Алтай. XXI век. Проза
Лариса Александровна Вигандт
«Алтай. XXI век» – двухтомный сборник произведений писателей Алтайского края, авторов журналов «Алтай» и «Культура Алтайского края», представляющий наиболее значительные образцы поэзии и прозы, созданные в конце двадцатого – начале двадцать первого столетий. Во второй том вошли рассказы 25 писателей.
Алтай. XXI век
Редактор-составитель – Лариса Вигандт
Книга издана при финансовой поддержке и техническом содействии фирмы «АКСОИД» города Барнаула (директор – Игорь Анатольевич Афонин)
Инициатор проекта —
Николай Сергеевич Байбуза
© Коллектив авторов, 2025
Предисловие редактора
В сборник вошла короткая проза писателей, публиковавшихся в течение последних десяти (2015–2024) очень не простых лет на страницах литературного журнала «Алтай». Кроме того, Алтай объединяет этих литераторов географически: они родились, жили, а многие по сей день живут в Алтайском крае или Республике Алтай.
Под одной обложкой собраны лучшие произведения авторов, среди которых есть писатели так называемой старой советской школы и есть молодая генерация, чей творческий метод складывался в недавнее время: нулевые – десятые годы XXI века. Разница между их появлением на свет – полвека и больше, как следствие – колоссальный разрыв в жизненном опыте. Самый старший из ныне здравствующих участников этого издания приближается к 80-летнему рубежу, самой молодой – нет 30. Все они люди, как правило, сильных темпераментов и цельных, самобытно выработанных мировоззрений, часто – разнополярных, что вполне естественно.
Однако темы, к которым обращаются писатели разного склада и разного возраста, неотступно наследуют традиции русской литературы. Как это было во все времена, наши современники пишут о детстве (счастливом и тяжелом), о маме, об отце. Герои (как и авторы) проходят сквозь слом социальных эпох, а испытания выпадают им извечные – любовью, предательством, старостью, смертью.
В сборник входят рассказы остросоциального, духовно-нравственного, лирического звучания, но все они лежат в русле давнего понимания литературы как человековедения.
Лариса Вигандт
Анатолий Кирилин
(1947–2024)
Анатолий Владимирович Кирилин родился в Барнауле. В 1980-м дебютировал с рассказом «Костяника в сентябре» на страницах газеты «Алтайская правда». В 1988 году стал членом Союза писателей СССР. С 2012 по 2020 год являлся руководителем Алтайской краевой общественной организации «Союз писателей России». Лауреат нескольких краевых и российских литературных премий. Автор более десятка книг, в которые вошли рассказы, повести, романы, публицистика.
Шествие фонарей
Дом стоит буквой Г, следующий за ним, если смотреть по главному проспекту, выходит фасадом на этот самый проспект, а за ним – опять буква Г. Все три дома соединены огромными воротами чугунного литья и являют собой квартал от улицы Брестской до Новой. Этот квартал, внутри которого разместились еще четыре пятиэтажных дома, был построен в самой середине двадцатого столетия для работников котельного завода. Красивое место, культурный и административный центр города – и вдруг для завода? Во-первых, во времена застройки место это не было еще ни культурным, ни административным центром, внутри каре, образованного буквами Г, еще лет семь после заселения массива бельмом торчала избушка с огородом, сарайками, коровой – настоящее крестьянское хозяйство. Очевидно, до недавнего времени рядом с ним были такие же усадьбы. Прозорливому гражданину, глядя на то, как выживали бабку с дедом и с их коровой полностью огорожавшие соседи (между прочим, не без потакания властей), стало бы ясно, что победа в войне против городских коров и их хозяев уже в недалеком будущем случится окончательной и бесповоротной. Не так давно успешно воевали фашиста, что нам какие-то коровы! Но… Витька Пологин не был прорицателем хотя бы даже в силу своего возраста и, понятно, незначительной образованности. При чем тут Витька? Да просто он, как и многие его сверстники, постарше, помоложе и совсем взрослые, был одним из новоселов этих прекрасных домов с удобными теплыми квартирами, где были и кухня, и туалет, и даже ванна. Кочегарка под домом с вечной угольной грязью у подъездов, печи с дымоходами в квартирах – это ерунда по сравнению с удобствами. Кстати, печи просуществовали совсем недолго, уступив место электроплиткам и прочим нагревательным приборам.
Через улицу по той же стороне проспекта начинался другой квартал, который тоже был образован похожим каре из нескольких домов. То территория завода «Трансмаш». Неподалеку разместились кварталы моторного завода, комбината химволокна… Иногда юные жители кварталов схватывались друг с другом, бывало, бились до крови. За какие такие блага или места под солнцем – никто сказать не мог. Когда годы спустя у взрослого Пологина спрашивали об этом, он отвечал, без особой, впрочем, убежденности:
– Сытые стали, сила появилась… А с точки зрения биохимии – высвобождение энергии как продукта окисления аминокислот и жирных кислот. Но… без включения головы.
Куда труднее даже для повзрослевшего уже Пологина был вопрос, кто из многочисленной дворовой детворы был сыном начальства, а кто отпрыском простых работяг? Как-то не наблюдалось заметного различия, а может, дети заводского руководства во дворы не выходили? Он начинал вспоминать: у Володьки отец литейщик, у Славки – токарь, у Нинки мать крановая, отца она вообще не видела, у Лехи батя модельщик… Вот Моня… Точно, у него отец инженер! Так Моня опять же первый футболист, забияка и двоечник. Свой!
Квартиры в домах были в основном двухкомнатные, реже – трех- и уж по счету на пальцах руки – директорские, четырехкомнатные. Пологины жили в двухкомнатной, с соседями. Их четверо (он с сестрой и родители) и соседей трое – молодая пара с девочкой-крохой. Дружить не дружили, но уживались как-то, даже не скандалили из-за места на кухне. Всем известно, этого самого места никогда не хватает, если приходится делить его на двух хозяек.
Пологин подрастал и томился отсутствием собственного пространства в квартире. Позднее, накопив разума, он ужаснулся мысли: каково было чувствовать на себе их семейную стадность сестре, которая старше его на шесть лет! И другое со временем стало приходить в голову, особенно когда к его детям начали цепляться всякие болячки. Он и его сверстники были здоровее и способнее к жизни, потому что при первой возможности убегали из дома и большую часть жизни проводили во дворах, находя друзей у баскетбольного кольца, а не в интернете. Но понимание всего этого, как уже было сказано, пришло потом. Годами раньше он выходил на улицу и подолгу смотрел на большие окна (только в этих, директорских, квартирах были такие, трехстворчатые) в третьем этаже. Смотрел и завидовал.
Тогда жизнь была богата на события. Последовательности нынче и не припомнить, но происходило все одно за другим: снесли избушку деда с бабкой, вырыли на месте их усадьбы котлован, а через год снова зарыли и спустя несколько лет на этом месте начали строить спортивную площадку. Перевели дома на центральное отопление, убрав из подвала кочегарку, по двору вдоль всех домов котельного поставили красивые, с украшениями в виде шишечек чугунного литья фонарные столбы и зажгли на них матовые плафоны. Пологин навсегда оставил боты «Прощай, молодость», которые напоминали водолазные бахилы и надевались поверх ботинок. Из удовольствий – металлические баночки с монпансье (редко), пирожки с картошкой у лоточницы на углу (чаще), томатный сок в гастрономе напротив (чаще всего). Питие сока – ритуал: кладешь в черную пластиковую чашку десять копеек, продавщица нацеживает из большущей колбы ярко-красный сок (никому в голову не приходило, что он может быть разбавленным!), ты чайной ложечкой, которую достаешь из стакана с водой, набираешь из другого стакана соль (по вкусу) и не спеша размешиваешь ее. Потом возвращаешь ложечку на место и, отойдя в сторонку, медленно опустошаешь стакан.
Боже! Как давно, вкусно и безыскусно красиво все это было! Да и было ли? Сон!
Двор жил своей жизнью. Послевоенная детвора подрастала, гоняла мяч, жарила на костерках воробьев, сбитых из рогатки, каталась на плоту по водоему, который образовался в котловане на месте дедовой усадьбы. Плот из-за хилости конструкции то и дело распадался на составные части, и юные мореманы оказывались в грязной воде. За подпорченную одежду тогда нещадно пороли. Пологину однажды досталось даже за царапину на новом ботинке. Он понимал – за дело: обуви у всех в семье – по паре на душу населения.
Жизнь менялась к лучшему. Однажды Моня вынес во двор настоящие боксерские перчатки. Они пахли натуральной кожей и мечтами о грядущих победах. Мяч на время был забыт, бойцовские турниры проводились на детсадовской закрытой веранде, когда детишек разбирали родители и территория освобождалась. Однажды в бою с Юркой Терениным Пологин оступился и со всего маху ударился головой об ограждение веранды. Обидно, добро бы нокаут от соперника, а тут… Его увезли на скорой и продержали в больнице больше трех недель. Последствия? Да вроде бы никаких, разве что голова иногда побаливала…
В комплекс зданий котельного завода входит общежитие, самое обыкновенное заводское общежитие, какие в ту пору были у всех крупных предприятий. Потом они перестали выполнять свое назначение, перестраивались изнутри, превращаясь в обычные (иногда и не совсем обычные, смотря кто сколько метров жилплощади ухватит) квартиры. Но это все потом…
Общежитские насельники во дворе почти не появлялись, с работы – на работу, а в выходные – кому футбол на стадионе, кому танцплощадка, пиво и кино. Лишь один общежитский человек водил дружбу с юными дворовыми жителями, Леха Компот. Прозвище свое он получил за то, что на лице его тесно соседствовали шрамы от кулаков, кастетов, ожогов, следы от фурункулов, оспины и еще различные метки непонятного происхождения. Леха был из беспризорников, сидел по малолетке и официально своего койко-места в общежитии не имел, хотя и числился на заводе разнорабочим. Он кочевал по временно свободным углам, все это знали, общежитское начальство в том числе, но никто не возражал: постоялец вел себя тихо, ни у кого ничего в его присутствии не пропадало. Компот был невеликого роста, носил кепку-восьмиклинку, рубахи с воротом не по размеру и мешковатые пиджаки с подвернутыми рукавами. Ясно, что все на нем было с чужого плеча, народ вокруг трудовой и добрый. Леха здорово играл в футбол, во всяком случае, среди дворовой ребятни он, не выделявшийся ростом, казался мастером. Ходил в запасных и на игры заводской команды под названием «Циклон», даже, говорят, как-то гол забил главным соперникам – вагоноре-монтникам. Но чаще гонял мяч во дворе, с мальчишками. Он не обижался на свою кличку, но никто из пологинских сверстников не позволял себе называть его Компотом.
Автобус седьмого маршрута подъезжал к остановке «Кинотеатр "Россия"», это рядом с домами котельного.
– Бл…! – тихо, но отчетливо произнесла молодая женщина интеллигентного вида, в очках.
– Что? – вслух удивился крупный мужчина, фигурой похожий на борца.
– Сумочка! – так же тихо и гневно отозвалась женщина.
Пассажир-борец отреагировал мгновенно, выхватив из толпы тщедушного человечка. Со спины подросток, а лицо пожившего уже гражданина, видавшего виды.
– Я тебе говорил, чтобы ты в этот автобус не садился? – вопрошал борец, сдавливая могучей рукой шею воришки.
К тому со всех сторон тянулись руки – поучаствовать, но теснота была такая, что добраться до него никто не сумел, все только мешали друг другу. Карманник не сопротивлялся, он как бы обвис, сделался еще щуплее, казалось, жалкое тельце вот-вот выпадет из своего пиджака. Глаза его вопреки ситуации не выражали ничего. Не оторопь в них, не отрешенность, самое настоящее, химически чистое ни-че-го.
Потискав вора в своих железных объятиях, мощный пассажир забрал сумочку, подтолкнул его к открывшейся двери и предложил стоявшим у входа:
– Выпишите ему торца!
Кто-то пнул, да неловко, неумело, опять же из-за тесноты не размахнуться было. Карманник устоял на ногах и побежал в сторону дворов. Как бы не очень-то и торопясь. «Правильно соображает, – отметил наблюдавший эту сцену со ступенек заднего крыльца кинотеатра Леха Компот, – никто из толпы не погонится».
– А-а-а! – донеслось от остановки. – Кошелек!
Это кричала уже другая женщина, постарше. Очевидно, она обнаружила пропажу, выйдя на остановке. Стало быть, шустряк успел обработать не одну пассажирку. Автобус вздохнул дверями и пошел себе, оставив женщину плакать в одиночестве. Леха соскочил с крыльца и ловкой подсечкой сбил карманника с ног, придавил к земле.
– Гони лопатник!
Тот снизу посмотрел на Леху и сразу все понял. Так, с полувзгляда, могут понимать друг друга те, кто прошел одну и ту же школу жизни. Им сразу становится ясным, кто кому должен подчиниться. Карманник молча протянул кошелек и пошел, отряхиваясь на ходу.
– Сегодня не твой день! – буркнул вслед Леха.
На остановке он сделал вид, будто поднял что-то из-за урны для использованных билетов.
– Не вы обронили?
Женщина остолбенела в счастливом недоумении, забыла поблагодарить Леху, а он и не стал дожидаться.
Возле общежития, как всегда, копались в мусорных ящиках придурочные сестры-двойняшки. Лет им было по двадцать, может, чуть меньше или больше, у дурочек сразу не разберешь. Всегда одинаково грязные, все в прыщах, волдырях и царапинах, они изъяснялись только матом. Глаголы, существительные, прилагательные – это само собой, но они умудрялись облечь в матюги и союзы, и всякие прочие служебные части речи. Это так, в мирном обмене мнениями друг с другом. Но если, не приведи бог, кто-нибудь обратится к ним или, хуже того, сделает замечание, начнется такое!..
– Здорово, сестренки! – весело приветствует парочку Леха Компот, а случайно оказавшиеся в это время во дворе знают: провоцирует!
Пауза. Взгляд поверх кучи мусора.
– Ах ты, с…, б…, п…, х…, ю!..
«А на Ю-то что может быть?» – поинтересуется непросвещенный. Ответ такой: «Это авторская находка сестер, так сказать, эксклюзив».
– Вот это музыка! – восхищается Леха, наслушавшийся и насмотревшийся на зоне всякого.
Сестра Пологина была на шесть лет старше его, родилась в блокадном Ленинграде и была привезена сюда вместе с другими освобожденными из блокады и с оборудованием завода. Когда она после десятилетки поступила в техникум, брат ходил в шестой класс. К тому времени соседей уже отселили, и Пологины распоряжались всей двухкомнатной квартирой. Детям от того радости прибыло немного, потому что им досталась комната с общим столом, мало того, здесь же помещался телевизор, который по вечерам приходили смотреть полподъезда. В общем, никакой отдельной жизни ни ему, ни сестре. Она, взрослеющая, имела право отсутствовать дома допоздна, а то и вообще оставалась ночевать у подруг. Водилась она с серьезными ребятами: один известный в городе боксер, два футболиста, но больше других Пологина занимал москвич, по словам сестры, сосланный сюда за тунеядство. Она же поведала, что Анатолий (так звали москвича) – сын директора киностудии имени Горького, и это он, папаша, скорее всего, поспособствовал отправке сынка в Сибирь, на перевоспитание. Кто кого в далеком сибирском городке воспитывал-перевоспитывал – вопрос, во всяком случае, проспект утюжили, прибывая числом день ото дня, местные ребята с прическами-коками, в алых рубахах апаш, брюках-дудочках и приталенных клетчатых пиджаках, все точь-в-точь как у отпрыска киномагната. Пологин таскал у сестры полупрозрачные пленки с костями и, кучкуясь с друзьями из двора в отсутствие родителей на квартире у Мони, слушал на радиоле «Рекорд» буги-вуги и рок-н-ролл. Помимо просто друзей у сестры был настоящий ухажер, мастер спорта, член сборной страны по прыжкам с барьерами. Он носил очки и вообще больше походил на заучившегося студента, никак не на спортсмена, да и звали его как-то не по-спортивному – Всеволод. Пологин не испытывал к нему никакой симпатии (то ли дело Толян из Москвы!) и однажды во дворе крикнул в спину тому: «Сева-дрищ!» Убежать от этого долговязого, думал Пологин, легко, но тот настиг удирающего в три прыжка. Подержал за шиворот, усмехнулся и зашагал прочь. Как ни быстр был Пологин, как ни уверен в своей быстроте, преодолеть полста метров в несколько секунд – что-то небывалое! И вправду мастер!
Потом у сестры был инженер с химкомбината (к тому времени она окончила техникум и распределилась на этот самый комбинат), шустрый крепыш маленького роста, вместе с которым они ездили агитбригадой по краю, ставили концерты перед тружениками села. Инженер был до того мал ростом, что олень на капоте его «Волги» смотрел ему в подбородок. Наверно, по его мнению, крупные предметы обихода компенсировали мелкий вид хозяина: «Волга», большая машина, редко у кого в то время бывшая в частном владении, пес его, огромный черный дог, если стоял рядом, мог положить голову хозяину на плечо. При всех шутках-прибаутках (он, сказывали, на сцене исполнял обязанности конферансье) Виссарион (замена Всеволоду достойная!), судя по всему, на комбинате был ценным специалистом и часто ездил за границу. Из одной такой поездки он привез старшему Пологину непомерного объема бутыль виски, а малому кока-колу, пачку сигарет «Филип Моррис» в пластиковой коробке и болоньевый плащ, который убирался в чехольчик размером с ладошку.
Через некоторое время Виссариона отправили на строительство химического комбината в одну из соседних с Москвой областей, с ним отбыла и сестра. Вскоре у них там родилась дочь, и пологинские родители загрустили: вот где-то далеко сладкий цветочек, внучечка, а что им в этом чужом сибирском городе? Меньшой скоро школу закончит – и поминай как звали…
Школа досаждала обилием обязанностей, хотя среди изучаемых наук были для Пологина вполне сносные. Физика и биология.
– Нет, ты мне толком объясни, куда убегают электроны, – приставала сестра, вечная троечница, странно попавшая в химический техникум, не дотягивая по химии в школе и на тройку.
– Еще не проходили! – бурчал Пологин и принимался листать учебник в нечитаных местах.
Биологию преподавала редкая дура. Это заключение – не открытие Пологина, это знали все. Муж ее был большим начальником в городе, она всегда одевалась как на выход, несла себя с гордостью и достоинством, голову держала прямо и неподвижно, будто там, на самой вершине прически, возлежало что-то чрезмерно ценное, к примеру, бумаги, приносимые поутру мужу на подпись. Обсуждение причесок – это незыблемая часть урока, бывает, что разговор о них заходит не в самом начале, но это неважно. Французский пучок, ракушка, гламурный уличный шик – других названий Пологин не запомнил, но зато уяснил (со слов, понятное дело, биологини), что потратить полночи на постижение теории относительности Альберта Эйнштейна – это ни в какие ворота. Любили во время уроков биологии поговорить на отвлеченные темы.
Физик им достался из ученых. Отчего он покинул науку и подался в классы – никому в школе было не ведомо. Как всякий ученый, он больше думал, чем говорил, и, очевидно, ждал того же от других. И всякий раз удивлялся, обнаруживая, что за молчанием учеников кроются вовсе не усиленные размышления над его предметом. Разочарованный, он повторял одно и то же:
– Существует не больше десятка физических законов, выдвинутых самой природой. Человек только описал их, сформулировал, все остальное – изыски прихотливого ума, варьянты!
Он отчетливо выделял: варьянты! Подумав, взмахивал рукой, мол, и это пустое, брал мел и размашисто накидывал на доске: Е = mc
.
– Можете выбросить из головы все остальное, запомните хотя бы главный закон физики – закон соотношения массы и энергии! На этом стоит все!
Была у Пологина и ученого физика некая взаимная симпатия, во всяком случае, когда учителю надоедала тупость класса, он вел пальцем по списку журнала и останавливался на букве П. Троек по физике у Пологина не было. Только по физике.
Через подъезд от Пологиных жил друг и одноклассник Пологина-младшего Серега Машаров. Маленький, юркий, футболист от Бога (его несколько раз пытались заманить в группу подготовки мастеров), он принимал школу как досадную необходимость, книжкам предпочитал гитару и отчаянно ухаживал за Линой, сестрой будущего мэра города, а вообще-то ровесника Пологина. Лина была старше их на три года. Серегино ухаживание весь двор принимал всерьез, мало ли что дама старше – своя, дворовая. А за насмешку в их адрес, все знали, Серега запросто мог откусить ухо. Тот еще апач был!
Его родители не работали на котельном, отец заведовал промышленным отделом в краевой партийной газете. Очевидно, краевое начальство и отхлопотало Машаровым квартиру в заводском доме. А что, по теме – промышленность! Серегин отец был без ноги, на войне оторвало. Фронтовую передовую он продвинул в собственную квартиру и лупил всех, бывало, сразу, чаще – по очереди. Доставалось Сереге, старшему брату и мамаше, тихой лаборантке из технического института. Иногда Серега приносил на занятия бутылку портвейна и совращал алкоголем круглую отличницу Ирину. Они таились под лестницей, где технички прятали швабры и ведра. Удивительно, что их ни разу не застукали! Серегу в школе считали бабником.
Иногда они собирались в квартире у Машаровых: отец играл на балалайке, Серега на гитаре, а Пологин-младший на баяне. К последнему классу общеобразовательной школы он с невыразимым трудом закончил два с половиной музыкальной, и никакие меры воздействия не смогли заставить его продолжать обучение музыке. Отец, талантливый музыкант-самоучка, от бессилия и досады пытался выбросить яркого голосового окраса инструмент фабрики «Красный партизан» в окно, но мать отстояла и велела сыну отнести баян Машаровым со словами «Там музыку любят».
Как ни странно, не получив классического музыкального образования, Пологин-младший хватал на слух все застольные песни стариков, модные мелодийки из радио и с пластинок. Время парню досталось не то, иначе быть бы ему первым гостем на пиру да со свадебным рублем в кармане.
Играли они все больше фронтовые песни, которые, как правило, фронтовики слышали и слушали уже после войны. Иногда, правда, дело доходило до полонеза Огинского и даже до чардаша Монти, но заканчивали всегда на фронтовой ноте. Наступал момент – и Серегин отец резко вскакивал, подхватывал костыль и выгонял всех из квартиры. Даже ни в чем не повинную мать. Все знали, надо дать ему время испить чашу. Серега комментировал происходящее так:
– Вот щас поллитру заглотит – и хоть бы хны!
Война еще жила в каждом доме. Пологин-старший маялся животом из-за наспех заштопанного в прифронтовом госпитале кишечника, матери не могли сбить давление от чужого, сибирского климата, сестра, рожденная в блокадном Ленинграде, едва начала избавляться от малокровия. Часто летними ночами через раскрытые окна по двору разносились крики и стоны…
Вечерняя дворовая идиллия. Пологин и Моня разучивают аккорды на Серегиной гитаре, сам Серега играет в дыр-дыр (по-нынешнему мини-футбол) с малышней. Лина наблюдает со скамеечки, непривычно свободной от старушек. За столом для домино расположились отпускники, солидно сели: водка, пиво «Жигулевское», закуска из дома, не какие-нибудь плавленые сырки. Тогда еще не было у заводских людей садов и, соответственно, не было садоводов, еще не научились работяги ездить по курортам. Вот и отдыхают как могут. Пологинские родители, правда, сошлись с несколькими дворовыми семьями и по выходным выбираются пригородным поездом на берег речки Калманки. Но тут ясно всякому: на баян всегда компания найдется. К этим случаям Пологин-младший притаскивает инструмент от Машаровых и торжественно вручает отцу. Правда, после возвращения родителей не забывает относить баян обратно, к Сереге.
Леха Компот в закутке между разлапистым кленом и детсадовским забором запалил костерок и заваривает в литровой эмалированной кружке чифир. На его обгоревшей щеке блестит слеза. Может, от дыма, а может, красавица Зойка из отдела технического контроля инструментального цеха сказала ему что-нибудь неласковое. Зойка до беспамятства влюблена во вратаря заводской команды, красавца и баламута Веньку Подгоруйского, а тот любит всех подряд без разбору. Сама детдомовская, Зойка жалела никому не нужного Леху Компота, раз даже сходила с ним в летний кинотеатр горсада, угощала пирожками собственного приготовления, иногда ходила с ним в заводскую столовку, а совсем недавно на день рождения подарила новую кепку, красивую, модную. Леха ее не носил, берег, как самое дорогое из своего имущества, и все не расставался со старой, затертой восьмиклинкой. Бедная одинокая душа! Он что-то, видать, напутал, начал принимать знаки внимания такой же одинокой души за нечто иное, непознанное…
Подошло время выпускных экзаменов в школе, а Серегины родители со старшим братом укатили к родне на Украину. В силу этого обстоятельства Пологин на все время экзаменов переехал жить к однокласснику. Дома сказал, что готовиться будут с утра до ночи. Время он обозначил верно, только учебники и билеты здесь были ни при чем. Иногда «поучить» историю к ним приходила отличница Ирина, приносила портвейн. Деньги, оставленные Сереге на пропитание, так же как и вложенные в кассу пологинские, закончились в первые три дня, и они были озадачены, кого бы еще, помимо Ирины, втянуть в их учебный процесс.
Прошло и это. Экзамены сдали все, кроме Галины Ярмольник, которой некстати подошло время рожать. На выпускном вечере ученый физик выпил лишнего и тряс за грудки Пологина.
– Как ты посмел сдать физику на тройку? Физику!!! Ты!!! Как?!
– Биография Резерфорда досталась, мать его!.. – лопотал Пологин. – Какой дурак учил бы это, тоже мне – физика!
Внезапно вернувшиеся Серегины родители (надо ж, угадали к утру после выпускного!) застали Пологина в постели с отличницей Ириной, Серегу в это время тошнило в туалете. Машаров-старший долго разглядывал лежащие в центре стола Иринин красный аттестат и золотую медаль, потом пошел на кухню и, не найдя водки, длинно и безыскусно матерился.
Пологин был расстроен и даже обескуражен тройкой по физике не меньше своего преподавателя и не пошел поступать ни на котлостроение, ни на энергетику, ни на вычислительную технику. Взял и закинул документы на факультет под названием «Технология переработки пищевых продуктов». Поступил, не зная еще, что его будущих сокурсников, как и его самого, будут звать в институте «трипперочками». Ничего не поделаешь, созвучно – три П.
А потом были другие годы жизни. Или годы другой жизни? Понимайте как знаете…
Пологин окончил институт и поступил на службу в один из НИИ пищевой промышленности. Быстро пошел в рост по служебной лестнице. Иногда он тосковал по своему двору, по детству. Садился на автобус или трамвай (на машине ни в коем случае!), выходил на остановке «Октябрьская площадь» – и вот, через двести метров родной двор. Сначала он все надеялся увидеть хоть кого-нибудь из старых знакомых, но нет, не случилось. Внешне почти ничего не изменилось. Правда, появилась спортивная площадка на пустыре, где когда-то жили деды с коровой, но она, сколько ни ходил сюда Пологин, все время пустовала. Разглядывая свои бывшие окна, рамы в которых новые хозяева заменили на пластиковые, он поначалу было порывался подняться по подъездной лестнице, позвонить: кто там сейчас? Но железная дверь с кодовым замком всякий раз отпугивала. Красивые фонари чугунного литья стояли без плафонов, без проводов. Просто так стояли. Завершал свой обход Пологин в одном и том же месте, в улице, напротив окон директорской квартиры. Они все так же выделялись своими размерами и какой-то особенной ухоженностью.
Так, во всяком случае, казалось Пологину. И однажды он как-то уж очень отчетливо понял: ему надлежит здесь жить!
Серега женился на Лине, оба они – она после института, а он после школы – пошли работать на родной котельный, где уже трудился старший брат Сереги Дмитрий Машаров. Лина работала в КБ, Серега – в арматурном цехе, там брат его был старшим мастером смены. Серега научил Лину, которая, как уже сказано, была старше его, пить красное дешевое вино, и очень скоро она стала делать это едва ли не усерднее мужа.
Моня уехал на историческую родину, и никто во дворе больше ничего о нем не слышал.
В общежитие завода все реже заселялись молодые специалисты, потому что потребность в них уменьшилась. Между тем в местном техническом вузе жил-поживал факультет котлостроения. С некоторого времени в общежитии разрешили приватизировать жилплощадь, и оно начало терять свой первоначальный статус. Лехе Компоту было отказано в угле, он обретался на территории завода, сначала в литейке, где вполне сносно переживал зиму. Потом, когда литейку загасили, видели его в разных цехах, но как-то так, мельком. Потом… Никому не ведомо про это «потом». Возле дальней ограды завода в один из промозглых осенних дней кто-то подобрал старую кепку-восьмиклинку и такую же поношенную болоньевую куртку. За подкладку ее было запрятано новенькое кепи из итальянского твида.
Брат Лины стал мэром родного города. Кто бы сомневался! Он единственный за всю историю двора ездил во всесоюзный пионерский лагерь «Артек»! Как-то к нему на прием напросился Венька Подгоруйский (как же, из одного двора, запасным вратарем у Веньки был!), к тому времени покинувший завод и перепробовавший все работы и должности, какие только в голову могут прийти. Бывший заводской сердцеед попросил у градоначальника кусочек городской земли в аренду.
– У меня родня на птицефабрике, полста верст отсюда, – охотно делился он с мэром, – они мне по себестоимости цыплят отгружать готовы. А я тут ларечек оборудую и нате вам – цыплята гриль! Всем хорошо!
Запасной вратарь многозначительно прошелся по своему кабинету, открыл дверцу шкафа.
– Вот, – протянул Веньке книжицу среднего формата, – это книга о моем жизненном пути. Не всем дарю, между прочим.
Одухотворенный Венька пожал протянутую руку и совсем осмелел.
– Власть – великая сила. – Окинул взглядом начальственный кабинет. – Поди, таких просителей, как я, по дюжине на день, ага? И борзыми щенками, поди, несут?
– Зачем щенками? – Мэр посмотрел на вратаря подчеркнуто строгим взглядом. – Можно и в конверте… Ты иди, я заму скажу.
Оказавшись за дверью, Венька будто из гипноза вынырнул: это он мне, что ли, взятку предложил дать? А чего он заму скажет? Ни адреса, ни телефона, ни места… Хотел было вернуться, но опытная секретарша встала на пути.
– Всего хорошего. У Владимира Николаевича начинается совещание.
Многие котельщики переехали в другие районы города, иные раскатились по стране и другим частям белого света. Уехали, едва дождавшись пенсии, и пологинские родители, обменяли свою квартиру на такую же двухкомнатную в городе, где жила сестра Пологина с мужем-коротышкой и уже двумя дочерями. В то, теперь уже далекое время у Пологина еще не было детей. Этот город, куда закинула их война, все время оставался для родителей чужим.
Одна из двух заводских труб, возвышающихся над городом, покосилась. Может, не стояли бы трубы рядом – и не был бы так заметен наклон. Дмитрий, старший сын Машаровых, думает, что вряд ли он первый увидел неладное, однако никаких разговоров на эту тему не слыхал. Из окна их квартиры на последнем этаже ничего примечательного до самого горизонта видно не было: крыши да эти вот две трубы, сложенные из красного кирпича. Взгляд его, быстро пробегающий городские постройки, каждый раз натыкается на них, скользит вверх до грибовидных нашлепок в завершении.
– Фаллос! – кривит губы Дмитрий, и ему кажется это греческое слово куда более грязным, чем родное матерное замещение.
Он знал о фаллических мотивах, пришедших в храмовую архитектуру из Византии и Древнего Рима, но вот в трубах родного завода заподозрил сходство с мужским детородным органом недавно.
– Вот и все, что осталось от завода и прочего отечественного производства! – с мрачным торжеством сообщил он в пространство, ограниченное комнатными стенами.
С некоторых пор он, сменный мастер арматурного цеха, ходил на работу в силу привычки. Мог и не ходить вовсе. Начальник цеха утопал в хлопотах, никак не связанных с их обычным производством. На бывшем участке мелкой штамповки наладили изготовление окон, дверей и паркетной плашки, в лаборатории и столовой под хозяйским доглядом начальника лепили пельмени.
– Это сегодня народу больше нужно, – объяснял он своему бестолковому мастеру и небрежно делал ручкой в сторону замерших станков, будто сметал их напрочь с тела земли. – Ты лучше это… подключайся!
Машаров упорствовал в своем нежелании подключаться и, конечно, как все упертые, оставался в проигрыше. Все дольше сидел возле своего окна без дела, часто – без денег. Скоро ему на пенсию, как-нибудь дотянут с женой и матерью.
– Досиделся! Труба поехала! – говорит он себе, будто в случившемся виновато именно его бесполезное сидение.
Машаров-старший ушел из газеты, пересидев лишка после пенсии аж десять лет. И то – уволился по собственному желанию.
– Отдел промышленности, – жестко выговаривал он, увольняясь, главному редактору, предложившему еще потерпеть-поработать, – без этой самой промышленности существовать не имеет права. Нонсенс! – И, направив палец в лоб главному, спросил, обвиняя: – Куда вы ее подевали?!
С того дня Машаров-старший никуда из дому не выходил, музыкальных сходок не собирал (да и было ли с кем?), пил по-серьезному, правда, не с утра, как большинство горьких пьяниц. За неделю до смерти перестал пить. Ни на что не жаловался, к врачам не ходил. Умер ночью, сидя за рабочим столом. Перед ним была развернута газета со статьей его лучшего ученика, который начал спиваться раньше своего учителя. Статья называлась «Запоет ли гудок заводской?».
Из двора каким-то удивительным образом исчезли дети. Исчезли футбол, песни под гитару, бои дом на дом, бокс, прятки – все исчезло. Никого – ни шести-, ни десяти-, ни пятнадцатилетних. И не услышать из распахнутого окна – хоть неделю, хоть две востри ухо:
– Витька! Быстро домой! В школу опоздаешь!
– Сережка! Обед давно на столе!
– Юрка! Я вот матери расскажу, что ты материшься!..
Будто, разом сговорившись в какой-то день X, женщины перестали рожать!
Но это ж не так! Вон по весне сколько беременных появляется на проспекте! Цветы! Будто специально дожидались тепла, чтобы раскрыть свои бутоны. А то и так: один на руках у мамы, другой на закорках у родителя, а третий важно отдыхает в коляске… Нет, мир не перестал множиться, просто произошел сбой в отдельно взятой территории. Только не спрашивайте меня, какова она по площади!
Жизнь несется с необъяснимой скоростью. Когда-то влюбленный в физику Пологин думал о том, что транспорт за каких-нибудь два с небольшим столетия прошел путь от телеги с конем до космических кораблей. А что такое два столетия?! Тьфу – и на истории страны и мира от этого плевка и воспоминания не останется. Пологину не хотелось в вечность, то есть он не задумывался об этом, но старался жить с заглядом на завтра.
Когда родители покидали его родной город, они взяли с него слово, что он со временем (чем скорее, тем лучше!) переедет к ним, и тогда вся семья вновь воссоединится. Однако у него даже в отдаленных мыслях не было желания уезжать отсюда. Заочная аспирантура, одна защита, вторая… Собственное жилье он приобрел, особенно не напрягаясь, зарабатывал к тому времени хорошо. У института постоянно были выгодные контракты, в том числе и с предприятиями, которые находились за пределами Сибири.
– Как-никак – пищевка, – говорил он жене, пугающейся у телевизора за детей, за себя и вообще – за завтра.
А про себя посмеивался над своими товарищами по институту, технарями: ага, трипперочки!
Да, уже была жена Люба, удивительно покладистая, хозяйственная и доброжелательная. Может, не красавица, но это кому как. Были две девочки – Аня и Аля с разницей в три с небольшим года. Обе удались, как говорится, ни в мать, ни в отца (Пологин тоже не считался красавцем, хотя стать имел мужественную) – их с малых лет приглашали на подиум демонстрировать детскую одежду.
Дмитрий Машаров подолгу ходил вокруг покосившейся трубы, разглядывал кладку, площадку у основания. Никаких трещин, провалов, других изменений не обнаруживал. Скорее всего, грунт под бетонным покрытием просел, образовав пустоты где-то в глубине. Со временем они могут выйти на поверхность, и тогда… А может, и не выйдут. В таком положении труба и останется. Как известная Пизанская башня. Впрочем, та, по оценкам некоторых специалистов, неумолимо клонится к земле. Хотя и медленно. Тут же он вспомнил, что в их городе живет инженер Страздин, разработавший лучший в мире проект спасения этой самой башни в итальянском городе Пизе. «Надо же, – с удивлением отмечал Машаров, – весь мир трудился над проблемой, а лучше всех получилось у инженера из заштатного сибирского городка». Однако не слышно, чтобы кто-то пригласил инженера Страздина лететь в Пизу и срочно поднимать башню. Придумал – молодец! А башня… Пускай себе падает, если ей на роду написано.
Машаров отошел от трубы, подумал, что не пойдет знакомиться с инженером Страздиным, и стал считать дни до пенсии.
На следующий день убили его младшего брата Серегу. Тот давно уже не работал, потому что его рабочее место стало ненужным, как, впрочем, и многое другое. Серега исправно ходил на завод, играл там в карты. Пили, конечно, а, как известно, серьезные картежники, садясь играть, не пьют. Это в кино любят показывать казино с рюмочками. С Серегой играли серьезные и напоили со знанием дела. А потом избили и бросили под тяжелый самосвал. Лина ходила по двору от дома к дому, звонила в квартиры – никого не нашла. Хоронили Серегу она с братом Дмитрием и шестеро рабочих из цеха.
Пологин – директор института, академик, автор серьезных научных исследований, участник множества международных конгрессов и выставок. Помимо того, по оценкам отечественных да и зарубежных коллег, современный, успешный топ-менеджер. Живет он с семьей в той самой четырехкомнатной директорской квартире. Правда, перед ним жилплощадь занимал уже не директор, а ректор института, который оканчивал Пологин.
Еще несколько лет назад Пологину казалось, что жизнь пролетает стремительной птицей. Вскоре она сорвалась с высоты и ринулась камнем.
В одночасье какая-то странная болезнь сожгла старшую дочь Аню. Двоих ее дочерей (отец их давно растворился в необъятных просторах отечества) Пологины забрали к себе. Он боялся за Любу, ее трепетная душа отозвалась на смерть дочери неутолимой печалью и горечью. Но надеялся, что за внучками, за их школьными слезами и восторгами она оттает, отойдет. Однако не зря боялся Пологин, совсем не намного пережила жена свою Аню, не справилась с собой, со своей болью.
Младшую, Алю, уехавшую сразу после замужества в Питер, на помощь не позовешь, она взялась рожать как бы в ответ за всю слабеющую на потомство территорию. Один, второй, третий, четвертый, гляди, на подходе… Со своими бы управиться.
В чем повезло – девчонки росли ответственными, серьезными, насколько мог Создатель положить серьезности двум привлекательным, голубоглазым непоседам, которых и перед школой, и вечерами у подъезда поджидали ухажеры-одноклассники. А понимали – Пологин это чувствовал – деду никак нельзя усложнять жизнь, с него и без того хватает.
И институт пошатнулся. Может, оттого, что Пологин в силу своего отвлечения на семью меньше стал уделять внимания делам. Да и возраст как-никак. А самое главное – уволился его заместитель, хоть и молодой, но надежный во всем, что касается институтских связей, договорных работ. Однажды после какого-то незначительного разбора незначительной же, на взгляд Пологина, ситуации он встал, оттолкнулся обеими руками от стола, будто придавая себе ускорение, и сказал жестко:
– Да сидите вы тут все в этой тухлой яме хоть до второго пришествия!
И отбыл, не сообщив куда. Потом уже Пологину донесли: в столицу.
Старшая внучка Полина окончила школу и поступила в университет учиться на юриста. С Пологиным ее будущая профессия не обсуждалась, куда захотела – туда и пошла. Проучившись два года, вдруг взяла и перевелась в Москву, в МГУ. Пологина удивила легкость, с какой она осуществила этот перевод, а возражать он не стал: столица, масштаб, уровень…
И вот еще новость! Однажды вечером к Пологину заявилась семейная пара, отец и мать парня, с которым давно встречалась младшая внучка, Настя. Он, кстати, учился с ней в одном классе. Ни договоренности, ни предварительного звонка, ни слова от Насти.
– Мы уезжаем в Испанию, – начал глава семейства, – вот пришли к вам просить… В общем, мы хотели бы взять Настю с собой… Только вы не торопитесь с отказом, у нас все продумано. Понимаете, мы с женой уезжаем навсегда, а дети потом сами пусть решают, куда идти после школы. Сейчас учиться везде можно, все доступно.
Он в нерешительности повернулся к жене, и та дополнила – по простоте душевной:
– Наш сказал, что без Насти не поедет.
– Не в этом дело! – Муж ожег ее взглядом.
Пологин не дал ему договорить, выглянул в коридор.
– Настя!
Внучка вошла в комнату и не поздоровалась с гостями. «Виделись уже!» – отметил про себя Пологин.
– Это так задумано, что я узнаю обо всем последним? – спросил, стараясь смягчить тон.
– А я согласия не давала, – нисколько не робея, ответила внучка. – И без тебя, дед, не дам. Как я понимаю, все еще на стадии обсуждения.
В комнате повисла тишина. Пологину пришла в голову именно эта фраза из множества романов. Он усмехнулся, прислушиваясь к себе, никакого отзвука не обнаружил, только противное щемление в области сердца.
– Давайте так, – молвил, стараясь быть рассудочным. – Мы сейчас с Настей вдвоем обговорим ваше предложение, взвесим все за и против…
Гости, подталкивая друг друга, заторопились к выходу. Вид у них был, будто они сбегают из ресторана, не расплатившись.
Говорили долго, но Пологин все для себя решил, когда на середине разговора выяснилось, что Настя уже полгода усиленно изучает испанский.
Спустя два месяца после отъезда младшей внучки Пологин завел себе кота. Подобрал на улице рыжего и беспородного. Он много уже чего знал из серьезных наук, когда открыл, что у кошек бывают породы, может, потому ему было наплевать на родословную беспризорника. Рыжий освоился быстро и своим углом считал все четыре комнаты в огромной квартире. Правда, нужду справлял в специальный лоток.
Вечерами Пологин ходил подышать во двор и втайне все надеялся увидеть кого-нибудь из старых знакомых. Людей встречал много, и пожилые были среди них, но вот знакомых не попадалось. Он обходил по порядку номеров котлозаводские дома, отмечал все возрастающее количество машин под окнами, считал фонари с шишечками и пустыми глазницами, их было, как и прежде, тринадцать. Столько металла пропадает! – думал иногда и тут же одергивал себя: а свезут – что здесь останется родного, кроме каменных стен? Но, как ни странно, оставался прежний детский садик и все та же беседка на его игровой площадке. Пологин замирал возле ограждения, и голос в нем поднимался: да это же все не так, все не со мной, все из других жизней, поскольку свою я помнить не могу! Я же ударился головой, и мне навсегда отшибло память! Вот только – Серега, Леха Компот, Моня, Лина, мама с папой, сестра – и всё. Всё! Больше никого и ничего!..
По выходным он гулял по городу и однажды заглянул на площадь, где в субботу разворачивался местный блошиный рынок. Книги, монеты, марки, значки, фарфор и прочие, порой неожиданные мелочи. И вдруг он увидел баян. «Мой!» – сразу же узнал инструмент фабрики «Красный партизан». Подошел ближе, чтобы удостовериться. На басовой ноте «до» отец сделал насечку в виде крестика, чтобы палец легче и быстрее находил эту кнопку. Точно, вот он, крестик!
– Братец! – обратился Пологин к личности помятого вида и неопределенного возраста. – Откуда у тебя этот инструмент?
– От брательника. Помер вот, гармония не нужна стала. Кому играть-то?
– А брат, он…
– А брательник, – не дослушала личность Пологина, – вором был. Где спер – откудова мне знать?
«Купить!» – торкнуло Пологина. И тут же: и что, сяду, сам себя развлекать буду? Ноты вспоминать, аккорды… Зачем? И снова: купить! Зачем? Душу рвать? Купить!..
Так, в терзаниях, обошел он площадь на три круга, увел себя за пределы ее, и вдруг – точно по темени кто пришлепнул. Да что ж это я! Люди вон дурацкие фотографии по стенам развешивают, близких вспоминают и далеких… Вот возьму, поставлю его на тумбочку – и пускай просто стоит себе, партизан ты мой!
Личность исчезла, как и не было. Соседи сказали: ушел. Баян? С собой унес. Кто ж знает, где его искать, здесь адресами не принято обмениваться. Может, придет в следующую субботу. А может, не придет.
Врачи указали на плохую работу сосудов, церебральные нарушения, увеличенный левый желудочек сердца, тахикардию… Навыписывали таблеток, посоветовали больше ходить. Выкупил таблетки, развернул аннотации: при болезни Альцгеймера, старческой деменции…
– Ну вот, дожился! – сказал коту. – Лучше гулять, правильно?
И тут же ужаснулся внезапно возникшей мысли. Пару месяцев назад хоронили ушедшего на пенсию их сотрудника. Тот жил бобылем, и хватились его сколько-то дней спустя после смерти. Хоронили в закрытом гробу, а всезнающие бабки-тетки шептали, будто кот с голодухи съел часть хозяина. Пологин тогда не поверил, но нынче, сидя над горой таблеток, почувствовал себя уязвимым, беззащитным.
Вот и родная Октябрьская площадь. Обход ее Пологин обычно начинает от Дома культуры профтехобразования. Что там сейчас – непонятно, но что-то весьма далекое от культуры. Следом – по кругу – школа, в которой учился Пологин. Ее давно уж нет, на этом месте который год возводится здание художественного музея. Замахнулись на крупный объект, да денег в казне не хватило. Снаружи здание почти готово, два его крыла, расходящиеся лучами в разные улицы, по отдельности напоминают казематы. Впрочем, первоначально, как гласит история, здесь и была тюрьма. Перед недостроенным музеем памятник «Сеятель», представляющий собой мужика в лаптях, разбрасывающего хлебное семя. Рядом девочка, по масштабу не вписывающаяся в ансамбль, очевидно, у автора завалялась в остатках, не пропадать же добру! Памятник поставили на месте скульптуры, являющей вождя пролетариата. Тот монумент «возвысил» местный, знаменитый в свое время поэт звучной строкой: «На площади Октябрьской Ленин стоит с протянутой рукой!» Убрали Владимира Ильича и не подумали: площадь-то осталась Октябрьской! Что ж без вождя-то! На постаменте «Сеятеля» начертано: «Переселенцам на Алтай». «Надо бы, – думает Пологин, – переселенцам с Алтая. Самое время. И обелиск».
Затем жилой дом, а следом новый театр, расположившийся в здании Дома культуры меланжевого комбината. Комбинат не в полную мощность, но работает, гонит ткань, из которой нынче шьют одежду для военных, рыбаков, садоводов и вохровцев. Но вот Дома культуры у меланжевого не стало, как не стало у котельного, у шинного и других заводов, которых, собственно, тоже уже почти нет. Или совсем нет. Впрочем, наличествуют другие примеры: завод исчез – а Дом культуры остался… Театр на площади Октября появился благодаря стараниям известного столичного актера родом с Алтая. Молодец земляк! Дальше дом, где первый этаж служит запасником для экспонатов художественного музея. Когда-то, сразу после сдачи дома, здесь было кафе-мороженое «Снежинка», первое такое заведение в городе, что давало горожанам понять: мы приближаемся к Европе! Студенты, старшеклассники ходили сюда за мороженым в разноцветных шариках, бывали здесь и солидные люди. Пологину запомнились поэты, которые вечерами громко – для всех! – читали стихи, а над ними всегда посмеивался дядя Боря, бывший актер столичного Таировского театра, эвакуированного сюда в войну. Театр уехал, дядя Боря остался и был большим человеком в маленьком провинциальном театре маленького провинциального города. И кому ж это помешало кафе-мороженое, стоящее в стороне от борьбы с алкоголем, от кризисов перепроизводства и производства, любимое всеми и доступное всем?
Замыкает круг символ и гордость города – гастроном под шпилем. Именно здесь, в этом гастрономе, Пологины покупали для стола все: от крупы и консервов до печенюшек и водки к празднику. А младшие жители двора бегали сюда пить тот самый, ярко-красный, неповторимого вкуса томатный сок. Сейчас здесь несколько магазинчиков – предметов интерьера, модный дамский салон, лавка антикварных товаров, салон осветительных приборов. Дом небывалой красоты, первый в ряду тех, благодаря которым город сравнивают по архитектуре с Питером. Честно сказать, не без оснований. На углу со стороны площади памятная табличка, сообщающая, что здание построено по проекту архитектора Додица Ф.К. Все знают, что имя архитектора Додица, создавшего проект гастронома под шпилем, Яков Николаевич, но ошибку исправлять не торопятся – тоже своего рода антиквариат.
Мальчик лет шести азиатской наружности, чумазый, тащит по тротуару два огромных и, судя по всему, тяжелых тюка. Что там в них – не разобрать, очевидно, что-то нужное. Он взмок, закусил губенку и всем своим видом показывает, что ноша для него непосильна. «Мальчик!» – едва не вылетело из Пологина. Он хотел было предложить – давай помогу, но остановила мысль: а вдруг украл? И тут же ему что-то подсказало: этого мальчика – этих мальчиков – таких мальчиков – он видит на улицах города каждый день! Их много, они прибывают и множатся!
Пологин завернул в свой двор. Вечерело. Он пошел привычным маршрутом от фонаря к фонарю. Почему-то лишь теперь пришло в голову: они, фонари эти, расставлены так, что начинают и замыкают собой некую линию, очерчивающую территорию двора, проходящую мимо каждого из котлозаводских домов. «Их тринадцать, – уточнил про себя Пологин, – по числу апостолов плюс один лишний. Всегда бывает один лишний», – дополнил он свою мысль. И тут подумал, что, возможно, фонари передвигаются, то есть в отсутствие людей меняются местами: один проходит вперед до следующего и встает на его место, а тот занимает место впереди стоящего. И так по всему кругу. Ведь никто не проверял и не собирался этого делать: тот ли фонарь на своем месте или другой? «Надо будет один какой-нибудь пометить! – воодушевился Пологин. – У меня дома где-то мелок завалялся, вот возьму и поставлю крестик, как папа тогда, давно – на баянной кнопке… Да нет же никакого сомнения в том, что они перемещаются, ходят. Должно, просто обязано быть движение на этой обезлюдевшей территории!..»
Перед тем как пойти домой, Пологин вышел в боковую улицу, где в детстве подолгу стоял, разглядывая чужие окна. Теперь – его собственные.
– Я жизнь положил, – вдруг вскричал он, не боясь быть услышанным прохожими, больно крикнул, обиженно, – чтобы заполучить эту квартиру! И что? Она у меня есть! Зато больше – ни-че-го! Ни-ко-го! У меня сегодня день рождения! А меня скоро кот сожрет! Слышите? Да, знайте все! Меня сожрет кот!..
Так же быстро, как вспыхнул, он успокоился, усилием заставил себя замолчать.
Подходя к заветному месту, Пологин обратил внимание, что свет уходящего дня ярко пылает в соседских окнах. «Световозвратные стекла! – догадался он. – И когда только успели поменять? И главное – зачем?» Но вот еще шаг, другой – и его окно явилось взгляду столь же ярко светящимся! Что это? Пологин сделал еще несколько шагов, чтобы окно оказалось у него в прямой видимости. И понял. Окно наполнено светом изнутри! Нет, не мог он оставить свет! Чего ради? Уходил из дома средь бела дня, все проверил по напоминалке перед входом: газ, вода, свет… И тут вдруг он заоглядывался, сжался: не видит ли кто, не слышит? И тихо-тихо, одним едва заметным движением губ вымолвил:
– Девочки!
Анатолий Егоров
(1954–2017)
Анатолий Георгиевич Егоров. Поэт и прозаик. Родился в Новоалтайске в семье известного писателя-фронтовика Г.В. Егорова. Служилв Советской армии, в 1980 году окончил Литературный институт имени А.М. Горького. Работал корреспондентом сельскохозяйственного отдела горно-алтайской областной газеты «Звезда Алтая», затем – корреспондентом, ответственным секретарем в редакции газеты «Молодежь Алтая», стоял у истоков газеты «Вечерний Барнаул». Автор повестей «Ждите нас в мае» (1976), «Записки Кашкадамова» (1979), «Темные дворы» (1982), «Вечером, в восемь…» (1991), книги стихов «Лирика» (2002), составитель многотомного сборника публицистики «Public Relations, или История реформ, записанная на коленке».
Тепло небытия
…боязнь страны, откуда ни один
не возвращался…
Вильям. Шекспир. Гамлет, акт III, сцена 1
Первое, что подумал Столяров, узнав о смерти Сиромахи, было: «Сумасшедшие долго не живут». Он тут же отмахнулся от этой мысли, но она вернулась и назойливо кружила рядом.
Разумеется, он не считал Сиромаху сумасшедшим в обывательском значении этого слова, но то, что Сиромаха лечился на Кирпичном, конечно, присутствовало в сознании каждого, кто его знал, и заставляло смотреть на этого человека с определенной «поправкой».
Шаблон «сумасшедший – значит, дурак» в который уже раз сменился на противоположный, и люди готовы были видеть в каждом безумце гения, но шаблон этот, как и всякий шаблон, подходил лишь к человеку абстрактному, которого легко было уложить в любые рамки, с человеком же знакомым, тем более с соседом по лестничной клетке, с которым находишься практически в приятельских отношениях, так поступать было невозможно – невозможно уже по той простой причине, что он был живым, то есть из любого шаблона выпадал, и Столяров всегда гнал от себя эту связь – «Сиромаха – сумасшедший», но, как выяснилось, напрасно, потому что она, оказывается, далеко не уходила, а всегда была наготове, и как только являлось первое слово, так тотчас же следом за ним выныривало и второе, особенно если ты не был готов и не успевал подумать что-нибудь другое. А тут как раз и был такой случай: он собрался за хлебом, собрался перед завтраком, потому что сходить вечером поленился, и уже подошел к двери и даже взялся за ребристое колесико замка, чтоб повернуть его и выйти, как услышал с лестницы громкий резкий шепот соседки, одноглазой «вечной уборщицы», как звали ее соседи по подъезду:
– Сиромаха помер…
Рука замерла на колесике и опустилась.
Кому она это говорила? Не все ли равно! Впрочем, он тотчас забыл об этом, а подумал именно то, что подумал, – что сумасшедшие долго не живут. И еще о том, что не удивился известию, словно давно его ждал. Бывает же так…
Он вернулся в комнату, почувствовав звон во всем теле и кожей ощущая испарину. Присел на стул. Стало тяжело; сердце замерло и через паузу ударило несколько раз, редко, отрывисто, но сильно и словно с поворотом.
А может, этот шепот ему показался?
Как же!..
Рядом хлопнула Сиромахина дверь, и в хлопке этом не было привычного замочного щелчка – значит, уже не запирали, как это и бывает при покойнике. Ночью, выходит, умер, на своей раскладушке, а обнаружили только сейчас. Наверное, жена позвала к завтраку и…
Столяров глянул на будильник: было пять минут девятого. Утро. Не очень раннее, но впереди еще целый день, теперь нехороший, трудный, тоскливый…
Впрочем, каждый день Столярова был для него всею жизнью, которую надо было прожить до конца, тяжело и упорно, чтобы получить право на сон. И каждое утро он невольно вспоминал всю свою жизнь, эту нескончаемую череду серых, однообразных дней, пронизанных усталостью и связанных одной дорогой. Откуда взялась эта дорога, куда она привела его и куда приведет еще, зачем он каждое утро просыпается на ней, поднимается и идет – идет куда-то? Ответ на все эти и другие вопросы выливался у Столярова в одну только тоску, выразить которую можно было, наверное, лишь волчьим воем. Вспоминалась и опять вспомнилась школа, которую он окончил более тридцати лет назад, большая и пустая, с грязными облупившимися полами и затхлыми после занятий классами. Опять увиделся зимний вечерний школьный двор с гипсовым Лениным в клумбе; холодно, очень холодно; кажется, душа сейчас вымерзнет, а в мозгу один только ужас. О эти долгие зимние вечера, космически огромные и бессмысленно пустые, вытекающие в мертвый мир и исчезающие в его мерзости! Эти уроки, до отказа забитые ненужными словами и оттого тоже пустые! Эти перемены – сплошной ор и хохот! Вот такой была его жизнь в далеком детстве – страшная жизнь в страшном от пустоты и бессмыслицы детстве… Со временем она перестала пугать его своей абсурдностью, но от этого стала лишь привычной, а никак не осмысленной, и превратилась в бесконечную чужую тоску, где не было места даже грусти. Давно умершая, жизнь эта как бы отпала от него, осталась брошенной на той же туманной дороге, на огромном вечном кладбище, через которое эта дорога проходила. Да, на кладбище, где бродят чужие люди и чуткие, внимательные кладбищенские собаки…
Господи, зачем все это было! Неужели нельзя было вовсе не родиться, если все здесь так отвращает! Какая же кругом тоска, если вглядеться, – такая тоска, что кажется, будто давно уже умер…
И вот этот старый двухэтажный дом, построенный еще во время войны или даже до войны и давно уже ставший трущобой; и населяющие его люди, бродяги какие-то, неизвестно для чего живущие, какие-то духи, беспокойные, суетливые, крикливые, не нужные даже самим себе, – все это было страшным в своей нелепости абсурдом, привыкнуть к которому Столяров так и не смог, хотя жил здесь больше десяти лет – с тех самых пор, как продал свою двухкомнатную квартиру в довольно приличном по местным меркам доме. Хотя и та тоже…
Жена умерла, дочь уехала в Подмосковье, вышла там замуж, и он не видел ее уже… неизвестно сколько лет; да и не скучал по ней, как и по своей внучке, которую вообще никогда не видел. А тут безработица, жить не на что; в общем, квартиру пришлось продать и купить вот здесь, однокомнатную, с закутком вместо кухни и пристроенным прежними хозяевами душем. Вырученные деньги были молниеносно проедены на пару с инфляцией, и ничего уж тут не поделаешь, не так мы устроены, чтоб хоть полгода терпеть без еды. Завод, где он работал… Он уж и забыл, что когда-то работал на заводе, и тем более забыл, кем именно работал. Да, завод давно уже не существовал. То есть цеха по-прежнему стояли, но были все распроданы под склады, ничтожные частные мастерские, «супермаркеты» и еще Бог весть под что.
В общем, все было привычно мертво, когда существование совершенно не затронуто даже легким дуновением необходимости, а является случайным, причем досадно случайным.
«Да, без жизни было бы лучше, – подумал Столяров. – Какая-то она лишняя, просто в тягость, и это хорошо, что Сиромаха умер. И плохо, что умер не я».
Он отдышался и, почувствовав, что внутри все вроде успокоилось, прилег на кровать. Перед глазами оказался бугристый с черными от копоти углами потолок, подрагивавший от торопливых шагов верхних жильцов. Подумалось, что вот так же и Сиромаха скоро будет лежать в могиле, а над ним будет кто-то ходить. «Да, плохо, что не я», – опять подумал Столяров, и это было искренним сожалением.
Он чувствовал, что устал, устал неимоверно сильно и давно; он даже не помнил себя бодрым, и даже слово это проплыло в мозгу каким-то незнакомцем; наверное, он родился усталым, этаким маленьким старичком, размышляющим, как бы поскорее проскочить жизнь и снова кануть в свое уютное теплое небытие. Но жизнь впилась в него клещом и не отпускала, все тянула и тянула его жилы, сосала его кровь, и сил не хватало, чтоб насытить ее. Порой он подолгу не мог подняться не то что с постели, но даже со стула, не мог единственно потому, что не знал, как это сделать, с чего именно начать, какой рукой или ногой пошевелить, и, случалось, подолгу сидел совершенно убитым, в полном оцепенении и даже страхе. Просто болезнь какая-то, ей-богу!
В годы, когда страна, не разделявшая его взгляды и желавшая хоть как-то жить, еще не привыкла к смерти, но когда от ужаса, накатывавшего столь же часто, сколь и непреложно, одни люди кончали жизнь самоубийством так же регулярно, как другие чистили зубы, – в эти самые годы «зари реформ» Столяров пребывал в оцепенении – но вовсе не от ужаса, как все, а от равнодушия ко всему. Он тогда как раз не работал, но деньги от продажи квартиры еще не кончились, однако это его нисколько не занимало. Он, например, мог день или два не есть вообще, хотя и было что. Он мог часами лежать на кровати, совершенно бездумно, мог и ночь проспать одетым, а проснувшись утром, даже не пошевелиться и не открыть глаз. Черт его знает, что это было за наваждение! Но он даже не пытался разобраться в своем мороке и был в этом мире как кровать, на которой лежал, или как табурет, что вместо тумбочки стоял рядом с кроватью.
Именно в таком состоянии он, что называется, и сошелся с Сиромахой. Неизвестно зачем он сидел за кривым столиком у подъезда, как вдруг увидел перед собою соседа. Откуда он взялся, Столяров не понял, впрочем, даже и не задался этим вопросом. Знакомы, конечно, они были и раньше, но лишь кивали друг другу при встрече, по-соседски улыбаясь, а тут вдруг разговорились. Сиромаха некоторое время тревожно вглядывался в Столярова, не решаясь нарушить его уединения и словно робея, а когда тот, чтобы ободрить его, улыбнулся, туманно заметил:
– Вы бы попробовали изменить свою жизнь…
И в этой простой, казалось бы, фразе Столяров неожиданно увидел такую глубину, что даже «вздрогнул, как под топором». Он ощутил, как слова Сиромахи насквозь прошили те мелочи, что обычно понимаются под жизнью, и коснулись, причем именно робко и тревожно, о чем свидетельствовал весь его облик, самого главного – того, что следует понимать под жизнью… Наверное, улыбка Столярова стала после этих слов естественной, потому что Сиромаха вдруг ободрился.
– Я давно за вами наблюдаю, – сказал он. – Вы все какой-то неустроенный, словно прежде и не жили, а каждый день сызнова…
– Может быть, может быть, – вдумчиво ответил Столяров, еще не вполне понимая слов Сиромахи. – А как надо?
– Ну! – Сиромаха даже повеселел и в тон ему добавил: – Никто не знает, никто не знает… Да и люди все разные – какие уж тут рецепты! Только мне кажется, что всегда надо помнить, что у Бога никого, кроме нас, нет. Это главное, а там уж, там… – И он весело засмеялся, махнув рукой, и настороженно, как будто напрягшись, с опаской глянул Столярову в глаза.
И только ночью, уже лежа в постели, Столяров стал понимать сказанное тогда Сиромахой и понял, как ему показалось, даже больше, чем тот сказал, и, может быть, и хотел сказать. Что значит – никого у Бога, кроме нас, нет? А собаки и другие звери? А цветы и деревья? А реки и моря – они ведь тоже живые!
Но нет, тут в другом было дело – в том, что каждый должен думать именно так – именно что у Бога, кроме него, больше никого и ничего нет! Только так! Потому что только так и можно жить, а иначе – смерть. Ты – главный, первый, самый любимый; в тебе Бог; Бог – в тебе, а ты в Боге! И это вовсе не гордыня какая – это Божья воля. Бог там и начинается, где рождается это самое Я. «Самосознание материи» – какими лживыми, какими плоскими оказались теперь эти привычные слова, засевшие в голове с далеких бессмысленных времен! «Материя» – какая пошлость! «С лавсаном материя» – вот ее место в жизни. Дрянь какая-то. Нет, ты – выдох Божьей любви, парус, наполненный Его одиночеством и трепетно идущий в неведомую, но сладкую бездну общей с Ним жизни. Путь твой вечен, и след твой не сотрется в благодарной Его памяти, и неживое станет живым. Но… зачем?
– Потому что это хорошо, – сказал тогда Сиромаха. – Ведь это так просто, когда выбор невелик – жить или не жить. Попробуйте выбрать, и вы непременно выберете жить.
– А если нет?
– Никакого «нет» нет.
– Но значит, нет и выбора?
– А выбор есть.
– Но что же это?.. Это тайна?
– Да и тайны никакой нет! У Бога нет от нас тайн и в принципе быть не может. Ни одной! Ведь если человек не понимает таблицы умножения, то это не означает, что она – тайна. Просто таблица умножения еще не вошла в круг его понятий. А как только войдет, он станет думать, что и всегда ее знал. Да так оно и есть: они ведь всегда жили рядом, человек и таблица, и он просто перевел взгляд и увидел ее – как дерево за окном, которое не видно из детской кроватки, но видно, если ребенка возьмут на руки. А оно, дерево, задолго до его рождения было; так и Бог. Ребенок ручки свои видит и пугается их. А чтобы не пугался, его пеленают. А потом он привыкает, а еще потом понимает, что руки – это часть его самого. И никакой тайны здесь нет. Бог – это мы, а мы – это Бог. Все очень просто. Он растет в нас, постоянно оживляя неживое.
– Оживляя знание?
– Не нужно здесь никакое знание! – Сиромаха опять улыбался. – Я же сказал, что Бог – это мы, а мы – это Бог. Разве Бог не знает нас, а мы Бога?
– Не всегда. Если – мы. Со временем. – Столяров сбивался.
– Да ведь и времени нет! Ну, что такое время? Представлять Бога во времени все равно что представлять Его в… в халате! Глупость же несусветная! Отбросьте вы земные привычки и понятия – и вы увидите и поймете Бога. Нельзя земным аршином ни Вселенной огромной измерить, ни атома ничтожнейшего. Но все измерить можно, если почувствовать, что никаких размеров не существует, что нет ни большого – ни малого, ни вчера – ни завтра, ни близко – ни далёко, ни там – ни здесь. Но все было, есть и будет везде и всегда, и это все – едино, и это все – мы. Вы – это я, а я – это вы, и мы – Бог.
Сиромаха сел тогда напротив Столярова. Лицо его было светло и открыто, а серые глаза, обычно совершенно незаметные, стали вдруг большими и ясными, и Столяров неожиданно понял, что видит в собеседнике самого себя, и лицо Сиромахи – его лицо, и он знает, что Сиромаха думает, и понимает его как самого себя. И трехцветный котенок, вышедший из-за угла их «трущобы», озиравшийся и нюхавший воздух, тоже вдруг оказался им, Столяровым. И ворона, гаркнувшая вдруг в плывущей вершине тополя, тоже была им, Столяровым. А сам он, прежний, стал вдруг зыбким и летучим…
…Столяров понял, что он дремлет на своей продавленной постели, с матрацем, сбившимся в комья, и дрема его – то самое состояние, что бывает между чем-то и чем-то, когда он как бы стоит в дверях, еще не выйдя и не войдя, и знает, что находится за ним и что – перед ним, и затекшая рука его лежит на тяжелой дверной ручке, готовая либо закрыть дверь перед собой, либо распахнуть ее окончательно.
– Чувствуете, как в вас прибавилось живого? – Сиромаха посмотрел на него из того видения пристальней. – Разве сами вы его прибавили? И что такое «сами»? Не отделяйте себя ни от чего, тем более от Него; это не вы отделяете, а то неживое, что еще есть в вас и что противится стать живым, – противится ввиду изначальной мертвой своей сущности.
– Почему же противится?
– Как это почему! Мертво лежащее всегда противится движению. Инерция! Помогите же Ему сдвинуть это мертво лежащее!
– Но ведь я – это Он, то есть меня, привычного, нет. Ведь так?
– Здесь-то и необходим ваш неосознанный, я бы сказал, чувственный выбор. Потому что Ему нужен помощник.
Он одинок, Он всегда одинок, и сколько бы ни было нас, Его одиночество всегда больше всех нас, и Он всегда нуждается в нашей помощи, потому что никого, кроме нас, у Него нет. Никого нет, а Жизнь строить надо. И чем больше нас будет, тем больше Он будет строить и… и тем больше нуждаться в нас. Это вечный, бесконечный труд Его, цель которого – сделать все живым. Осмысленно живым!
– Но разве жизни больше нет нигде?
– Даже не задавайте себе этот вопрос! Нет никакого «нигде» и быть не может! Вы на минуту забыли: всё в вас и только в вас, и всё – вы. Вы и все мы.
– Вот уж… – прошептал Столяров. – Вот уж… Этого ни знать невозможно, ни понять – только почувствовать; и даже не почувствовать – это опять не то слово… Ощутить? Нет-нет, опять не то. Пожалуй – стать. Этим, да, можно только стать, а потом только помнить об этом и с этим жить. Но ведь это может забыться, как все забывается, как притупляются ощущения. Что ж, неживое опять берет верх?
– Конечно! Да! – Сиромаха встрепенулся. – И у меня всегда была та же мысль, только я ни разу не довел ее до конца, а теперь вдруг она и определилась.
– Я все-таки инженер, – словно вернувшись, хмуро заметил Столяров. – Это называется энтропия. Всего-навсего.
– Какое глупое слово! – рассмеялся Сиромаха. – Как несовершенен человек: ни к какому явлению слова толкового подобрать не может – всякое куда-то в сторону уводит, и непременно к смешному. Никак невозможно на чем-то серьезном сосредоточиться. Ну что такое эта ваша энтропия? Дожди какие-то, духота… Тропики…
– Пожалуй… – И вот здесь Столяров впервые почувствовал раздражение. И вызывал это раздражение Сиромаха – своей самоуверенностью, всезнайством, покровительственным тоном, смехом… «Зачем же он… словно изучает меня? – подумал Столяров. – И Бог-то, если по его, выходит какой-то ненастоящий. Разве Бог таким может быть?» И обидным было то, что он, несмотря на раздражение, все же невольно соглашался с Сиромахой и даже отгонял свое раздражение.
Хотя, с другой стороны, было верно, что в то же время Бог является ограниченным предметом или существом, а во Вселенной границ быть не может, потому что она – Всё. Во Вселенной нет размеров, и «большое» пребывает в «малом» так же, как и «малое» пребывает в «большом». Тем более что Вселенная это и есть Бог. А иначе Вселенную понять невозможно, да она иначе, похоже, и существовать не сможет. И не существует иначе. Следовательно, верно и то, что время – это частный случай вечности, а случай – это уже и означает случайное состояние. Все дело, следовательно, в том, является ли эта случайность с появлением времени в вечности ошибкой, или же она изначально предусмотрена Предвечным как ступень роста мира в самом себе. Об ошибке, конечно, и думать нельзя. Ошибки и быть не может у Бога – по крайней мере, не нам, «сплющенным» до четырех измерений, об этом судить. Выходит, время необходимо для познания вечности; время – это дверь в вечность, через которую Бог проводит нас к Себе!
Таблица умножения!
– Для Бога нет ни живых, ни мертвых, – сказал тогда Сиромаха. Банальная, в общем-то, мысль. – Всё в Его власти, потому что Он и есть это Всё. Иначе и быть не может для Того, Кто создал Всё из ничего. Поэтому стоит ли удивляться, что современные ученые открыли (для себя, разумеется) «обратный ход» времени!
– То есть как это?
– Да очень просто! Вы разве не читали? Нет? Ну так слушайте. Сквозь камеру, заполненную, кажется, гелием, пропускали лазерный луч. При этом сверхточными хронометрами фиксировали время входа этого луча в камеру и время его выхода. И?..
– И что?
– А оказалось, что он, луч этот, вышел прежде, чем вошел! Такой вот фокус. Вот и получается, что вы, входя в свой подъезд, можете встретить выходящего из него соседа. А поднявшись на свой этаж – увидеть этого же соседа запирающим собственную дверь, перед тем как идти из дому. Ни больше ни меньше. – Сиромаха смотрел ровным и простым взглядом, будто бы сидел в очереди к терапевту и думал о пустяках.
– То есть получается, что смерти нет?
– Да ведь я вам об этом и толкую!
– И человек может запросто узнать день…
– Да-да, не стесняйтесь, день своей смерти, которой… которой нет! Совершенно верно и, полагаю, совершенно нормально. Надо просто привыкнуть к этому и больше никогда уже не удивляться.
– Вы полагаете, к этому можно привыкнуть?
– Ха-ха-ха! Почему же нельзя, если смерти нет?!
– Но… Наверняка ведь этого знать невозможно – чтобы убедиться и тем более свыкнуться с этим… Конечно, смерти, может, и нет, а… а вдруг есть? Вдруг никогда оттуда не вернешься?
– Конечно, не вернешься! И это хорошо, что не вернешься, потому что небытие, где ты рано или поздно окажешься, как раз и говорит нам о том, что смерти нет и быть не может. Небытие – это подарок Бога человеку, ценности которого он пока еще не понимает. Человек пугается небытия, как младенец своих ручек. Потому что не понимает, что бессмертие человека находится только здесь, в его жизни. Жив – значит, бессмертен. Все просто.
– Но вообразите, скажем, такую ситуацию, – сказал Столяров. – Я про время вспять. Вы, скажем, собираетесь завтра на пикник, и тут приходит некто, уже случайно как бы побывавший там, и сообщает, что в будущее воскресенье видел выловленное из реки ваше тело. Каково, а?
– Что ж, бывает и такое… – Сиромаха на мгновенье задумался. – Ну… Может, в таком случае стоит и что-нибудь предпринять, чтобы избежать… Даже наверняка стоит.
– А зачем избежать, если смерти нет?
– Смерти нет, а жизнь есть, и жизнь должна бороться за жизнь, потому что так хочет Бог. Потому, наверное, и неприятно все это: «тело»… «выловили»… Это не совсем то, чего хотелось бы… Да и я о другом.
– И я тоже, – согласился Столяров. – Дело ведь не в том, чего хотелось бы, а чего не хотелось бы, – дело в том, что порядок будет нарушен, если всякий станет вмешиваться в ход событий по своему усмотрению. Например, чтобы вам послезавтра утонуть, необходимо, чтобы сошлось множество обстоятельств, причем не только каких-то важнейших, но и самых что ни на есть пустяковых. Необходимо, скажем, чтобы пароход не опоздал, чтоб пообедали вы в определенный час и сразу после обеда отправились бы охладиться в воду, а там – чтоб и сердце остановилось…
– Да будет вам! – засмеялся Сиромаха.
«Будет вам»…
Чем тогда закончился разговор, Столяров не помнил – видимо, потому, что и сейчас, и тогда не задумался основательно о предмете разговора. Он даже не смог бы вспомнить, кто из них что именно говорил – настолько слова их были важными и общими для обоих. Общими, да… Это странно… Ведь когда что-то важно, то какая разница, кто сказал?.. Никакой разницы…
Разница в том, что теперь вот Сиромахи нет.
Да и разница ли это, если и смерти нет?..
Он просто находится в небытии, где ничего не чувствует, ни о чем не думает, ничего не помнит, не видит, не слышит и так далее. Он просто не существует.
Не существует, да…
А смерти нет?
А смерти нет.
Столяров лежал на своем скомканном матрасе, слышал шаги и пустые неразборчивые разговоры на лестничной площадке и не чувствовал себя живым.
Не чувствовал.
Не чувствовал себя живым.
Небытие, теплое, уютное небытие, думал он, – вот что главное; в этом суть всего, в этом суть жизни, потому что это ждет всех нас, и Сиромаха дошел до этой сути, а я?..
И он никак не мог понять этого главного – небытия.
Вспомнились стихи одного французского поэта:
О мудрость человечья —
На что она годна?
Не ждите жизни вечной:
Она нам не дана.
Про ад и рай вы бросьте —
Не ждут нас на погосте
Ни Бог, ни сатана!
Стишки так себе, едва ли не средневековые и пустяшные, но мысль в целом высказана верная. Именно не ждут. Потому что Бог всегда живет в каждом из нас и не нуждается, чтобы его куда-то приглашали, а сатана – это, как давно известно, лишь биологический процесс богоборчества, процесс дегенерации, который может персонифицировать только ребенок или наивный человек из «верующих».
Но что же такое небытие? И стоит ли вообще жить, если в конце тебя ждет небытие? Ведь небытие лишает жизнь смысла.
Или не лишает?
Или все-таки не лишает?
И Столяров чувствовал, что не лишает.
Но чтобы ответить на этот вопрос, надо было знать, в чем он состоит, этот смысл жизни; в чем, в конце концов, состоит наша жизнь. И тут Столяров испытал радость, потому что он-то знал, в чем состоит и жизнь, и смысл жизни, потому что именно благодаря этому знанию и был пока еще жив. И хотя он никогда этого знания не формулировал, но для себя знал, знал непреложно.
И в чем же?
Ну, во-первых, он знал, что жизнь, несмотря на все ее возможные страсти, страхи и ужасы, прекрасна, и жить хочется всегда. Всегда! Если, разумеется, ты не болен и не хочешь вместе с жизнью прекратить и свои страдания. И в этом и смысл жизни как таковой: если хочешь жить, то в этом, значит, и есть смысл твоей жизни.
Ни больше ни меньше.
Живи и радуйся своей жизни. Так хочет Бог, Который в тебе; Он вошел в тебя с этим смыслом и в то же время принял тебя с ним в Себя.
Живи!
А небытие – какой смысл в нем?
Да тоже очень простой: небытие после жизни, как и говорил Сиромаха, делает человека в этой жизни бессмертным, поскольку «стирает» все, что было при его жизни. Все! Подчистую! И тем самым делает каждое мгновение этой его прошлой жизни бесконечным. Ну и всю жизнь в целом, разумеется, тоже.
То есть все просто, и вот оно, небытие:
Оно все время за плечами,
но днем молчит и прячет взгляд,
а бесконечными ночами
бушует, словно листопад.
И мы, испуганные дети,
в слезах бежим его тоски,
не зная, что на этом свете
лишь с ним близки.
Лишь с ним близки.
Но как же в таком случае быть с мертвым телом Сиромахи, что лежит теперь за стенкой и разлагается; начало уже разлагаться? Выходит, тело человека не имеет отношения к жизни?
Имеет!
Еще как имеет, потому что оно и несет в себе тебя самого и всю твою жизнь. И Столяров, почувствовав свое тело и свою жизнь, вдруг почувствовал и небытие – именно почувствовал, а не узнал, как раньше, что оно есть. И чувство это было настолько новым и ярким, что он в один момент стал счастлив тем счастьем, о существовании которого раньше и не подозревал. Тепло буквально накрыло его, и он всем своим существом осознал, что не хочет лишаться ни жизни, ни небытия, что они – одно целое, и он в них, а они в нем. И весь этот кокон, вмещавший в себя все – и его нынешнее прозябание, и его ужасное прошлое, и прекрасную землю, и бездонное звездное небо, – был светел и невесом, и он плыл в нем и был тем самым Всем и Всегда, что должно быть доступно и понятно каждому, но что далеко не каждый из живущих в суете понимает.
– Вот и я об этом же, – услышал он вдруг голос Сиромахи. Столяров попытался открыть глаза, чтобы взглянуть на него, и не смог. Он уже спал, глубоко и спокойно. Вернее сказать, то спал, то дремал, а то вообще пропадал куда-то, откуда можно и не вернуться.
Достучались до него только на следующий день.
– Ты где это был, Витальич? – удивленно глядела своим единственным острым глазом «вечная уборщица».
– Да… так, – неопределенно отвечал он, зевая.
– Сиромаха помер. – «Вечная» была рада, что ей случилось первой сообщить соседу эту важную новость: простой человек…
– Смерти нет, – зачем-то сказал Столяров.
– Ну да, нет, только он там лежит. Сегодня похороны. Пойдешь, что ли, проститься?.. Посидел бы у гроба…
– Конечно. Сейчас приду. – Столяров все улыбался и знал, что улыбается и пугает этим «вечную», но не мог согнать улыбку с лица. Да и не хотел.
У гроба сидела вдова, соседки и еще какие-то женщины в трауре. Они о чем-то переговаривались, стараясь говорить шепотом. Впрочем, шепот их время от времени переходил в нормальный голос, и тогда они осекались и опять начинали шептать. И так все время, пока Столяров сидел, «прощаясь» с Сиромахой.
Сиромаха же начал уже распухать, так что узнать его было трудно. Лицо стало одутловатым. «Как бы не треснуло прямо сейчас», – подумал Столяров и представил себе, как оно не сегодня завтра «треснет» в могиле. «Впрочем, все там будем…» «Нет у жизни связи с небытием, – думал он тут же. – Нет связи, вот в чем беда… Или не беда?.. – сомневался он уже минуту спустя. – Или не беда…» – Он уже не знал, как и определиться: беда, не беда…
Какие-то обрывки лениво проползали у него в голове, мешаясь и путая мысли, пока он вдруг не понял: «Да конечно же не беда! То есть так и должно быть – чтобы никакой связи! Потому что какая же здесь может быть связь, когда ее в принципе быть не может! Ведь жизнь – это жизнь, а небытие – это конец жизни, вот и все. Какая же тут связь! Они раздельны и хороши сами по себе, как… как колбаса и пирожное», – такое странное сравнение пришло ему в голову.
«И небытие, – думал он минуту спустя, – это не гроб с трупом, как привыкли считать все, а то, что было всегда, еще до появления человека, и человек – лишь выдох из этого небытия. Но после выдоха следует вдох, – и жизнь продолжается!»
«Жизнь продолжается!»
«Но как же Сиромаха? – Столяров словно запнулся, но тут же вошел в равновесие: – Так Сиромаха же – это теперь я. Я ведь помню его. Так и меня кто-то будет помнить.
А потом – и того, кто будет помнить помнившего меня… И так все и покатится… То есть в принципе-то ничего не изменилось. И ворона в тополе – это я, и…»
И тут в комнату вошел тот самый трехцветный котенок, уже подросший, но все такой же трогательный и забавный в своей наивности и тревоге за свою жизнь. Он опасливо оглядел комнату детскими глазами, подошел к Столярову и боднул его ногу головой. Столяров взял его на руки, приласкал и с улыбкой произнес шепотом:
– Ну здравствуй, Сиромаха…
Геннадий Клепиков
(1939–1994)
Геннадий Кузьмич Клепиков родился на Алтае, в селе Быстрый Исток. Работал журналистом в Забайкалье и в родном селе. Публиковался в местных изданиях, в журнале «Алтай». Автор книги «Рукавички-варежки», изданной посмертно в Бийске в 2013 году.
Третья
Я не воевал, год мой не подошел, да и фигура подкачала: горбат с малых лет. Но война у меня вот здесь, в горбу засела. Голоду натерпелись, само собой, в нашем селе старики посейчас сухарики сберегают. Но не голод запомнился – страх.
Как мужиков на фронт забрали, меня при нашем сельсовете в почтальоны определили, по-тогдашнему – в письмоносцы. Здоровье было никудышнее, но почтальонскую сумку таскать мог, они тогда совсем тощие, сумки-то, были. В зону моего обслуживания, как бы сейчас сказали, входили два села да семь колхозов, в окружности километров пятнадцать наберется. Сегодня в один колхоз, завтра в другой, так всю неделю и кружу. Когда на попутной подводе подъеду, но больше, понятное дело, пехом. Сапоги мне казенные выдали, да боялся прирвать по бездорожью. Снег только сойдет – босиком и зажариваешь. Ног, бывало, под собой не чуешь, как на копытах ступаешь, до того окоченеешь, а идешь. Потом я приспособился, ходить старался за коровьим стадом. Как пальцы начнет от холода скрючивать, заберусь в свежую коровью лепеху – они и отойдут. Вот таким макаром и скороходил с сумкой на горбу, с плеча-то сумка соскакивала.
Скороходы да марафонцы надобны для новостей добрых. Но не много радостей приносила военная почта, мало было добрых вестей в солдатских треугольниках. Хорошо, если «жив-здоров, воюю помаленьку, гоним немца». А чаще такие получали: «Пишу с госпиталя. Царапнуло малость. Руки-ноги целы. Доктор говорит, в рубашке родился». Опустится баба на лавку, ребятишки по углам забьются, да так и сидят. Думаешь, хоть бы без рева обошлось, без причитаний, успокаиваешь: «Все же хорошо, пишет, руки-ноги целые. Пишет, радоваться надо». А баба, словно окаменев, скажет безразлично: «В голову, наверное, угораздило… О голове-то ничего не прописал». С тем и уйдешь.
Но были письма и пострашнее – те самые казенные бумаги, которые похоронками прозвались. Похоронные извещения я словно через конверт видел. Как получу такой конверт, меня потряхивать начинает. Сейчас я полагаю, что извещения такие должен вручать не малолетний письмоносец, а кто-то из сельского совета или военкомата. Но военкомат был от нашего села далеко, а председатель сельсовета в народе появляться не любил: в селе его грыжистым бугаем звали. Да и, надо сказать, сволочь был – не мужик. Тогда же налоги были на мясо, на молоко, на кожу, на картошку. И вот к тем, кто налог не вносил в срок, председатель самолично приезжал на лошади и вынимал в избенке печные заслонки да вьюшки, а то и двери с петель снимал. Потопи печь на ветер, померзни. И шли в безвьюшечные печи последние плетни. Понятно, каким почетом пользовался председатель. А похоронки приходилось разносить мне с обычной почтой.
Навидался я бабьих слез да причитаний… И сейчас плачущего человека видеть не могу – трясет. С того самого дня, как вручил я похоронку старику Бондаренко с хутора Красный боец.
Старик Бондаренко поселился на хуторе уже в войну. В наши места перебрался он откуда-то с запада, избенку купил – они тогда дешево стоили. Людей он как-то сторонился, да и люди его побаивались: был старик громадного роста, с копной белых седых волос и с крестом на шее. В наших местах кресты даже древние старухи не носили, я, по крайней мере, не замечал, а этот с крестом. «Баптист какой-то», – предполагали, хотя кто такие баптисты, и ведать не ведали. Потому и отношение было к старику настороженное: живет себе на отшибе, ну и пусть живет. А кроме него на хуторе еще две семьи проживало, но кто проживал, я не упомню сейчас.
Вот старику Бондаренко и предстояло доставить письмо, в котором я угадал похоронное извещение. До хутора было около десятка километров. Дорога туда петляла березняком среди огромных кучугуров, через старый заброшенный омшаник до крытой риги – признак довоенного колхозного изобилья. А там и рукой подать до хутора.
У своротка, где телефонная линия убегала от березняка, я делал первый привал на передышку. Усаживался у телефонного столба и, прижавшись ухом, вслушивался в монотонно тревожный гуд. В ветреную погоду столб гудел надсадно и безрадостно, и в этом гуде слышались мне страх и отчаяние, среди которых прорывались вдруг невнятное бормотание и стоны, рыдания и вопли о помощи. Я все надеялся услышать однажды победные салюты, мне говорили, что по проводам они при сильном ветре доносятся, но салютов услышать не удавалось. Но о чем еще мог мечтать полуголодный, больной письмоносец с корочкой коровьего навоза на ногах?
В тот день гудело особенно печально и тревожно, словно предугадав недобрую весть, которую нес я в сумке для старика Бондаренко. И мне стало не по себе от жалости к этому одинокому хуторскому жителю, которого мы хотя и побаивались, но который ничего худого не сделал. Одно успокаивало: старик, а все мужчина, уж он-то не станет биться в падучей, не станет голосить истошно, рвать на себе волосы, как старая Афанасьевна из колхоза «Красное поле». Его не придется отпаивать водой, как тетку Нюру Паутову, которая как получила казенную бумагу, так замертво и упала. И нету у старика Бондаренко малых ребят, которые захлебнутся криком от первого же вопля взрослых.
Так успокаивал я себя, сворачивая на тропку, ведущую к заброшенному омшанику, откуда уже виднеется колхозная крытая рига.
У омшаника я привал не делал. Здесь в войну развелось множество змей огневок, прозванных так за свою красноватую кожу. Змеи эти имели способность скручиваться обручем, и так обручем быстро передвигаться. Правда, мне самому не доводилось встречаться со змеями огневками, но мимо омшаника я всегда проходил скорым шагом. Кусты здесь подступали к самой тропке, и сучья то кепчонку с головы сдернут, то за сумку ухватятся. Только в тот раз я бы с радостью оставил свою сумку со страшной вестью в центре змеиного гнезда.
Но рига уже виднелась. А скоро из-за поворота открылась и избенка Бондаренко. На крыльце сидел старик, плел из ивовых прутьев вершу для рыбы. За ригой начиналось озерцо, где водились караси и гольяны. Для них, видать, и готовилась снасть.
Мне хорошо запомнилась безмятежность хуторского полдня. У крыльца перебирала ножками коза с козленком, она пыталась дотянуться до ивового лакомства, но старик взмахивал прутом, и коза, а за ней козленок отскакивали от крыльца. Тут же две дворняжки нападали на козу, вынуждая ее обороняться. Собаки отходили, а коза снова тянулась к прутьям. Мне стало легче, когда я все это рассмотрел, и подумалось, что ничего страшного не случится, если сразу вручу старику свою страшную почту.
Я вышел из кустов, и дворняжки, завидев меня, с лаем помчались навстречу. Старик цыкнул на них с крыльца и крикнул:
– Не бойсь! Они того… пустолаи!
И эти простые слова придали уверенности, что ничего страшного не произойдет: старик вовсе не выглядит немощным. И все же я медлил. Старался хоть на миг отодвинуть страшную для старика минуту. Не знаю, что чувствовал он в те мгновения, когда я копался в сумке, наверное, ничего не чувствовал.
– Да ты заходи в избу. Чего на земле-то стоишь. Прозяб, чай? – сказал старик.
Но я уже вытащил конверт. Увидел, как вздрогнула рука, протянутая за письмом. Я отвернулся и стал гладить одну из пустолаев – черную собачонку с белым ошейником, а она понарошку пыталась укусить меня за руку.
«Все ладно! Все обойдется!» – успокаивал я себя.
– А-а-а-а-а! – вдруг услышал я за своей спиной.
Вздрогнув, я обернулся. Старик сидел на ступеньке и, обхватив руками седую голову и раскачиваясь, тянул на одной ноте:
– А-а-а-а!
И от этого стона у меня горб, я отчетливо чувствовал, стал увеличиваться в размерах, расти. Я задыхался, удушье давило меня. Не помню, как нашлись силы вбежать в сени, зачерпнуть ковш воды.
– А-а-а-а! – все тянул старик, наводя ужас на безмолвный хутор, на видневшуюся вдалеке ригу, на обожженные траурные кусты, на собак-пустолаев. Я беспомощно совался с ковшом – этой жалкой подачкой для обезумевшего от горя старика. Я пытался напоить его, но он неожиданно выбросил руку, и ковш загрохотал по ступеням, разбрызгивая воду, скатился на землю, отпугнув козу, которая уже добралась до ивовых прутьев. И тогда нервы мои не выдержали.
– Молчи, старик! – закричал я. – Молчи, молчи, старик… Не у тебя одного. У Афанасьевны убили! У тети Нюры убили, с тремя маленькими осталась… В каждом доме горе, в каждой избе беда. Или не знаешь? Или бог твой ничего тебе не говорит?
Я с ненавистью смотрел на крест поверх белой рубахи.
– Нам выть да оплакивать некогда, будем выть, немец и сюда, до Сибири, припрет!
Так орал я на старика, и откуда только слова у гаденыша брались. Верно, страху натерпелся по самую макушку. Но вот ведь какое дело, подействовали мои слова на старика Бондаренко. Он разжал голову, глаза его были мутны, но сухи.
– Прости, сынок, – сказал. – Прости… Два раза не плакал… Это третья, последняя.
И я почувствовал, как у меня снова зашевелился горб на спине, стал увеличиваться в размерах. И я, боясь, что задохнусь и упаду здесь, у крыльца стариковой избенки, бросился бежать напрямик через кусты, через заброшенный омшаник и кучугуры. Больше я почту не разносил.
Нина Орлова-Маркграф
Нина Густавовна Орлова-Маркграф родилась на Алтае в селе Андропова. Окончила Камышинское медицинское училище и Литературный институт имени А.М. Горького. Стихи и рассказы печатались в литературных журналах «Аврора», «Москва», «Наш современник», «Алтай», «Отчий край», «Симбирск» и др. Автор нескольких книг стихов и прозы. Лауреат премии имени святого благоверного князя Александра Невского.
Переселенец
1. В поиске
– Рудик, ты пойдешь?
Руди слышит голос Ариши, и ему кажется, что она прикасается пальцами к его лбу, как тогда. Тогда, в апреле 1942 года, Руди, его тетя, танте Эмма и еще несколько семей немцев-переселенцев прибыли в эту деревню. Семикилометровый путь от станции шли пешком. Впереди ехала подвода со скарбом. Посредине на узлах с вещами сидела женщина с младенцем, лежащим на коленях, несколько маленьких детей, укачавшись, спали вокруг нее. По бокам от них возвышались две темные неподвижные, будто уснувшие с открытыми глазами, старухи.
Переселенцы вслед за подводой добрались наконец до центра деревни и остановились посреди сельской площади. У колхозной конторы уже давно стояла кучка сельчан, в основном громкоголосые женщины. Несколько девушек встали в кружок и шептались между собой, непрестанно хохоча. Чуть в стороне от них дымил махоркой, завернутой в газетный обрывок, молодой мужчина в темно-синем гражданском костюме, но в офицерской фуражке, надетой так, что виден был его черный казацкий чуб. Сильную, красивую фигуру подпортила хромота, он оперся на самодельный костылек, глубоко припав на левую ногу. У самого конторского забора двое стариков, похожих друг на друга, в одинаковых фуфайках и зимних овчинных шапках, несмотря на апрель, страстно о чем-то спорили. Один в запале шмякнул шапку на землю, но тут же поднял ее, отряхнул и вернул на разгоряченную свою голову.
Деревенские пришли посмотреть на немцев. Немцы были российскими, высланными из расформированной немецкой республики и направленными на поселение в Сибирь, но здесь, как видно, знали лишь о немцах-фашистах, немцах-врагах, воевать с которыми забрали на фронт, считай, всех мужчин деревни, и на многих к сорок второму году родные получили похоронки.
Руди с родителями, отец его был военным, жили в Саратове, а потом в городке немецкой республики – Энгельсе на Волге, где спокойно соседствовали друг с другом и немцы, и русские. Он хорошо знал русский язык, как и его танте Эмма, которая работала в Энгельсе учительницей. Остальные переселенцы были из деревень и не понимали по-русски ни слова.
Прибывшие стаскивали с телеги деревянные чемоданы, мешки, тряпичные узлы и аккуратно рядком ставили на сухой взгорок. Плавно сползла с телеги женщина с хворым младенцем, стараясь его не разбудить. Притихших малышей сняли их матери. Два подростка помогли старухам выбраться из телеги. За подводу было уплачено вперед, и как только последний узел сняли, возница, огромный седобородый старик, развернулся, понукнул лошаденку и поехал назад.
Руди не знал этих людей, все они были из разных мест, их соединили уже на станции. Переселенцы выстроились в серую кривую шеренгу – измученные женщины в платках по самые брови, в темных одеждах, хныкающие усталые дети, старики с простыми крестьянскими лицами, натруженными руками. Лишь танте Эмма была в бежевом пальто и коричневом фетровом берете, высокой короной окружавшем ее лоб. Они с Руди стояли впереди всех.
В угрюмом недоумении глядели на немцев сельчане, которые стояли теперь напротив них единой толпой. И вдруг девчонка, она стояла впереди всех – Руди ее сразу заметил: большой рот открыт, глаза вытаращены, прямо сейчас лопнут, красный платок, короткое пальтишко, тонкие жердочки ног в галошах, – вдруг она подскочила к нему, и Руди увидел перед собой ее взлетевшие ладони. Низкий козырек его картуза приподнялся, и он ощутил прикосновение пальцев на своем лбу, теплых, мягких, любопытно-растерянных.
– Должно быть, у них так знакомятся, Руди, – тихо сказала танте Эмма. – Не возражай.
– Мамка, а ты брехала, что у немцев рога! – крикнула большеротая и резво побежала назад.
– Так я сама в газете видела! – отвечал ей голос. Он доносился из широкого и длинного до пят резинового плаща, в который была упрятана женщина.
– Ариша, рога-то ему еще рано носить!
Молодой мужчина с костыльком быстро, несмотря на хромоту, прошел к большеротой и, поручив «козью ножку» левой руке, правой приобнял ее. Взгляд его густо-коричневых, блестящих, как машинное масло, глаз показался Руди скользким и противным.
– Ты хвост у него, Аришка, проверь. Под гузку загляни! Деревенские, до этого напряженно молчавшие, захохотали.
– А тебе, Авдей, все бы под гузку, все под гузку! Чего к дитю пристал? Или дел у тебя нету?
Скорой сердитой походкой к толпе подходил мужчина лет пятидесяти пяти, широкий и коротконогий. Руди видел, как он подъехал на бричке и, привязав к столбу лошадь, поспешил к месту событий. Он прикурил от Авдея «козью ножку» и обратился к женщине в резиновом плаще, к ее маленькой обтянутой светлым платком головке, выглядывающей из плаща:
– То, что ты в газете видела, Прасковья, то ж карикатура!
– Василий Абрамыч, почем же мне знать, что это карикатура? – ехидно ответила Прасковья. – Я баба простая. Ты партейный у нас и бригадир. Объяснял бы.
– Хоть и родня ты мне, Паня, а не уважаю я тебя. За глупость, а также за никчемность в хозяйственной деятельности.
– И чем я хозяйка плоха? Как у людей все, так и у меня.
– А не у тебя ли цыплят коршун перетаскал, пока ты сидела на крыльце, как русалка, да мух ловила?
Прасковья вытаращила на него глаза, которые и впрямь у нее были русалочьи, словно бочажная вода, затянутая зеленью тины.
– Понес! И с Дону, и с моря! Где ты видел русалок, да ишшо чтоб они мух ловили?
Василий Абрамыч махнул рукой, отвернулся от сестры и зло сказал:
– И за что только муж любил да жалел тебя?
Прасковья заплакала.
Василь Абрамыч, красный от досады и на сестру, и на себя за то, что так неосторожно напомнил ей о муже, от которого уже несколько месяцев не было писем с фронта, крикнул толпе:
– Вот чего, чего вы сюда понабежали? Цирк вам тут? Тигров привезли?
– Да уж привезли! – разочарованно ответил чей-то женский голос. – То разве ж немцы?
– А ну по домам! – врезаясь в толпу и вдруг переходя на бас, скомандовал бригадир.
Толпа расслоилась на маленькие группки, и люди, гутаря между собой, разными дорогами, кому как было ближе, пошли по домам.
А переселенцы стояли все той же терпеливой шеренгой.
Василий Абрамыч оглядел их, в уме посчитал, сколько у него прибавится работников, и сказал:
– Ну, граждане немцы, домов для вас не припасли. На постой к людям пойдете. У нас хоромы не дорогие. Будете отмечаться в спецкомендатуре. Никаких передвижений, поездок отсюда. Никуда без разрешения нельзя, даже в соседние деревни. Взрослым и подросткам на колхозные работы выходить каждый день. С утра у конторы будьте.
Танте Эмма повернулась к переселенцам. Ее лицо даже после изнурительной недельной дороги выглядело таким же, как всегда: энергичным и приветливым. Она перевела слова Василия Абрамыча. Шеренга разорвалась на отдельные группы и группки. Кто-то предложил оставить одного человека у вещей, а остальным идти искать постой.
– А мы, Рудольф, все сразу унесем! – решила танте Эмма, направляясь к куче со скарбом.
Они шли впереди всех, Рудольф Кох с двумя чемоданами, ременная кожа ручек врезалась в ладони, так что их горячо пощипывало, и его тетя, танте Эмма, вся унизанная узлами, сумками и сумочками.
Руди разглядывал деревенскую улицу. Тут были и бревенчатые дома, и тесовые, и мазанки, многие совсем низкие, так что окошки едва выглядывали из земли. Заборов не было, лишь тройные ряды прясел, набитых на столбики, ограждали дворы. Избы располагались с одной стороны, а на другой шумела и шевелила ветвями березовая роща. Стволы у берез чистые, белые; птичий крик, гомон и веселый праздничный свет исходил от нее, и это придавало уютность округе.
Танте Эмма остановилась у дома, срубленного из толстых бревен, потемневших теперь до черноты, двухскатная крыша была покрыта тесом, высокая завалинка засыпана черной землей, сверху рассыпчатой и пушистой. Небольшие воротца открыты настежь.
– Зайдем, Руди. Кажется, нас приглашают, – направляясь в них, сказала танте Эмма. Она всегда разговаривала так, полушутливо.
Войдя во двор, Руди увидел на чердачной лестнице соседнего дома ту думмедхен, дебильную девчонку, что искала у него рога. Лестница была сколочена из жердин с круглыми неотесанными поперечинами. Думмедхен сидела на самом верху, ссутулив плечи, подавшись вперед, и с любопытством смотрела на них. Руди снисходительно усмехнулся. «Кукук, – подумал он по-немецки и сразу же перевел: – Кукушонок».
Они вошли в сени. Уличный свет, пролившись через открытую дверь, чуть осветил левую стену и стоящую возле непочатую поленницу березовых дров. Танте Эмма постучала в дверь избы. Никто не ответил, они постояли и вошли в избу.
Руди поставил чемоданы в стороне от двери и тут же увидел на голом некрашеном полу избы малыша, мальчика в длинной фланелевой рубашке. Рядом лежала дерюга, с которой он, очевидно, сполз. На вид малышу было не больше двух лет, большеголовый, истощенный до прозрачности, он произносил невнятные, но радостные звуки и при этом обеими ручками шарил у себя в голове. Найдя что-то в своих пепельных редких волосенках, он проворно схватил и понес ко рту. Танте Эмма, бросившая узлы, с улыбкой подошла к малышу, наклонилась над ним, надрывно охнула и отняла руку мальчика ото рта. Руди поспешил к ней.
Он понял, кого малыш держал в своих крохотных пальчиках. Пока они ехали в теплушке до Сибири, он хорошо познакомился с этими насекомыми. Руди поймал вошь, ползущую по ладошке мальчика, и придавил ее ногтем.
– Найн! Нельзя их брать ин дер мунд! – сказала танте Эмма учительским тоном, ласково, но твердо.
– Думаешь, он понимает немецкий? – спросил Руди.
Танте Эмма вынула из кармана пальто завернутый в бумагу зачерствелый кусочек хлеба, остаток каравая, взятого неделю назад еще из дома, и подала малышу. Он схватил, затолкал его в рот, по-утиному, мгновенно сглотнул весь целиком и тут же протянул руку, прося еще.
– Кольша-а-а! – раздался протяжный женский голос и скрип избяной двери. Вошла женщина, совсем молодая, лет двадцати пяти, высокая, с красивым, но тревожным и усталым лицом, в небрежно повязанном платке, старой запятнанной мазутом юбке и фуфайке.
– Матка, хе-бб!
Малыш повернулся к ней и протянул руки.
– Ктой-то к нам? – протяжно, устало и равнодушно спросила женщина.
– Мы из переселенцев, – танте Эмма кивнула на свои узлы у двери, – я Эмма, а это Руди. Его мать, моя сестра Мари, умерла три года назад. Теперь я его мутти.
– Слышала про переселенцев. Авдей давеча рассказывал, – она улыбнулась, видимо, вспоминая рассказ Авдея. – А я Ульяна.
Женщина, вздохнув, взяла мальчика на руки.
– Хлеба тебе дали? А, Кольша? Хлеба у нас нет, мука давно кончилась. Я ему пшеничку завариваю, лепешки боярышные, картоха есть. Да у его организм ее не принимает, – просто, как старым знакомым, рассказывала Ульяна. – Устала я сегодня. Зерно перелопатили, перебрали в колхозном амбаре. Вот-вот посевная начнется.
– Так ты Коля? Николай? – Карие глаза танте Эммы умильно смотрели на малыша, сидящего на руках у матери. И Кольша безгранично весело заулыбался. – Ульяна, а имеете ли вы керосин? Надо керосином налить… намазать мальчику голову.
– В керосинке есть. В лампе, – ответила Ульяна. – Думаешь, я не мазала? Только не берет их керосин. Мыла нет, вот беда. Баню давно не топила, дрова для избы берегла, весна холодная нынче. Завтра истопим.
– У меня хозяйственного мыла есть кусок, – сказала танте Эмма. – Помоем и… – от волнения она забыла слово «пострижем» и, скрестив два пальца, изобразила стригущие ножницы.
– Да чё стоять посреди избы! Садитесь, – Ульяна указала на табуретки у стола. – Или вон на сундук.
Руди сел на сундук, стоявший в правом переднем углу комнаты. Танте Эмма на табурет. Ульяна с Кольшей на руках прошла к лежанке, приткнутой к печи, и села там.
Маленькая, уютная и в то же время боевая танте Эмма, видать, понравилась им обоим.
– Оставайтеся. Постоите у меня сколько придется. Мы теперя одни с Кольшей остались. Мужа моего убили еще в прошлом годе. Сеструха приезжает иногда.
Несмотря на усталость, танте Эмма взялась за дело. Она намазала Коле керосином голову, обвязала тряпицей, которую тоже вынула из своего узла. Еще она нашла у себя в узлах и постелила Кольше на пол мягкое красное одеялко. Кольша трогал яркий цвет руками и одобрительно тыкал.
Ульяна подтопила железную печку в горнице, сунув в нее лежавшие на полу перед дверцей тонкие полешки, сварила картошки. Они ели ее с тоненькими пластиками сала, которое осталось у танте Эммы с дороги. Попив с ними чай с солодкой, Ульяна легла в натопленной горнице вместе с Кольшей. Руди и танте Эмме она отвела другую, дальнюю, комнату, отделенную от горницы перегородкой.
Прасковья Комлева с дочерью своей Аришкой были соседями Ульяны, глубокая утоптанная межа разделяла их дворы.
– Смотри-ка, Ульянка приняла к себе немцев и радуется! – мрачно и язвительно говорила Прасковья, видя в окно, как Ульяна с танте Эммой (так вслед за Руди называли ее все соседи) идут с ведрами и лопатами на огород, а позади Руди несет мешок семенной картошки. – Картошку пошли сажать.
– Мамка, что ж им теперь, на улице жить? И Кольше с Рудиком весело. А Тантэма Кольке жилетку из цветной шерсти связала!
Действительно, танте Эмма умудрилась прихватить с собой пряжи, она была искусная и страстная вязальщица. В начале мая после нескольких теплых дней вдруг начались холодные обложные дожди, превратившие земли огородов, полей, дорог в глубокую вязкую грязь. Работы встали, надо было пережидать непогоду. Вот тогда танте Эмма решительно вытащила пряжу из узла. Дождь в этот день уступил место снегу. Вялые, отечные хлопья падали на дорогу, смешивались с грязью и сами становились ею. Танте Эмма разложила пряжу на кровать, и пасмурное пространство комнаты сразу просветлело от радуги трех длинных мотков: розового, желтого и зеленого. Ульяна добавила к ним некрашеной белой и серой овечьей шерсти. Перемотанная в клубочки шерсть улеглась в глубокую миску, словно бы обещая, что весна и Пасха будут, и танте Эмма начала вязать. Кольша получил длинную теплую жилетку в разноцветную полоску, которая так ему понравилась, что он не хотел ее снимать даже на ночь.
– И ты туда же, Аришка!
Оторвавшись от окна, Прасковья горько, глубоко вздохнула.
– Я как раз за ситом к тете Ульяне бегала, когда Тантэма мотки вытащила. Я зеленый моток держала, пока она в клубок его перематывала. Ну, мамка, ведь сказали же: не те это немцы. Русские они немцы.
– Та же Мотаня, да в другом сарафане. Кровь одна! – беспокойно бегая по избе и нигде не находя себе места, отвечала Прасковья.
Не получая писем от мужа, скучая по нему каждой клеточкой души и тела, снедаемая ненавистью, страдая и никогда не успокаиваясь, она ни на чем толком не могла сосредоточиться. Весь свой гнев обрушивала Прасковья теперь на соседей-переселенцев, особенно на немчика, как она называла Руди.
Иногда Ариша проникалась словами и яростью матери, глядела, спрятавшись за угол бревенчатой стены, как их новый сосед, долговязый мальчишка, у которого она искала рога, немчик, вез вязнущую в песке тачку, полную сухих палок, веток, чурбачков, и представляла, как выстреливает ему в спину. Она дала ему кличку Росомаха.
Прячась в охапках соломы на крыше сарая, Аришка смотрела со своего двора, как Руди играл с Кольшей, посадив его на горбушку, с гиканьем возил по двору, а Кольша кричал: «Но, кояшка!», изображая, что он мчится на коне. Утром незаметно наблюдала, как шел он к реке по воду, разбрасывая длинные ноги, энергично громыхая ведрами. Руди чувствовал этот взгляд, ощущал его даже и тогда, когда Арины на дворе не было видно. Он привык к нему.
2. Таинственное и счастливое
Ариша шла к речке. Обеими руками держала она впереди себя большой цинковый таз, полный посуды: в нем погромыхивали, позвякивали, постукивали большой чугунок, алюминиевый ковшик, несколько мисок, стеклянные стаканы, ложки и черпак, все это надо было перечистить с песком и промыть в воде. Берег речки Кулундинки в этом месте был глинистый, довольно высокий, почти отвесный, деревенские называли его увалом. Солнце августа мягко освещало глину увала, делая его рыжевато-розовым. Весь этот глинистый отвес был словно высверлен круглыми дырами, ячейками ласточкиных гнезд. Внизу кайма реки была пологой, там на мелководье и находилась мостушка, состоявшая из трех соединенных общей поперечиной досок, которая держалась на вбитых в дно кольях. Кулундинка в этом месте текла почти прямо, еще только готовясь к решительному повороту за Девятовым омутом.
Подойдя к берегу, Ариша увидела Руди.
Она оставила таз наверху и бесшумно спустилась вниз.
Руди стоял на самом краю мостушки, голый по пояс, лицом к реке, голова опущена, руки в карманах. Два полных ведра, вода в которых золотела бликами, стояли на бережке. Ариша беззвучно подкралась к нему.
– Попался, Росомаха!
Она сильно толкнула Руди в спину. Он почти плашмя упал на воду. Ариша прыгнула на него.
– Щас я тебя закурдаю! – крикнула Аришка, одной рукой крепко держа его шею, а другой силясь погрузить лицо и голову в воду.
Руди неожиданным рывком отбросил ее, она перевалилась на спину, взметнувшаяся вода залила ей лицо, но Аришка поднялась и с визгом кинулась к Руди. Он спокойно ждал ее. И когда она почти дотянулась до него, перевернулся через спину, нырнул на глубину и исчез.
Замерев, Ариша зорко глядела на то место, где он нырнул, пытаясь угадать его путь под водой. Но коричневатая, как на бочагах, вода Кулундинки почти сразу сгладилась, стала ровной и непроницаемой. Аришка поплыла к противоположному берегу, доплыв, вернулась назад.
Время шло, а Руди не выныривал. Вот Росомаха!
– Росомаха! Рудик! – заорала она. Грозно-тревожное эхо ее голоса взлетело над глубиной и утонуло в реке. Первоначальный испуг нарастал, становился твердым скользким комом страха. Столько под водой продержаться невозможно. Что-то случилось.
Она стала нырять, переплывая с места на место, но в желтоватом подводном полумраке было пусто и безмолвно. Отплыв поближе к мосткам, Ариша встала на мелководье, чтобы отдышаться.
– Речка, верни его, верни его, – умоляюще бормотала она. – Господи, миленький, хороший Бог, помоги! Я буду верить в тебя, я буду любить тебя…
В последней надежде глядя на воду, она решила, что сама утонет, утопится, если Руди утонул. Одновременно ей стало невыносимо страшно находиться в воде. Ариша выскочила на берег, и тут где-то сбоку сильно плеснула вода, раздался кашель, и она увидела вынырнувшего Руди. Он подплывал к берегу. Хватаясь за глинистую кайму, вполз на берег, вскочил на ноги и попал в объятия Ариши.
– Живой! Живой!
Руди, загнанный, обессиленный, задыхающийся, прильнул к ней, осязая через мокрое платье всю ее, всхлипывающую и радостную, и так замер. Они оба замерли и так стояли, прислушиваясь, как отступает смертный страх, ежедневная маета жизни и зарождается что-то таинственное и счастливое – в сердце, душе, крови.
– Ты куда пропал? Рудька? – спросила она родным, соединяющим их в одно голосом.
– За корень у того берега зацепился штанами, думал, все, – ответил Руди.
Ариша разомкнула руки, отодвинулась и подняла на него глаза. Она только теперь увидела, что прилипшая к бедру правая брючина Руди была разорвана почти до паха.
– Достанется тебе от Тантэмы!
– Зашью, она и не заметит. Ее Василий Абрамович учетчицей в своей бригаде поставил, она теперь ничего, кроме колонок с цифрами, не видит. До ночи все считает, считает. То по-русски, то по-немецки.
Руди засмеялся.
Аришка легко и радостно ловила ладонями подол платья и усердно его отжимала. В том, что она искупалась в платье, не было ничего необыкновенного. С тех по как Ариша стала подростком и не могла купаться, как раньше, в одних трусах, она всегда купалась в платье, которое на жарком летнем солнце быстро высыхало.
– Откуда ты так нырять умеешь? – спросила она, отпуская наконец и оглаживая сморщенный ситец подола.
– От Волги. А ты утопить меня хотела?
Руди говорил по-русски немного по-другому, чем говорили здесь, в деревне, слова текли плавно, как, должно быть, течет его Волга, с сильным нажимом на «о».
– Утопить хотела, – передразнила его Аришка, нарочно окая. – Сильно сдался ты мне!
– Видать, сильно, – глядя на нее улыбающимися глазами, сказал Руди.
Аришка отвернулась от него и пошла к улегшемуся почти горизонтально у самой воды стволу ракиты с подмытыми корнями.
Руди потянулся за ней. Они сели рядом.
– Волга – она правда шибко большая? – спросила Аришка, опуская ноги в речку.
– Километра три в широком месте. Мы с отцом переплывали, но около нас она поуже.
– А где теперь твой отец?
– В Перми, в трудовой армии.
– На войне, что ли?
– Нет, там нет фронта. Они лес валят. Живут в бараках. Меня тоже могут туда забрать. После шестнадцати.
– А тебе сколько?
– Пятнадцать с половиной.
– А раньше твой отец кем был?
– Военным был. Но он немец. Он не имеет права идти на фронт.
– А от нашего папки писем восемь месяцев уже нет. Мать говорит, может, уже и косточки сгнили, а мы все ждем. Ты не обижайся на нее. Она теперь никого не любит. Понимаешь?
Аришка смотрела на него так, как, бывало, глядела Ульяна на Кольшу, просившего хлеба и не понимавшего, что нет хлеба, совсем нет.
– Понимаю, – сказал Руди.
Тот день не просто сблизил их, он словно спаял, сплавил, слил их воедино. Работавшие наравне со взрослыми дома и в колхозе Аришка и Руди редко оставались один на один, но и видясь на людях, они делались счастливыми от самой малости, и встречаясь взглядами, они словно бы приникали друг к другу. Случайное прикосновение плеча или локтя наполняло обоих тайной радостью, и день делался праздником, как Пасха или Новый год. И, засыпая вечером, каждый из них будто бы протягивал другому руку, и так – с соединенными мысленно ладонями – они засыпали. Как выжил бы он эти бесконечные месяцы сибирской лютой, голодной зимы, в тоске по дому, по родному городку на Волге, по отцу, могучему, никогда не унывающему старшему лейтенанту Кристиану Коху, который, как узнали они с танте Эммой, умер в этом декабре на лесоповале в бараке где-то под Соликамском. Как выжил бы он, если бы не эта нечаянная первая любовь, не эта смешная, большеротая девчонка, кукушонок.
А Прасковья все не могла успокоиться.
Аришка мыла полы в доме, когда услышала, как мать кричит на весь двор Ульяне:
– Трудится немец твой, а, Уля? Как скипидаром пятки смазал, носится.
– Хозяйский парень, работящий, помогает нам с Тантэмой. И бригадир на него не обижается. Все исполняет. Вчерась Василь Абрамыч отправил его древесину из бора привезти. С осени делянку у Кривого озера напилили и оставили. Я ему тулуп Мишин дала. Мороз-то какой, а у него только пальтецо осеннее.
– Тулуп Мишкин? Мужа, которого они убили!
– Да Родька, что ли, его убил?
Ульяна звала Руди по-русски – Родькой.
– На твоей земле хозяином стал, – покачала головой Прасковья и скорбной походкой направилась в избу.
– Вот дурь-то человеческая… – сокрушенно вздохнула Ульяна. – Он виноват, что без дома остался? Без отца, без матери. Пожалела бы сироту.
– А у нас в каждом доме сирота. Они всех мужиков наших поубивали!
Горько Арише было смотреть, как мать становилась все неистовей и все несчастней в своей ненависти. Она жалела ее и все просила Руди не обижаться.
3. Воздух жизни
– Руди, ты пойдешь? Пойдем на займище? – снова услышал он голос Ариши у себя за спиной.
На Ульянином дворе под навесом сарая Руди чинил мотоцикл. Мотоцикл лежал, а он стоял перед ним на коленях, внимательным цепким взглядом осматривая разобранный двигатель. Части его были разложены на широкой толстой доске, на полу, рядом с мотоциклом.
– Карбюратор… – пробормотал он, – дело в нем, Ариша.
Пахло бензином, налитым в жестяную плошку. Руди промывал в нем некоторые детали. Рубашка почти вылезла из-под широкого армейского ремня, который ему подарил отец, уходя в трудовую армию. Закрученные брюки в пятнах и пятнышках мазута открывали босые ноги.
Мотоцикл Руди обнаружил в биндежке – так называла Ульяна узкую дощатую постройку рядом с сараем. В Энгельсе у отца был почти такой же, и они, оба страстно любившие технику, вместе чинили его при всякой поломке.
– В сороковом муж купил. С рук, подержанный, год поездил, а он возьми и сломайся. Тут война началась. Так и стоит, – сказала Ульяна, когда Руди спросил, чей это мотоцикл.
– Я починю! – сказал Руди. – Можно?
Ульяна не сильно-то поверила словам Руди, но мотоцикл чинить разрешила. Руди упоенно взялся за дело.
Этот мотоцикл словно возвращал его к прежней жизни, к детству, иногда Руди настолько погружался в ремонт, что забывался и думал, что он в Энгельсе, под крышей своего дома. Всякую свободную минуту, если он не был на колхозной работе и не помогал дома, Руди проводил со своим мотоциклом. Он уже проверил мотор, который был практически исправен, выправил погнутую выхлопную трубу, вычистил сильно заржавевший бак. Еще немного, и он наладит мотоцикл!
– Рудик!
Руди встал с колен, вытер руки о штаны и повернулся к Арише. Она стояла перед ним: глаза, рот, щеки – все в улыбке, русые волосы заплетены в красивую «корзиночку».
– Пошли на кочкарник! Наберем яиц утиных, а то и на гусиные нападем!
– Это ты для яичек корзинку сплела?
– Чего-о-о? Я уже неделю «корзиночку» заплетаю.
– Яички-то в нее собирать будем?
– Зачем? – Аришка не поняла его шутки. – Я всегда в подол собираю.
Руди снял с гвоздя висевшую с наружной стены сарая старую корзинку.
– Здесь сохраннее будут. Пошли.
Кочкарник был недалеко, он начинался в конце больших огородов, которые пологими горами спускались за каждым двором вниз.
– Не вздумай камышами шуршать или кашлять. Понял? – шепотом сказала Ариша, когда они, переступая с кочки на кочку, дошли до камышового займища.
Серые гуси и утки-кряквы прилетели сюда, еще когда местами не стаял снег, теперь они уже точно сели на яйца. Ариша раздвинула высокие стебли камыша, старые сухие желто-коричневые вперемешку с зазеленевшими новыми, и шагнула чуть вглубь.
– Смотри! – шепнула она.
На кочке, заваленной сухим торфом и травой, красиво располагалось овальное гнездо, размером с большую корзину, свитое из камышовых стеблей и листьев и густо прикрытое пухом.
Ариша присела, быстро снимая пух с яиц.
– А знаешь, я однажды видела, как утка у себя из груди пух выдергивает, щиплет и стелет потом гнездо, – тихо сказала она.
Руди тоже склонился над гнездом. Их было шесть. Шесть яиц, размером почти в два раза больше, чем куриные. Четыре яйца было белых и два зеленоватых.
– Бери! – сказала Ариша.
Руди взял два яйца.
– Теплые.
– Наверное, утка только что с гнезда сошла, – прошептала Ариша.
– А эти два какие громадные!
– Двухжелтковые! – пояснила Ариша.
Она выбрала их из гнезда.
– Справная будет яичница! – сказал Руди и с улыбкой поглядел на Аришку. – Ну что, в подол будем складывать?
– Да иди ты!
Они сложили яйца в корзинку.
– А на дне-то сколько пуха! Смотри, Рудик.
– Эта утка, видать, всю себя ощипала, догола.
– Смотри, вон еще гнездо!
В этом гнезде было аж восемь яиц, и Руди предложил два оставить.
– Как же есть хочется! – вздохнула Арина.
– Мне есть хочется всегда, даже когда я сплю, – признался Руди.
– А мне, а мне… даже когда я ем! – сказала Ариша.
И они не удержались, рискуя распугать всех наседок, рассмеялись.
Шел третий год войны, самый тяжелый и голодный. Голодно было во все месяцы года, но голодно по-разному. Летом можно было набить брюхо ягодами, наловить рыбы и за неимением масла запечь ее насухую, а с августа начинались грибы. Осенью выкапывали картошку. Но весной, когда в доме не оставалось ни муки, ни крупы, ни одной картофелины, кроме оставленной на семена, когда ни в огороде, ни в лесу еще ничего не росло, голод вставал во всем своем жестокосердии, он тянул, больно резал, язвил желудок, доводил до тошноты и головокружения. Голод мучил всех, но более всего подростков. Есть хотелось всегда.
Они взяли все же восемь яиц, два палевых тут же выпили и двинулись по камышовым и земляным островкам дальше.
Ариша, хлябая галошами, шла впереди, Руди – следом. Она то и дело меняла направление, дважды попадали они на сидящих крякв, которые вытягивали шеи, раскрывали клювы и шипели, будто гадюки.
Ариша, осторожно ступая по кочкам, заваленным сухим камышом, двигалась в глубь заводи, где-то там, за полоской камышей, начиналось болото. Руди двинулся за ней.
– Вон оно! – сказала Ариша. Они стояли в нескольких метрах от большущего гнезда, свитого из веток и крепких стеблей, щели его были затыканы пухом. Гнездо со всех сторон окружала красновато-коричневая болотная вода.
Руди с любопытством разглядывал его.
– С колесо мотоцикла будет, – прикинул он.
– Это гусиное! – прошептала Ариша. – Гусыня на прогулке. А гусак где-то рядом, слышишь, гогочет? Сторожит.
Руди кивнул.
– Яйца раза в четыре больше куриных! Граммов по двести будут, – с хищным восторгом продолжала шептать Аришка. – Я их сейчас достану.
Она осторожно забралась на кочку, села на корточки и протянула руки к гнезду. Рук немножко, совсем немножко, не хватало. Она заметила чуть впереди высокий сухой бугорок и перешагнула с кочки на него. В эту же секунду под ее тяжестью бугорок разлезся, словно был из бумаги, и Ариша провалилась ногами в какую-то странную и глубокую пустоту. Вода накрыла ее сверху, но вода не ощущалась, ее не было внизу! Ариша осторожно шевельнула ногами. Было чувство, будто она в невесомости. «Значит, это не трясина, не трясина», – лихорадочно говорила она себе. Аришка попыталась вынырнуть на поверхность, но уперлась головой в густой, плотно переплетенный слой травы. Она чуть отодвинулась в сторону, и тут что-то толкнуло ее и вынесло вверх. Это был Руди, сразу бросившийся за ней в воду. Она и сама бы вынырнула, раз это была не трясина. С момента, когда Ариша провалилась, прошло не больше минуты. Она даже не успела по-настоящему испугаться и не наглоталась воды. Руди на руках вынес ее из заводи, отнес и уложил на толстую многослойную лежанку из сухого камыша. Дальше начинался невысокий, но растущий длинной стеной ольшаник. Руди склонился над Аришей. Она приоткрыла глаза и увидела его встревоженное лицо.
– Как ты себя чувствуешь? А, Ариша?
– Я себя чувствую. Но плохо, – кокетливо улыбаясь, слабым голоском ответила она. – Сделай мне искусственное дыхание.
– Слова-то какие знаешь!
Руди улыбнулся и поцеловал ее.
Когда он оторвался от ее губ, Ариша с удивлением прошептала:
– Давай еще раз.
Это была первопоцелуйная сладкая тишина, которую вдруг нарушил резкий треск ветки или сука. Аришка распахнула глаза и увидела в ветвях ольшаника какую-то серую фигуру или тень, или ей показалось. Ариша приподнялась, губы их разлучились.
– Кто-то ветками трещал, – сказала она шепотом.
Они вглядывались в ольшаник.
– Никого там нет, – сказал Руди.
– А ты, Рудик, напугался, что я утону? – спросила она его.
– Некогда было пугаться.
– Вот мы с тобой водяные! Ни в реке, ни в болоте не тонем. Пойду платье выжму. А то не просохнет.
Ариша пошла к ольшанику, тихому и неподвижному, будто и не трещал он оглушительно только что, сняла платье, отжала его и натянула, съеживаясь от неприятно щекочущего холода.
– Рудик, теперь ты иди.
Руди махнул рукой. И так высохнет!
Они уселись на толстую оголенную, будто кто обглодал с нее всю шкуру, ольховую корягу, на самый солнцепек.
– Мамка говорит, что ты рыжий, как все фрицы, и долговязый. А мне нравятся твои волосы, – улыбаясь, Арина провела по его волосам. Они были коричневато-рыжие, а на солнце просвечивали, как гречишный мед. – Ненавидит она тебя, – вздохнула Ариша. – Прямо лопается от злости.
– Простить мне не может, что рогов у меня не оказалось, – пошутил Руди.
– Может, отрастишь?
– Без твоей помощи не смогу.
Они засмеялись.
– Мы как будто обручились, – сказала Ариша, прижимаясь к нему.
4. Жить
– Ты что наделала? – наступала Прасковья на дочь. – С немцем связалась! Отец наш воюет с ними. Да чтоб моя кровь с ихней смешалась?
Ариша хотела пройти в горницу, чтобы переодеть влажное, пахнущее болотом платье, но мать преградила ей дорогу, и она осталась стоять посреди прихожей.
– Мама, ничего же не было, – догадываясь, о каком смешении крови говорит мать, прошептала Ариша.
– А вот дядька Авдей, он видел вас за ольшаником, он по-другому говорит.
– Врет твой дядька Авдей.
– Да я этого фрица ружьем отцовым, вместе с его Тантэмой! – Прасковья кинулась к висевшему на стене ружью отца. – Немчуру производить! Не хочу! Не хочу! Что я отцу скажу?
– Мама, мамочка, не надо. Я больше никогда с ним не буду встречаться! Даже разговаривать не буду! – крикнула Ариша. Ей показалось, явственно послышалось, что мать выстрелила, и Руди упал, упал в болото.
Ночью Ариша заболела. Утром ее, в ознобе скрюченную и задыхающуюся, Василий Абрамыч вынес на руках из избы и отвез на своей бричке в районную больницу. Главный фельдшер, Иван Матвеевич Диц, сначала предположил, что у нее начинается сыпной тиф, но явных симптомов не появилось, и он понял, что ошибся. Не сразу, но удалось сбить высокую температуру.
– Неясная клиническая картина, – медленно и четко говорил он Прасковье, приехавшей в очередной раз в больницу с попутной подводой. – Температура ушла, а с ней и бред, и судороги, но состояние все равно тяжелое. Никакого воспаления не обнаружено.
Иван Матвеевич фельдшерил у них еще с двадцатых годов, все жители района знали его, да и он помнил многих. Когда-то Иван Матвеевич вытащил, спас от смерти ее брата Васю, нынешнего бригадира Василия Абрамыча.
– Что ж это? Одно у меня, малохольной, дитя… – жалобно вопрошала она.
– Возможно, истощение. Недостаток какого-то важного элемента в организме. Непонятно другое. Непобедимая апатия. – Иван Матвеевич заметил недоумение на лице Прасковьи и пояснил: – Безразличие, нежелание помочь себе выздороветь.
Испуганной походкой Прасковья пошла в палату к дочери.
* * *
Руди переживал страшные дни. С ними можно было сравнить лишь те, когда заболела и умерла в больнице его мать. Ариша не поправлялась, а он не имел права покидать деревню без разрешения спецкомендатуры, и танте Эмма умоляла его дождаться разрешения. Она стояла посреди прихожей, где когда-то впервые увидели они сидящим на полу Кольшу, и быстро растерянно строчила:
– Они тебя расстреляют или зашлют, где Кузьма телят не пас!
– Потому что Макар пас, – насмешливо сказал Руди, он привык таким образом поправлять тетины ошибки, когда она говорила с ним по-русски.
Танте Эмма все чаще переходила на русский язык – ведь и на колхозных работах, и дома постоянно звучала русская речь.
– Ага.
Она улыбнулась и, едва дотянувшись, вдруг нежно погладила плечо Руди. Тетя любила его, заботилась, но никогда не нежничала, и Руди напрягся.
– Я слышала, как Паня кричала, что не хочет смешивать свою кровь с нашей. Я тоже не хочу с ее дурной кровью смешиваться. Отстань ты от этой девочки. Ей всегда придется выбирать между тобой и матерью. Понимаешь?
Его тетя, никогда не сдающийся человек, на этот раз решила отступить.
– Сегодня встретила ее, спрашиваю: «Прасковья, а любовь, какой она национальности?» А она говорит: «Смотря с кем свяжешься. А то можно и негра родить». Я ей прямо сказала, что она погубит свою дочь.
Руди с удивлением посмотрел на лицо танте Эммы. Карие, всегда будто улыбающиеся глаза ее сверкали беспощадным гневом.
Он направился к двери.
– Руди, – окликнула его танте Эмма, – она ведь донести на тебя может, оклеветать. Что я родителям твоим скажу, если и тебя не сберегу?
Руди оглянулся на пороге.
– Что можно сказать мертвым?
– То же, что и живым! Я всегда с ними разговариваю, – воскликнула танте Эмма.
– Тогда скажи, что у нас все хорошо.
На следующее утро он вышел раным-рано из дома и прошел до районной больницы все двадцать два километра пешком.
* * *
Ариша лежала на кровати у окна, к которому склонялся светлокорыми ветвями молодой тополь.
Волосы острижены, лицо обрезанное, бледное до прозрачности. И руки лежат поверх одеяла безвольно и обреченно. Он не сдержался, взял ее ладонь в свою.
– Привет, стригунок! Я тебе яблоко принес, – и вынул из кармана, протянул ей крупное красное яблоко.
– Где ты его взял? Я никогда не ела яблок. И даже не видела. Только в книжке на картинке, – медленно и трудно произнесла Ариша.
– Ешь.
Он помог ей приподняться. Она оперлась на дужку кровати и жадно откусила яблоко. Райская сладость мякоти и живительный яблочный сок наполнили ее рот. Арише казалось, что она лежит на том теплом камыше у ольшаника, где они поцеловались с Руди, где она видела над лицом своим лицо Руди, вдыхающее в нее воздух жизни.
– А я прикончил мотоцикл, – сказал Руди.
– Хана ему, что ли? – спросила она, не отрываясь от яблока.
– Наоборот. Готов. Можно ездить. Я уже опробовал вчера. Василь Абрамыч обещал бензину дать. Сказал, буду его возить в поля.
– Водителя себе нашел дядька мой, – улыбнулась Ариша.
В палату заглянула нянечка, Васса Ивановна, очень жалевшая Аришу. Она сильно напоминала ей дочку, которая в семнадцать лет окончила медсестринские курсы и ушла на фронт.
– Как ты, дочка?
Белых халатов на нянечек не хватало, и Васса Ивановна была в больничном, полосатом, но волосы укрывала белая сестринская косынка. В прищуре чалдонских глаз, во всем ее лице пряталось и не могло спрятаться простое бабье любопытство.
– Да у тебя гость?
Она подошла к ним.
– Васса Ивановна, это Рудик, сосед наш, – сказала Ариша.
Няня сокрушенно вздохнула:
– Ну вы парочка, баран да ярочка! Одни сухари. Ты-то, парень, чего такой худой да бледный такой? Нешто сердечная недостаточность?
– Нет, Васса Ивановна, у меня, скорее, материальная недостаточность, – ответил Руди, – на одно яблоко кое-как денег хватило. А так бы кило принес.
– От такой недостаточности, сынок, никак больница не поможет.
– А яблочко – райское! – тихо сказала Ариша.
* * *
Случилось чудо. С того дня, как съела Ариша яблоко, которое принес ей Руди, она стала выздоравливать. Уменьшились и перестали болеть распухшие, не дающие дышать лимфатические узлы. Стал уходить лихорадочный изнурительный озноб, а с ним – слабость.
Мать выискивала и привозила ей первые листочки щавеля, дикий лук и чеснок, черемшу, распаривала лепешки из боярки и поила чаем с солодкой. Тетка Ульяна посылала по бутылочке молока. Но Ариша знала: это яблоко. Она долеживала последние дни. Врачиха уже не заходила к ней, а Васса Ивановна забегала только поболтать.
– Ну ты посмотри-ка! К смерти тебя гнало, а яблоко смерть победило! Ах ты, кукушонок мой! – И обнимала на радостях Аришу.
Наступил день выписки. Василий Абрамыч, три недели назад доставивший племянницу на своей бригадирской бричке в больницу, теперь должен был забрать ее. Прасковья упросила брата взять ее с собой.
Они выехали утром. Василий Абрамыч был и суетлив, и задумчив одновременно. Началась посевная, только вот сеять кому? С кем работать? Зимой забрали на фронт еще троих, последних мужиков, почти пятидесятилетних, но крепких, здоровых.
Начало этого мая было сильно холодным. Земля еще не прогрелась на глубине, и, когда в первый солнечный день пахали плугами, пар поднимался над полем густыми ладанными дымками. И только теперь, к середине месяца, наступило настоящее тепло.
Скоро выехали они за деревню. Воздух был ласковым, летним. Березняк по обеим сторонам дороги срочно покрылся листвой, а земля на полянах – зелеными островками.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71491456?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.