Бьющий на взлете
Илона Якимова
Есть истории, которые рассказываешь себе, чтобы забыть. Есть вопросы, в которых не найти правых и виноватых. Ты просто носишь эту дыру в себе, день за днем. Любовь сильна как смерть, истинная близость сильнее смерти.Наконец-то время остановилось, полностью освобождая героя от себя самого.
Бьющий на взлете
Илона Якимова
Дизайнер обложки Анна Тимушкина
Фотограф Нина Архипова
Фотограф Илона Якимова
© Илона Якимова, 2025
© Анна Тимушкина, дизайн обложки, 2025
© Нина Архипова, фотографии, 2025
© Илона Якимова, фотографии, 2025
ISBN 978-5-0065-2094-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Бьющий на взлете
Жизнь – это кот, уснувший на подоконнике.
Нежданно-негаданно он просыпается, падая с четвертого этажа.
Тициано Скарпо, «Венеция – это рыба»
There was only us in our world
And the music it never died, never died, never died
© «Wasted» Kasabian
Врата Лидо
Тело требовало своё.
Дать значило подчиниться природе, отказать – выиграть еще некоторый отрезок времени до окончательного превращения в хитиновую тварь. И он научился осознавать отказ, данный самому себе, как разновидность аскезы, и оно щекотало нервы, более не задеваемые почти ничем – то, как снова он устоял. Пять лет был он вечно голоден, но жить с этим привык вполне. Живут же люди и с куда большей хтонью в голове и теле. А у него – только тело, голову-то свою он знал наизусть. Пять лет почти не прерывал полет, пока вот не приземлился на несколько дней. Адриатика, отступая и подступая, шурша, качала его, лежащего на берегу, в песке, – как в коконе, как в колыбели. Сейчас он казался себе личинкой человека более, чем когда-либо. Что за странная метаморфоза – молодеть сознанием по мере приближения к износу, к физической смерти? Гибче и восприимчивей умом он себя не ощущал никогда. И никогда так остро не чуял границ телесных возможностей, за которыми – пустота.
Песок – тусклое серебро с патиной, небо расходится именно над тобой, обнажаясь из оперения облаков, открывая путь, куда бы взлететь. Платиновый блеск мерно набегающих волн слепит, ловя последний солнечный луч, небеса цвета горлышка голубя, между серым и голубым, столь же бархатные, столь же трепетные. Пятьдесят – возраст максимально накопленной или растраченной силы. Ты всё еще можешь, но каждый раз как последний. И он мог, хотел, брал, но уже начинал замедляться, начинал сдавать. И понимал, и отворачивался от этого, и отвернуться не удавалось. Ян Грушецкий открыл глаза, чтоб успеть увидеть, как оседает солнце в Адриатику – в течение получаса, содрогаясь, кровя, – и вода принимает жертву, претворяя кровь в расплав, и заливает золото в лимфу его хитиновой твари.
Он приехал рано утром, еще в прохладе, бросил байк у гольф-клуба, прошелся по дамбе до маяка. Днем песок в дюнах белый, но в пасмурных сумерках понемногу приобретает стальной цвет. В сезон на Альберони людновато, а он предпочитал одиночество. Верней, одиночество довольно давно предпочло его, и они сумели договориться. Как впечатал себя в дюну, так и провалялся там весь день, постепенно перемещая тело к воде, балуя слух волнами. Тормознуться, правда, уже пора. Долгая, тягучая американская история оставила в нем смутное ощущение – а невербализуемым чуйкам своим он весьма, весьма доверял – что пора валить. Взлететь и исчезнуть с радаров на время, возможно, вернуться в Индию, осесть, чилиться, тупить, писать что-то из того, что давно откладывал. В Индии время останавливается. Но до той поры у него намечались две встречи в Европе, пропустить которые не то чтобы не мог – не хотел. Идея была заложить вираж по лагуне. Прилетел на «Венеция-Лидо», вспорхнуть собирался в Местре, но завис, отогреваясь. Два дня здесь, после на неделю нырнуть в рыбу, там повидаться и стартовать из «Марко Поло» в новый виток. Даже у кондотьеров бывают каникулы, кондотьер пера позволил себе немного тепла. Приехать к морю в несезон было любимой фишкой Грушецкого. Потому – что там делать в сезон-то? Париться, обливаясь потом, в толпе, как все? Существовать как все претило ему органически. А сейчас… цены припали, солнце приятно теплое, набережные и пляжи пустеют. Город очистился, сцедил лишнюю туристическую жижу. А что прохладно к вечеру и по утрам… так тут не самое холодное море, в которое ему доводилось нырять. Венеция – это рыба, Скарпо прав. Цельная рыба-кит плавала в густом рыбном супе мальков-островов. Лидо – берег Венеции, краешек нежного брюшка, переливающийся на солнце в садке. Октябрь в рыбьем брюхе на сей раз выдался изумительный. Еще неделя – и на Адриатику придут холод, шторма, дожди, окончательно опустеют прибрежные лежбища, но пока что, пока… Можно подброситься на вапоретто до Сан-Марко, а можно лежать на остывающем песке, думать и вспоминать. Без колебаний выбрал второе. Всегда был теплолюбив, а теперь и понимал, почему. Вообще понимать про себя почти всё оказалось очень полезно, хоть и неожиданно. Зимовать Грушецкий предпочитал на морях, если уж зимы вовсе не избежать. А так, летняя жизнь – это очень про него. Господь милосерднее к мухам, им назначен один лишь день сравнимо с человеческим веком, им не уготовано увядания. Мгновенная смерть – мечта, а не жизнь.
Вообще он тормознулся на Лидо ради частного, крохотного, кукольного аэропорта, из-за крепости Сан-Николо, а заодно чтоб взглянуть на природу, оформившую когда-то картину Висконти. Ретро-кино и ретро-музыка, с юности фанат того и другого. Чувства и эмоции – немного винтаж на нынешний вкус, однако стиль… теперь так уже не умеют, измельчал декадентский надрыв. Ходили слухи, что можно как-то через местных проникнуть внутрь крепости, стоявшей на армейском балансе, а пролезть туда, куда нельзя никому, всегда было особым умением и гордостью Грушецкого, однако вот, обломилось. В результате он смотрел в бескрайнюю гладь лагуны, взятую за краешек белыми пальчиками частных пирсов, утопающих теперь в плаве золота и меди. Еще двадцать минут жизни – и всё погаснет. Дыхание перехватывало от красоты, но не от боли. Если бы у него было что кинуть в море, он бы с ним сейчас обручился. В венецианских закатах нет драмы, есть сдержанная роскошь позолоты с картин старых мастеров. Сей момент ожидаешь, что из прорвы горящего неба посыплются сложносочиненные ангелы Веронезе, но вечность длится, длится и длится, ангелы не приходят, а потом сразу наступает венецианская ночь.
Великий дар одиночества, какое может обеспечить себе только человек, недооценен.
Одиночество – дар и путь одновременно, так он научился это воспринимать. Сперва была ломка, острая, как от нехватки дозы, у него-то, привыкшего к бурлению человеческих судеб вокруг, к плотному контакту, кожа к коже, с друзьями, женщинами, знакомыми. Пришлось отдаляться. Сопрягать, так сказать, внешне свое поведение с ощущением себя самого изнутри. Так-то он всегда был один – даже когда бурлило вокруг – он потому и устраивал бурление, что не мог вынести голодной пустоты внутри, высасывающего рассудок вакуума. А теперь он еще и знал, что это на самом деле такое. И не знал, в какой момент зайдет слишком далеко, поэтому сваливал от контакта еще резвей, чем прежде, когда просто диверсифицировал баб до ощущения тела, в которое кончаешь и на миг ощущаешь себя принятым – хотя и это только иллюзия, конечно.
И всё. Большего не дано.
Одиночество – то, в чем никому не позволял себя тревожить Гонза Грушецкий, двойная подкова в гербе, любимец богов, наблюдатель изнанки мира.
Смеркалось, парочки потекли с пляжа восвояси. Сумерки сползли с неба на землю, обнажая остро синеющее над Адриатикой небо. Прошуршали по берегу шаги, уже с пять минут неподалеку шушукались девчоночьи голоса. Рядом с ним на песок шлепнулся скомканный клочок бумаги. Сел, развернул записку, в ней значилось: «Если тебе меньше тридцати, подними правую руку, если больше – подними обе руки». Ухмыльнулся. Не оборачиваясь на хихиканье за спиной, поднял обе руки. Потом подумал, лег, поднял еще и ногу. Равнодушно пронаблюдал из положения лежа, как разочарованные подружки упархивают прочь, поигрывая прокачанными ягодицами. Вот, а вечер мог стать увлекательным. Женщины! Честность их никогда не привлекала. Впрочем, их общий суммарный возраст меньше одного его собственного, такие его не цепляли, хотя посмотреть приятно. Он и посмотрел. Потом закрыл глаза, закинул руки за голову и замер, впитывая последние лучи закатного солнца.
В Венецию он приехал переключиться, подумать об отвлеченном. Последний катер на сегодня упустил, да и бог-то с ним. Нырнет в брюхо кита он уже завтра. Да и что ему делать в ките? Хороший вопрос, на который новый ответ приносило каждое прожитое десятилетие.
Когда-то он думал, что движение – это жизнь. В смысле, что смысл ему даст объехать половину земного шара, а потом – еще половину. Но вот он обогнул это яблоко, висящее на древе грехопадения, несколько раз, а добра и зла не разобрал, уж очень равны они оказались на вкус. Потом он думал, что жизнь – это любовь, но любовь каждый раз оканчивалась, а жизнь продолжалась. Потом он страстно хотел приключаться и денег, и работа, обожаемая и изнуряющая равно, дала ему то и другое – как и седину в голову, а бес в ребре был всегда. А потом… а потом произошло вот это вот всё, расколовшее жизнь на до и после, болевшее фантомом, как сожранная нога капитана Ахава. Теперь-то он знал, что кит, за которым гонялся всю жизнь, и есть он сам. Кита звали адреналин. И полвека его все устраивало, до самого последнего лета, в которое окончательно понял, что все-то у него уже есть.
Одна проблемка: ему не хватало дозы.
Количество стран на земле конечно, нет бабы, у которой было бы поперек. Никак не хватало адреналина, чтобы вернуть былую яркость ощущений, чтобы получился приход – и потому всякий раз получалась ломка, всякий раз Гонза разбивался о жестокую опресненность реальной жизни. Причина пустоты, когда тебе нечего дать другим, тем, кто желает от тебя тепла, – в том, что тебе уже нечего дать самому себе. Хорошо, он достиг пределов обитаемого мира, прошел все тропы, звавшие его в грезах, любил всех женщин, которых желал. Деньги были, были крылья, была нора, логово, был секс, но не вставляло.
Не хватало адреналина.
Nec plus ultra. А дальше-то что?
Темные глаза мазнули его по груди, по лицу на выходе с пляжа, взглядом липким, как мед, как жидкий шоколад, но это было так привычно, что не обратил внимания на касание, нигде ничто не шевельнулось, просто отстегнул с парковки байк, глянул на трекер на запястье, садясь в седло. Десяточка всего сегодня… ленимся, ленимся, пан Грушецкий, это никуда не годится. На середине жизни почти каждый достигает Геркулесовых столбов и замирает натурально в остолбенении: дальше куда? Что за ними? Другой путь, другая жизнь? Суша и море резко обрываются, пропадают в небытии, на границе слуха грохочет отдаленный водопад, четко обозначая конечность вообще всего. У Грушецкого не было кризиса среднего возраста, потому что возраста у него теперь не было тоже. А вот кризис, похоже, был. Серенькая двухполоска, осыпанная по обочинам листвой окрестных кустов, прямо по полотну, по правой стороне разрисована сердечками, подстертыми уже от трения шин, похожими на мыльные пузыри, предпоследнее пронзено стрелой, два последних переплетены. Люди все-таки очень зациклены на любви, добро бы на сексе, это он хотя бы понимал, но на любви? Зачем? Столько непонимания, лишней боли…
На пляже он никого не встретил, кроме людей. И не то чтобы был разочарован, прямо сказать. Иногда он очень уставал от своей побочной работы – присматривать.
Кондотьер сошел с седла, припарковав коня у ограды на виа Вольфганг Гете, промелькнул через двор до двери: пустые, необжитые за двое суток апартаменты, холодные стерильной чистотой, еще через сутки от него тут не останется и следа. Зажег свет, достал из холодильника кусок пармиджано, накрошил на тарелку, расколол в кулаке с полдюжины грецких орехов. Над кухонным столом, под каплей свисающего над столом матового стеклянного абажура заплескали крыльями ночные мотыльки, но шарахнулись в сторону, обалдело вмазались в черноту окна, едва лишь Грушецкий вошел и сел. Белое пополам с минералкой в бокале, открытый ноут, початый файл, так он проводил подавляющее большинство вечеров своей жизни.
Только текст, ничего кроме текста.
Каникулы не в счет.
Острова лагуны
Следующий день почти целиком ушел на то, чтоб фланировать. Гонза приманивал внутреннего кита, кружил вокруг, загарпунивал, прикидывал, в какой бы ему впиться бок. Подсаживался на вапоретто, разрезавшие водную гладь – расплав аквамаринового стекла, такой цвет и свет от воды бывает только здесь – смотрел в волны, расслабленно щурился на солнце, соскакивал на берег… очередной топкий берег… искал опоры. Вся его жизнь в миниатюре. И думал, думал, думал до тошноты. Обо всем, что накопилось и требовало решения.
Быть в Венеции и не заехать на Торчелло, туда, откуда есть пошла Ла Серениссима – не зачет. Мурано-Бурано – это для девочек, слишком сувенирно, потом догонимся. Сан-Микеле, пожалуй, мимо, смерть в Венеции – это не про него, а на старое еврейское кладбище он зашел еще на Лидо. Острова разбросаны по глади морской дивного, небесного оттенка, как зефирки в какао, выбирай любой стеклянный, конфетный, не вспоминай о том, что это Венеция, где любая конфета может быть отравлена. Как выхолостились история, дух места за какие-нибудь четыреста лет… он не отказался бы хлебнуть Венеции настоящей, какой она была во дни славы, – наследницы византийских камней, коней и византийского же коварства. Но это так, пустые мечты.
Верховье древесной кроны всосало птичью стаю и растворило ее в себе – как и не было вовсе. Между человеком и жизнью происходит ровно то же самое. Стоя среди рыжих камней Торчелло, опустошенных малярией в четырнадцатом веке, он думал о том, что есть мужское. Думалось в этой мертвечине отменно.
Он слишком хорошо знал, что мужское – оно про ответственность, поэтому избегал ее где возможно, но там, где попадал, платил честно, по полной. Должен он был только двум женщинам – матери и дочери. На его всегдашнюю поддержку могла рассчитывать вторая из бывших жен. Расставался с женщинами, за вычетом двух случаев, мирно, во всяком случае, с его стороны. И, собственно, этого довольно. Остальное – заметки на полях. Маменька, сама дама более чем неординарная, воспитала сына в рыцарских правилах: с девочками не спорить, о девочках заботиться, девочек носить на руках… И первый же половой опыт научил его, насколько жизнь опережает мечту. А потом они пошли одна за другой. Пришлось снять понятие «женщина» с алтаря, потому как иные особи иначе, чем жестко, не понимали, принимая воспитание и галантность за тупость и мягкотелость. Нельзя сказать, что в женщинах ему потом не везло. Скорей уж, это им не везло с ним. Так вот, мужское – это в любом трэше вывезти вдвойне, не имея за то привилегий. Ну, как не имея привилегий… спинной мозг не имеют – и повезло. Не надо ждать от женщин слишком многого. Надо брать, когда дают. И он переходил с борта на борт, они сменяли друг друга, как острова лагуны. Он привык говорить «люблю» без неловкости первого раза, но с автоматизмом водителя, включающего радио по ходу трассы. Но трасса всегда заканчивается, распахивается дверь, в двери пропадает его силуэт. Из любых отношений выходил с вещами в формате одного рюкзака – ему хватало остального от жизни. Рюкзак, правда, паковал виртуозно, было время освоить. Все необходимое на две недели – и апокалипсис – умещалось в тридцатилитровом, и самой тяжелой вещью был ноут. И к сорока годам пришел к тому, что при начале новых отношений где-то на задворках восприятия, в прихожей сознания, у него уже сразу стоял собранный рюкзак. На всякий пожарный. На нем вот и сейчас висело все самое необходимое – тридцать литров его жизни. Производная от возраста – входя в отношения, знаешь: это опять не навсегда. Не конечная, просто полустанок. Маниакальное пристрастие к компактности багажа привело к странному следствию: чем меньше он носил на себе, тем больше помещалось теперь внутрь него самого. Чувства, ощущения, воспоминания… Не в том дело, что у него не было ничего своего. А в том, что он был всюду чужой.
Алчность. То, что вело его, называлось алчностью, а еще чистопородная, ничем не омрачаемая вольность. Вечная, неутолимая жажда свободы.
Сан-Марко
В Венеции следует ощущать себя персонажем книги какого-нибудь интеллектуала-извращенца, какого-нибудь, прости господи, Эко, которого он так любил. Только это и примиряло с действительностью. Жизнь как текст. Пишешь сам – позволяй писать и себя. Смотри на себя в контексте истории, в формате страницы. Верь, что автор выведет тебя к финалу, достойному роскошного образа, который ты любовно создавал многие годы, покуда наконец образ не принялся создавать тебя самого.
Вапоретто уютно бухтел, подтаскивая новую группу туристов и местных к Сан-Марко. Джудекка осталась по левую руку, катерок качнуло от теплохода, идущего мимо пьяцетты – теплохода, высотой превышающего и сам дворец дожей, с верхней палубы можно посмотреть под хвост льву святого Марка на одной из колонн, крокодилу Теодора – на другой, заглянуть чайке в глаза. Венеция – радиоактивный источник красоты, Грушецкий прямо чувствовал, как тут на нем прорастает лишняя, мутационная пара крыльев. При том, сколько всего он видел, у него не было ничего, что он мог бы счесть по-настоящему своим. Но что роднило его с Венецией – у этой бабы заемное тоже примерно всё. И святые собраны по типу Франкенштейна, и сиськи силиконовые, и тетрархи ворованные, и кони угнаны из Константинополя. Великий обман, вот что привлекало заниматься со Светлейшей сексом, искушение: ну, а вдруг она, раскрывшись под тобой, покажет себя настоящей? Какие сокровища ты тогда обретешь, пришелец? Те, кто говорят, что лагуна воняет, не стояли на берегу Ганга. Вранье! Лагуна пахла солоно и пряно, как женщина. Он бывал в Венеции неоднократно, в разные времена года, и всякий раз она пахла морем и женщиной – юной, зрелой, пожилой, разной – но не гниением и тленом. Она незримо присутствовала в любом его соитии третьей. Отдавалась она ему и сейчас, когда прибыл один, без пары. Ее надо было ласкать, пробовать на язык, доводить собой до неистовства, ею следовало причащаться. Чувство было столь сильным, что не удержался, облизнул губы, – и легко сошел на пристань.
И она приняла, открылась.
Пьяцетта – замирание сердца, предвкушение события. Довольно странное чувство, ибо видал он немало, и Европе предпочитал Азию. Подумаешь, еще одно открытое пространство, обрамленное архитектурными шедеврами в смешанном стиле. Возможно, дело в том, что первый раз пару порфировых колонн он увидел в юности, а там, понятно, импринтинг яркий… Сейчас он сам себе напоминал пьяцетту – везде натыренное, нахватанное, не усвоенное, почти своё. Вечно притворяющееся чем-то другим, как персидская химера четвертого века покорно притворяется львом святого Марка. Но хвост-то торчит! Совершенно не львиный хвост, ежели приглядеться. И он сам, о да, та же химера, тот же хамелеон, вхож везде, не похож ни на что, ответственен только сам за себя и за производимое впечатление. И в этом плане ясный пан Грушецкий ощущал себя очень, очень венецианцем. Ибо здесь, в Венеции, нет лжи. Но есть легенда о себе.
Мавры на часах стукнули молоточками, и он задрал голову в небо. Когда смотришь в небо на пьяцетте, видишь себя бессмертным. И еще видишь чаек, кусающих ту химеру за хвост, несущих на крыльях легенду. На пьяцетту он придет чуть позже, повторно. Библиотека Марциана его дождется. Стоять очередь в Сан-Марко – ну, только если ради Анельки. Дворец дожей он не любил. Слишком много позолоты, завитушек барокко, слишком много помпезности, и со всех сторон на тебя валится морская слава Венеции – даже и с потолка. Вот ради батальных сцен, морских сражений Гонза туда и ходил. Да еще шикарные мужские жопы на выходе с Лестницы гигантов всегда удостаивались его одобрительного взгляда – не с низкой целью, а для сравнения с собственной, так сказать. Накачал такую – это ж уже красавчик. Честными тут, во дворце, были только стрельчатые готические окна, сквозь которые сияла лагуна и белый кристалл Сан-Джорджо, да тюрьма. Мост вздохов в лесах не вызвал вздохов. И, не вздохнув, Грушецкий свернул в первую попавшуюся калле. Благо в Венеции везде есть, куда свернуть.
Параллельно Мерчериям, прямо за часовой башней святого Марка, калле дель Пеллегрин, конечно же, нет ему более подходящего пути, дабы погрузиться в Венецию, – и она была узка, непривычна к его нерядовому размеру. Теснота по первости доставляла привычное удовольствие, а потом она, Венеция, расходилась, подстраивалась, но продолжала сжимать – порой робко, порой уверенно, пока уже он не ощущал необходимости выскользнуть. Но пока был в ней, она подавалась навстречу. Здесь, в подворотнях, и начиналась настоящая жизнь: лавочки, пицца навынос, баккаро, белье, дышащее на веревках, протянутых поперек улиц. Заскорузлый хозяйственный магазинчик, непривычный среди сувенирных лавок, стойко цеплялся за свое место, сопротивляясь давлению туристических волн, и Гонза сунул нос в ассортимент: спрей для отпугивания голубей – рядом с пьяцца Сан-Марко это смахивает на осознанный терроризм. Голубей Гонза не любил, срут много. Да и вообще птицы, особенно крупные, теперь будили в нем логически необъяснимую антипатию. Ну, ладно – именно логически и объяснимую. Чайки, например, не вызывали особого отторжения, а вот на голубей посматривал он с неприязнью. Какое-то путешествие Нильса, только наоборот. В смысле, что гуси, того и гляди, сожрут, а в человека обратно никто превратить и не обещал. Некому обещать, вырос мальчик, сказка окончена. Когда после проходного, торопливого акта в тесноте калле выскальзываешь на кампо – и хочется либо нырнуть, либо взлететь. Взлететь он позволить себе никак не мог, даже и не прилюдно. Посему вышел к паромной переправе – перекинуться на другой берег Большого канала. Трагетто пользовался стоя, как венецианец. В нем и вообще было развито седьмое чувство урожденного путешественника – мимикрировать под город. Может быть, ему так просто решиться на что-то, потому что он бесконечен. Может быть, потому он так текуч, что уже был здесь. И когда-нибудь будет снова.
И соскочил на пристань.
Риальто
Романтика романтикой, а опыт не пропьешь. Момент неловкости Грушецкий усек сразу. Толпа туристов сыпанула с трагетто, пяток местных за ними, кто-то замешкался, роясь в сумке, но в целом нетрудно оказалось заметить, как чья-то тоненькая лапка аккуратно потрогала его за задний карман карго. Наивные, непуганые дети, ей-богу, кто ж носит бумажник или смартфон на жопе, да еще в Венеции. Но нарочно замедлился, встал, заозирался на красоты набережной… и лапка уверенно скользнула в боковой карман. А мгновеньем позже чуть не хрустнула у него в кулаке. Только тут Гонза обернулся к добыче: пацан лет двенадцати, еще неоперившийся, худющий, глаза в обводке сизых синяков и зыркают. Даже не заорал, когда его поймали – заизвивался рывками, но Гонза глянул, и тот притих. Секунда, и рука мальчишки в захвате начала мелко дрожать. Грушецкий посмотрел, потом посмотрел еще… зашел глубоко и увидел, как внутри того, словно мягкая, незащищенная личинка, припадочно вьется колечками страх. Его собственный квартирант тут же стал разворачивать крылья. Убить ведь очень легко – достаточно один раз позволить себе… зайти немного дальше положенного. Парень начал исступленно дергаться в мертвом захвате, хотя ничего, совершенно ничего не поменялось ни в выражении лица, ни в облике высокого мужчины без определенного возраста, в самом среднем туристическом прикиде, – дергаться молча, кричать не мог.
Страх… это было хорошо. Это было приятно.
Его собственная суть разве что не урчала внутри.
– Сломаю руку, – тихо, проникновенно сказал, наклонившись к пацану, Грушецкий. – Еще раз полезешь кому-нибудь в карман – найду и сломаю руку.
И с самой легкой жалостью выпустил.
Парень прыснул по рива дель Вин, затерялся в толпе в один момент, как и не было его. А Гонза тем временем со всей силы ментально врезал ктырю. Сиди, тварь, жди, пока позовут. А когда поднял глаза, внезапно встретился взглядом с пожилым рыбаком, торгующим стеклянной мелочью с лотка.
– Напрасно вы столь сердобольны, синьор, – отчетливо проскрежетал, обращаясь именно к Грушецкому, тот, состоящий сплошь из морщин, узлов сухожилий, выбухающих суставов, – напрасно… Не про вас это. Малец того не стоит, надо было прикончить.
И прищелкнул с досадой… пальцами?
А после морщины сползли, воздух расслоился, и Гонза увидел вместо старческой пясти белесоватую хитиновую клешню.
Вот с этим он теперь и работал.
В Венеции непременно надобно, чтоб тебя обсчитали на Риальто, а то что ты как неродной? Знаешь, что обойдут, но не позволяешь сильно обворовать – в этом консенсус. Здесь, за мостом, близ рынка, копились странные кустарные лавочки со всякой всячиной, от стекла до копченой рыбы, от дынь до ювелирки. Пахло подкисшими фруктами, заскорузлым морем и ароматами обработанной дорогой кожи. Но и от той кожи слюнки текли скорейше, ибо тело воспринимало ее как еду. На Риальто всегда думаешь о еде. О неизбежной цене ее и воспроизводстве. О щедрости плоти и о скудости платы за эту плоть – тут тебе отдают всегда больше, чем можешь отдать в деньгах ты. Чем описать плотность, влажность, хрупкость, хрусткость, упругость рыбьих тел, совершенство их блеска, претворяющееся в торжество вкуса? В рыбных рядах на Риальто за прилавками то тут, то там копошились крабы и раки-богомолы, и такое себе было это чувство, прохладненькое, когда клешни или булавы проносились у носа ничего не подозревающего покупателя, и сперва Грушецкий подвисал, не понимая, почему видит их… потом дошло, хитин-то тот же, хотя и влажный, потому и видит. Венеция – жемчужина морей, и население у нее не сухопутное отнюдь, почему бы было иное? Засмотрелся, залипнув, когда древний краб, обросший ракушечником, отвешивал креветок туристке, да еще флиртовать и пошучивать изволил вполне человечьим образом… В рядах мясников пошевеливала жвалами самка слепня. Окруженный грудами дынь, подобно грудям Артемиды Эфесской, сидел, одуревший от сладкого запаха, захлебывающийся слюнями пухленький самец дрозофилы и ласково улыбался покупательницам. Просто праздник какой-то. Пир для глаз, услада ума. Гонза и не рассчитывал на веселые картинки, поднесенные Светлейшей. Увидев раз, выключить зрение уже не получалось. И смотрел, смотрел, проталкивался к прилавкам и от них, лениво вступал в разговоры – диалектное беглое «л» стекало с его языка очень по-венециански – обсуждал погоду, природу, улов, улыбался синьорам, как местный. Местные тоже посматривали – и некоторые отступали с опаской, не зная, чего от него ожидать. Он же, посмеиваясь их настороженности, просачивался меж прилавками и утекал прочь. Туда, где лежали на воде копченые бока гондол в синих презервативах чехлов.
На рецепции взглянули на него странно – в первый момент – очень уж неприютен был, чужд под обратными пальмами хрустальных люстр, на коврах, у резной стойки черного дуба, но потом он улыбнулся. Это работало, как идеальная отмычка, как пароль на вход, даже и на мужчин. Разговаривая с людьми, всегда улыбайся… Заглянул в номер, поводил рыльцем, остался доволен. Еще полсуток до того, как встречать, прицельно и на сей раз искренне светить улыбочкой, гулять, проводить время вместе. Передышка перед войной, как и всегда. Войдя к себе, сожмурился на тускло-блескучую позолоту, бросил рюкзак у дверей. Электрический свет ампирной люстры безжалостно выхватил тридцать литров жизни в контрастное пятно, и оно выглядело на интерьерах палаццо так сиротливо и убого, что… Ничего. Выключил свет, вышел вон, вернулся в Венецию. Пробежаться налегке, до того, как наступит ночь – вот чего живительно не хватало. Вырулив на калле дель Роза, кинул взгляд через Большой канал к Золотому дому, заплатил туристскую пошлину праздного любопытства и неспешно направился большим кругом, вернувшись по набережным к Риальто.
Замереть на мосту Риальто, окунаясь всем собой, не зрением только, в лазурь и в простор, как в женщину. В нем, скоростном как лучший истребитель, со временем проявилась эта способность – замереть и остановиться, бездумно залипнув в вязком воздухе на долгие минуты, зависнуть в стоп-кадре и, как двукрылое потирает лапки, пробуя на вкус мир, так отдаться работе воображения и анализа. Ничего не происходило извне, всё только внутри.
Время позволяло, никуда не торопился.
Жизнь его была, в сущности, жестко регламентирована работой, чужими страхами, страстями, опасениями, планами, стратегиями, мыслишками и, конечно, статистикой происшествий. Журналистика – странная штука, она про писательство как бы не всерьез, про черновую работу без вдохновения, этой работе все равно, болен ли ты, голоден, одинок или несчастен – пиши. Действуй. Двигайся. Он люто не любил привязку к месту и работу себе в этом смысле нашел абсолютно отвязную. Летучий, менял страны и города, обличия и адреса. Про почтовый было лучше не спрашивать – устаревал мгновенно. За год любой город становился им изучен вдоль и поперек, делался скучен и плосок. Еще менее он любил привязку ко времени и обманывал умелого убийцу, огибая земной шар раз за разом против вращения, вскрывая часовые пояса один за другим. Но и в вечном движении необходима порой дозаправка. За тем Гонза Грушецкий и стоял сейчас на мосту, облокотясь на парапет, гармоничный, как лучшее изваяние Челлини, включающий в себя должную толику несовершенства, успешно делающую его живым.
Венеция – место, откуда незачем уже торопиться. Теперь ты – дож, под старость ты обручен с морем. С морем своих воспоминаний. То, что его хранит – воспоминание. То, что он хранит – воспоминание. Смысла жизни нет, жизнь воплощена в ощущении. Это то, что ты можешь получить от жизни, покуда жив, то, чего не сможет лишить тебя никто, когда придет пора уходить. А поскольку час неизвестен, будь любезен, живи и воспринимай, вдыхай, уноси на кончиках пальцев невозможную, невероятную красоту твоего сегодняшнего пристанища, горсти земли, брошенной на кучку веток посреди моря.
Подходящий аэродром для платинового ктыря.
Карнавальность Венеции казалась теперь искусственной, теперь, когда изнанка мира видна была под маскарадным костюмом целиком. Притворяться, чтобы притворяться, что не знаешь об этом? Для выбора профессии у Гонзы было две побудительных причины: во-первых, он хотел иметь повод и возможность для путешествий, во-вторых, им владела страстная любовь к истине, выраженной фактом. И не так важно было рассказать о ней, как знать правду самому. Просто знать. Хранить в запасниках головы. А если ты уже знаешь, развидеть не получилось никак.
В этом проблема.
Не получалось развидеть.
Зеркальные очки спортивного стиля, фасетчатые глаза, – не без самоиронии. Кто догадается, что модное лицо существа отражает черты его же истинной сущности? В Венеции маска нарастает сама собой в попытке защитить твою частность от сотен назойливых ищущих глаз – или от сачка. Или она, маска, слетает с тебя. Бессердечным мудаком выглядеть легко и приятно. Гораздо сложней выглядеть сердечным мудаком, особенно если ты не мудак вовсе. Мужчина наращивает скорлупки доспехов по мере взросления, и это неплохая защита, когда тебе не хочется, чтобы достали в больное. Если твоя сущность в свободе и полете, многим приходится пренебречь. Пытаясь пойти против своей природы, калечишь себя или других безусловно. По всем канонам, постранствовав, перебрав города и женщин, ему следовало на полстолетии ощутить острую тягу к простому семейному счастью, к единственной, незабвенной. Так вот ничего подобного он не чувствовал, какая незадача. А незабвенная и единственная и вообще, как правило, в его жизни оказывались совершенно разными людьми. Одной женщины по-прежнему не хватало, в одном городе становилось тесно. Так и жил он, кочевник, номад, гунн, не испытывая о том ни малейших сожалений вплоть до самого последнего дня. Приключенец и путешественник, писателем он себя не считал. Огромные объемы текста – казенного и сухого – с которыми имел дело за тридцать лет в профессии, изрядно выхолостили имевшийся поначалу дар. Между тем, как вывернуть слово наизнанку и вложить в него любой смысл, придать форму, насытить любой идеологией, он знал прекрасно. В юности секс и текст примерно одно и то же, текут равно инстинктивно, только одно от буйства плоти, другое от резвости ума. В зрелости во всяком процессе нужен смысл, тупо резвость не катит.
Солнце лупило прямой наводкой в зеркало Большого канала и, отражаясь, выстреливало обратно в глаза, пока высокий мужчина – светлые карго, темная летняя рубашка в цвет глаз, рукава закатаны, пустота на месте часов на загорелом запястье, шейный платок, солнцезащитные очки, седые виски, светлая трилби, бронирован и вооружен – стоял, облокотясь на парапет Риальто, напитываясь тем самым солнцем, отогреваясь.
У него за спиной кипела беззащитная человеческая жизнь.
Стоял и отгораживал собой мягких человечков от мира, в котором они живут – знаток пограничных состояний, звезда незримого воздушного флота, авиатор-разведчик. Стоял и медитировал на то, как черные гондолы выходят по рио де Сан Лука в Большой канал. И на то, как чайки на лету заглатывают прозрачных сардин, подброшенных в воздух с лотка дряхлым торговцем-крабом. Красные пожарные катера с брандспойтами на борту, напротив, швартовались под арками центральной казармы у Ка-Фоскари. Если не самолеты, то корабли, – но средства передвижения всегда были его страстью. Город отдавался, как дорогая женщина, за каждый вклад времени жизни, сосредоточенного внимания предлагая себя лишь частично. Здесь белое предплечье, тщательно сберегаемое от загара, там край бедра над темной резинкой кружевного чулка… Рива, калле, кампо… Занимался ли он сексом в Венеции? Случалось. Занимался ли он сексом с Венецией? В той же мере да. Немецкие туристки с проплывавшей под мостом гондолы махали ручкой, слали воздушные поцелуи – усмехнулся в ответ, коснулся тульи шляпы, отсалютовал, кивнул. Он служил сейчас для женщин частью декора, воспетого столь многими, скульптурой в пейзаже, бронзовым Аполлоном, о которого они эстетически кончали, камнем мостовой, который попирали они – и прекрасно понимал это. Светлые брюки и темная рубашка, широкие мазки седины в шевелюре волнами. Красавцы дурнеют с возрастом, усыхая, а у харизматиков есть шанс хорошеть, если хватило ума найти стиль. У него хватило. Не для того же Грушецкий ценил ретро-кино, чтоб не сделать выводов.
Наконец-то время остановилось, полностью освобождая героя от себя самого. Краем глаза он видел, как из окна Фондако деи Тедески за ним подглядывает мертвый Эко и пишет, пишет мертвой рукой бессмертные строки – покуда он, Гонза Грушецкий, стоит на мосту долгие минуты, растянувшиеся в часы, воображая Республику во дни ее славы, физически ощущая, как ходит под ногами палуба галеры… он отдыхал так от себя самого, политики, работы, мегалитических объемов пустого текста, которые был вынужден производить на той работе, – и от того, что носил внутри. Теперь-то у него был весьма опасный питомец, которого никак не следовало выпускать на свободу, а кормить изредка, аккуратно, диетически, только чтоб не сдох. Это напоминало диагноз неизлечимой болезни – внезапно понимаешь, что хрустальная клетка, хрупкая, у тебя внутри таит монстра. Что ты сам и есть этот монстр. Добро пожаловать в зрелость. Пятьдесят – это новые сорок? У меня для вас плохая новость: пятьдесят – это новые пятьдесят. Они завернуты в латекс, немного развязны, по-другому пахнут, но запах старческой плоти ненавязчиво продавливает оболочку плейбоя, как набухающее пузцо продавливает гавайку. Современный мир бежит навстречу смерти, отрицая ее. Если же носишь ее в себе, то вовсе перестаешь замечать. Просто она с тобой, родная, всегда с тобой, как в гребаном Средневековье.
Когда женщине перестает нравиться отражение в зеркале, она спешно пробует что-то сделать с оригиналом. Когда мужчине перестает нравиться отражение в зеркале, мужчина перестает смотреться в зеркало. Зеркалом Грушецкого был весь господень мир.
И он видел сам себя, стоящего, опершись на перила моста, он парил сам у себя над головой – этот спецэффект доставлял легкое головокружение, неприятное чувство слежки за самим собой изнутри себя же – в позе разлита расслабленность и усталость одновременно, летняя рубашка распахнута в вороте, шейный платок вместо галстука, легкая шляпа, ноги заядлого велосипедиста скрещены в лодыжках, и немецкие туристки в проскальзывающих под мостом гондолах перешептываются, случайно поймав его взгляд. Достаточно просто собирать крохи, он уже научился жить на минималках – в этом плане. Но ни в каком другом. Можно было бы сдать себя в наем, собирая те самые даром дающиеся крохи восхищения, поработав возрастной моделью, благо такой опыт по молодости имелся, однако ленился. Вдобавок фоточки в соцсетях прибавляли ктырю калорий. Посредственный фотограф, годный тележурналист, он хорошо знал, как войти в кадр – уверенно, развесисто и вальяжно, поигрывая сухими мускулами, как сытый кот, – как там остаться, как встать, чтоб отпечататься на сетчатке даже случайной зрительницы. Ракурс чуть сверху, легкая улыбка, летний свет в глаза, наклон по направлению к объективу, иллюзия стремления, движения, рывка – и вот оплывающий было овал лица снова подтянут, привлекает к себе внимание ширина плеч, а не проработка пресса. Фоточки в соцсетях сбавляли возраст, и так трещащий на нем по швам, на нем настоящем. Он хорошо понял, почувствовал на себе, почему пани Криста первым делом спросила тогда: «Как она выглядит?» – потому что теперь выглядел сам.
Все-таки корень проблем современной цивилизации – в развитой медицине. Раньше помер бы в сорок два, и счастлив, а теперь что делать после пятидесяти? Когда у тебя все уже было в первый раз, а то и в десятый… Бесконечно запускать репродуктивный цикл выращивания потомства? Что ж, попробовал, не сложилось. Да и партнерши неизбежно молодели, а, кроме секса, о чем с ними разговаривать? А именно разговаривать он любил и умел, даже о сексе, даже в сексе, даже вместо него. Возбуждает не женщина, возбуждает мечта. Ты никогда и ни с кем не сможешь трахаться столь упоительно, как с собственным воображением. Люди искусства на самом деле в большинстве своем восхитительные любовники, одна беда, собственно, до тела они уже и не доходят, любя себя или партнера в мозг. Потому когда-то он и не избрал эту сомнительную стезю. Уж лучше быть менее продвинутым, но телесным. И ему удавалось, долгое время ему удавалось, пока не случилась та, которая на словах умела, как две Камасутры и три Каджурахо. Лучше всех в брейнальном соитии была она, та, которой уже нет в живых. Лучше всех в этом смысле, взятых вместе. Из того, о чем они говорили тогда, он во многом состоит сейчас. Собственно, она и вылепила его слог двадцать лет назад, она отточила.
Эльжбета Батори.
На кампо Сан-Сальватор уселся прямо на ступени скованной лесами церкви, расчехлил ноут, но писать начал не прежде, чем сунул нос в агрегатор авиабилетов – порочная привычка, guilty pleasure. Движение – это жизнь, смерть – прекращение такового. Покуда стоит на крыле, он жив. Быть живым, не замирать, вот основное. Агрегаторы авиабилетов доставляли теперь куда больше эмоций, чем порносайты – и возбуждения, в том числе. В любой непонятной ситуации – лети, в повелительном наклонении. Те крылья, что были внутри, чесались, но он не смел их показывать. Имаго живут недолго, не говоря о прочем – он слишком хорошо знал Кафку. Ему не хотелось бы видеть в близких еду, уже став чудовищем. Ему не хотелось цепляться за них, умирая. И с этим наблюдалась основная проблема, с нехваткой эмоций: в любовь он больше не верил, и в новые отношения заходил с четким расчетом – здесь мне будет удобно, а я за это сделаю ей приятно. Злым никогда не был, был обходительным, милым, а теперь все больше засыхал изнутри. Трава там, внутри него, теперь была желтая, старая, ничто не цвело, ливень обрушивался только при виде нового пейзажа, при пересечении новой границы, хотя бы границы мира – эта осталась в недосягаемости последней. Но какие наши годы, всего полтинник, успеем.
Удобные билеты нашлись только на конец октября. Аккурат на Самайн он будет между землей и небом. Конечно, придется задержаться в Венеции, но что уж тут, увидеть в ночном рейсе горящую рыбу сверху стоит потраченного времени. Иногда можно и отдохнуть.
Шум, толпа, людское многоязыкое говорение, шарканье ног, зигзаги чаек в кромешной лазури неба никак не смущали. Писал он в любой кондиции – хоть вывалившись из самолета, хоть ночь не спав, хоть в служебной каюте сухогруза в шторм. Вновь распахнул файл, начатый у Врат Лидо. Заглавие бы сюда, но пока не давалось в руки. И нужен ли псевдоним? При его деятельности светить собственной фамилией на подобном было бы неаккуратно, но где наша не пропадала. Пропадала почти везде. А еще впервые он ощутил стеснение от многолетнего амплуа. Пора бы определиться с подлинностью, мечась меж ипостасей всю жизнь. Вычеркнул «Гонза», внезапно поставил «Ян».
Потому что хотелось поговорить о подлинности и уязвимости.
То, что просилось наружу, никак не должно было быть записанным – именно это возбуждало в нем равно текстовика и приключенца. В конце концов, кто скажет, что это не беллетристика, пусть первым бросит в него камень. Вы пробовали когда-нибудь попасть камнем в ктыря? Вот и не пробуйте.
Заглавие соскользнуло с неба само – «Королева летних стрекоз».
И, ощутив, как вывалился из мира вечности обратно в мир живых, закрыл ноут.
Санта-Мария-деи-Мираколи
В Венеции все дороги ведут к Сан-Марко или от Сан-Марко, разумеется, речь о площади, поэтому не заблудишься. А пока (и если) заблуждаешься, тебе еще, кроме направления, что-нибудь навялят в довесок. Между телесным и духовным в Венеции расстояния – на ширину улицы, на ширину раскинутых рук, определяющую расстояние от стены церкви до стены модной лавки. И так на протяжении веков. Шмоточки Грушецкий любил вдохновенно, и знал в них толк, даже когда денег у него по юности водилось только на аренду жилья и еду, а то и на последнее хватало с трудом. Раз уж день выделен на неторопливость, следует поддаться таковой, продавать глаза в каждом бутике, позволяя продавщицам бесполезно очаровывать себя. Синьор фланировал, глазел, но не покупал, иногда отмечая себе – вернуться сюда с синьоритой. Мерчерии по направлению к Сан-Марко кишели людьми, в которых он привычно старался развидеть насекомых, туда он не пошел. Среди готового платья, впрочем, встречал только человеческие лица. Лавки плевались в праздных туристов цветным стеклом. Попадалось и вполне приличное, но стекло – слишком хрупкая вещь, чтоб отмечать ею памятные места – при его-то жизни. Бумага ручной работы, блокноты для скетчинга с позолоченным обрезом – купил Анельке один, не вникая, только проведя пальцами по шероховатой изнанке обложки, чистое счастье кинестетика. Разве что витрины со слепками лиц, воплощенными в папье-маше, заставляли его залипнуть на рассматривание, особенно если в лавочке находился мастер или мастерица, при посетителе возящиеся с клеем и красками. Подлинное здесь стоило куда дороже подделки, и оно понятно, ведь речь идет о лице. О личине, которая не просто символ Венеции, но суть ее. Над своим рабочим столом – технически ведь есть у него даже рабочий стол, где-то в маленькой пустой клетушке, в Варшаве – он повесит когда-нибудь моретту и бауту, черную и белую, без прикрас. Не портреты, но образы. Он и она. Она всегда в черном, поскольку он не знает ее лица.
Собственно, всю жизнь Гонза Грушецкий носил маску перед самим собой. Она так и называлась – «Гонза Грушецкий». Самая надежная маска та, что самая простая.
Что остается в финале, после любви? Пустота. И что остается от человека после смерти? У некоторых живая память, не позволяющая им двигаться дальше, они застревают, как муха в янтаре, но он, Гонза, не таков. Он предпочитал забывать, иначе короткая память переполнялась, как мочевой пузырь, и требовала облегчиться. Облегчение чаще всего настигало в словах, а поскольку ему всегда форма была интересней содержания, то сочиненный текст нес мало связи с реальностью, зато его всегда можно было использовать для того, чтоб в отражении общего себя явно увидела какая-то частная – и увлеклась. Прекрасное применение памяти о тех, кого уже нет – уловление тех, кто есть. Он и пользовался. Но нет, не помнил по-настоящему. Нахрена помнить по-настоящему, это чтобы раны не зарастали? Он не подписывался на такое.
Но жизнь однажды подписала его на Прагу, перепрошила память нестираемым.
Бродил бесцельно, отказываясь вспоминать. Ибо зачем? Сделать уже ничего не сможешь. Только складывать многослойный текст о пустоте внутри и снаружи, проводя время до точки в эпилоге. Только лететь, быть в движении, не прерываться, не останавливаться.
Ноги сами принесли на поле Чудес. Ну и какую мечту ты готов зарыть здесь под апельсиновым деревцем, какое золотце? Близ ателье проката костюмов у дверей сиротливо притулился женский манекен в маске, треуголке, амазонке, в полутемной пыльной витринке гроздьями свисало местное серебро – кулоны, браслеты, серьги, длинные гирлянды ажурных цветов, легчайше соединенные между собой, им предлагалось парить от мочки уха вплоть до женской ключицы, охватывать запястье, ласкать горло… жаль, больше некому подарить. Анеля фыркнет и не наденет. В Санта-Мария-деи-Мираколи, похожей на изысканную резную шкатулку из мрамора теплейшего сливочного оттенка, внезапно свадьба, хоть и в будни – двери распахнулись, и человеческая итальянская лава бурно вылилась на ступеньки. Размахивающая букетом невеста столь явно превосходила бюстом и кормой чаяния любого здорового мужчины, что Гонза тепло подумал об ее избраннике – повезло чуваку, лишь бы справился, не надорвался. Гонза знал, что на встреченную свадьбу тут полагается загадать желание, в каждом городе сотни мест, где полагается его загадать, но давно оставил эту традицию – на каждую памятную намоленную точку не хватит мечт, да и вовсе их не было, тех желаний, уже давно. Он бывал ведь в таких местах, где исполняется вообще все – включая Стену Плача и резиденцию Далай-Ламы, – но бывал там не ради суеверий, а полноты жизни для. Невеста, хищно оскалясь, бросила в толпу свадебный букет, и все это было совершенно наивно, так несбыточно, трогательно и нелепо, что… хорошо, ладно, пускай, все равно не исполнится.
Он хотел бы повидаться. Еще раз повидаться с той, что под белым камнем.
Но что говорить об этом. Глупо даже думать.
Флердоранж прилетел, чуть не хлестнув по лицу. Подумал и отдал ближайшей взвизгнувшей от удивления синьорите. Чужая свадьба – лучший способ ощутить и себя чужим на празднике жизни. И удивился, когда, протискиваясь в толпе гостей, мигом охватившей, обтекающей его, ощутил руку обукеченной им синьориты не где-нибудь, а у себя ниже пояса – притерлась, затем сделала невинные глаза. Девчонка была очень юной и человеческой, ничего лишнего он в ней не ощутил. Не, ну конечно, внимание всегда приятно, однако, несмотря на известную открытость экспериментам, Гонза любил проявлять инициативу сам, выбирать тоже сам и немного изумлялся, когда бойкое молодое поколение успешно его объективировало. Девчушка подержалась за ширинку весьма уверенно, а теперь улыбалась как ни в чем не бывало. Хитиновый друг внутри аж возрадовался: еда, сама пришла! Отыметь и съесть! Но был вновь осажен. Момент… они посмотрели друг на друга, поняли друг друга, а после она утекла с толпой, а он не сделал и движения вслед.
Что-то явно происходило вокруг, и Гонза не понимал, что именно.
Но оно начинало ему не нравиться.
В этот раз многовато секса было разлито в воздухе. Да, много даже для него.
Липкая, сладкая ловушка для насекомых.
Сан-Дзаниполо
Человеческий голод теперь ощущался реже, но и острей. Венеция – олеофакторный пир круглосуточного действия, движ от рюмочной к рюмочной, не проваливаясь в пьяную тяжесть тела, поддерживая себя в благостном состоянии духа. Прошутто, пармезан, оливки, инжир и белое вино. Еда должна быть простая, а, самое главное, местная. Иначе какой смысл менять местность на местность? И еще, конечно, мидии и кальмары, жареный кольцами лук. Зарулил в Osteria del Ponte, затарился всем понемногу. И есть это надо там, где едят местные, не туристы, и закусывать, щурясь на солнце, сидя на ступенях Конского моста. Лучшее, что можно тут делать в отсутствие женщины, лучшее, что можно делать, когда твоей женщиной становится сама Венеция – пить, глядя в зовущую тьму воды, как во влажные глубины иных потайных мест. Выпил и закусил. Сел в итоге прямо на фондамента Дандоло у воды. Благословенный город, в котором можно сидеть везде. А еще свесить ноги в канал, подозрительно высоко подобравшийся к набережной – ну да, октябрь, Венеция тонет. Идеально было бы тут сидеть не одному, место рядом ощутимо пустовало.
– Я соскучился, дарлинг.
Ну вот, он все-таки это сказал.
Она промолчала. Повторять нет смысла.
Никогда нет смысла повторять любовь. Что тут скажешь.
И достал ноут снова.
За годы Грушецкий отточил перо до совершенства – с бабы сними его за миг до оргазма, отдышится и напишет, вот что такое журналист. Планировал-то банальные путевые заметки с легким экскурсом в энтомологию, комментариями о видовом разнообразии и численности, но что-то пошло не так. В текст назойливо лезла баба. Похожая на Элу, но суше, резче. Эла никогда бы не стала вести себя столь откровенно, беспардонно, жестко. Написать бы такое, олдскулы сводящее, камерное, отдать дань миссис Кристи, а потом резко свернуть в нуар, трешак, все умерли. А еще баба, ломившаяся в текст, отчетливо требовала секса, но это не возбуждало Гонзу как автора. Пишут о сексе обычно те, кто не трахается. Гонза писал вообще, а секс у него просто был – как часть жизни. Осуществлять секс об существо – да, а писать об этом скучно… но злорадно вспомнил любимый образец, ухмыльнулся и отстучал: «Они сделали это. И, о боги, это было прекрасно».
Что ж, это действительно какое-то время было прекрасно.
Это бывало прекрасно и теперь.
Но ничего не поделаешь, не хватало адреналина.
Ощутил как будто бы взгляд в спину и сам оглянулся. С этой точки обзора казалось, конь кондотьера печатает шаг прямо на небеса. Белый пьедестал, подобно столбу света, возносил его, и медленно, грузно, неотвратимо ехал Коллеони в посмертие по венецианским крышам, попирая их, и постамент продолжал линию крыш. Гениальная точка в гениальном пространстве, привставший на стременах старый дьявол, которого от желаемой им площади святого Марка загнали к скуоле святого Марка – венецианцы не дураки обдурить, когда нужно освоить чужие деньги. Почти шестьсот лет продолжается неспешное путешествие капитана венецианских наемников, и продолжится, пока не сомкнутся у него над головой волны наступающей лагуны, пока не погребут его пески барен. А по правую латную руку – величайший склад дожей с истекшим сроком годности, Санти-Джованни э Паоло, кирпичный мавзолей, красный барак, где лежат они, отсортированные по мраморным консервным банкам. Негодящее будущее. Сохранить бы движение даже в момент смерти, даже после смерти. Движение всегда возвращало Грушецкого самому себе, особенно в минуты глубокой внутренней пустоты. Например, как сейчас.
Когда внутри тебя Марианская впадина, глупо притворяться обычным мальчиком. Грушецкий имел великую тайну – Грушецкий был интровертом. Непрерывный карнавал, устраиваемый им вокруг себя, имел одну только цель – отвлечься от собственной одержимости. В глубине себя он висел на носу «Пекода» с гарпуном наготове, но хвост кашалота всегда, всегда пропадал в водовороте, ни разу не достижимый. Он гнался. Он сваливал в этот провал дни, отношения, эмоции, страны, страхи, переживания… адреналин. Адреналин жег его изнутри, как наркотик, тело требовало вечно новой дозы, вечно свежей дозы требовал мозг. Он физически не был способен долго оставаться на одном месте, с тем же человеком и – тем же человеком. Меняться. Сваливать. Мутировать. Линять. Метаморфировать. Постоянство смерти подобно. В любой непонятной ситуации – сел и поехал. В любой понятной – то же самое, особенно, когда ситуация становилась слишком понятной. А при интеллекте, уверенно превышающем средний, слишком понятным ему становилось довольно быстро если не всё, то очень, очень многое. И первую очередь то, что особенно он любил – новые города и новые женщины. И кит выволакивал его из шлюпки и кидал в новую воду. Полвека гонки. Нет, он вовсе не устал, это не то, что вы подумали, это другое. Он понял, что приход недостижим, и это слегка печалило. Он научился получать удовольствие от процесса, делать красиво себе и людям, создавать из собственной жизни перфоманс приключенца, но… как бы это сказать… оно не давало полноты. Приходилось признать, что в жизни, вероятно, есть что-то ценнее адреналина – то самое, чего у Гонзы и не было. Он так и не загарпунил кита.
Солнце садилось. Долгая тень Коллеони подбиралась к нему со спины. Роль «Аполлон в пейзаже» вполне ему удавалась, красоваться он любил и умел, но был нюанс – садилось солнце. Аполлон понемногу сдувался, Аполлон пошел кракелюром. Правду сказать, светоносцем Гонза себя и не считал – так, рядовой Гермес – встречались ему и поаполлонистей. Оно странно давало равный эффект одиночества: и в восемнадцать отчаянное ощущение, что так и проживешь девственником, и в пятьдесят спокойное знание, что даст любая. Ну, почти… Теперь же, спуская резинку трусов, расчехляя ствол, имей в виду, что каждый выстрел может стать последним. Пользуйся последним в свое удовольствие.
В общем, это всё до первой осечки. У него пока осечки не было.
– Себе-то не ври, Грушецкий.
– Главное, я тебе не вру.
– Скажем так, теперь у тебя просто нет такой возможности. То есть, не заслуга.
Метко, метко. Сменил тему:
– Тебе нравится?
Он имел в виду – вот это вот всё, фондамента под жопой, ноги в канал, кулек с жареной рыбной мелочью, белое с газировкой, светлейшее небо над головой, осеннее солнце, за спиной конная статуя дерзкого кондотьера – и был услышан.
– Красиво. Но ты выбирал это не для меня.
– Всё всегда немного для тебя, дарлинг.
– Ключевое слово – немного.
Он слишком хорошо знал этот голос, хотя и начинал забывать живое звучание.
Прага разнесла голову прямым попаданием, хотя держал на прицеле сам. Не сказать, что после Гонза не пробовал забыть и забыться. Временами пробовал уж слишком жадно, не разбирая сортов предлагаемой жизнью жратвы. После Праги женщин тоже было какое-то количество и даже некоторое качество. Был аккуратен по возможности. Всегда строго избегал давать необоснованную надежду, но женщины мастерицы извлекать ее практически отовсюду. Ничего странного не видел в том, что самки сходных видов рассматривали его для зачатия, но сам следил, чтобы все четенько, доверия к партнершам в этом плане не имел вовсе – и сам разводил, и его подставляли, за жизнь бывало всякое, лучше уж перебдеть. Вдобавок голос Элы то тут, то там звучал у него в ушах: ты не зачнешь. Не то чтобы ему это было надо, но… он и вообще частенько теперь дискутировал с покойной, напоминая себе ту трехнутую испанскую королеву, три года возившую по стране за собой супружескую падаль. Хуан Безумный. Только у него погребение затянулось на пять лет. Если то была месть, то, право, весьма удачная. Парадоксальным образом Эла жила внутри него, близкая и родная. Определенно, не такого беспорядочного посмертия она заслуживала. Или эта liebe выбрала столь странную жертву, чтоб вернуться? Его самого? Пепа не предупреждал о такой возможности. Правда, тот вообще ни о чем не предупреждал, кроме того, что за информацию придется заплатить самим собой. А он еще, дурак, спросил тогда: сколько?
Ты – весь целиком, Ян Казимир Грушецкий.
Новака он чуть не убил.
Вспоминать не хотелось, но теперь почти не болело. Оставив ее там, пропустил самолет и пришел в четыре утра к Новаку. Был пьян от боли, каялся, ломился под арест, орал на него… что-то невнятное. Пепа, странно бодрый в этот час, внезапно ловко врезал ему под дых пухленьким кулачком, когда Гонза попытался ухватить того за грудки – и Грушецкий осел у стены, от неожиданности и усталости равно. Только прохрипел:
– Ты же обещал, что…
– Нет, – отвечал тот серьезно. – Я сказал, что шанс есть. Шанс у тебя и был…
– Скажи, что ты это нарочно… чтобы использовать меня.
– Вечно ты, Гонзо, меряешь людей по себе. Если ты наперед рассчитываешь, кого как поиметь – это не значит, что все наперед рассчитывают точно так же. Я не знал, чем закончится ваша встреча…
Гонза ткнулся лбом в стол и заскулил. Было больно. Очень больно было.
– Но вы могли договориться. И вот тогда – тогда бы – все стало сильно сложней для меня и проще для вас. Как полицейского меня всё, конечно, устраивает и так. Но раз уж ты считаешь себя виновным и пришел каяться, спрошу – не хочешь частично возместить?
– Что? Кому?! Ты не понимаешь, что такое чистосердечное признание в убийстве?!
Новак смотрел на него со слабой улыбочкой, которая легко отдавала… издевкой?
– И как я это запишу в протокол, ты, рыцарь в сияющих доспехах совести? Пан Грушецкий, Ян Казимир, осознавший себя ктырем, чистосердечно сознается в убийстве пани Эльжбеты Батори, стрекозы, путем принуждения последней к возвращению сожранной ею души покойной пани Натали Смит, для разнообразия – самки человека? Ты как представляешь это все в деле, ты, криминальный в том числе журналист? Я не сошел с ума, и тебе не рекомендую.
– Но ты свел нас нарочно!
– Да, я ловил на живца. Но что получилось бы в результате охоты, не мог сказать никто. В этом сложность работы энтомолога.
– Работы?!
– Конечно. Это не самодеятельность, а ремесло. Профессия. Редкая, местами уважаемая. Люди неблагодарны…
– Это за что я должен быть тебе благодарен, ты, сучья хтонь?!
– Ты сказал: дай мне человека. Я тебе дал его… ее. Ты сказал: я отработаю. Отрабатывай.
– Да иди ты!
– Когда надумаешь, приходи.
Господь был Босх, когда сотворил их, его и ему подобных. Крест он снял сразу после похорон, а хоронил почти в одиночестве. Да, там, на семейном, под Чахтицкой скалой, с которой они некогда смотрели сверху, молодые, в обнимку. Пани Криста долго молчала, услыхав весть, не стала благословлять, просто повесила трубку. Могильные камни старших ухмылялись ему в глаза, на белом мраморе сияло лицо Элы – теперь настоящее. Надо было доказать, что ей тут можно лежать, среди родни, надо было поднять документы… но когда Грушецкому трудно было работать с документами? И Пепа помог. Так и проводили вдвоем.
– Не думал, что ты можешь жалеть о ней… – огрызнулся он полицейскому, когда зарыли.
– Взаимно, – спокойно отвечал тот.
И разошлись.
Усы сбрил. Эла права, никуда они не годятся.
Сперва он не поверил Новаку, что и говорить, думал, все потечет как прежде. Локдаун застал его в любимой Варшаве и, как сказал бы ехидный Новак, с очередным Гонз-стандартом. Как же ее звали-то? Ведь было у еды какое-то человеческое имя… художница какая-то, как ее там… И на той бабе крепко его тряхануло – так, что та едва не отдала богу душу в процессе совместного отдыха. И чем более он прилагал усилий любви, тем сильней чахла и без того мосластая пани. Сказать больше того, едва не отдала Богу душу, и все уверяли, что это ковид. Можно было согласиться с мнением врачей, а можно – посмотреть правде в глаза, принять очевидное и оставить ее в покое. Разумеется, она тут же подло пошла на поправку… Гонза впервые столкнулся с тем, чего быть не могло, но оно есть – касательно собственной жизни – и впервые так ясно понял слова Элы, что любовь – это еда, ничего больше. И теперь очевидно не мог брать еду привычным способом. Вот тут Гонза присел на задницу и хорошо задумался. Выходило так, что с тем, что он знал о себе, надо как-то жить. Вот только как? И он знал о себе – что именно?
Так это был вовсе не кит! То, что гнало его вперед долгие годы, было поиском добычи. Сомнительной привлекательности откровение… Его сильные стороны и слабые, его победы, ошибки и поражения, его косяки и подвиги мгновенно обрели смысл. Не тот, что виден со стороны – нет, внезапно он понял, о чем это всё на самом деле. Понял, почему всегда так любил тепло, ветер, скорость и высоту. Понял, почему ему никогда не хватало – он просто не ел досыта. «Ты просто не пробовал» – сказал Пепа. И что? И как же теперь не сорваться?
Желая не сорваться, резко закрутил болты. Ян Казимир почти совсем растворился в двойном G, по имени его звали теперь только кровные родственники. После похорон вконец потерял страх. Довольно быстро привык, что самая страшная тварь в этом лесу – он сам. И скоро перестал этого стесняться и беречься. Одна война за другой, один политический конфликт за другим. Ничто его не брало, как бы ни лез в пекло. Всё на нем заживало – раны, травмы, ожоги душевного непокоя. Он регенерировал раз за разом. И великая истина открылась ему: не обязательно убивать, чтобы нажраться чужого страха смерти. Не обязательно любить, если можно паразитировать на чужой любви, подглядывать в объектив. Писал и фотографировал, и писал снова. Оставлял за собой недолюбленных женщин, города, морские мили, тысячи километров пройденного пути. Его и так мало жрали москиты по жизни, а теперь перестали вовсе. Ну и мухи разом покидали помещение, едва он входил. Но не это было главным спецэффектом – теперь он видел природу.
Наблюдатель.
Натуралист.
Он видел природу тех, кто прикидывался людьми.
Со смертью Элы он провалился в новый, отдельный мир. Не сказать, что это ему нравилось – совсем нет, но определенно добавило адреналина. И добавляло ежедневно. Хитиновые твари, виденные спьяну на Карловом мосту, никуда не делись. В особом состоянии, в тонкой настройке они обступали его стрезва. Не надо думать, что те, кто прячется под видом людей, кичатся своей инаковостью, ничего подобного. Иногда лишь краешек надкрылья виден поверх лопатки, иногда лишь капюшон куртки лежит не так, не та сутулость спины… Короче говоря, он видел. И временами это сносило башню к хренам.
Мир оказался глубок и черен, и порядком отвратен. Словно он угодил ненароком в больное воображение Кафки и никак не мог выбраться на поверхность, отмыться. А правда, напротив, всегда вылезала поверх, как ты ее ни прячь. Это надо было развидеть, и он даже пробовал лечиться. Сердобольные психиатры год кормили его таблеточками, которые здоровейший организм Грушецкого отторгал, как отраву. Это не уменьшило его, как называли специалисты, «видений», люди по-прежнему порой представали ему кипящей массой хитина. Похоже, справиться с этим был только один способ. Он прошел кругосветку, потому что был должен это себе, явился к Новаку и спросил вместо приветствия:
– Как ты хочешь, чтобы я отработал?
Тот поднял голову, по уши зарытый в какие-то отчеты. Нет, дело было не в Праге. В Прагу он, как и пообещал ей тогда, уже не вернулся.
Пепа выглядел усталым и схуднувшим:
– Хочу? Нет. Это должно быть твое желание и твое намерение.
– Я не могу выразить намерение к тому, чего не понимаю. Один раз уже попробовал – так, без объяснений… и это стоило жизни.
– Двух жизней.
– Трех.
Ничего не забыл, не простил тоже ничего. Сел напротив, ногу на ногу закинул непринужденно, а глаза горели люто, неприятненько:
– Рассказывай, Пепа. И упаси тебя Фабр соврать – на том свете достану…
Часом позже Новак все еще рассказывал, а Грушецкий так и не шевельнулся.
Nothing’s gonna change my mind. Так он думал до Праги. Что ж, пришлось потесниться. Когда врата ада откроются, что ты будешь делать? Сидеть на пороге, прикуривать косячок. Собственно, это Грушецкий и сделал. Нет, он, конечно, сперва выразился, причем, неоднократно и сложно, выдохнул, сложно выразился вновь. Новак посматривал на него не то с интересом, не то с сочувствием:
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71515873?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.