наши познания, в зрелом возрасте удается добыть куда меньше, а к старости, когда и разум уже не так гибок, и память не успевает следить за всем, что протекает мимо, и рвение не так горячо, великим трудом и терпением можно приобрести лишь малую часть того, что прежде давалось в избытке и как бы помимо желания: оттого-то и происходит порок поздней образованности, называемый по-гречески опсиматией, ибо человек, долго пренебрегавший какой-то наукой, чтобы купить ее втридорога в преклонные годы, ценит ее больше, чем все свое имение, и готов говорить о ней каждую минуту и с людьми, не придающими ей важности.
– Скажи, брат Петр, – начал брат Гвидо, – когда ты минувшие дела толкуешь таким вот образом, что у тебя женщина эта ковыляет во дворец, чтобы изобразить науку, и царь играет не себя, а всякого человека, от которого, как ему казалось, он чем-то да отличается, и Марк Атилий появляется лишь для того, чтобы обернуться нерадением, как тот юноша, которого две римские старухи превратили в осла, и, словом, каждый навьючен поклажей твоего остроумия, – чувствуешь ли ты некую неуверенность, когда распоряжаешься прошлым, как своей кладовой, или, наоборот, считаешь себя правым и ни в чем не отступившим от природы вещей?
– Я думаю, – с достоинством отвечал келарь, – что мое толкование сообразно с истиной, а порукою тому, что сами древние, дай им слово, толковали бы свои дела на тот же манер; и если ты хочешь тому подтверждений, я их приведу.
– Сделай милость, – сказал госпиталий, – приведи свидетеля; если один будет хорош, я не стану просить другого.
– Он хорош, и ты его знаешь, – отвечал келарь, – нет такой книги, где не восхвалялись бы его доблесть и благоразумие, а что до его честности, то он мог бы быть свидетелем и в тяжбах тяжелее нашей. Я расскажу о нем, а ты смотри, верно ли я делаю выводы; ты же, Фортунат, суди меж нами – ведь Каменам, говорят, милы такие пререкания.
Луций Юний, племянник царя Тарквиния, услышав, что первейшие граждане Рима, и среди них его брат, убиты по царскому распоряжению, и видя, что право не защитит его, а кровная связь лишь плодит угрозы, решил основать свою безопасность на общем презрении и принялся притворяться полоумным, приняв позорное прозвище Брута, из которого он сделал себе щит прочнее любого другого. Когда Тарквиний, встревоженный знаменьями, касавшимися царского дома, для их истолкования отправил в Дельфы двух своих сыновей, не желая довериться никому другому, юноши взяли с собою Брута, скорее посмешищем, чем товарищем, – он же втайне от них нес в дар Аполлону золотой жезл, спрятанный внутри полого рога. Когда посольство достигло цели, жертвы были принесены и наказ отцовский выполнен, в юношах разгорелось желание узнать, кто из них унаследует царство, и из пещеры им был ответ, что власть над Римом примет тот, кто первым поцелует мать. А пока они бросали жребий, кому из них первому приветствовать мать по возвращении, Брут, рассудивший, что ответ оракула имеет иное значение, словно по случайности упал и, растянувшись на земле, припал к ней с поцелуем как к общей для всех родительнице. Вскоре по их возвращении разум и твердость Брута избавили Рим от гордыни Тарквиниев, а имя его, доселе бывшее поношением, вписали первым в римские фасты.
Что же сказать о его проницательности? Ведь он не только позволил братьям взять его в путешествие – а те, относясь к нему, словно к шуту, навлекли на себя неприязнь милосердного бога, – но и один из всех уразумел, что есть нечто общее между оракулом и сновидением, а именно их склонность говорить о будущем не прямо, но обиняками и притчами. Все знают, что мать, явившаяся во сне, обозначает родину: Юлию Цезарю, во время квестуры увидевшему сон о соитии с собственной матерью, на этом основании предсказали власть над миром, да и вообще для тех, кто правит делами государства или стремится к этому, такой сон считается благоприятным. И заметь, что Брут не по случайности это угадал, но, можно сказать, разумел бога заранее: он ведь нес ему дар, сообразный его речам, где внутри одной вещи прячется другая. Золото внутри рога означает не что иное, как истину, скрытую в сновидении: сон же, как известно, изображается с рогом в руке, по причинам, о которых тут не к месту рассказывать.
– И на постели, усыпанной маком, – вставил Фортунат.
– На редкость щекотное место, должно быть, – заметил госпиталий.
– Или же, – продолжал келарь, – рог означает человеческую природу, а золото – сокровище знания: если кто так думает, я не буду прекословить. Вот тебе мой свидетель, а ты смотри, верить ли ему и нужны ли другие.
XII
Брат Гвидо отвечал на это:
– Спору нет, грозного ты себе привел союзника. Я все же ввяжусь в ответную речь и попробую показать, чем твое объяснение мне не нравится, – ты же, брат Петр, прошу тебя ради Христа, не обижайся, если я оброню что-нибудь лишнее: ты ведь знаешь, что я говорю это не из желания высмеять или оскорбить тебя.
Ты хочешь от истории поучения, и кто с тобой не согласится? И сама она, гордая славой свидетеля старины и зерцала нравов, скорее все свои силы подорвет, чем оставит нас без пристойного урока. Дело, однако, в том, что мы с тобой из ее школы выносим разное, и ты так уверен, что вынес истину, что я начинаю сомневаться, подлинно ли я был там, или мне это приснилось. Впрочем, и во сне ты благоразумнее меня, так что давай я расскажу один случай, а ты извинишь мне скудость разума и прорехи в красноречии.
Был в Риме некий Гней Сей – а если ты спросишь меня, приходился ли он кем тому Гаю Сею, что вечно судился с Луцием Тицием и брал у него в залог кожаные мешки, почти новые доски от кораблей, наследников, не достигших совершеннолетия, и другие вещи, которых ему некуда было девать, я скажу тебе, что не знаю и что этим людям, кем бы они ни были друг другу, стоило больше молиться о снисхождении Божием и меньше печься о своем добре, из-за которого они попадали в беду чаще, чем другой человек моргнет или сморкнется. Так вот, этот Гней Сей владел удивительным конем, невиданной величины и пурпурного цвета, происходившим, говорят, от коней царя Диомеда, пышущих огнем из ноздрей: Диомеда убил Геркулес, и тогда его кони впервые отведали травы, а прежде питались одной человечиной. Тот конь, о котором я говорю, хоть и не ел ничего богопротивного, однако людей подле него погибло не меньше, а первым был сам Гней Сей, приговоренный к смерти Марком Антонием, тем самым, что после стал триумвиром для устроения государства. В ту пору консул Корнелий Долабелла ехал в Сирию, но, привлеченный слухами, свернул в Грецию и, увидев осиротелого коня и убедившись, что он даже лучше своей славы, купил его за большие деньги. Когда же Долабелла, прославившись чем мог, был объявлен врагом государства, осажден в каком-то сирийском городе и при его взятии погиб, конь достался Гаю Кассию, ведшему ту осаду. А когда Кассий при Филиппах лишил себя жизни, этого знатного коня, разыскав по окончании битвы, взял себе не кто иной, как Марк Антоний, который, недолго на нем красовавшись, умер ужасной смертью.
Я думаю, ты скажешь, что этот конь, словно покрытый императорской багряницей, означает государство могучее и прекрасное, но в пору гражданских смут смертельно опасное для каждого, кто приблизится к его делам: погиб от него не только Гней Сей, человек ничем не примечательный, загубленный славою своего имущества, но и Долабелла, верный ратник всех лагерей и постоялец всех постелей, и Кассий, убитый тем же мечом, каким он убил Цезаря; и, несомненно, прекрасным и справедливым ты сочтешь то, что последним погиб начинатель этой череды бедствий, словно Диомед, пожранный его конями. А чтобы убедить нас, что конь означает именно это, ты выведешь перед нами Севера, которому привиделось, как императорский конь скинул седока среди толпы народа, а перед ним, Севером, склонился и позволил себя оседлать. Когда Север достиг высшей власти, то почтил ободривший его сон, воздвигнув огромное изваяние из бронзы на том самом месте, где все это произошло. Вот так, я думаю, ты скажешь.
Однако этот конь, о котором я толкую, ел ячмень, ржал и отгонял от себя мух, его можно было продать на ярмарке, как продают коней, а не сны, его видели многие, а среди прочих – Гавий Басс, от кого мы и знаем об этом, человек основательный, составивший книгу о значении слов, а это занятие, я слышал, не оставляет никаких сил для вранья. Мудро говорит один из наших писателей, что дело, подлинно совершившееся и всем известное, не может превратиться в иносказание, потому что вещи не меняют своей природы и битва при Каннах не может сделаться казнями Суллы. Итак, государство не стоит на конюшне, и я не соглашусь с тобою.
Ты спросишь, зачем тогда эта история с конем и покойниками. Потерпи – может быть, я и выведу из нее поучение. Человек, который ценит в жизни возможность ее продолжать, случись ему встретить коня, красного, как кардинальская шапка, и с родословным древом, на котором каждый сук украшен людоедами, приложил бы, я думаю, все усилия, чтобы держаться от него подальше, и даже отложил бы другие дела, лишь бы с этим справиться хорошо. Однако держал его при себе Гней Сей, словно человек, прячущийся в грозу под одиноким дубом; держал Долабелла, полагавшийся на свою власть и изворотливость; держал и Кассий, пока не «уступил солнце родосцам»; не устрашился его и Марк Антоний, знавший об этом животном достаточно, чтобы его избегать, и все же постаравшийся отыскать и торжественно ввести эту чуму на свой двор. Что творится с этими людьми, если они делают такое?.. Они – воспользуюсь чужим сравнением – будто Улисс, что вернулся к Циклопу в пещеру за позабытой шапкой. Это как если бы дети играли, кто из них безрассуднее, и каждый следующий бы выигрывал, пока их всех не выпороли. Смотри, брат Петр, я сложил с этого коня твое государство и нагрузил его людским тщеславием и слепотой: сдается мне, так он пойдет лучше.
Так закончил госпиталий; келарь же отвечал:
– Не опасайся мне досадить, брат Гвидо, потому что если бы я обижался на тебя всякий раз, как мне этого хочется, то погубил бы все, за чем пришел в эту обитель. Что же касается аллегории, которую ты осмеиваешь, я не стану с тобой спорить, а только скажу, что истолковал бы коня именно таким способом, какой ты мне приписываешь, и что конь не только во сне, но и в знаменьях иного рода означает высшую власть, чему примеры ты и сам мог вспомнить, если б не считал главным победить в споре. Когда Юлиан в Иллирике гадал, чем кончится разлад между ним и императором Констанцием, случилось, что солдат, подсаживавший Юлиана на коня, споткнулся и упал наземь. Юлиан воскликнул, что пал тот, кто вознес его на высоту, а вскоре пришли вести, что в тот самый миг Констанций умер в Киликии. Впоследствии тот же Юлиан, видя, как его конь в богатом чепраке рухнул от боли наземь, решил, что боги сулят ему падение Вавилонского царства, с которым он затевал войну, поскольку коня этого звали Вавилонянин; и хотя он обманулся в своих надеждах, это не говорит против меня. Вот что я скажу тебе, а больше ничего.
– Благослови Господь твое миролюбие! – воскликнул брат Гвидо. – Давай-ка, брат Петр, оставим этого коня на лужайке, пока мы из-за него не схватили друг друга за виски, а сами пойдем дальше пешком, как нам полагается.
XIII
Тут Фортунат сказал:
– Пока мы здесь, я хотел бы спросить об одной вещи, если только вы не поднимете меня на смех и не будете порицать мою суетность. Все говорят о Куррадине: его, как слышно, приняли пизанцы с большой пышностью, а теперь чествуют сиенцы и, наверно, уже отправились с ним в Рим; а если бы он не двинулся к морю, а пошел из Милана через Пьяченцу и Парму – а я думаю, и в тех краях есть много людей, которые приняли бы его с радостью и сделали для него, что могли, – тогда он наверняка бы прошел через Имолу, а городской совет позаботился бы все устроить как полагается и нанял бы художников для разных работ; и даже теперь еще могут заказать для зала заседаний роспись, как Куррадин вступает в Рим, ведь это дела такого рода, что совершаются не каждый год; а если бы мне поручили такую работу, я бы был весьма смущен, ведь мне не приходилось видеть торжеств такого рода и столь великих. Как бы помочь этому?
– Я думаю, – начал келарь, – тут полезнее всего будет узнать, каковы были римские триумфы: даже если ты, не зная точно, как совершалось празднество, прибавишь к его изображению нечто от римского блеска, тебя никто не укорит, но все сочтут это уместной похвалой торжествам. Я же вспомню об этом, что смогу, дабы немного тебе помочь.
Ромул, отец державы, победив антемнатов, совершил жертвоприношения и отправился с войском домой, облаченный в багряные одежды и с лавровым венцом на висках, на колеснице, запряженной четверней, везя доспехи погибших и отборную добычу в дар богам. За ним шло остальное войско, пешие и конные, восхваляя богов в песнях, какие обыкновенно пелись у них дома, и своего вождя в стихах, которые они сочиняли на ходу. Граждане высыпали встречать воинов вдоль дороги, а в городе они нашли пышные столы с вином и снедью, выставленные у самых именитых домов на потребу каждому. Так Ромул учредил триумфы, в которых потом лишь прибавлялось блеска.
Камилл, одолев Вейи на десятый год осады, проехал по Риму в колеснице, запряженной белыми конями, чего ни до, ни после него никто не делал, ибо таких коней считали собственностью Юпитера или Солнца; оттого Камилл не столько восхищение, сколько раздражение вызвал в людях, не привыкших сносить такую спесь, и навлек на себя беды, копившиеся долго, но обрушившиеся тяжело.
Постепенно в этом деле установился такой обычай. Люди идут в венках, а впереди всех – трубачи и телеги с добычей; несут картины, где изображены битвы и взятые города, а за ними золото, серебро и все, что полководец получил в награду от людей, которых освободил; дальше идут белые быки, слоны и пленные цари.
– Белых быков потом приносили в жертву, – вставил брат Гвидо, – так что однажды они от отчаяния написали письмо императору Марку, что, если он опять победит, они совсем пропали; я этому не верю – не потому, что греческие стихи в этом письме слишком хороши для быков, а потому, что они слишком коротки для несчастных.
– Впереди полководца, – продолжал брат Петр, – ликторы, все в пурпуре, и свирельщики в золотых венках; а сам он, на расписной колеснице, одетый в пурпурную тогу с золотыми звездами, несет скипетр из слоновой кости. К нему на колесницу вскакивают мальчики, а обок на конях едут юноши, его родичи, как это изображается при выездах Венеры, когда тритоны скачут из волн вокруг колесницы, а за ней вьются Амуры; позади него идут те, кто во время войны был у него в оруженосцах, писцах и подобных услугах, а дальше войско, разбитое на отряды, все в венках и с лавровыми ветвями; такой наблюдается при этом порядок. Таков был триумф Публия Сципиона, когда он одолел карфагенян, а его брат справил торжество еще пышнее, хотя по менее важному поводу.
Потом суетность, как водится, примешалась к величию и исказила его, как случилось в триумф Лукулла, когда по городу ехала золотая статуя Митридата в человеческий рост, двадцать телег, нагруженных царской посудой в изумрудах, и сто кораблей с медными носами. Но хуже всех обошелся со своей славой Метелл Пий, который, несколько раз кряду одолев Сертория в каких-то сшибках по ущельям, так возгордился, что принимал от своих войск имя триумфатора, а от испанских городов – самые нелепые почести: то ему устилали путь коврами и обсаживали, как лесом, свезенными отовсюду статуями, то курили ладан, то на пирах спускали изваяние Победы с венком в руках, пуще всего остерегаясь, чтобы она не оборвалась с постромок и не разнесла ему голову, и при этом гремели в какой-то рукотворный гром, он же на все глядел благосклонно, сидя в расшитой тоге. Грустно и говорить об этом.
Брат Гвидо прибавил:
– Гай Дуиллий, разбивший Ганнибала на море, не только триумф справил, но и выговорил себе почетное право, чтобы, когда он будет возвращаться домой с позднего пира, перед ним несли факел, вроде погребального, и шел флейтист со своими трелями; и когда уже ничто не напоминало о его победе, кроме него самого, он, говорят, испытывал мало кому доступное удовольствие, не теряющее ничего от своей свежести. А какая была выгода людям! Наверное, не один прохожий, в потемках заслышав Дуиллия с его вечной свирелью, как будто он боль в пояснице или вороньи похороны, спешил на его звук и, пристроившись четвертым к их шествию, наслаждался отсветом морской славы, выбирая, куда ставить ноги среди луж, и благословляя каждую ладью, отбитую у карфагенян и спасшую ему штаны от грязи, – какая прекрасная картина и сколь утешительная! Тут кто-нибудь сказал бы, что «государством должны править мужи, питающиеся славой», или что-то подобное; беда в том, что это еда того рода, которую вспоминаешь всю жизнь, как крестьянин, что угодил в собор на престольный праздник и потом рассказывал, что такого Бога никогда не было и уж больше не будет; а когда человек хочет не доблести, а похвал за нее, он приучается выдавать за доблесть ближайшее, что на нее похоже.
XIV
– Потому-то римляне и установили правила для любых торжеств, – сказал келарь, – чтобы честолюбие немногих не развращало всех.
– О да, – отозвался госпиталий, – помнится, кто-то из юристов пишет, как прекрасно устроен въезд проконсула в провинцию. Прежде всего, проконсул не должен брать с собою жену, а если берет, то помнить, что за все обиды, какие она причинит законам, отвечать ему, ибо таково постановление сената противу проконсульских жен. Прежде чем вступить в пределы провинции, он должен послать туда эдикт, чтобы люди были готовы к его появлению, и между прочим сказать, что у него в этих краях есть знакомые, припомнив самых приличных, дать какие-нибудь наставления самому себе и попросить жителей не выезжать ему навстречу ни в качестве частных лиц, ни в качестве послов, в чем примером будет ему император Август, взявший за правило въезжать в любой город и выезжать из него лишь вечером и ночью.
– Зачем писать самому себе? – спросил Фортунат.
– Могут быть разные причины, – отвечал госпиталий. – Гай Марий, например, однажды потребовал от галлов вернуть письма, которые сам им написал, так что нельзя судить заранее: даже из своих писем иной раз что-нибудь да узнаешь. В Фаэнце жил некий Джованни Боттони, человек большой учености, с которым был в долгой дружбе Бартоломео Бончани, равный ему в философии и словесности. Вышло так, что они рассорились из-за мелочи и сделались первейшими врагами, ибо ученые люди находят время для чего угодно, кроме своего нрава, а когда им приходится оправдываться, винят влияние Сатурна и призывают Цицерона с Аристотелем, будто те обещали нянчиться с их неуживчивостью; впрочем, я им не судья, а лишь рассказываю, что с ними случилось. Сер Джованни, оправившись от тяжелой болезни, пустился в путешествие ко Гробу Господню, которое совершил счастливо, а по возвращении сложил в вульгарных стихах молитву Иоанну Крестителю, где просил и впредь его пособия и описывал город Иерусалим со всеми дивными и святыми местами, что в нем обретаются. А сер Бартоломео, когда эти стихи дошли до него, недолго думая, сочинил стихотворный ответ от лица святого Иоанна, в котором просил, чтобы сер Джованни не тратил время попусту, описывая Иерусалим, затем что он, Иоанн, сам оттуда родом, а лучше бы рассказал про Фаэнцу или Форли, где ему бывать не доводилось: не снесло ли мосты по весне, почем продают дюжину яиц и сколько платят с каждой свиньи у городской заставы. Послание разошлось по городу, сер Джованни взбесился и сочинил ответ, его противник только того и ждал, и общими усилиями они скоро сделались любимой забавой фаэнтинцев, у которых вошло в привычку поутру спрашивать, не написали ли чего сер Джованни с сером Бартоломео, а если нет, день считался никудышным и хуже египетского. Были, впрочем, и такие, кто считал, что сер Джованни привез из Святой земли больше позора, чем заслуги, и лучше бы он сидел дома, чем возить свой нрав туда и обратно. Это дело у фаэнтинцев зовут войной святого Иоанна – спроси, если попадешь туда, тебе о ней охотно расскажут. Однажды поутру сер Джованни нашел у себя в комнате лист бумаги и, решив, что ему принесли новое сочинение сера Бартоломео, развернул его и чуть не задохнулся при виде того, какая желчь там плещется и какие ехидства ввернуты в каждой строчке. Он уже схватился за перо, чтобы писать ответ, как вдруг понял, что это его собственное послание, которое он намеревался отправить еще накануне, но по ошибке отослал пустой лист. А сер Бартоломео, получив послание без слов, решил, что сер Джованни предлагает ему самому представить все те уколы, которые он способен нанести, и пришел в исступление от того, что сумел вообразить: а поскольку слов для достойного ответа ему не хватило, он сложил пустой лист и отправил его с гонцом обратно, так что у них вышло в точности как у императора Траяна с ассирийским оракулом, которые пересылались письмами без содержания; и Аврора, видя с высоты все это, хотела бы вернуться в постель и накрыться с головой своим желтым одеялом, если б ей это позволили законы естества. Из этого можно заключить, что человек образованный способен не соглашаться и с самим собой, и такие несогласия благотворны для отечественной словесности, хотя и не для всех ее родов; но давай все-таки вернемся туда, где мы бросили проконсула, и дадим ему въехать в провинцию. Он должен соблюдать привилегию некоторых городов принимать его первыми; например, в Азию он должен прибывать не иначе как морем и первым делом вступить в город Эфес. От подарков он не должен отказываться, но принимать во внимание сан, обстоятельства и ценность, ибо, как написал император Север, не брать ни у кого – неучтивость, а брать всюду – неприличие. Если же проконсул прибывает в город, ничем особенным не выделяющийся, он должен благосклонно выслушать от горожан похвалы, ибо они считают это для себя почетным, и назначить празднества сообразно праву и обычаю. Кроме того, ему следует обойти храмы и городские здания, чтобы удостовериться в их исправности и выказать благочестие, и, если начата какая-то постройка, позаботиться о ее завершении, назначив смотрителей из надежных людей. Должен ли он заботиться о росписях и следить, чтобы на них изображалось только то, что было, а не то, что могло быть, я не знаю.
XV
– А император Констанций, победив мятежника Магненция, решил вступить в Рим, чтобы показать свой блеск людям, которые ничего подобного не видели и даже не могли надеяться. Он подъезжал к городу, сенат вышел ему навстречу; перед императором несли хоругви, а позади него – драконов на копьях; дивно было глядеть, как они шипят, набухают и плещутся над толпой, когда в них роется поглощенный ими ветер.
– Что это такое? – спросил Фортунат.
– Это знамена, – пояснил госпиталий. – Говорят, такие были еще у троянцев, когда те выходили против Агамемнона. Непросто было бы изобразить такое, я думаю. Дальше ехали латники, блещущие от солнца; они вместе с конями похожи были на железные изваяния, тихонько тронувшиеся с места, словно в них вложен живой дух. Сам Констанций ехал в колеснице, усаженной драгоценными камнями, невозмутимый, не внемля народному плеску; он смотрел перед собой, не сплевывал, не обтирал рта или носа и не шевелил руками, словно статуя, разве что при въезде в высокие ворота он, пусть и был незавидного роста, наклонял голову, хотя и это, пожалуй, статуя сделала бы так же.
– Мне кажется, – сказал Фортунат, – не так уж трудно было бы изобразить, что эти драконы – пустые и что в них только бьется ветер, как в парусах; и хоть ветер невидим, но у хорошего живописца есть разные средства.
– А все-таки есть вещи, – отвечал госпиталий, – от которых живописец отступится. Джованни Боттони – да благословится его память за то, что он дает мне примеров больше, чем Гней Помпей и все консулы, – как было сказано, однажды заболел, да так, что от горячки совсем лишился рассудка, а когда выздоровел, то пришел к восколею и заказал ему изображение ума, с тем чтобы посвятить его в храм как полагается. Мастер, впервые услышав такое, начал было говорить, что так не делается, что люди приносят в церковь свои изваяния, на коне и пешие, соколов, собак, исцеленные руки и ноги и другие вещи, которые можно вылить из воска, и даже если у них прошло сластолюбие, которое всю жизнь их донимало, или неуместная смешливость, то заказывают восковую печень или селезенку, так что и серу Джованни следует назвать то место, где, по его наблюдению, был у него разум, или изобразить себя целиком, а уж он-де постарается расписать его охрой, как живого, однако сер Джованни упирался, говоря, что никто не изображает дворец вместо короля, так что мастер, вконец выведенный из себя, схватив свечу и наклонив, так что воск капнул на стол, заявил, что вот эта капля и есть его ум, изображенный в точном количестве, и пусть забирает его и делает с ним, что ему вздумается; и как потом сер Джованни его ни уламывал, а он все твердил, что ума у него ровно столько, если он думает, что ум можно изобразить. И хотя сер Джованни так и не добился, чего хотел, однако выказал похвальную стойкость, отказавшись от крашеного изваяния: ведь и сам Констанций, пожалуй, не прочь бы был возобновить древний обычай наводить полководцу лицо киноварью, когда тот выступал в триумфальное шествие; и это делалось не для чего другого, но лишь для того, чтобы он, на колеснице и со скипетром в руке, походил на Юпитера, чья статуя на Капитолии, говорят, была выкрашена таким же образом, так что тогдашним мастерам, кроме прочих трудов, приходилось еще писать бога на полководце, заботясь, чтобы он не потек и не осы?пался раньше времени.
– А что, живописцам было много работы? – спросил Фортунат.
– Еще бы, – отвечал госпиталий, – ведь каждый, кто хотел уверить людей в своих победах, призывал живопись, словно свидетеля понесенных им трудов. Помпей, празднуя победу над Востоком, велел нести картины, как осаждают Митридата, как он бежит среди ночи, а потом – как он умер, а с ним были изображены и дочери его, решившие умереть вместе с ним, и те его дети, что умерли прежде, и варварские боги в местных одеждах. Цезарь, вернувшись из Африки, справил разом четыре триумфа за пятнадцать лет, проведенных в битвах, и хотя остерегся праздновать победу над гражданами, все же вывел на картинах события этой войны и гибель полководцев: как бросают в море Сципиона, как Петрей убивает себя за столом, как Катон раздирает себе утробу, – кроме Помпея, которого в Риме еще оплакивали; был там пленный Океан в золотых цепях, и Родан, и Нил, однако не было ни Фарсала, ни Тапса, ни Мунды, и то, что отсутствовало, было несравненно важнее того, что показано. Августа, щадившего Клеопатру, чтобы провести за колесницей, ее мужество вынудило довольствоваться изображением царицы со змеей в руке. Адриан, когда сенат дозволил ему триумф, который полагался Траяну, провез в триумфальной колеснице изображение Траяна, чтобы тот не лишен был почестей по вине смерти. А когда при Тиберии хоронили Юнию, племянницу Катона, то несли, по обычаю, восковые изображения многочисленных предков, а у нее в родне были Манлии и прочая знать, но заметнее всего были Кассий и Брут, потому что их изображений там не было; когда у тебя будет время, дорогой Фортунат, подумай, как бы ты изобразил это.
XVI
– Удивительное это дело, – сказал келарь, – что живопись, которая с такой смелостью приступает к вещам незримым и показывает нам ангелов, словно зрелище, дозволенное каждому, смущается перед вещами чувственными, если они в непривычных размерах или сочетаниях. Кажется невозможным, например, изобразить не только того, кто заслонен другим предметом, но даже стаю скворцов, из-за которой мы тут сидим, ибо она так протяжна и так приближена к нашему взору, что делается как бы незримой. Если взор не находит границ вещи, она для него не существует: с этим как с римскими воротами, что не дали Помпею въехать на колеснице, запряженной слонами, после африканской войны, когда он привез с собой пленные деревья и еще много всякого. Он думал совместничать с Вакхом, который разъезжал так, когда покорил Индию; а после Помпея, введшего слонов в триумфальное шествие, это делали многие.
Госпиталий возразил:
– Я читал, что слонов первым провел в триумфе, после победы над карфагенянами, Цецилий Метелл – тот, что ослеп при пожаре, спасая Палладий; Сенека говорит, что это никчемное знание, но если б не он, я бы о том не знал.
– Может быть, я запамятовал и что-то напутал, – сказал келарь. – К старости лучше помнишь тех зверей, с которыми имел дело в молодые годы, а новых забываешь. Лет тридцать назад, когда покойный император был в цвете лет, он прислал кремонцам слона – кажется, того самого, что был при императоре, когда тот осаждал Монтикьяри и брал Гамбару и замок Готтоленго; а может быть, и нет, ведь у такого могущественного государя может быть несколько слонов. Так вот, был в Кремоне один человек, который никак не мог поверить в слона, всегда отмахивался, слыша пересуды о нем: он-де идет к нам, и он так велик, как дом, и состоит из вещей, которые нигде больше не соединяются, – и не изменил своего мнения, даже когда увидел слона перед собою. Все ему казалось, что слон как-то подстроен, и из-за своей прискорбной уверенности этот человек не раз проделывал одно и то же: шел от слона прочь, как бы насытившись его созерцанием, но внезапно оглядывался, думая заметить какого-нибудь ярмарочного фокусника, вроде того проходимца при императоре Марке, что обещал упасть с дерева и превратиться в аиста, но сумел только упасть с дерева; и он упорствовал в этом, думая, что всякий раз ему не хватает быстроты. Впрочем, нельзя сказать, что это было дело совсем бесплодное: хотя ему не удалось подловить слона на небытии, но к нему привязались городские мальчишки, которые принялись ходить за ним вереницей по улицам, куда бы он ни шел, и все разом поворачивались, так что свою долю от славы слона этот человек, можно сказать, оттягал. Поскольку мы были с ним знакомы и я принимал его дела и безрассудство близко к сердцу, то много стыдил и усовещивал его, говоря, что он делается общим посмешищем, таская за собой шлейф людей, которые оборачиваются; что сомневаться в императорском слоне – все равно что не принимать императорскую монету, и приводил ему в пример Аврелиана, который был единственный частный человек, владевший слоном, и все же сохранил трезвость до той поры, как добился императорства, – а ведь мы не владеем ничем подобным, но всего лишь живем в одном городе со слоном; и хотя он постепенно опомнился и начал заботиться о других вещах, но думаю, что это не благодаря мне, но лишь благодаря времени, которое одно способно исцелить безумие.
– Кстати, Аврелиана мы с тобой пропустили, – заметил госпиталий, – а ведь его триумф тоже был не без роскоши; давай-ка вернемся к упущенному и восстановим справедливость. Победив Тетрика и Зенобию, он въехал на Капитолий на колеснице, запряженной четырьмя оленями, и принес их в жертву Юпитеру. Впереди шли двадцать слонов и разные звери из Ливии и Палестины, тотчас подаренные частным лицам, чтобы не отягощать казну, и пленные из множества народов. Были там тигры, жирафы, лоси, индийцы, сарацины, персы, готы, амазонки, а впереди всех – именитые горожане из уцелевших пальмирцев и египтяне, наказанные за мятеж: этих, впрочем, никто не жалел, ибо все они – люди, настолько помешавшиеся от своей сварливости и любви к стихотворству, что божество серьезности ушло из их страны без долгих проводов. Прибавляли великолепия и сам народ римский, и хоругви цехов и войск, воины в латах и весь собравшийся сенат. Только к ночи Аврелиан добрался до Палатинского дворца, а назавтра устроил зрелища игр, охоты и морских боев. Народу, которому он обещал двухфунтовые венцы, если вернется с Востока победителем, он роздал венцы из хлеба, хотя все ждали золотых и уже решили, как ими распорядятся.
XVII
Келарь сказал:
– Коли ты вспомнил об императоре разумном, предприимчивом, очистившем мир, подобно Геркулесу, от всего чудовищного и нечистого, хотя и проявившем такую суровость, что его считали скорее необходимым, чем добрым, давай помянем и его предместника, чтобы слава Аврелиана сияла ярче: ведь при Галлиене – я хочу говорить о нем – провинции отпадали чаще, чем устраивались пиры, он же от каждого известия отделывался остротами, словно хотел придать веселости похоронам государства.
– Не помню где, – сказал госпиталий, – в какой-то книжке, остроумной, но лживой, я читал, как оба они являются на пир богов, Галлиен в женском платье и томною поступью, а Аврелиан – второпях, спасаясь от тех, кто жаждал притянуть его к суду Миноса. Первого выпроводили с пиршества, насчет второго же решили, что он уже искупил свои дела, ибо справедливость – когда на себе испытаешь то, что сам совершил. Я говорю, что эта книга лживая.
– Так что с его триумфом? – спросил Фортунат.
– Когда Галлиен праздновал десятилетие своего царствования, – сказал келарь, – он надел платье, расшитое пальмовыми ветвями, и отправился на Капитолий в окружении сенаторов и воинов в белом, а впереди шли рабы и женщины с восковыми свечами. Шли также белые быки с позолоченными рогами, белые овцы, по двести с каждой стороны, и десять слонов, а за ними дикие животные и по пятьсот золоченых копий и по сотне знамен, не считая хоругвей из храмов. Шли еще переодетые люди, изображавшие разные племена – готов, франков, персов и других; а те, кого у нас называют рыцарями двора, ехали на телегах, разыгрывая историю Циклопа и показывая всякие удивительные вещи.
– А почему именно Циклопа? – спросил Фортунат.
Келарь подумал и промолвил:
– Мне кажется, вот почему. Древние поэты самых мудрых и доблестных мужей назвали сыновьями Юпитера, а самых свирепых и презирающих все законы человечности – сыновьями Нептуна, словно их породило море, не внемлющее ничему, кроме своей прихоти; так и сатирик называет сыновьями Нептуна людей вроде Лупа и Папирия, подозревавшегося в убийстве Сципиона; к их числу относится и Полифем. Так под видом забавы эти затейники могли преподать поучение всякому, даже и тому, на чьем празднике они потешались, если б у него был досуг и разум внимать поученьям. Но я вижу, брат Гвидо, тебе мое объяснение не по душе: ты качаешь головой; скажи, что ты думаешь?
– Боюсь, ты перехвалил и скоморохов, и императора, – сказал госпиталий, – и, главное, впустую, ибо ни они, ни он от твоих похвал не перестанут дурачиться.
– Так почему они выбрали для праздника эту историю, а не какую-нибудь другую?
– Потому что они играли ее много раз, и она выходила у них лучше, чем другая; потому что у них осталось приличное платье только для Циклопа, Улисса и баранов, а остальное побила моль или украли в гостинице, – мало ли почему! Но если ты хочешь смысла, а не случайности, вот он: помнишь историю, как один гистрион играл Эдипа, а другой в порицанье ему сказал: «Ты видишь»? Если ты поразмыслишь о делах высшей власти, то придешь к выводу, что здесь все обстоит противоположным образом: она только притворяется зрячей – то ли из самолюбия, то ли из боязни, – а на деле все ее движения, не считая тех, что касаются близких ей людей, опасливы, как поиск иголки в темноте, так что если и называть ее божественной, то лишь на манер нечестивцев, думающих, что Бог знает лишь общее, но не отдельные вещи. Публика же с великой охотой ловит намеки такого рода, поскольку любит, когда случай и сметка дают человеку слабому поиздеваться над могущественным, а всего больше – когда можно дурачить власть за ее счет; вот тебе и ответ, отчего на праздничных телегах была поставлена пещера Циклопа, а не что-нибудь другое.
– Не думаю, что власть так уж слепа, – сказал келарь. – Она ведь карает преступника и отличает достойного, а если не всегда верно, то лишь потому, что наследует от человеческой природы склонность ошибаться.
– Если весь день упражняться в карах и милостях, хоть раз да попадешь в цель, – ответил госпиталий. – Томмазо де’ Никколи смолоду был слаб зрением, а к старости совсем его лишился, однако из некоего тщеславия, принимая у себя друзей, любил делать вид, что читает по книге, между тем как читал по памяти. Стихи он обыкновенно сочинял на ходу, прогуливаясь по саду, когда была ясная погода, или по дому и разговаривая сам с собою. Однажды ночью к нему залез вор, ибо слепота сера Томмазо, а равно нерадивость его слуг ни для кого не были тайной. На его беду, однако, Фортуна не дремала и оказалась не так слепа, как уверяет Цицерон, или же дом сера Томмазо был ей столь же хорошо известен, как и хозяину. Сер Томмазо в ту ночь испытал истинно поэтическое вдохновение (оно залетело по ошибке, когда закрывали ставни, и не смогло вовремя выбраться) и решил начать поэму о борьбе добродетелей с пороками, за которую ему давно хотелось взяться; и вот когда несчастный вор блуждал впотьмах, шипя от боли, если натыкался на бессмысленные предметы, и растопыренные пальцы увивая паутиной, седою, как добродетельный отец, навстречу тихо вышел сер Томмазо, с улыбкой, забытой на поднятом лице, и начал вступительную речь к своему гению: для чего-де он к нему явился в неурочный час, не щадя его ветхости, и почему не хочет оставить его в покое и поискать кого-то видней и одаренней. Вор от ужаса хотел было ему ответить, что он здесь случайно, но попятился и вылетел в соседнюю комнату, а когда собрал себя с пола, над ним белело лицо слепца и слышались укоризненные речи, на что он надеется и как думает одолеть оружье, закаленное в стигийских ключах, и бойцов, привыкших дышать серною тьмою, – ибо сер Томмазо как раз представлял встречу Раскаяния с Самонадеянностью на поле брани. Тут гостю, на грех, подвернулось какое-то изваяние, которое сер Томмазо выкопал у себя в саду и ощупывал всякий раз, как ему хотелось прекрасного, – то ли вакханка, собирающая землянику, то ли уснувший гермафродит, не помню точно, – и они сцепились и покатились гремучим клубком, а сер Томмазо неотступно порхал над ними, как летучая мышь, вопя что-то о бегущем обмане и испуганном злодействе – ибо вдохновение, видя, что ему отсюда не выбраться, бросило шутить и навалилось на сера Томмазо безо всякой милости, – пока наконец бедный вор не выпал в двери, весь в пуху и рыбьих костях, гремя птичьей клеткой, в которой застряла нога, и на улице дал себе волю, смеясь и крича всякие нелепости, поскольку от ужаса почти лишился разума. Надо сказать, мало кому доводилось покупать раскаяние так дорого. Что до сера Томмазо, то он, так ничего и не заметив, победил все пороки, сколько мог их припомнить, и, удовлетворенный, ушел спать, ибо для него день и ночь зависели лишь от его желания.
– А почему он обращался к гению? – спросил Фортунат. – У поэтов принято при начале труда призывать других лиц, а если он хотел выказать свою скромность, то это можно было сделать уместнее, ведь гений и природный дар – одно и то же.
– Не знаю, – ответил госпиталий, – может, он прочел, как гений государства явился Юлиану с попреками, что давно уже сторожит двери его дома, дабы оказать ему несравненное благодеяние, однако с ним тут обращаются, словно с нищим, – это ведь удивительная сцена, если сумеешь распестрить ее подробностями, – или нашел нечто подобное у прежних поэтов: я не так хорошо с ними знаком, чтобы утверждать, что такого нигде нет; а у них любое безрассудство свято, если оно ровесник Огигова потопа. Юристы разбирают вопрос, можно ли слепому занимать государственные должности; тому есть примеры, вроде Аппия Клавдия – того, который, когда римляне начали переговоры с Пирром, жаловался, что не потерял еще и слух; однако решено было, что слепец сохраняет должность магистрата, если получил ее, будучи еще зрячим, но добиваться новой ему строжайше запрещено. Относительно же поэтов никому нет заботы, видят ли они и как именно, поскольку от их должности не ждут ни большой пользы, ни особого вреда, сами же они, живя по своей воле, стремятся подражать своему отцу Гомеру в том, чем природа его обделила, и почитают священным свое право спотыкаться на ровном месте. Не было бы для них врага хуже, чем истина, если б они догадывались о ее существовании; но они живут, руководясь своими мнениями, населяют мир вещами, ни для чего другого не годными, как только ласкать их тщеславие, и восхваляют свои доблести, точно они к самим себе кремонские послы: Цицерон говорит, что не знавал поэта, который не казался бы себе лучше всех.
– А все-таки поэзия полезна и отрадна, – сказал келарь, – она учит добродетели, укрепляет в унынии, веселит сердце; да и сам ты нападаешь на поэтов, лишь подчиняясь божеству своей строптивости, но я не раз заставал тебя за чтением их сочинений, и твоя память признательна им сильней, чем память многих иных.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71718778?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.