Самые лучшие сказки

Самые лучшие сказки
Ганс Христиан Андерсен
Большая детская библиотека
В сборник вошли самые лучшие сказки великого датского писателя Ханса Кристиана Андерсена (1805–1875). По многим из них сняты анимационные и художественные фильмы, написаны музыкальные произведения и пьесы для театров, а имена героев стали символами любви, стойкости и отваги. Таковы «Русалочка» и «Стойкий оловянный солдатик», «Дикие лебеди» и «Дюймовочка», «Снежная королева» и «Пастушка и трубочист». С другими сказками читатель, возможно, познакомится впервые. Это сказки о штопальной игле и фонарном столбе, гречихе и калошах, тетушке зубной боли и бузинной матушке. Всего в книгу вошли 36 сказок.
Для среднего школьного возраста.

Ханс Кристиан Андерсен
Самые лучшие сказки


© Яхнина Ю. Я., перевод, насл.,2024
© Ведина Е. А., ил., насл., 2024
© OOO «Издательство АСТ», 2024
* * *

Калоши счастья

I. Начало
Дело было в Копенгагене, на Восточной улице, недалеко от Новой Королевской площади. В одном доме собралось большое общество – иногда ведь приходится принимать гостей, – зато потом и сам можешь надеяться на приглашение. Часть гостей уселась за карточные столы, другая – окружила хозяйку, предложившую придумать тоже какое-нибудь занятие, а пока потекла неторопливая беседа.
Разговор зашел, между прочим, о средних веках, и некоторые утверждали, что те времена куда лучше наших. Особенно горячо настаивал на этом советник Кнап, к нему присоединилась хозяйка дома, и вдвоем они стали опровергать мысль Эрстеда, доказывавшего в новом альманахе, что наше время гораздо выше средних веков. Самою лучшею и счастливейшею порой советник признавал времена короля Ганса.
Пока идет этот спор, который прервался лишь на минуту, когда принесли вечернюю газету, в которой, впрочем, нечего было читать, заглянем в переднюю, где остались пальто, трости, зонтики и калоши. Тут сидели две женщины, молодая и пожилая, сопровождавшие, по-видимому, каких-нибудь старых барынь и вдовушек. Присмотревшись повнимательнее, всякий, однако, заметил бы, что они не простые служанки: руки их были слишком нежны, осанка и все движения слишком величественны, да и платье отличалось каким-то особенно смелым, своеобразным покроем. Это были две феи: младшая из них была если и не сама фея Счастья, то горничная одной из ее камер-фрейлин, обязанностью которой было приносить людям маленькие дары счастья; пожилая, смотревшая серьезно и озабоченно, была фея Печали, всегда выполнявшая свою грустную работу сама, – таким образом она, по крайней мере, знала, что все сделано как следует.
Они рассказывали друг другу, где побывали в этот день. Горничной одной из камер-фрейлин феи Счастья удалось исполнить сегодня лишь несколько мелких поручений: спасти от ливня чью-то новую шляпу, передать одному почтенному человеку поклон от важного ничтожества и т. п. Зато в запасе у нее было кое-что необыкновенное.
– Дело в том, – сказала она, – что сегодня день моего рождения, и в честь этого мне дали пару калош, которые я должна подарить людям. Калоши эти обладают чудесным свойством переносить каждого, кто наденет их, в любое место или в любую эпоху по его желанию – и человек станет, наконец, воистину счастливым!
– Как бы не так! – сказала фея Печали. – Твои калоши принесут ему истинное несчастье, и он благословит ту минуту, когда избавится от них!
– Ну вот еще! – сказала младшая из фей. – Я поставлю их тут у дверей, кто-нибудь по ошибке наденет их вместо своих и станет счастливым.
Вот какой был разговор.
II. Что случилось с советником
Было уже поздно. Советник Кнап, продолжая размышлять о прекрасных временах короля Ганса, собрался домой. И надо же такому случиться, что вместо своих калош он надел калоши Счастья. Как только он вышел в них на улицу, волшебная сила калош сразу перенесла его во времена короля Ганса, и ноги его в ту же минуту увязли в непролазной грязи – в то время еще не было тротуаров.
– Вот грязища-то! Ужас что такое! – воскликнул советник. – Вся дорога за-топлена, и ни одного фонаря!
Луна поднялась еще не высоко, стоял густой туман, и все вокруг тонуло во мраке. На ближайшем углу висел образ Мадонны[1 - Во времена короля Ганса в Дании господствовало еще католичество. (Примеч. перев.)], и перед ним зажженная лампада. Свет от нее был так слаб, что советник заметил его лишь поравнявшись с образом вплотную.
– Ну вот, – сказал он, – тут, верно, выставка картин, и они забыли одну убрать на ночь.
В это время мимо советника прошло несколько человек в средневековых костюмах.
– Что это они так вырядились? Должно быть, на маскараде были! – удивился советник.
Вдруг послышались барабанный бой и трель дудок, замелькали факелы. Советника остановило странное зрелище: по улице двигалась процессия – впереди шли барабанщики, усердно работавшие палочками, за ними солдаты, вооруженные луками и арбалетами. Вся эта свита сопровождала какое-то знатное духовное лицо. Пораженный советник спросил, что означает это шествие и что это за важное лицо?
– Епископ Зеландский! – ответили ему.
– Господи помилуй! Что такое приключилось с епископом? – вздохнул советник, качая головой. – Нет, не может быть, чтобы это был епископ!
Размышляя о только что виденном и не глядя по сторонам, советник вышел на площадь Высокого моста. Моста, ведущего к дворцу, на месте, однако, не оказалось, и советник впотьмах едва разглядел какой-то широкий ручей да лодку, в которой сидело двое парней.
– Господину угодно на Остров? – спросили они.
– На Остров? – переспросил советник, не подозревавший, что блуждает в средних веках. – Мне надо в Христианову гавань, на Малую Торговую улицу.
Парни изумленно посмотрели на него.
– Скажите мне, по крайней мере, где мост! – продолжал советник. – Ведь это безобразие! Не горит ни единого фонаря, и такая грязь, словно шагаешь по болоту.
Но чем больше он говорил с ними, тем меньше понимал их.
– Не понимаю я вашей борнгольмщины![2 - Борнгольмское наречие довольно сильно отличается от господствующего в Дании зеландского наречия. (Примеч. перев.)] – рассердился советник, наконец, и повернулся к ним спиной.
Однако ни моста, ни переправы ему так и не удалось найти.
– Что же это такое?! – возмутился он.
Никогда еще реальность не казалась ему такой жалкой, как в данную минуту!
«Лучше взять извозчика! – подумал он. – Но куда же они все подевались? Ни одного! Вернусь на Новую Королевскую площадь, там, наверное, стоят экипажи! Иначе мне вовек не добраться до Христиановой гавани».
Он снова вернулся на Восточную улицу и уже почти прошел ее, когда над головой его всплыла луна.
– Боже милостивый! Что это тут нагородили? – изумился он, увидев перед собой Восточные городские ворота, которыми заканчивалась Восточная улица в средние века.
Наконец он отыскал калитку и вышел на нынешнюю Новую Королевскую площадь, которая в те времена была большим лугом. Кое-где торчали кусты, а посредине протекал не то ручей, не то канал. На противоположном берегу виднелись жалкие деревянные лачуги, в которых ютились лавки алландских шкиперов, отчего и само место называлось Алландским мысом.
– Или это мираж, фата-моргана, или я пьян! – заохал советник. – Что же это такое? Что же это такое?
Он опять повернул назад в полной уверенности, что болен. На этот раз он внимательней смотрел по сторонам и заметил, что большинство домов построено пополам из кирпичей и бревен и многие крыты соломой.
– Да! Я нездоров! – вздыхал он. – Выпил всего один стакан пунша, но для меня и этого много! Да и что за нелепость – угощать гостей пуншем и вареной семгой! Я непременно скажу об этом агентше! Может, вернуться к ним и рассказать, что со мной случилось? Нет, неловко! Да и, пожалуй, они улеглись!
Он поискал знакомый дом, но и его не было на месте.
– Это ужас что такое! Я не узнаю Восточной улицы! Ни единого магазина! Повсюду какие-то старые, жалкие лачуги, точно я в Роскильде или Рингстеде! Ах, я болен! Нечего тут и стесняться! Вернусь к ним! Но куда же девался дом агента? Я не узнаю его!.. А, вот тут еще не спят! Ах, я совсем, совсем болен!
Он натолкнулся на полуотворенную дверь, из которой лился свет. Это была одна из харчевен той эпохи, нечто вроде нашей пивной. В комнате с глиняным полом сидели за кружками пива несколько человек: шкиперы, копенгагенские горожане и, судя по виду, двое ученых. Они были заняты беседой и не обратили никакого внимания на вновь вошедшего.
– Извините! – сказал советник встретившей его хозяйке. – Мне вдруг сделалось дурно! Не наймете ли вы мне извозчика в Христианову гавань?
Женщина посмотрела на него и покачала головой, потом заговорила с ним по-немецки. Советник подумал, что она не понимает по-датски, и повторил свою просьбу на немецком языке. Это обстоятельство, а также покрой его платья убедили хозяйку в том, что он иностранец. Ему не пришлось, впрочем, повторять два раза, что он болен, хозяйка быстро принесла ему кружку солоноватой колодезной воды. Советник оперся головой на руку, глубоко вздохнул и задумался о том, что он видел перед собой.
– Это вечерний «День»? – спросил он, лишь чтобы сказать что-нибудь, увидев в руках хозяйки какой-то большой лист.
Она не поняла его, но протянула ему лист. Это был грубый рисунок, изображавший небесное явление, виденное в Кельне.
– Старинная картина! – сказал советник и совсем оживился, увидев такую редкость. – Откуда вы достали этот листок? Очень интересно, хотя это все выдумка! Как теперь объясняют, это было северное сияние, известное проявление электричества!
Сидевшие поближе и слышавшие его речь посмотрели на него с удивлением, а один из них даже встал, почтительно приподнял шляпу и серьезно сказал:
– Вы, вероятно, большой ученый, monsieur?
– О нет! – отвечал советник. – Не очень! Хотя, конечно, могу говорить на разные темы, не хуже других!
– Modestia[3 - Скромность (лат.).] – прекраснейшая добродетель! – сказал собеседник. – Что же касается вашей речи, то mihi secus videtur[4 - Я другого мнения (лат.).], хотя я охотно подожду высказывать свое judicium![5 - Суждение (лат.).]
– Смею спросить, с кем имею удовольствие беседовать? – спросил советник.
– Я бакалавр богословия! – отвечал собеседник.
Советнику все стало ясно – звание соответствовало одежде незнакомца. «Должно быть, какой-нибудь сельский учитель, каких еще можно встретить в глуши Ютландии!» – решил он про себя.
– Здесь, конечно, не locus docendi[6 - Место ученых бесед (лат.).], – начал опять собеседник, – но я все-таки прошу продолжить вашу речь! Вы, должно быть, большой знаток древней литературы?
– Да, пожалуй! – отвечал советник. – Я почитываю кое-что хорошее и из древней литературы, но люблю и новейшую, только не «обыкновенные истории»[7 - Здесь намекается на известный, произведший большую сенсацию роман датской писательницы г-жи Гюллембург «Обыкновенная история». (Примеч. перев.)] – их довольно и в жизни!
– «Обыкновенные истории»? – переспросил бакалавр.
– Да, я говорю о современных романах.
– О, они очень остроумны и имеют большой успех при дворе! – улыбнулся бакалавр. – Королю особенно нравятся романы о рыцарях Круглого стола, Ифвенте и Гаудиане. Он даже изволил шутить по этому поводу и со своими приближенными[8 - Знаменитый датский писатель Гольберг рассказывает в своей «Истории Датского государства», что король Ганс, прочитав роман о рыцарях короля Артура, шутливо заметил своему любимцу, Отто Руду: «Эти господа Ифвент и Гаудиан были удивительными рыцарями; теперь что-то таких не встречается!» На это Отто Руд ответил: «Если бы встречалось много таких королей, как Артур, встречалось бы много и таких рыцарей, как Ифвент и Гаудиан». (Примеч. авт.)].
– Этого я еще не читал! – сказал советник. – Должно быть, Гейберг опять что-нибудь новое выпустил!
– Нет, не Гейберг, а Готфрид Геменский! – отвечал бакалавр.
– Вот кто автор! Какое древнее имя! Так ведь звали первого датского издателя!
– Да, это наш первопечатник! – подтвердил бакалавр.
Таким образом, разговор благополучно поддерживался. Когда один из посетителей заговорил о чуме, свирепствовавшей несколько лет тому назад, т. е. в 1484 году, советник подумал, что речь идет о недавней холере, и беседа продолжалась.
Трудно было не затронуть недавнюю войну 1490 года, когда английские каперы захватили на рейде датские корабли. Советник, переживший события 1801 года, охотно поддержал общие нападки на англичан. Но дальше беседа как-то перестала клеиться. Добряк бакалавр был слишком невежествен, и самые простые выражения и отзывы советника казались ему слишком вольными и фантастическими. Они удивленно смотрели друг на друга, и когда, наконец, совсем перестали понимать один другого, бакалавр заговорил по-латыни, думая хоть этим помочь делу, но ошибся.
– Как вы себя чувствуете? – спросила советника хозяйка, дернув его за рукав. Тут он опомнился – в пылу разговора он совсем забыл, где он и что с ним.
«Господи, куда я попал?»
И при одной мысли об этом у него закружилась голова.
– Будем пить кларет, мед и бременское пиво! – закричал один из гостей. – И вы с нами!
Вошли две девушки. Они наливали гостям вино и затем низко приседали. Советника пробрала дрожь.
– Что же это такое? Что же это такое? – повторял он, но вынужден был пить вместе со всеми.
Подвыпившая компания так приставала к нему, что он пришел в полное отчаяние, и когда один из собутыльников сказал, что он пьян, советник ничуть не усомнился в его словах и только просил найти извозчика. Все подумали, что он говорит по-«московитски»!
Никогда еще ему не приходилось бывать в такой простой и грубой компании. «Можно подумать, ей-богу, что мы вернулись ко временам язычества. Это ужаснейшая минута в моей жизни!»
Тут ему пришло в голову залезть под стол, подползти к двери и незаметно выскользнуть на улицу. Он уже был почти у дверей, как вдруг остальные гости заметили бегство и схватили его за ноги. Но – счастье! – калоши при этом снялись с ног, а с ними исчезло и все колдовство!
Советник ясно увидел перед собой зажженный фонарь и большой дом. Он узнал и этот дом, и все соседние, узнал Восточную улицу. Сам он лежал на тротуаре, упираясь ногами в чьи-то ворота, а рядом сидел, похрапывая, ночной сторож.
– Боже мой! Я заснул прямо на улице! – воскликнул советник. – Да, да, это Восточная улица! Как тут светло и хорошо! Вот что может наделать один стакан пунша!
Через две минуты он уже ехал на извозчике в Христианову гавань и, вспоминая дорогой только что пережитые им страх и ужас, от всего сердца превозносил счастливую действительность нашего времени, которая со всеми своими недостатками все-таки куда лучше той, в которой ему довелось только что побывать. Да, теперь он сознавал это, и, согласимся, поступал благоразумно.
III. Приключения ночного сторожа
– Кажется, это пара калош! – сказал ночной сторож. – Должно быть, того офицера, что живет наверху. У самых ворот оставил!
Почтенный сторож охотно позвонил бы и отдал калоши владельцу, тем более что в окне у того еще горел свет, да побоялся разбудить других жильцов в доме и не пошел.
– Удобно, наверное, в таких калошах! – сказал он. – А кожа какая мягкая!
Калоши пришлись ему впору, и он остался в них.
– Чего только не бывает на белом свете! Вот, к примеру, этот офицер. Бродит себе взад и вперед по комнате вместо того, чтобы спать в теплой постели! Счастливый! Нет у него ни жены, ни детей! Каждый вечер в гостях! Будь я на его месте, я был бы куда счастливее!
Только он произнес это, калоши сделали свое дело – ночной сторож преобразился и стал офицером.
Новоиспеченный военный стоял посреди комнаты, держа в руках клочок розовой бумаги со стихами самого офицера. Кто не знает минут поэтического вдохновения? Возьмешь в такие мгновения бумагу, и выльются стихи. Вот что было написано на розовом листе:
Будь я богат, я б офицером стал, —
Я мальчуганом часто повторял:
«Надел бы саблю, каску я и шпоры
И привлекал бы все сердца и взоры!»
Теперь ношу желанные уборы,
При них по-прежнему карман пустой,
Но ты со мной, о Боже мой!
Веселым юношей сидел я раз
С малюткой-девочкой в вечерний час.
Я сказки говорил, она внимала,
Потом меня, обняв, расцеловала.
Дитя богатства вовсе не желало,
Я ж был богат фантазией одной;
Ты знаешь это, Боже мой!
«Будь я богат», – вздыхаю я опять, —
Дитя девицею успело стать.
И как умна, как хороша собою,
Люблю, люблю ее я всей душою!
Но беден я и страсти не открою,
Молчу, вступить не смея в спор с судьбой;
Ты хочешь так, о Боже мой!
Будь я богат, счастливым бы я стал
И жалоб бы в стихах не изливал.
О, если бы сердечком угадала
Она любовь мою иль прочитала,
Что здесь пишу!.. Нет, лучше, чтоб не знала,
Я не хочу смутить ее покой,
Храни ж ее, о Боже мой!
Да, многие влюбленные пишут такие стихи, но люди благоразумные их не печатают. Офицер, любовь и бедность – вечный треугольник, или, вернее, осколки разбитой игральной кости Счастья. Так казалось самому офицеру, и он, глубоко вздыхая, прислонился головой к окну.
– Бедняк ночной сторож и тот счастливее меня! Ему неведомы мои мучения! У него есть свой дом, жена и дети, которые делят с ним и горе, и радость. Ах, будь я на его месте, я был бы счастливее!
В ту же минуту ночной сторож стал опять ночным сторожем; он ведь принял обличье офицера только благодаря калошам, но, почувствовав себя еще более несчастным, решил оставаться тем, кем был на самом деле. Итак, ночной сторож стал опять ночным сторожем.
– Фу, какой неприятный сон приснился мне! – сказал он. – Довольно забавный, впрочем! Приснилось, будто бы я и есть тот офицер, что живет там, наверху, и мне было совсем не весело! Как не хватало мне жены и ребятишек, готовых зацеловать меня до смерти!
И ночной сторож опять заклевал носом, но сон все не выходил у него из головы. Вдруг с неба скатилась звезда.
– Ишь, покатилась! – сказал он. – Ну, да их много еще осталось! А посмотрел бы я на эти штучки поближе, особенно на месяц; тот уж не проскочит между пальцев! Как говорит студент, на которого стирает жена, после смерти мы будем перелетать с одной звезды на другую. Жаль, это неправда, а то забавно было бы! Вот бы сейчас прыгнуть туда, а тело оставить тут, на ступеньках!
Есть желания, о которых вообще надо говорить осторожно, особенно если у тебя на ногах калоши Счастья. Вот послушайте-ка, что случилось с ночным сторожем!
Многим знакомо ощущение скорости от езды на поезде или пароходе, движимых энергией пара? Но это лишь скорость ленивца-тихохода или улитки в сравнении со скоростью света. Свет бежит в девятнадцать миллионов раз быстрее самого резвого рысака, но и он уступает электричеству. Смерть – электрический удар в сердце, освобождающий нашу душу, которая и улетает из тела на крыльях электричества. Солнечный луч за восемь минут с секундами пробегает более двадцати миллионов миль, но электричество мчит душу еще быстрее, преодолевая то же пространство за меньшее время.
Расстояния между небесными светилами для нашей души так же близки, как для нас расстояния до домов наших друзей, живущих на одной улице с нами. Но электрический удар в сердце будет стоить нам жизни, если у нас нет, как у ночного сторожа, на ногах калош Счастья.
В несколько секунд ночной сторож пролетел пятьдесят две тысячи миль, отделяющих Землю от Луны, которая, как известно, состоит из менее плотного вещества, нежели наша Земля, и мягка, как только что выпавший снег. Ночной сторож оказался на одной из бесчисленных лунных гор, которые мы знаем по лунным картам доктора Медлера, – ты ведь тоже знаешь их? B котловине, лежавшей на целую датскую милю ниже подошвы горы, виднелся город с воздушными, прозрачными башнями, куполами и парусообразными балконами, колеблющимися в редком воздухе. На первый взгляд все это было похоже на выпущенный в стакан воды яичный белок. Над головой ночного сторожа, как большой огненно-красный шар, плыла Земля.
На Луне было много жителей, отличавшихся от людей и странным видом, и особым языком. И хотя трудно было ожидать, чтобы душа ночного сторожа понимала лунный язык, она все же понимала его.
Лунные жители спорили о том, есть ли жизнь на Земле и обитаема ли она. Воздух на Земле был слишком плотен, чтобы на ней могло существовать разумное лунное создание. По их мнению, Луна была единственной живой планетой и колыбелью первых космических обитателей.
Но вернемся на Восточную улицу и посмотрим, что было с телом ночного сторожа.
Безжизненное тело по-прежнему сидело на ступеньках. Палка сторожа, или, как ее называют у нас, «утренняя звезда», выпала из рук, а глаза остановились на Луне, где путешествовала душа.
– Который час? – спросил ночного сторожа какой-то прохожий, но не дождался ответа. Тогда он легонько щелкнул сторожа по носу. Тело потеряло равновесие и растянулось во всю длину – ночной сторож был мертв. Прохожий перепугался, но мертвый остался мертвым. Заявили в полицию, и утром тело отвезли в больницу.
Вот была бы штука, если бы, вернувшись, душа стала искать тело там, где оставила его, т. е. на Восточной улице! Она, наверное, сначала бросилась бы в полицию, потом дала бы объявление, искала бы через отдел потерянных вещей и, наконец, в последнюю очередь отправилась бы в больницу. Не стоит, однако, беспокоиться – душа поступает куда умнее, если действует самостоятельно, – только тело делает ее глупой.
Итак, тело ночного сторожа привезли в больницу и внесли в приемный покой, где, конечно, первым делом сняли с него калоши, и душе пришлось вернуться обратно. Она сразу нашла дорогу в тело, и раз, два – человек ожил! Ночной сторож уверял потом, что пережил ужаснейшую ночь своей жизни. Даже за две серебряные марки не согласился бы он пережить такие страсти во второй раз. Но теперь, слава богу, все закончено.
В тот же день сторожа выписали из больницы, а калоши остались там.
IV. «Головоломка». В высшей степени необычайное путешествие
Всякий житель Копенгагена знает наружный вид «Больницы Фредерика», но, может быть, историю эту прочтут и не копенгагенцы, поэтому нужно дать маленькое описание.
Больница отделена от улицы довольно высокой решеткой из толстых железных прутьев, расставленных настолько редко, что, как говорят, многие тощие студенты-медики могли отлично протискиваться между ними при необходимости. Труднее всего в таких случаях было просунуть голову, так что и тут, как вообще часто в жизни, малоголовые оказывались в выигрыше.
Ну вот, для вступления и довольно.
В этот вечер в больнице дежурил как раз такой молодой студент, о котором лишь судя по наружности сказали бы, что он из числа большеголовых. Шел проливной дождь, но, несмотря на это неудобство, студенту все-таки понадобилось уйти с дежурства – всего на четверть часа. Так что не стоило, по его мнению, и беспокоить привратника, тем более что можно было попросту проскользнуть сквозь решетку. Калоши, забытые сторожем, все еще оставались в больнице. Студенту и в голову не могло прийти, что это калоши Счастья. Но они оказались кстати в такую дурную погоду, и он надел их. Теперь оставалось только пролезть между железными прутьями, чего ему еще ни разу не случалось делать.
– Помоги бог только просунуть голову! – сказал студент, и голова его, несмотря на всю свою величину, сразу проскочила между прутьями – благодаря калошам. Теперь очередь была за туловищем, но с ним-то и пришлось повозиться.
– Уф! Я слишком толст! – сказал студент. – А я думал, что труднее всего будет просунуть голову! Нет, мне не пролезть!
И он хотел было поскорее выдернуть голову обратно, но не тут-то было. Он мог лишь поворачивать шею, только и всего. Сначала студент рассердился, но потом расположение его духа быстро снизилось. Калоши Счастья поставили его в ужаснейшее положение, и, к несчастью, ему не приходило в голову пожелать освободиться. Он только неутомимо вертел шею – и не двигался с места. Дождь лил как из ведра, на улицах не было ни души. До колокольчика, висевшего у ворот, невозможно было дотянуться – как тут освободиться?! Он предположил, что ему, пожалуй, придется простоять в таком положении до утра и тогда уж послать за кузнецом, чтобы он перепилил прутья. Однако это не удастся сделать скоро, – сбегутся все школьники, все жители Новой Слободки[9 - Новая Слободка – ряд домиков на окраине Копенгагена, построенных первоначально для матросов морского ведомства. (Примеч. перев.)], привлеченные шумом, и увидят его в этой позорной железной клетке!
– Уф! Кровь так и стучит в виски! Я прямо с ума схожу! Да и сойду! Ах, если бы мне только удалось освободиться!
Следовало бы ему сказать это пораньше! В ту же минуту голова его освободилась, и он опрометью кинулся назад, совсем ошалев от страха, который только что испытал благодаря калошам Счастья.
Не думайте, однако, что дело этим и кончилось, – нет, худшее еще впереди.
Прошла ночь, прошел еще день, а за калошами никто не являлся.
Вечером давали представление в маленьком театре на улице Каноников. Театр был полон. Среди других номеров было продекламировано стихотворение «Тетушкины очки»[10 - Само стихотворение пропускается, как не представляющее благодаря своему чисто местному характеру никакого интереса для русских читателей. (Примеч. перев.)]; в нем говорилось о чудесных очках, через которые можно было видеть будущее.
Стихотворение было прочитано превосходно, и чтец имел большой успех. Среди публики находился и наш студент-медик, который, казалось, успел уже забыть приключение прошлого вечера. Калоши опять были у него на ногах, – за ними никто не пришел, а на улицах было грязно, и они опять сослужили ему службу.
Стихотворение ему очень понравилось.
Он был бы не прочь иметь такие очки. В них можно было бы, наловчившись, читать в сердцах людей, а это ведь еще интереснее, чем заглядывать в будущее – оно и так станет известно в свое время.
«Вот, например, – думал студент, – зрители первого ряда. Что, если проникнуть в сердце каждого? Ведь есть же какой-нибудь вход туда, вроде как в лавочку, что ли!.. Ну и насмотрелся бы я! Вот у этой барыни я, наверно, нашел бы в сердце целый модный магазин! У этой – лавочка оказалась бы пустой; не мешало бы только убрать ее хорошенько! Но, конечно, нашлись бы и солидные магазины! Ах, я даже знаю один такой, но… в нем уже есть приказчик! Вот единственный недостаток этого чудного магазина! А многие, я думаю, позвали бы: «К нам, к нам пожалуйте!» Да, я бы с удовольствием прогулялся по сердцам, например, в виде маленькой мысли».
Калошам только того и надо было. Студент вдруг весь съежился и начал в высшей степени необычайное путешествие по сердцам зрителей первого ряда. Первое сердце, куда он попал, принадлежало даме, но в первую минуту ему почудилось, что он в ортопедическом институте – так называется заведение, где доктора лечат людей с разными физическими недостатками и уродствами – и в той именно комнате, где по стенам развешаны гипсовые слепки человеческих уродств. Вся разница была в том, что в институте слепки снимаются, когда пациент только приходит туда, а в сердце этой дамы они делались уже при уходе добрых людей: тут хранились слепки физических и духовных недостатков ее подруг.
Скоро студент перебрался в другое женское сердце, но это сердце показалось ему просторным, святым храмом: белый голубь невинности парил над алтарем. Он охотно преклонил бы здесь колена, но нужно было продолжать путешествие. Звуки церковного органа еще раздавались у него в ушах, он чувствовал себя точно обновленным, просветленным и достойным войти в следующее святилище. Это последнее показалось ему бедной каморкой, где лежала больная мать. Через открытое окно сияло теплое солнышко, из маленького ящичка на крыше кивали головами чудесные розы, а две небесно-голубые птички пели о детской радости в то время, как больная мать молилась за дочь.
Вслед за тем медик на четвереньках переполз в битком набитую мясную лавку, где всюду натыкался на одно мясо; это было сердце богатого, всеми уважаемого человека, имя которого можно найти в справочнике.
Оттуда студент попал в сердце его супруги. Это была старая полуразвалившаяся голубятня. Портрет мужа служил флюгером; к нему была привязана входная дверь, которая то открывалась, то закрывалась, смотря куда поворачивался супруг.
Потом студент очутился в зеркальной комнате вроде той, что находится в Розенборгском дворце, но эти зеркала увеличивали все в невероятной степени. Посреди комнаты, точно какое-то божество далай-лама, сидело ничтожное «я» хозяина этого сердца и восхищенно любовалось собственным величием.
Затем медику показалось, что он попал в узкий игольник, полный острых иголок. Он подумал было, что попал в сердце какой-нибудь старой девы, но ошибся – это было сердце молодого военного, награжденного орденами и слывшего за «человека с умом и сердцем».
Совсем ошеломленный, несчастный студент оказался, наконец, на своем месте и долго-долго не мог опомниться. Нет, положительно, фантазия его уж чересчур разыгралась!
«Господи, боже мой! – вздыхал он про себя. – Я, кажется, в самом деле начинаю сходить с ума. И какая невыносимая здесь жара! Кровь так и стучит в висках!» Тут ему вспомнилось вчерашнее злоключение. «Да, да, вот оно, начало всего! – думал он. – Надо вовремя принять меры. Особенно помогает в таких случаях русская баня. Ах, если бы я уже лежал на полке!»
В ту же минуту он и лежал там, но одетый, в сапогах и калошах. На лицо ему капала с потолка горячая вода.
– Уф! – закричал он и побежал в душ.
Банщик тоже громко закричал, увидев в бане одетого человека.
Студент, однако, не растерялся и шепнул ему:
– Это я на спор!
Придя домой, он, однако, поставил себе две шпанские мушки, одну на шею, другую на спину, чтобы покончить с помешательством.
Наутро вся спина у него была в крови. Вот и все, что принесли ему калоши Счастья.
V. Превращения писаря
Ночной сторож, которого мы, может быть, еще не забыли, вспомнил между тем о найденных и затем оставленных им в больнице калошах и явился за ними.
Ни офицер, ни кто другой из жителей той улицы не признал, однако, их своими, и калоши отнесли в полицию.
– Точь-в-точь мои! – сказал один из полицейских писарей, рассматривая находку и свои собственные калоши, стоящие рядом. – Сам мастер не отличил бы их друг от друга!
– Господин писарь! – обратился к нему вошедший с бумагами полицейский.
Чиновник обернулся и поговорил с ним, а когда вновь взглянул на калоши, то уже и сам не знал, какие были его собственными: те, что стояли слева или справа?
«Должно быть, вот эти мокрые – мои!» – подумал он, да и ошибся. Это были как раз калоши Счастья. Но и в полиции иногда ошибаются. Он надел их, сунул некоторые бумаги в карман, другие взял под мышку – чтобы просмотреть и переписать их дома. День был воскресный, погода стояла хорошая, и он подумал, что недурно будет прогуляться по Фредериксбергскому саду.
Пожелаем же этому тихому, трудолюбивому молодому человеку приятной прогулки. Ему вообще полезно было прогуляться после долгого сидения в канцелярии.
Сначала он шел, не думая ни о чем, так что калошам не было еще случая проявить свою волшебную силу.
В аллее писарь встретил молодого поэта, который сообщил ему, что уезжает путешествовать.
– Опять уезжаете! – сказал писарь. – Счастливый вы народ, свободный! Порхаете себе, куда хотите, не то что мы! У нас цепи на ногах!
– Они приковывают вас к хлебному местечку! – отвечал поэт. – Вам не нужно заботиться о завтрашнем дне, а под старость получите пенсию!
– Нет, все-таки вам живется лучше! – сказал писарь. – Писать стихи – одно удовольствие! Все вас расхваливают, и к тому же вы сами себе хозяева! А вот попробовали бы вы посидеть в канцелярии да повозиться с этими скучными делами!
Поэт покачал головой, писарь тоже, и каждый остался при своем мнении. С тем они и распрощались.
«Особый народ эти поэты! – думал чиновник. – Хотелось бы мне побывать на их месте, самому стать поэтом. Уж я бы не писал таких слезливых стихов, как другие! Сегодня как раз настоящий поэтический весенний день! Воздух как-то необыкновенно прозрачен, и облака удивительно красивы! А что за запах, что за благоухание! Да, никогда еще я не чувствовал себя так, как сегодня».
Замечаете? Он уже стал поэтом, хотя на вид нисколько не изменился. Нелепо ведь предполагать, что поэты – какая-то иная порода людей. И между обыкновенными смертными встречаются натуры куда более поэтические, чем многие признанные поэты. Вся разница в том, что у поэтов более развита образная память, позволяющая им хранить в своей душе идеи и чувства до тех пор, пока они, наконец, ясно и точно не выльются в словах и поэтических образах. Однако стать из простого, обыкновенного человека поэтической натурой – настоящее превращение, и вот оно-то и произошло с писарем.
«Какой чудесный аромат! – думал он. – Мне вспоминаются фиалки тетушки Лоны! Да, я был тогда еще ребенком! Господи, сколько лет я не вспоминал о ней! Добрая старушка! Она жила там, за биржей! У нее всегда, даже в самые лютые зимы, стояли в воде какие-нибудь зеленые веточки или ростки. Фиалки так и благоухали, а я прикладывал к замерзшим окнам нагретые медные монетки, чтобы оттаять себе маленькие отверстия для глаз. Ах, какой был вид! На канале стояли обледеневшие корабли, занятые стаями ворон вместо команды. Но наступала весна, и на судах закипала работа, раздавались песни и дружные крики «ура» рабочих, подрубавших лед вокруг днища. Корабли смолили, конопатили, и затем они отплывали в дальние страны. А я оставался! Мне суждено вечно сидеть в канцелярии и только смотреть, как другие выправляют себе заграничные паспорта! Вот моя доля! Увы!» Тут он глубоко вздохнул и затем вдруг приостановился.
«Что это со мной сегодня? Никогда еще не приходили мне такие мысли и чувства! Это, наверное, весенний воздух действует! И жутко, и приятно на душе! – Он полез в карман за бумагами. – Надо подумать о другом, бумаги помогут мне. – Но, бросив взгляд на первый же лист, он прочел: – «Зигбрита, трагедия в 5-ти действиях». Что такое? Почерк, однако, мой… Неужели я написал трагедию? А это что? «Интрижка на балу, водевиль». Откуда все это? Наверное, кто-то подсунул мне? А вот еще письмо!»
Письмо было не очень вежливым отзывом театральной дирекции о двух упомянутых пьесах.
– Гм! Гм! – произнес писарь и присел на скамейку. В голове его проносилось множество мыслей, душа наполнилась нежностью. Машинально он сорвал росший рядом цветок и стал его разглядывать. Это была просто ромашка, но за одну минуту она рассказала ему столько, сколько можно узнать на нескольких лекциях по ботанике. Она поведала ему чудесную повесть о своем рождении, о волшебной силе солнечного света, заставившего распуститься и источать аромат ее нежные лепестки. Поэт же в это время думал о жизненной борьбе, пробуждающей в человеке скрытые в нем силы. Да, воздух и свет – возлюбленные цветка, но свет, как желанный избранник, неутомимо притягивает его; когда же свет меркнет, цветок сворачивает свои лепестки и засыпает в объятиях воздуха.
– Свету я обязана своей красотой! – говорила ромашка.
– А чем бы ты дышала без воздуха? – шепнул ей поэт.
Неподалеку от него стоял мальчуган и шлепал палкой по воде в канавке. Мутные брызги так и летели в зеленую траву. Писарь стал думать о миллионах невидимых организмов, взлетавших вместе с каплями воды на заоблачную для них – в сравнении с их собственной величиной – высоту. Думая об этом и о том превращении, которое произошло с ним сегодня, писарь улыбнулся. «Я просто сплю и вижу сон! Удивительно, однако, до чего сон может быть реален! И все-таки я отлично знаю, что это только сон. Хорошо бы вспомнить завтра утром все, что я теперь чувствую. У меня прекрасное настроение, я вижу все как-то особенно четко и ясно, чувствую необычайный подъем. Увы! Я уверен, что утром, кроме чепухи, ничего не вспомню, как это уж не раз бывало! Все эти умные, дивные вещи, которые слышишь или говоришь во сне, как золото гномов, – днем оказывается кучей камней и сухих листьев. Увы!»
Писарь грустно вздохнул и поглядел на весело распевавших и перепархивавших с ветки на ветку птичек.
«Им живется куда лучше нашего! Умение летать – завидный дар! Счастлив, кто родился с ним! Если бы я мог превратиться во что-нибудь, я желал бы стать таким маленьким жаворонком!»
В ту же минуту рукава и фалды его сюртука сложились в крылья, платье стало перьями, а калоши – когтями. Он отлично заметил все это и засмеялся про себя: «Ну, теперь я вижу, что это сон! Но таких смешных снов мне еще не случалось видеть!» Затем он взлетел на дерево и запел, но в его пении уже не было поэзии – он перестал быть поэтом. Калоши, как и всякий, кто относится к делу серьезно, могли исполнять только одно дело сразу: захотел он стать поэтом – стал, захотел превратиться в птичку – превратился, но утратил прежнюю способность. «Недурно! – подумал он. – Днем я сижу в полиции, занятый самыми важными делами, а ночью мне снится, что я летаю жаворонком в Фредериксбергском саду! Вот сюжет для народной комедии!»
И он слетел на траву, завертел головкой и стал пощипывать клювом гибкие стебельки, казавшиеся ему теперь огромными пальмами.
Вдруг вокруг него стало темно, как ночью. Ему показалось, что на него набросили какой-то огромный предмет – это мальчуган накрыл его своей фуражкой. Под фуражку подлезла рука и схватила писаря за хвост и крылья, так что он запищал, а затем громко крикнул:
– Ах ты, бессовестный мальчишка! Ведь я полицейский писарь!
Но мальчуган расслышал только: «пип-пип», щелкнул птицу по клюву и пошел с ней своей дорогой.
На аллее ему встретились два школьника из высшего класса – т. е. по положению в обществе, а не в школе. Они купили птицу за восемь скиллингов[11 - Скиллинг – мелкая медная монета, уже вышедшая из употребления. (Примеч. перев.)]. И вот писарь вновь вернулся в город и попал в один дом на Готской улице.
«Хорошо, что это сон, – думал чиновник, – не то бы я, право, рассердился! Сначала я был поэтом, потом стал жаворонком! Это моя поэтическая натура внушила мне желание превратиться в это крошечное создание! Довольно печальная участь, однако! Особенно если попадешь в лапы мальчишек. Но любопытно все-таки узнать, чем все это кончится?»
Мальчики принесли его в богато убранную гостиную, где их встретила полная, улыбающаяся барыня. Она не особенно обрадовалась простой полевой птице, как она назвала жаворонка, но позволила посадить его на время в пустую клетку, стоявшую на окне.
– Может быть, она позабавит попочку! – сказала барыня и улыбнулась большому зеленому попугаю, важно качавшемуся на кольце в своей великолепной металлической клетке. – Сегодня попочкин день рождения, – продолжала она глупо-наивным тоном, – и полевая птичка пришла его поздравить!
Попочка не ответил ни слова, продолжая качаться взад и вперед, зато громко запела хорошенькая канарейка, только прошлым летом привезенная со своей теплой, благоухающей родины.
– Крикунья! – сказала барыня и махнула на клетку белым носовым платком.
– Пип, пип! Какая ужасная метель! – вздохнула канарейка и умолкла.
Писарь, или, как назвала его барыня, полевая птица, был посажен в клетку, стоявшую рядом с клеткой канарейки и недалеко от попугая. Единственное, что попугай мог прокартавить человечьим голосом, была фраза, звучавшая иногда очень комично: «Нет, хочу быть человеком!» Всё остальное выходило у него так же непонятно, как и щебетанье канарейки, непонятно для людей. Но писарь, который сам был теперь птицей, отлично понимал своих собратьев.
– Я летала под тенью зеленых пальм и цветущих миндальных деревьев! – пела канарейка. – Я летала со своими братьями и сестрами над роскошными цветами и тихими зеркальными водами озер, откуда нам приветливо кивал зеленый тростник. Я видела там прелестных попугаев, умевших рассказывать забавные сказки, без конца, без счета!
– Дикие птицы! – ответил попугай. – Без всякого образования. Нет, хочу быть человеком!.. Что ж ты не смеешься? Если это смешит госпожу и всех гостей, то и ты, кажется, могла бы засмеяться! Это большой недостаток – не уметь ценить забавных острот. Нет, хочу быть человеком!
– Помнишь ли ты красивых девушек, плясавших под сенью цветущих деревьев? Помнишь сладкие плоды и прохладный сок диких овощей?
– О да! – сказал попугай. – Но здесь мне гораздо лучше! Меня хорошо кормят, и я – свой человек в доме. Я знаю, что я малый с головой, и этого с меня довольно. Нет, хочу быть человеком! У тебя, что называется, поэтическая натура, я же основательно образован и к тому же остроумен. В тебе есть гений, но тебе не хватает рассудительности, ты берешь всегда чересчур высокие ноты, и тебе за это зажимают рот. Со мной этого не случится – я обошелся им подороже! Кроме того, я внушаю им уважение своим клювом и остер на язык! Нет, хочу быть человеком!
– О моя теплая, цветущая родина! – пела канарейка. – Я стану воспевать твои темно-зеленые леса, твои тихие заливы, где прозрачные волны целуют ветви, где растут «водоемы пустыни»[12 - Кактусы. (Примеч. авт.)]; стану воспевать радость моих братьев и сестер!
– Оставь ты свои ахи и охи! – сказал попугай. – Лучше посмеши нас! Смех – признак высшего умственного развития. Ведь ни лошадь, ни собака не смеются, они могут только плакать; смехом одарен только человек! Хо, хо, хо! – захохотал попугай и опять сострил: – Нет, хочу быть человеком!
– И ты попала в плен, серенькая датская птичка! – сказала канарейка жаворонку. – В твоих лесах, конечно, холодно, но все же ты была там свободна! Улетай же! Смотри, они забыли запереть тебя; форточка открыта, улетай, улетай!
Писарь так и сделал, выпорхнул и сел на клетку. В эту минуту в полуоткрытую дверь скользнула из соседней комнаты кошка с зелеными сверкающими глазами и бросилась на него. Канарейка забилась в клетке, попугай захлопал крыльями и закричал:
– Нет, хочу быть человеком!
Писаря охватил смертельный ужас, и он вылетел в форточку. Он летел, летел, пока, наконец, не устал.
Соседний дом показался ему знакомым. Одно окно было открыто. Он влетел в комнату – это была его собственная комната – и сел на стол.
– Нет, хочу быть человеком! – сказал он, бессознательно повторив остроту попугая, и в ту же минуту стал опять писарем. Но оказалось, что он сидит на столе!
– Господи помилуй! – воскликнул он. – Как это я попал сюда, да еще заснул! И какой сон приснился мне! Вот чепуха-то!
VI. Лучшее, что сделали калоши
На другой день, рано утром, когда писарь еще лежал в постели, в дверь постучали, и вошел его сосед, студент-богослов.
– Одолжи мне свои калоши! – сказал он. – В саду еще сыро, но солнышко так ярко сияет. Хочу пойти выкурить на воздухе трубочку!
Надев калоши, он быстро вышел в сад, в котором росло лишь одно грушевое и одно сливовое дерево. Но даже такой садик считался в Копенгагене[13 - В старой части города. (Примеч. перев.)] большой роскошью.
Богослов ходил взад и вперед по дорожке. Было всего шесть часов утра. С улицы донесся звук почтового рожка.
– О, путешествовать, путешествовать! Лучше этого нет ничего в мире! – промолвил он. – Это моя самая заветная мечта! Если бы достигнуть ее! Тогда сердце мое перестанет тревожиться. Меня так и тянет вдаль! Дальше, дальше… Увидеть чудную Швейцарию, Италию…
Да, хорошо, что калоши действовали немедленно, не то он забрался бы, пожалуй, слишком далеко и для себя, и для нас! И вот он уже путешествовал по Швейцарии, упрятанный в дилижанс вместе с восемью другими пассажирами. У него болела голова, ныла спина, ноги затекли и распухли, сапоги нестерпимо жали. Он не то спал, не то бодрствовал. В правом боковом кармане у него лежали банковские переводные векселя, в левом – паспорт, а на груди – мешочек с зашитыми в нем золотыми монетами. Стоило богослову задремать, как ему чудилось, что та или другая из этих драгоценностей потеряна. Дрожь пробегала у него по спине, и рука лихорадочно описывала треугольник – справа налево и на грудь, – чтобы удостовериться в целости всех своих сокровищ. В сетке под потолком дилижанса болтались зонтики и шляпы, мешавшие ему любоваться дивными окрестностями. Он смотрел, смотрел, а в ушах его так и звучало четверостишие, которое написал во время путешествия по Швейцарии, но не для печати, один известный нам поэт:
Да, хорошо здесь! И Монблан
Я вижу пред собой, друзья!
Когда б к тому тугой карман,
Вполне счастливым был бы я!
Окружающая природа была сурово-величественна. Сосновые леса на вершинах высоких гор казались просто вереском. Пошел снег, подул резкий, холодный ветер.
– Брр! Если бы мы были по ту сторону Альп, было бы уже лето, а я получил бы деньги по моим векселям! Из страха потерять их я не могу как следует наслаждаться Швейцарией. Ах, если бы мы уже были по ту сторону Альп!
И он очутился по ту сторону Альп, в середине Италии, между Флоренцией и Римом. Тразименское озеро было освещено вечерним солнцем. Здесь, где некогда Ганнибал разбил Фламиния, виноградные лозы цеплялись друг за друга своими зелеными пальчиками. Под тенью цветущих лавровых деревьев прелестные полуголые дети пасли на дороге черных как смоль свиней. Да, если написать картину, все воскликнули бы: «Ах, чудесная Италия!» Но ни богослов, ни его спутники, сидевшие в почтовой карете, так не говорили.
В воздухе носились тучи ядовитых мух и комаров. Напрасно путешественники обмахивались миртовыми ветками – насекомые кусали и жалили их немилосердно. В карете не оставалось ни одного человека, у которого не было бы искусано и не распухло все лицо. Бедных лошадей мухи облепили роями, так что они походили на падаль. Кучер время от времени слезал с козел и отгонял от несчастных животных их мучителей, но этого хватало только на минуту. Но вот солнце село, и путников охватил леденящий холод. Это было совсем неприятно. Зато облака и горы окрасились в необыкновенные зеленовато-сверкающие тона. Да, это трудно описать, надо видеть все самому. Зрелище было бесподобное, с этим соглашались все пассажиры. Но… желудок был пуст, тело устало, все мечтали о ночлеге, но каков он будет? Всех больше занимали эти вопросы, нежели красоты природы.
Дорога лежала через оливковую рощу, и богослову казалось, что он едет между родными узловатыми ивами. Наконец, добрались до одинокой гостиницы. У входа сидели с десяток нищих калек. Самый бодрый из них выглядел «достигшим совершеннолетия старшим сыном голода». Другие были или слепы, или с высохшими ногами и ползали на руках, или с изуродованными руками без пальцев. Из лохмотьев их так и глядела голая нищета. «Eccelenza, miserabili!»[14 - Господин, помогите несчастным! (ит.)] – стонали они и выставляли напоказ изуродованные члены. Сама хозяйка гостиницы встретила путешественников босая, нечесаная и в какой-то грязной блузе. Двери были без задвижек и завязывались попросту веревочками, кирпичный пол в комнатах был весь в ямах, на потолках гнездились летучие мыши, а уж о воздухе и говорить нечего!..
– Пусть накроют нам стол в конюшне! – сказал один из путников. – Там все-таки знаешь, чем дышишь!
Открыли окна, чтобы проветрить комнаты, но его опередили иссохшие руки и непрерывное нытье: «Eccelenza, miserabili!» Все стены были покрыты надписями; половина из них бранила bella Italia!
Подали обед: водянистый суп, приправленный перцем и прогорклым оливковым маслом, салат с таким же маслом, затем, как главные блюда, протухшие яйца и жареные петушиные гребешки; вино и то напоминало микстуру.
На ночь двери были заставлены чемоданами. Один из путешественников стал часовым, другие же заснули. Часовым выпало быть богослову. Фу, какая духота была в комнатах! Жара томила, комары кусались, miserabili стонали во сне.
– Да, путешествие – вещь хорошая! – вздохнул богослов. – Если бы у нас не было тела! Пусть бы оно себе отдыхало, а душа летала повсюду. А то, куда я ни приеду, в душе все та же тоска, та же тревога… Я стремлюсь к чему-то более высокому, чем все эти земные радости. Но где оно и в чем?.. Нет, все-таки я знаю, чего я хочу! Я хочу достигнуть блаженного конца земного странствования!
Слово было сказано, и он оказался на родине, у себя дома. Длинные белые занавески были спущены, посреди комнаты стоял черный гроб. В нем лежал богослов. Его желание было исполнено: тело отдыхало, душа странствовала. «Никто не может назваться счастливым, пока не сойдет в могилу!» – сказал Солон, и его слова подтвердились еще раз.
Каждый умерший – загадка вечности. И эта человеческая загадка в черном гробу не отвечала людям на вопросы, которые задавал сам богослов всего за два, три дня до смерти:
О смерть, всесильная, немая!
Твой след – могилы без конца!
Увы, ужели жизнь земная
Моя увянет, как трава?
Ужели мысль, что к небу смело
Стремится, сгинет, наконец?
Иль купит дух страданьем тела
Себе бессмертия венец?..
В комнате появились две женские фигуры. Мы знаем обеих, то были фея Печали и посланница Счастья. Они склонились над умершим.
– Ну, – сказала Печаль, – много счастья принесли твои калоши людям?
– Что ж, вот этому человеку, что лежит тут, они дали вечное счастье! – ответила Радость.
– Нет! – сказала Печаль. – Он ушел из мира сам, без зова свыше! Его духовные силы не развились и не окрепли еще настолько, чтобы он мог унаследовать те небесные сокровища, которые были ему уготованы. Я окажу ему благодеяние!
И она стащила с ног умершего калоши. Смертный сон был прерван, и воскресший встал. Печаль исчезла, а с ней и калоши. Она, должно быть, сочла их своей собственностью.

Принцесса на горошине
Жил-был принц, и хотелось ему взять за себя тоже принцессу, только настоящую. Вот он и объездил весь свет, а такой что-то не находилось. Принцесс-то было вволю, да были ли они настоящие? До этого он никак добраться не мог; так и вернулся домой ни с чем и очень горевал, – уж очень ему хотелось достать настоящую принцессу.
Раз вечером разыгралась непогода: молния так и сверкала, гром гремел, а дождь лил как из ведра; ужас что такое!
Вдруг в городские ворота постучали, и старый король пошел отворять.
У ворот стояла принцесса. Боже мой, на что она была похожа! Вода бежала с ее волос и платья прямо в носки башмаков и вытекала из пяток, а она все-таки уверяла, что она настоящая принцесса!
«Ну, уж это мы узнаем!» – подумала старая королева, но не сказала ни слова и пошла в спальню. Там она сняла с постели все тюфяки и подушки и положила на доски горошину; поверх горошины постлала двадцать тюфяков, а еще сверху двадцать пуховиков. На эту постель и уложили принцессу на ночь. Утром ее спросили, как она почивала.
– Ах, очень дурно! – сказала принцесса. – Я почти глаз не сомкнула! Бог знает что у меня была за постель! Я лежала на чем-то таком твердом, что у меня все тело теперь в синяках! Просто ужасно!
Тут-то все и увидали, что она была настоящею принцессой! Она почувствовала горошину через сорок тюфяков и пуховиков, – такою деликатною особой могла быть только настоящая принцесса.
И принц женился на ней. Теперь он знал, что берет за себя настоящую принцессу! А горошину отправили в кунсткамеру; там она и лежит, если только никто ее не украл. Знай, что история эта истинная!

Ганс чурбан. Старая история, пересказанная вновь
Была в одной деревне старая усадьба, а у старика владельца ее было два сына, да таких умных, что и вполовину было бы хорошо. Они собирались посвататься к королевне; это было можно, – она сама объявила, что выберет себе в мужья человека, который лучше всех сумеет постоять за себя в разговоре.
Оба брата готовились к испытанию целую неделю, – больше времени у них не было, да и того было довольно: знания у них ведь имелись, а это важнее всего. Один знал наизусть весь латинский словарь и местную газету за три года – одинаково хорошо мог пересказывать и с начала, и с конца. Другой основательно изучил все цеховые правила и все, что должен знать цеховой старшина; значит, ему ничего не стоило рассуждать и о государственных делах, – думал он. Кроме того, он умел вышивать подтяжки, – вот какой был искусник!
– Уж я-то добуду королевскую дочь! – говорили и тот и другой.
И вот отец дал каждому по прекрасному коню: тому, что знал наизусть словарь и газеты, вороного, а тому, что обладал государственным умом и вышивал подтяжки, белого. Затем братья смазали себе уголки рта рыбьим жиром, чтобы рот быстрее и легче открывался, и собрались в путь. Все слуги высыпали на двор поглядеть, как молодые господа сядут на лошадей. Вдруг является третий брат, – всего-то их было трое, да третьего никто и не считал: далеко ему было до своих ученых братьев, и звали его попросту Ганс Чурбан.
– Куда это вы так разрядились? – спросил он.
– Едем ко двору «выговорить» себе королевну! Ты не слыхал разве, о чем барабанили по всей стране?
И ему рассказали, в чем дело.
– Эге! Так и я с вами! – сказал Ганс Чурбан.
Но братья только засмеялись и уехали.
– Отец, дай мне коня! – закричал Ганс Чурбан. – Меня страсть забрала, охота жениться! Возьмет королевна меня – ладно, а не возьмет – я сам ее возьму!
– Пустомеля! – сказал отец. – Не дам я тебе коня. Ты и говорить-то не умеешь! Вот братья твои – те молодцы!
– Коли не даешь коня, я возьму козла! Он мой собственный и отлично довезет меня!
И Ганс Чурбан уселся на козла верхом, всадил ему в бока пятки и пустился вдоль по дороге. Эх ты, ну, как понесся!
– Знай наших! – закричал он и запел во все горло.
А братья ехали себе потихоньку, молча; им надо было хорошенько обдумать все красные словца, которые они собирались подпустить в разговоре с королевной, – тут ведь надо было держать ухо востро.
– Го-го! – закричал Ганс Чурбан. – Вот и я! Гляньте-ка, что я нашел на дороге!
И он показал дохлую ворону.
– Чурбан! – сказали те. – Куда ты ее тащишь?
– В подарок королевне!
– Вот, вот! – сказали они, расхохотались и уехали вперед.
– Го-го! Вот и я! Гляньте-ка, что я еще нашел! Такие штуки не каждый день валяются на дороге!
Братья опять обернулись посмотреть.
– Чурбан! – сказали они. – Ведь это старый деревянный башмак, да еще без верха! И его ты тоже подаришь королевне?
– И его подарю! – ответил Ганс Чурбан.
Братья засмеялись и уехали от него вперед.
– Го-го! Вот и я! – опять закричал Ганс Чурбан. – Нет, чем дальше, тем больше! Го-го!
– Ну-ка, что ты там еще нашел? – спросили братья.
– А, нет, не скажу! Вот обрадуется-то королевна!
– Тьфу! – плюнули братья. – Да ведь это грязь из канавы!
– И еще какая! – ответил Ганс Чурбан. – Первейший сорт, в руках не удержишь, так и течет!
И он набил себе грязью полный карман.
А братья пустились от него вскачь и опередили его на целый час. У городских ворот они запаслись, как и все женихи, очередными билетами и стали в ряд. В каждом ряду было по шести человек, и ставили их так близко друг к другу, что им и шевельнуться было нельзя. И хорошо, что так, не то они распороли бы друг другу спины за то только, что один стоял впереди другого.
Все остальные жители страны собрались около дворца. Многие заглядывали в самые окна, – любопытно было посмотреть, как королевна принимает женихов. Женихи входили в залу один за другим, и как кто войдет, так язык у него сейчас и отнимется!
– Не годится! – говорила королевна. – Вон его!
Вошел старший брат, тот, что знал наизусть весь словарь. Но, постояв в рядах, он позабыл решительно все, а тут еще полы скрипят, потолок зеркальный, так что видишь самого себя вверх ногами, у каждого окна по три писца, да еще один советник, и все записывают каждое слово разговора, чтобы тиснуть сейчас же в газету да продавать на углу по два скиллинга, – просто ужас. К тому же печку так натопили, что она раскалилась докрасна.
– Какая жара здесь! – сказал наконец жених.
– Да, отцу сегодня вздумалось жарить петушков! – сказала королевна.
Жених и рот разинул, такого разговора он не ожидал и не нашелся, что ответить, а ответить-то ему хотелось как-нибудь позабавнее.
– Э-э! – проговорил он.
– Не годится! – сказала королевна. – Вон!
Пришлось ему убраться восвояси. За ним явился к королевне другой брат.
– Ужасно жарко здесь! – начал он.
– Да, мы жарим сегодня петушков! – ответила королевна.
– Как, что, ка?.. – пробормотал он, и все писцы написали: «как, что, ка?..»
– Не годится! – сказала королевна. – Вон!
Тут явился Ганс Чурбан. Он въехал на козле прямо в залу.
– Вот так жарища! – сказал он.
– Да, я жарю петушков! – ответила королевна.
– Вот удача! – сказал Ганс Чурбан. – Так и мне можно будет зажарить мою ворону?
– Можно! – сказала королевна. – А у тебя есть в чем жарить? У меня нет ни кастрюли, ни сковородки!
– У меня найдется! – сказал Ганс Чурбан. – Вот посудинка, да еще с ручкой!
И он вытащил из кармана старый деревянный башмак и положил в него ворону.
– Да это целый обед! – сказала королевна. – Но где ж нам взять подливку?
– А у меня в кармане! – ответил Ганс Чурбан. – У меня ее столько, что девать некуда, хоть бросай! – И он зачерпнул из кармана горсть грязи.
– Вот это я люблю! – сказала королевна. – Ты скор на ответы, за словом в карман не лезешь, тебя я и возьму в мужья! Но знаешь ли ты, что каждое наше слово записывается и завтра попадет в газеты? Видишь, у каждого окна стоят три писца, да еще один советник? А советник-то хуже всех – ничего не понимает!
Это все она наговорила, чтобы испугать Ганса. А писцы заржали и посадили на пол кляксы.
– Ишь, какие господа! – сказал Ганс Чурбан. – Вот я сейчас угощу его!
И он, недолго думая, выворотил карман и залепил советнику все лицо грязью.
– Вот это ловко! – сказала королевна. – Я бы этого не сумела сделать, но теперь выучусь!
Так и стал Ганс Чурбан королем, женился, надел корону и сел на трон. Мы узнали все это из газеты, которую издает муниципальный советник, а на нее не след полагаться.

Девочка со спичками
Как холодно было в этот вечер! Шел снег, и сумерки сгущались. А вечер был последний в году – канун Нового года. В эту холодную и темную пору по улицам брела маленькая нищая девочка с непокрытой головой и босая. Правда, из дому она вышла обутая, но много ли было проку в огромных старых туфлях? Туфли эти прежде носила ее мать – вот какие они были большие, – и девочка потеряла их сегодня, когда бросилась бежать через дорогу, испугавшись двух карет, которые мчались во весь опор. Одной туфли она так и не нашла, другую утащил какой-то мальчишка, заявив, что из нее выйдет отличная люлька для его будущих ребят.
Вот девочка и брела теперь босиком, и ножки ее покраснели и посинели от холода. В кармане ее старенького передника лежало несколько пачек серных спичек, а одну пачку она держала в руке. За весь этот день она не продала ни одной спички, и ей не подали ни гроша. Она брела голодная и продрогшая и так измучилась, бедняжка! Снежинки садились на ее длинные белокурые локоны, красиво рассыпавшиеся по плечам, но она, право же, и не подозревала о том, что они красивы. Изо всех окон лился свет, на улице вкусно пахло жареным гусем – ведь был канун Нового года. Вот о чем она думала!
Наконец девочка нашла уголок за выступом дома. Тут она села и съежилась, поджав под себя ножки. Но ей стало еще холоднее, а вернуться домой она не смела: ей ведь не удалось продать ни одной спички, она не выручила ни гроша, а она знала, что за это отец прибьет ее; к тому же, думала она, дома тоже холодно; они живут на чердаке, где гуляет ветер, хотя самые большие щели в стенах и заткнуты соломой и тряпками.
Ручонки ее совсем закоченели. Ах, как бы их согрел огонек маленькой спички! Если бы только она посмела вытащить спичку, чиркнуть ею о стену и погреть пальцы! Девочка робко вытянула одну спичку и… чирк! Как спичка вспыхнула, как ярко она загорелась! Девочка прикрыла ее рукой, и спичка стала гореть ровным светлым пламенем, точно крохотная свечечка.
Удивительная свечка! Девочке почудилось, будто она сидит перед большой железной печью с блестящими медными шариками и заслонками. Как славно пылает в ней огонь, каким теплом от него веет! Но что это? Девочка протянула ноги к огню, чтобы погреть их, – и вдруг… пламя погасло, печка исчезла, а в руке у девочки осталась обгорелая спичка.
Она чиркнула еще одной спичкой, спичка загорелась, засветилась, и когда ее отблеск упал на стену, стена стала прозрачной, как кисея. Девочка увидела перед собой комнату, а в ней стол, покрытый белоснежной скатертью и уставленный дорогим фарфором; на столе, распространяя чудесный аромат, стояло блюдо с жареным гусем, начиненным черносливом и яблоками! И всего чудеснее было то, что гусь вдруг спрыгнул со стола и, как был, с вилкой и ножом в спине, вперевалку заковылял по полу. Он шел прямо к бедной девочке, но… спичка погасла, и перед бедняжкой снова встала непроницаемая, холодная, сырая стена.
Девочка зажгла еще одну спичку. Теперь она сидела перед роскошной рождественской елкой. Эта елка была гораздо выше и наряднее той, которую девочка увидела в сочельник, подойдя к дому одного богатого купца и заглянув в окно. Тысячи свечей горели на ее зеленых ветках, а разноцветные картинки, какими украшают витрины магазинов, смотрели на девочку. Малютка протянула к ним руки, но… спичка погасла. Огоньки стали уходить все выше и выше и вскоре превратились в ясные звездочки. Одна из них покатилась по небу, оставив за собой длинный огненный след.
«Кто-то умер», – подумала девочка, потому что ее недавно умершая старая бабушка, которая одна во всем мире любила ее, не раз говорила ей: «Когда падает звездочка, чья-то душа отлетает к Богу».
Девочка снова чиркнула о стену спичкой и, когда все вокруг осветилось, увидела в этом сиянии свою старенькую бабушку, такую тихую и просветленную, такую добрую и ласковую.
– Бабушка, – воскликнула девочка, – возьми, возьми меня к себе! Я знаю, что ты уйдешь, когда погаснет спичка, исчезнешь, как теплая печка, как вкусный жареный гусь и чудесная большая елка!
И она торопливо чиркнула всеми спичками, оставшимися в пачке, – вот как ей хотелось удержать бабушку! И спички вспыхнули так ослепительно, что стало светлее, чем днем. Бабушка при жизни никогда не была такой красивой, такой величавой. Она взяла девочку на руки, и, озаренные светом и радостью, обе они вознеслись высоко-высоко – туда, где нет ни голода, ни холода, ни страха, – они вознеслись к Богу.
Морозным утром за выступом дома нашли девочку: на щечках ее играл румянец, на губах – улыбка, но она была мертва; она замерзла в последний вечер старого года. Новогоднее солнце осветило мертвое тельце девочки со спичками; она сожгла почти целую пачку.
– Девочка хотела погреться, – говорили люди. И никто не знал, какие чудеса она видела, среди какой красоты они вместе с бабушкой встретили Новогоднее Счастье.

Гречиха
Часто, когда после грозы идешь полем, видишь, что гречиху опалило дочерна, будто по ней пробежал огонь; крестьяне в таких случаях говорят: «Это ее опалило молнией!» Но почему?
А вот что я слышал от воробья, которому рассказывала об этом старая ива, растущая возле гречишного поля, – дерево такое большое, почтенное и старое-престарое, все корявое, с трещиною посредине. Из трещины растут трава и ежевика; ветви дерева, словно длинные зеленые кудри, свешиваются до самой земли.
Поля вокруг ивы были засеяны рожью, ячменем и овсом – чудесным овсом, похожим, когда созреет, на веточки, усеянные маленькими желтенькими канарейками. Хлеба стояли прекрасные, и чем полнее были колосья, тем ниже склоняли они в смирении свои головы к земле.
Тут же, возле старой ивы, было поле с гречихой; гречиха не склоняла головы, как другие хлеба, а держалась гордо и прямо.
– Я не беднее хлебных колосьев! – говорила она. – Да к тому же еще красивее. Мои цветы не уступят цветам яблони. Любо-дорого посмотреть! Знаешь ли ты, старая ива, кого-нибудь красивее меня?
Но ива только качала головой, как бы желая сказать: «Конечно, знаю!» А гречиха надменно говорила:
– Глупое дерево, у него от старости из желудка трава растет!
Вдруг поднялась страшная непогода; все полевые цветы свернули лепестки и склонили свои головки; одна гречиха красовалась по-прежнему.
– Склони голову! – говорили ей цветы.
– Незачем! – отвечала гречиха.
– Склони голову, как мы! – закричали ей колосья. – Сейчас промчится под облаками ангел бури! Крылья его доходят до самой земли! Он снесет тебе голову, прежде чем ты успеешь взмолиться о пощаде!
– Ну, а я все-таки не склоню головы! – сказала гречиха.
– Сверни лепестки и склони голову! – сказала ей и старая ива. – Не гляди на молнию, когда она раздирает облака! Сам человек не дерзает этого: в это время можно заглянуть в самое небо Господне, а за такой грех Господь карает человека слепотой. Что же ожидает тогда нас? Ведь мы, бедные полевые злаки, куда ниже, ничтожнее человека!
– Ниже? – сказала гречиха. – Так вот же я возьму и загляну в небо Господне!
И она в самом деле решилась на это в своем горделивом упорстве. Тут такая сверкнула молния, как будто весь мир загорелся, когда же снова прояснилось, цветы и хлеба, освеженные и омытые дождем, радостно вдыхали в себя мягкий, чистый воздух. А гречиха была вся опалена молнией, она погибла и никуда больше не годилась.
Старая ива тихо шевелила ветвями на ветру; с зеленых листьев падали крупные дождевые капли; дерево будто плакало, и воробьи спросили его:
– О чем ты? Посмотри, как славно кругом, как светит солнышко, как бегут облака! А что за аромат несется от цветов и кустов! О чем же ты плачешь, старая ива?
Тогда ива рассказала им о высокомерной гордости и о казни гречихи; гордость всегда ведь бывает наказана. От воробьев же услышал эту историю и я: они прощебетали мне ее как-то раз вечером, когда я просил их рассказать мне сказку.

Соловей
В Китае, как ты знаешь, и сам император и все его подданные – китайцы. Дело было давно, но потому-то и стоит о нем послушать, пока оно не забудется совсем! В целом мире не нашлось бы дворца лучше императорского; он весь был из драгоценного фарфора, зато такой хрупкий, что страшно было до него дотронуться. В саду росли чудеснейшие цветы; к самым лучшим из них были привязаны серебряные колокольчики; звон их должен был обращать на цветы внимание каждого прохожего. Вот как тонко было придумано! Сад тянулся далеко-далеко, так далеко, что и сам садовник не знал, где он кончается. Из сада можно было попасть прямо в густой лес; в чаще его таились глубокие озера, и доходил он до самого синего моря. Корабли проплывали под нависшими над водой вершинами деревьев, и в ветвях их жил соловей, который пел так чудесно, что его заслушивался, забывая о своем неводе, даже бедный, удрученный заботами рыбак. «Господи, как хорошо!» – вырывалось наконец у рыбака, но потом бедняк опять принимался за свое дело и забывал о соловье, на следующую ночь снова заслушивался его и снова повторял то же самое: «Господи, как хорошо!»
Со всех концов света стекались в столицу императора путешественники; все они дивились на великолепный дворец и на сад, но, услышав соловья, говорили: «Вот это лучше всего!»
Возвращаясь домой, путешественники рассказывали обо всем виденном; ученые описывали столицу, дворец и сад императора, но не забывали упомянуть и о соловье и даже ставили его выше всего; поэты слагали в честь крылатого певца, жившего в лесу, на берегу синего моря, чудеснейшие стихи.
Книги расходились по всему свету, и вот некоторые из них дошли и до самого императора. Он восседал в своем золотом кресле, читал-читал и поминутно кивал головой – ему очень приятно было читать похвалы своей столице, дворцу и саду. «Но соловей лучше всего!» – стояло в книге.
– Что такое? – удивился император. – Соловей? А я ведь и не знаю его! Как? В моем государстве и даже в моем собственном саду живет такая удивительная птица, а я ни разу и не слыхал о ней! Пришлось вычитать о ней из книг!
И он позвал к себе первого из своих приближенных; а тот напускал на себя такую важность, что, если кто-нибудь из людей попроще осмеливался заговорить с ним или спросить его о чем-нибудь, отвечал только: «Пф!» – а это ведь ровно ничего не означает.
– Оказывается, у нас здесь есть замечательная птица, по имени соловей. Ее считают главной достопримечательностью моего великого государства! – сказал император. – Почему же мне ни разу не доложили о ней?
– Я даже и не слыхал о ней! – отвечал первый приближенный. – Она никогда не была представлена ко двору!
– Я желаю, чтобы она была здесь и пела предо мною сегодня же вечером! – сказал император. – Весь свет знает, что у меня есть, а сам я не знаю!
– И не слыхивал о такой птице! – повторил первый приближенный. – Но я разыщу ее!
Легко сказать! А где ее разыщешь?
Первый приближенный императора бегал вверх и вниз по лестницам, по залам и коридорам, но никто из встречных, к кому он ни обращался с расспросами, и не слыхивал о соловье. Первый приближенный вернулся к императору и доложил, что соловья-де, верно, выдумали книжные сочинители.
– Ваше величество не должны верить всему, что пишут в книгах: все это одни выдумки, так сказать, черная магия!..
– Но ведь эта книга прислана мне самим могущественнейшим императором Японии, и в ней не может быть неправды! Я хочу слышать соловья! Он должен быть здесь сегодня же вечером! Я объявляю ему мое высочайшее благоволение! Если же его не будет здесь в назначенное время, я прикажу после ужина всех придворных бить палками по животу!
– Тзинг-пе! – сказал первый приближенный и опять забегал вверх и вниз по лестницам, по коридорам и залам; с ним бегала и добрая половина придворных, – никому не хотелось отведать палок. У всех на языке был один вопрос: что это за соловей, которого знает весь свет, а при дворе ни одна душа не знает.
Наконец на кухне нашли одну бедную девочку, которая сказала:
– Господи! Как не знать соловья! Вот уж поет-то! Мне позволено относить по вечерам моей бедной больной матушке остатки от обеда. Живет матушка у самого моря, и вот, когда я иду назад и сяду отдохнуть в лесу, я каждый раз слышу пение соловья! Слезы так и потекут у меня из глаз, а на душе станет так радостно, словно матушка целует меня!..
– Кухарочка! – сказал первый приближенный императора. – Я определю тебя на штатную должность при кухне и выхлопочу тебе позволение посмотреть, как кушает император, если ты сведешь нас к соловью! Он приглашен сегодня вечером ко двору!
И вот все отправились в лес, где обыкновенно распевал соловей; отправилась туда чуть не половина всех придворных. Шли, шли, вдруг замычала корова.
– О! – сказали молодые придворные. – Вот он! Какая, однако, сила! И это у такого маленького созданьица! Но мы положительно слышали его раньше!
– Это мычит корова! – сказала девочка. – Нам еще далеко до места.
В пруду заквакали лягушки.
– Чудесно! – сказал придворный бонза. – Теперь я слышу! Точь-в-точь наши колокольчики в молельне!
– Нет, это лягушки! – сказала опять девочка. – Но теперь, я думаю, скоро услышим и его!
И вот запел соловей.
– Вот это соловей! – сказала девочка. – Слушайте, слушайте! А вот и он сам! – И она указала пальцем на маленькую серенькую птичку, сидевшую в ветвях.
– Неужели! – сказал первый приближенный императора. – Никак не воображал себе его таким! Самая простая наружность! Верно, он потерял все свои краски при виде стольких знатных особ!
– Соловушка! – громко закричала девочка. – Наш милостивый император желает послушать тебя!
– Очень рад! – ответил соловей и запел так, что просто чудо.
– Словно стеклянные колокольчики звенят! – сказал первый приближенный. – Глядите, как трепещет это маленькое горлышко! Удивительно, что мы ни разу не слыхали его раньше! Он будет иметь огромный успех при дворе!
– Спеть ли мне императору еще? – спросил соловей. Он думал, что тут был и сам император.
– Несравненный соловушка! – сказал первый приближенный императора. – На меня возложено приятное поручение пригласить вас на имеющий быть сегодня вечером придворный праздник. Не сомневаюсь, что вы очаруете его величество своим дивным пением!
– Пение мое гораздо лучше слушать в зеленом лесу! – сказал соловей, но, узнав, что император пригласил его во дворец, охотно согласился туда отправиться.
При дворе шли приготовления к празднику. В фарфоровых стенах и в полу сияли отражения бесчисленных золотых фонариков; в коридорах рядами были расставлены чудеснейшие цветы с колокольчиками, которые от всей этой беготни, стукотни и сквозняка звенели так, что не слышно было человеческого голоса. Посреди огромной залы, где сидел император, возвышался золотой шест для соловья. Все придворные были в полном сборе; позволили стоять в дверях и кухарочке, – теперь ведь она получила звание придворной поварихи. Все были разодеты в пух и прах и глаз не сводили с маленькой серенькой птички, которой император милостиво кивнул головой.
И соловей запел так дивно, что у императора выступили на глазах слезы и покатились по щекам. Тогда соловей залился еще громче, еще слаще; пение его так и хватало за сердце. Император был очень доволен и сказал, что жалует соловью свою золотую туфлю на шею. Но соловей поблагодарил и отказался, говоря, что довольно награжден и без того.
– Я видел на глазах императора слезы – какой еще награды желать мне! В слезах императора дивная сила! Видит Бог – я награжден с избытком!
И опять зазвучал его чудный, сладкий голос.
– Вот самое очаровательное кокетство! – сказали придворные дамы и стали набирать в рот воды, чтобы она булькала у них в горле, когда они будут с кем-нибудь разговаривать. Этим они думали походить на соловья. Даже слуги и служанки объявили, что очень довольны, а это ведь много значит: известно, что труднее всего угодить этим особам. Да, соловей положительно имел успех.
Его оставили при дворе, отвели ему особую комнатку, разрешили гулять на свободе два раза в день и раз ночью и приставили к нему двенадцать слуг; каждый держал его за привязанную к его лапке шелковую ленточку. Большое удовольствие было от такой прогулки!
Весь город заговорил об удивительной птице, и если встречались на улице двое знакомых, один сейчас же говорил: «соло», а другой подхватывал: «вей», после чего оба вздыхали, сразу поняв друг друга.
Одиннадцать сыновей мелочных лавочников получили имена в честь соловья, но ни у одного из них не было и признака голоса.
Раз императору доставили большой пакет с надписью: «Соловей».
– Ну, вот еще новая книга о нашей знаменитой птице! – сказал император.
Но то была не книга, а затейливая штучка: в ящике лежал искусственный соловей, похожий на настоящего, но весь осыпанный бриллиантами, рубинами и сапфирами. Стоило завести птицу – и она начинала петь одну из мелодий настоящего соловья и поводить хвостиком, который отливал золотом и серебром. На шейке у птицы была ленточка с надписью: «Соловей императора японского жалок в сравнении с соловьем императора китайского».
– Какая прелесть! – сказали все придворные, и явившегося с птицей посланца императора японского сейчас же утвердили в звании «чрезвычайного императорского поставщика соловьев».
– Теперь пусть-ка споют вместе, вот будет дуэт!
Но дело не пошло на лад: настоящий соловей пел по-своему, а искусственный – как заведенная шарманка.
– Это не его вина! – сказал придворный капельмейстер. – Он безукоризненно держит такт и поет совсем по моей методе.
Искусственного соловья заставили петь одного. Он имел такой же успех, как настоящий, но был куда красивее, весь так и блестел драгоценностями!
Тридцать три раза пропел он одно и то же и не устал. Окружающие охотно послушали бы его еще раз, да император нашел, что надо заставить спеть и живого соловья. Но куда же он девался?
Никто и не заметил, как он вылетел в открытое окно и унесся в свой зеленый лес.
– Что же это, однако, такое! – огорчился император, а придворные назвали соловья неблагодарной тварью.
– Лучшая-то птица у нас все-таки осталась! – сказали они, и искусственному соловью пришлось петь то же самое в тридцать четвертый раз.
Никто, однако, не успел еще выучить мелодии наизусть, такая она была трудная. Капельмейстер расхваливал искусственную птицу и уверял, что она даже выше настоящей не только платьем и бриллиантами, но и по внутренним своим достоинствам.
– Что касается живого соловья, высокий повелитель мой и вы, милостивые господа, то никогда ведь нельзя знать заранее, что именно споет он, у искусственного же все известно наперед! Можно даже отдать себе полный отчет в его искусстве, можно разобрать его и показать все его внутреннее устройство – плод человеческого ума, расположение и действие валиков, все, все!
– Я как раз того же мнения! – сказал каждый из присутствовавших, и капельмейстер получил разрешение показать птицу в следующее же воскресенье народу.
– Надо и народу послушать ее! – сказал император.
Народ послушал и был очень доволен, как будто вдосталь напился чаю, – это ведь совершенно по-китайски. От восторга все в один голос восклицали: «О!», поднимали вверх указательные пальцы и кивали головами. Но бедные рыбаки, слышавшие настоящего соловья, говорили:
– Недурно и даже похоже, но все-таки не то! Чего-то недостает в его пении, а чего – мы и сами не знаем!
Живого соловья объявили изгнанным из пределов государства.
Искусственная птица заняла место на шелковой подушке возле императорской постели. Кругом нее были разложены все пожалованные ей драгоценности. Величали же ее теперь «императорского ночного столика первым певцом с левой стороны», – император считал более важною именно ту сторону, на которой находится сердце, а сердце находится слева даже у императора. Капельмейстер написал об искусственном соловье двадцать пять томов, ученых-преученых и полных самых мудреных китайских слов.
Придворные, однако, говорили, что читали и поняли все, иначе ведь их прозвали бы дураками и отколотили палками по животу.
Так прошел целый год; император, весь двор и даже весь народ знали наизусть каждую нотку искусственного соловья, но потому-то пение его им так и нравилось: они сами могли теперь подпевать птице. Уличные мальчишки пели: «Ци-ци-ци! Клюк-клюк-клюк!» Сам император напевал то же самое. Ну что за прелесть!
Но раз вечером искусственная птица только что распелась перед императором, лежавшим в постели, как вдруг внутри ее зашипело, зажужжало, колеса завертелись, и музыка смолкла.
Император вскочил и послал за придворным медиком, но что же мог тот поделать! Призвали часовщика, и этот после долгих разговоров и осмотров кое-как исправил птицу, но сказал, что с ней надо обходиться крайне бережно: зубчики поистерлись, а поставить новые так, чтобы музыка шла по-прежнему, верно, было нельзя. Вот так горе! Только раз в год позволили заводить птицу. И это было очень грустно, но капельмейстер произнес краткую, зато полную мудреных слов речь, в которой доказывал, что птица ничуть не сделалась хуже. Ну, значит, так оно и было.
Прошло еще пять лет, и страну постигло большое горе: все так любили императора, а он, как говорили, был при смерти. Провозгласили уже нового императора, но народ толпился на улице и спрашивал первого приближенного императора о здоровье своего старого повелителя.
– Пф! – отвечал приближенный и покачивал головой.
Бледный, похолодевший лежал император на своем великолепном ложе; все придворные считали его умершим, и каждый спешил поклониться новому императору. Слуги бегали взад и вперед, перебрасываясь новостями, а служанки проводили приятные часы в болтовне за чашкой чая. По всем залам и коридорам были разостланы ковры, чтобы не слышно было шума шагов, и во дворце стояла мертвая тишина. Но император еще не умер, хотя и лежал на своем великолепном ложе, под бархатным балдахином с золотыми кистями, совсем недвижный и мертвенно-бледный. Сквозь раскрытое окно глядел на императора и искусственного соловья ясный месяц.
Бедный император почти не мог вздохнуть, и ему казалось, что кто-то сидит у него на груди. Он приоткрыл глаза и увидел, что на груди у него сидела Смерть. Она надела на себя корону императора, забрала в одну руку его золотую саблю, а в другую – богатое знамя. Из складок бархатного балдахина выглядывали какие-то странные лица: одни гадкие и мерзкие, другие добрые и милые. То были злые и добрые дела императора, смотревшие на него, в то время как Смерть сидела у него на груди.
– Помнишь это? – шептали они по очереди. – Помнишь это? – и рассказывали ему так много, что на лбу у него выступал холодный пот.
– Я и не знал об этом! – говорил император. – Музыку сюда, музыку! Большие китайские барабаны! Я не хочу слышать их речей!
Но они все продолжали, а Смерть, как китаец, кивала на их речи головой.
– Музыку сюда, музыку! – кричал император. – Пой хоть ты, милая, славная золотая птичка! Я одарил тебя золотом и драгоценностями, я повесил тебе на шею свою золотую туфлю, пой же, пой!
Но птица молчала – некому было завести ее, а иначе она петь не могла. Смерть продолжала смотреть на императора своими большими пустыми глазницами. В комнате было тихо-тихо.
Вдруг за окном раздалось чудное пение. То прилетел, узнав о болезни императора, утешить и ободрить его живой соловей. Он пел, и призраки все бледнели, кровь приливала к сердцу императора все быстрее; сама Смерть заслушалась соловья и все повторяла: «Пой, пой еще, соловушка!»
– А ты отдашь мне за это драгоценную саблю? А дорогое знамя? А корону? – спрашивал соловей.
И Смерть отдавала одну драгоценность за другою, а соловей все пел. Вот он запел наконец о тихом кладбище, где цветут белые розы, благоухает бузина и свежая трава орошается слезами живых, оплакивающих усопших… Смерть вдруг охватила такая тоска по своему саду, что она свилась в белый холодный туман и вылетела в окно.
– Спасибо, спасибо тебе, милая птичка! – сказал император. – Я помню тебя! Я изгнал тебя из моего государства, а ты отогнала от моей постели ужасные призраки, отогнала саму Смерть! Чем мне вознаградить тебя?
– Ты уже вознаградил меня раз и навсегда! – сказал соловей. – Я видел слезы на твоих глазах в первый раз, как пел перед тобою, – этого я не забуду никогда! Слезы – вот драгоценнейшая награда для сердца певца. Но засни теперь и просыпайся здоровым и бодрым! Я буду баюкать тебя своею песней!
И он запел опять, а император заснул здоровым, благодатным сном.
Когда он проснулся, в окна уже светило солнце. Никто из его слуг не заглядывал к нему; все думали, что он умер, один соловей сидел у окна и пел.
– Ты должен остаться у меня навсегда! – сказал император. – Ты будешь петь, только когда сам захочешь, а искусственную птицу я разобью вдребезги!
– Не надо! – сказал соловей. – Она принесла столько пользы, сколько могла! Пусть она остается у тебя по-прежнему! Я же не могу жить во дворце. Позволь мне только прилетать к тебе, когда захочу. Тогда я каждый вечер буду садиться у твоего окна и петь тебе; моя песня и порадует тебя, и заставит задуматься. Я буду петь тебе о счастливых и о несчастных, о добре и о зле, что таятся вокруг тебя. Маленькая певчая птичка летает повсюду, залетает и под крышу бедного рыбака и крестьянина, которые живут вдали от тебя. Я люблю тебя за твое сердце больше, чем за твою корону, и все же корона окружена каким-то особым священным обаянием! Я буду прилетать и петь тебе! Но обещай мне одно!..
– Все! – сказал император и встал во всем своем царственном величии; он успел надеть на себя свое императорское одеяние и прижимал к сердцу тяжелую золотую саблю.
– Об одном прошу я тебя – не говори никому, что у тебя есть маленькая птичка, которая рассказывает тебе обо всем. Так дело пойдет лучше!
И соловей улетел.
Слуги вошли поглядеть на мертвого императора и застыли на пороге, а император сказал им:
– Здравствуйте!

Двенадцать пассажиров
Мороз так и трещал. Вызвездило; воздух словно застыл. Бумс! – о двери разбился горшок. Паф! – выстрел приветствовал Новый год. Это было в ночь под Новый год, и часы как раз пробили двенадцать.
Тра-та-та-ра! Пришла почта. У городских ворот остановился почтовый дилижанс, привезший двенадцать пассажиров. Больше в нем и не умещалось: все места были заняты.
«Ура! Ура!» – раздавалось в домах, где люди собрались праздновать наступление Нового года. Все встали из-за стола с полными бокалами в руках и принялись пить за Новый год, приговаривая:
«С Новым годом, с новым счастьем!» – «Вам славную жену!» – «Вам денег побольше!» – «Конец старым дрязгам!»
Вот какие раздавались пожелания! Люди чокались, а дилижанс, привезший гостей, двенадцать пассажиров, остановился в эту минуту у городских ворот.
Что это были за господа? У них были с собой и паспорта, и багаж, и даже подарки для тебя и для меня, для всех в городе. Кто же такие были эти гости? Что им надо было тут и что они привезли с собою?
– С добрым утром! – сказали они часовому у ворот.
– С добрым утром! – ответил он: часы ведь уже пробили двенадцать.
– Ваше имя? Звание? – спросил часовой у первого вылезшего из дилижанса.
– Взгляни на паспорт! – ответил тот. – Я – я!
Это был здоровый парень, в медвежьей шубе и меховых сапогах.
– Я тот самый, на кого уповает столько людей. Приди ко мне утром, получишь на чай! Я так и швыряю деньгами, дарю подарки, задаю балы! Тридцать один бал! Больше ночей я тратить не могу. Корабли мои, правда, замерзли, но в конторе у меня тепло. Я коммерсант, зовут меня Январь. У меня с собою только счета.
Затем вылез второй – «увеселительных дел мастер», театральный директор, распорядитель маскарадов и других веселых затей. В багаже у него была огромная бочка.
– Из нее мы на масленице выколотим кое-что получше кошки![15 - Старый обычай, долго державшийся в Дании: на масленицу в бочку сажали кошку и начинали изо всех сил колотить по днищу, пока наконец не вышибут его и кошка как угорелая не выскочит из бочки. (Примеч. перев.)] – сказал он. – Я люблю повеселить других, да и себя самого, кстати! Мне ведь уделен самый короткий срок! Мне дано всего двадцать восемь дней, разве иногда прикинут лишний денек! Но все равно! Ура!
– Нельзя так громко кричать! – заявил часовой.
– Мне-то? Я принц Карнавал, а путешествую под именем Февраля!
Вышел и третий. Вид у него был самый постный, но голову он задирал высоко: он ведь был в родстве с сорока мучениками и числился пророком погоды. Ну, да эта должность не из сытных, вот он и восхвалял воздержание. В петлице у него красовался букет фиалок, только крошечных-прекрошечных!
– Март, марш! – закричал четвертый и толкнул третьего. – Март, марш! Марш в караулку, там пунш пьют! Я чую.
Однако это была неправда: Апрелю все бы только обманывать – он с этого и начал. Выглядел он парнем разудалым, делами много не занимался, а все больше праздновал. С расположением духа он вечно играл то на повышение, то на понижение, то на понижение, то на повышение. Дождь и солнце, переезд из дома, переезд в дом.
– Я ведь к тому же состою распорядителем, и на свадьбах и на похоронах, готов и посмеяться и поплакать! В чемодане у меня есть летнее платье, но надеть его было бы глупо! Да вот я! Ради парада я щеголяю в шелковых чулках и с муфтой!
Затем из дилижанса вышла барышня.
– Девица Май! – отрекомендовалась она. На ней были легкое летнее платье и калоши; платье шелковое, буково-зеленое, в волосах анемоны; от нее так пахло диким ясменником, что часовой не выдержал, чихнул. – Будьте здоровы! – сказала она в виде приветствия.
Как она была мила! И какая певица! Не театральная, а вольная, лесная. Да и не из тех, что поют в увеселительных палатках, нет, она бродила себе по свежему зеленому лесу и пела для собственного удовольствия. В ридикюле у нее лежали «Гравюры на дереве» Христиана Винтера – они поспорят свежестью с буковым лесом, и «Стишки» Рихарда – эти благоухают, что твой дикий ясменник!
– Теперь идет молодая дама! – закричали из дилижанса.
И дама вышла. Молодая, изящная, гордая, прелестная! Она задавала пир в самый длинный день года, чтобы гостям хватило времени покончить с многочисленными блюдами. Средства позволяли ей ездить и в собственной карете, но она приехала в дилижансе вместе со всеми, желая показать, что совсем не спесива. Но, конечно, она ехала не одна: ее сопровождал младший брат Июль.
Июль – мужчина в расцвете сил; одет по-летнему, в шляпе-панаме. У него с собою очень небольшой запас дорожной одежды: в такую жару да возиться еще! Он и взял с собою только купальные панталоны да шапочку.
За ним вылезла матушка Август, оптовая торговка фруктами, владетельница многочисленных рыбных садков, земледелец в кринолине. Толстая она и горячая, до всего сама доходит, даже сама обносит пивом работников в поле. «В поте лица своего ешь хлеб свой, – приговаривает она. – Так сказано в Библии! А вот осенью – милости просим! Устроим вечеринку на открытом воздухе, пирушку!» Она была молодец баба, хозяйка хоть куда.
За нею следовал опять мужчина, живописец по профессии. Он собирался показать лесам, что листья могут и переменить цвета, да еще на какие чудесные, если ему вздумается! Стоит ему взяться за дело, и леса запестреют красными, желтыми и бурыми листьями. Художник насвистывал, что твой черный скворец, и мастер был работать! Пивную кружку его украшала ветка хмеля – он вообще знал толк в украшениях. Весь его багаж заключался в палитре с красками.
Вылез и десятый пассажир, помещик. У него только и дум было, что о пашне, о посевах, о жатве, да еще об охотничьих забавах. Он был с ружьем и собакою, а в сумке у него гремели орехи. Щелк! Щелк! Багажа у него было пропасть, между прочим – даже английский плуг. Он что-то говорил о сельском хозяйстве, но его почти и не слышно было из-за кашля и пыхтения следующего пассажира – Ноября.
Что за насморк у него был, ужасный насморк! Пришлось вместо носового платка запастись целою простынею! А ему, по его словам, приходилось еще сопровождать служанок, поступающих на места! Ну, да простуда живо пройдет, когда он начнет рубить дрова. А он это непременно сделает – он ведь старшина цеха дровосеков. Вечерами он вырезывал коньки, зная, что эта веселая обувь скоро понадобится.
Вышел и последний пассажир – бабушка Декабрь с грелкою в руках. Она дрожала от холода, но глаза ее так и сияли, словно звезды. Она несла в цветочном горшочке маленькую елочку. «Я ее выхожу, выращу к сочельнику! Поднимется от пола до потолка, обрастет зажженными свечками, вызолоченными яблоками и разноцветными сеточками с гостинцами. Грелка согревает не хуже печки, я вытащу из кармана книжку со сказками и буду читать вслух. Все детки в комнате притихнут, зато куколки на елке оживут, восковой ангелочек на самой верхушке ее затрепещет золочеными крылышками, слетит и расцелует всех, кто в комнате, и малюток, и взрослых, и даже бедных детей, что стоят за дверями и славят Христа и звезду вифлеемскую».
– Теперь дилижанс может отъехать! – сказал часовой. – Вся дюжина тут! Пусть подъезжает следующая карета!
– Пусть сначала войдут эти двенадцать! – сказал дежурный капитан. – По одному! Паспорта остаются у меня. Каждому паспорт выдан на один месяц; по истечении срока я сделаю пометку о поведении каждого. Пожалуйте, господин Январь! Не угодно ли вам войти?
И тот вошел.
Когда год кончится, я скажу тебе, что эти двенадцать пассажиров принесли тебе, и мне, и всем остальным. Теперь я этого еще не знаю, да и сами они не знают, – удивительные ведь времена у нас настали!

Лен
Лен цвел чудесными голубенькими цветочками, мягкими и нежными, как крылья мотыльков, даже еще нежнее! Солнце ласкало его, дождь поливал, и льну это было так же полезно и приятно, как маленьким детям, когда мать сначала умоет их, а потом поцелует, дети от этого хорошеют, хорошел и лен.
– Все говорят, что я уродился на славу! – сказал лен. – Говорят, что я еще вытянусь, и потом из меня выйдет отличный кусок холста! Ах, какой я счастливый! Право, я счастливее всех! Это так приятно, что и я пригожусь на что-нибудь! Солнышко меня веселит и оживляет, дождичек питает и освежает! Ах, я так счастлив, так счастлив! Я счастливее всех!
– Да, да, да! – сказали колья изгороди. – Ты еще не знаешь света, а мы так вот знаем, – вишь, сучковатые!
И они жалобно заскрипели:
Оглянуться не успеешь,
Как уж песенке конец!
– Вовсе не конец! – сказал лен. – И завтра опять будет греть солнышко, опять пойдет дождик! Я чувствую, что расту и цвету! Я счастливее всех на свете!
Но вот раз явились люди, схватили лен за макушку и вырвали с корнем. Больно было! Потом его положили в воду, словно собирались утопить, а после того держали над огнем, будто хотели изжарить. Ужас что такое!
– Не вечно же нам жить в свое удовольствие! – сказал лен. – Приходится и потерпеть. Зато поумнеешь!
Но льну приходилось уж очень плохо. Чего-чего только с ним не делали: и мяли, и тискали, и трепали, и чесали – да просто всего и не упомнишь! Наконец он очутился на прялке. Жжж! Тут уж поневоле все мысли вразброд пошли!
«Я ведь так долго был несказанно счастлив! – думал он во время этих мучений. – Что ж, надо быть благодарным и за то хорошее, что выпало нам на долю! Да, надо, надо!.. Ох!»
И он повторял то же самое, даже попав на ткацкий станок. Но вот наконец из него вышел большой кусок великолепного холста. Весь лен до последнего стебелька пошел на этот кусок.
– Но ведь это же бесподобно! Вот уж не думал, не гадал-то! Как мне, однако, везет! А колья-то все твердили: «Оглянуться не успеешь, как уж песенке конец!» Много они смыслили, нечего сказать! Песенке вовсе не конец! Она только теперь и начинается. Вот счастье-то! Да, если мне и пришлось пострадать немножко, то зато теперь из меня и вышло кое-что. Нет, я счастливее всех на свете! Какой я теперь крепкий, мягкий, белый и длинный! Это небось получше, чем просто расти или даже цвести в поле! Там никто за мною не ухаживал, воду я только и видал, что в дождик, а теперь ко мне приставили прислугу, каждое утро меня переворачивают на другой бок, каждый вечер поливают из лейки! Сама пасторша держала надо мною речь и сказала, что во всем околотке не найдется лучшего куска! Ну, можно ли быть счастливее меня!
Холст взяли в дом, и он попал под ножницы. Ну, и досталось же ему! Его и резали, и кроили, и кололи иголками – да, да! Нельзя сказать, чтобы это было приятно! Зато из холста вышло двенадцать пар… таких принадлежностей туалета, которые не принято называть в обществе, но в которых все нуждаются. Целых двенадцать пар вышло!
– Так вот когда только из меня вышло кое-что! Вот каково было мое назначение! Да ведь это же просто благодать! Теперь и я приношу пользу миру, а в этом ведь вся и суть, в этом-то вся и радость жизни! Нас двенадцать пар, но все же мы одно целое, мы – дюжина! Вот так счастье!
Прошли года, и белье износилось.
– Всему на свете бывает конец! – сказало оно. – Я бы и радо было послужить еще, но невозможное – невозможно!
И вот белье разорвали на тряпки. Они было уже думали, что им совсем пришел конец, так их принялись рубить, мять, варить, тискать… Ан, глядь – они превратились в тонкую белую бумагу!
– Нет, вот сюрприз так сюрприз! – сказала бумага. – Теперь я тоньше прежнего, и на мне можно писать. Чего только на мне не напишут! Какое счастье!
И на ней написали чудеснейшие рассказы. Слушая их, люди становились добрее и умнее, – так хорошо и умно они были написаны. Какое счастье, что люди смогли их прочитать!
– Ну, этого мне и во сне не снилось, когда я цвела в поле голубенькими цветочками! – говорила бумага. – И могла ли я в то время думать, что мне выпадет на долю счастье нести людям радость и знания! Я все еще не могу прийти в себя от счастья! Самой себе не верю! Но ведь это так! Господь Бог знает, что сама я тут ни при чем, я старалась только по мере слабых сил своих не даром занимать место! И вот он ведет меня от одной радости и почести к другой! Всякий раз, как я подумаю: «Ну, вот и песенке конец», – тут-то как раз и начинается для меня новая, еще высшая, лучшая жизнь! Теперь я думаю отправиться в путь-дорогу, обойти весь свет, чтобы все люди могли прочесть написанное на мне! Так ведь и должно быть! Прежде у меня были голубенькие цветочки, теперь каждый цветочек расцвел прекраснейшею мыслью! Счастливее меня нет никого на свете!
Но бумага не отправилась в путешествие, а попала в типографию, и все, что на ней было написано, перепечатали в книгу, да не в одну, а в сотни, тысячи книг. Они могли принести пользу и доставить удовольствие бесконечно большему числу людей, нежели одна та бумага, на которой были написаны рассказы: бегая по белу свету, она бы истрепалась на полпути.
«Да, конечно, так дело-то будет вернее! – подумала исписанная бумага. – Этого мне и в голову не приходило! Я останусь дома отдыхать, и меня будут почитать, как старую бабушку! На мне ведь все написано, слова стекали с пера прямо на меня! Я останусь, а книги будут бегать по белу свету! Вот это дело! Нет, как я счастлива, как я счастлива!»
Тут все отдельные листы бумаги собрали, связали вместе и положили на полку.
– Ну, можно теперь и опочить на лаврах! – сказала бумага. – Не мешает тоже собраться с мыслями и сосредоточиться! Теперь только я поняла как следует, что во мне есть! А познать себя самое – большой шаг вперед. Но что же будет со мной потом? Одно я знаю – что непременно двинусь вперед! Все на свете постоянно идет вперед, к совершенству.
В один прекрасный день бумагу взяли да и сунули в плиту; ее решили сжечь, так как ее нельзя было продать в мелочную лавочку на обертку масла и сахара.
Дети обступили плиту; им хотелось посмотреть, как бумага вспыхнет и как потом по золе начнут перебегать и потухать одна за другою шаловливые, блестящие искорки! Точь-в-точь ребятишки бегут домой из школы! После всех выходит учитель – это последняя искра. Но иногда думают, что он уже вышел, – ан нет! Он выходит еще много времени спустя после самого последнего школьника!
И вот огонь охватил бумагу. Как она вспыхнула!
– Уф! – сказала она и в ту же минуту превратилась в столб пламени, которое взвилось в воздух высоко-высоко, лен никогда не мог поднять так высоко своих голубеньких цветочных головок, и пламя сияло таким ослепительным блеском, каким никогда не сиял белый холст. Написанные на бумаге буквы в одно мгновение зарделись, и все слова и мысли обратились в пламя!
– Теперь я взовьюсь прямо к солнцу! – сказало пламя, словно тысячами голосов зараз, и взвилось в трубу. А в воздухе запорхали крошечные незримые существа, легче, воздушнее пламени, из которого родились. Их было столько же, сколько когда-то было цветочков на льне. Когда пламя погасло, они еще раз проплясали по черной золе, оставляя на ней блестящие следы в виде золотых искорок. Ребятишки выбежали из школы, за ними вышел и учитель; любо было поглядеть на них! И дети запели над мертвою золой:
Оглянуться не успеешь,
Как уж песенке конец!
Но незримые крошечные существа говорили:
– Песенка никогда не кончается – вот что самое чудесное! Мы знаем это, и поэтому мы счастливее всех!
Но дети не расслышали ни одного слова, а если б и расслышали, – не поняли бы. Да и не надо! Не все же знать детям!

Судьба репейника
Перед богатою усадьбой был разбит чудесный сад с редкостными деревьями и цветами. Гости, наезжавшие в усадьбу, громко восхищались садом; горожане и окрестные деревенские жители нарочно приезжали сюда по воскресеньям и праздникам просить позволения осмотреть его; являлись сюда с тою же целью и ученики разных школ со своими учителями.
За решеткой сада, отделявшею его от поля, вырос репейник; он был такой большой, густой и раскидистый, что по всей справедливости заслуживал название репейного куста. Но никто не любовался на него, кроме старого осла, возившего тележку молочницы. Он вытягивал свою длинную шею и говорил репейнику:
– Как ты хорош! Так бы и съел тебя!
Но веревка была коротка, и ослу не удавалось дотянуться до репейника.
Как-то раз в саду собралось большое общество: к хозяевам приехали знатные гости из столицы, молодые люди, прелестные девушки, и между ними одна барышня издалека, из Шотландии, знатного рода и очень богатая. «Завидная невеста!» – говорили холостые молодые люди и их маменьки.
Молодежь резвилась на лужайке, играла в крокет; затем все отправились гулять по саду; каждая барышня сорвала цветок и воткнула его в петлицу одного из молодых людей.
А юная шотландка долго озиралась кругом, выбирала, выбирала, но так ничего и не выбрала: ни один из садовых цветков не пришелся ей по вкусу. Но вот она глянула за решетку, где рос репейник, увидала его иссиня-красные пышные цветы, улыбнулась и попросила сына хозяина дома сорвать ей один из них.
– Это цветок Шотландии! – сказала она. – Он красуется в шотландском гербе. Дайте мне его!
И он сорвал самый красивый, уколов себе при этом пальцы, словно цветок рос на колючем шиповнике.
Барышня продела цветок молодому человеку в петлицу, и он был очень польщен этим, да и каждый из остальных молодых людей охотно бы отдал свой роскошный садовый цветок, чтобы только получить из ручек прекрасной шотландки хоть репейник. Но уж если был польщен хозяйский сын, то что же почувствовал сам репейник? Его как будто окропило росою, осветило солнышком.
«Однако я поважнее, чем думал! – сказал он про себя. – Место-то мое, пожалуй, в саду, а не за решеткою. Вот, право, как странно играет нами судьба! Но теперь хоть одно из моих детищ перебралось за решетку, да еще угодило в петлицу!»
И с тех пор репейник рассказывал об этом событии каждому вновь распускавшемуся бутону. Не прошло затем и недели, как репейник услышал новость – не от людей, не от щебетуний пташек, а от самого воздуха, который воспринимает и разносит повсюду малейший звук, раздавшийся в самых глухих аллеях сада или во внутренних покоях дома, где окна и двери отворены настежь. Ветер сообщил, что молодой человек, получивший из прекрасных рук шотландки цветок репейника, удостоился наконец получить и руку и сердце красавицы. Славная вышла парочка, вполне приличная партия.
– Это я их сосватал! – решил репейник, вспоминая свой цветок, попавший в петлицу.
И каждый вновь распускавшийся цветок должен был выслушивать эту историю.
– Меня, конечно, пересадят в сад! – рассуждал репейник. – Может быть, даже посадят в горшок; тесновато будет, ну, да зато почетно!
И репейник так увлекся этою мечтою, что уже с полной уверенностью говорил: «Я попаду в горшок!» – и обещал каждому своему цветочку, который появлялся вновь, что и он тоже попадет в горшок, а может быть, даже и в петлицу, – выше этого уж попасть было некуда! Но ни один из цветов не попал в горшок, не говоря уже о петлице. Они впивали в себя воздух и свет, солнечные лучи днем и капельки росы ночью, цвели, принимали визиты женихов – пчел и ос, которые искали приданого, цветочного сока, получали его и покидали цветы.
– Разбойники этакие! – говорил про них репейник. – Так бы и проколол их насквозь, да не могу!
Цветы поникали головками, блекли и увядали, но на смену им распускались новые.
– Вы являетесь как раз вовремя! – говорил им репейник. – Я с минуты на минуту жду пересадки туда, за решетку.
Невинные ромашки и мокричник слушали его с глубоким изумлением, искренне веря каждому его слову.
А старый осел, таскавший тележку молочницы, стоял на привязи у дороги и любовно косился на цветущий репейник, но веревка была коротка, и он никак не мог добраться до куста.
А репейник так много думал о своем родиче – шотландском репейнике, что под конец уверовал в свое происхождение из Шотландии и в то, что именно его-то родители и красовались в гербе страны. Великая то была мысль, но отчего было такому большому репейнику и не иметь великих мыслей?
– Иной раз происходишь из такой знатной семьи, что не смеешь и догадываться о том! – сказала крапива, росшая неподалеку, у нее тоже было какое-то смутное ощущение, что при надлежащем уходе и она могла бы превратиться в кисею!
Лето прошло, прошла и осень, листья с деревьев пооблетели, цветы приобрели более яркую окраску, но почти утратили свой запах. Ученик садовника распевал в саду по ту сторону решетки:
Вверх на горку,
Вниз под горку
Времечко бежит!
Молоденькие елочки в лесу начали уже томиться предрождественской тоской, но до Рождества было еще далеко.
– А я-то все еще здесь стою! – сказал репейник. – Никому как будто и дела до меня нет, а я ведь устроил их свадьбу! Они обручились, да и поженились вот уже неделю тому назад! Что ж, сам я шагу не сделаю – не могу!
Прошло еще несколько недель. На репейнике красовался уже только один цветок, последний, но большой и пышный. Вырос он почти у самых корней, ветер обдавал его холодом, краски его поблекли, и чашечка, такая большая, словно у цветка артишока, напоминала теперь высеребренный подсолнечник.
В сад вошла молодая парочка, муж с женою. Они шли вдоль садовой решетки, и молодая женщина взглянула через нее.
– А вот он, большой репейник! Все еще стоит! – воскликнула она. – Но на нем нет больше цветов!
– Нет, видишь вон блаженную тень последнего! – сказал муж, указывая на высеребренный остаток цветка.
– А он все-таки красив! – сказала она. – Надо велеть вырезать такой на рамке вокруг нашего портрета.
И молодому мужу опять пришлось перелезть через решетку и сорвать цветок репейника. Цветок уколол ему пальцы – молодой человек ведь обозвал его «блаженною тенью». И вот цветок попал в сад, в дом и даже в залу, где висел портрет молодых супругов, написанный масляными красками. В петлице у молодого был изображен цветок репейника. Поговорили и об этом цветке и о том, который только что принесли; его решено было вырезать на рамке.
Ветер подхватил эти речи и разнес их далеко-далеко по всей окрестности.
– Чего только не приходится пережить! – сказал репейник. – Мой первенец попал в петлицу, мой последыш попадет в рамку! Куда же попаду я?
А осел стоял у дороги и косился на него:
– Подойди же ко мне, сладостный мой! Я не могу подойти к тебе – веревка коротка!
Но репейник не отвечал; он все больше и больше погружался в думы. Так он продумал вплоть до Рождества и наконец расцвел мыслью:
«Коли детки пристроены хорошо, родители могут постоять и за решеткою!»
– Вот это благородная мысль! – сказал солнечный луч. – Но и вы займете почетное место!
– В горшке или в рамке? – спросил репейник.
– В сказке! – ответил луч.
Вот она, эта сказка!

Штопальная игла
Жила-была штопальная игла; она считала себя такой тонкой, что воображала, будто она швейная иголка.
– Смотрите, смотрите, что вы держите! – сказала она пальцам, когда они вынимали ее. – Не уроните меня! Упаду на пол – чего доброго, затеряюсь: я слишком тонка!
– Будто уж! – ответили пальцы и крепко обхватили ее за талию.
– Вот видите, я иду с целой свитой! – сказала штопальная игла и потянула за собой длинную нитку, только без узелка.
Пальцы ткнули иглу прямо в кухаркину туфлю, – кожа на туфле лопнула, и надо было зашить дыру.
– Фу, какая черная работа! – сказала штопальная игла. – Я не выдержу! Я сломаюсь!
И вправду сломалась.
– Ну вот, я же говорила, – сказала она. – Я слишком тонка!
«Теперь она никуда не годится», – подумали пальцы, но им все-таки пришлось крепко держать ее: кухарка накапала на сломанный конец иглы сургуч и потом заколола ею косынку.
– Вот теперь я – брошка! – сказала штопальная игла. – Я знала, что буду в чести: в ком есть толк, из того всегда выйдет что-нибудь путное.
И она засмеялась про себя, – ведь никто не видал, чтобы штопальные иглы смеялись громко, – она сидела в косынке, словно в карете, и поглядывала по сторонам.
– Позвольте спросить, вы из золота? – обратилась она к соседке-булавке. – Вы очень милы, и у вас собственная головка… Только маленькая! Постарайтесь ее отрастить, – не всякому ведь достается сургучная головка!
При этом штопальная игла так гордо выпрямилась, что вылетела из платка прямо в раковину, куда кухарка как раз выливала помои.
– Отправляюсь в плаванье! – сказала штопальная игла. – Только бы мне не затеряться!
Но она затерялась.
– Я слишком тонка, я не создана для этого мира! – сказала она, лежа в уличной канаве. – Но я знаю себе цену, а это всегда приятно.
И штопальная игла вытянулась в струнку, не теряя хорошего расположения духа.
Над ней проплывала всякая всячина: щепки, соломинки, клочки газетной бумаги…
– Ишь, как плывут! – говорила штопальная игла. – Они и понятия не имеют о том, кто скрывается тут под ними. Это я тут скрываюсь! Я тут сижу! Вон плывет щепка: у нее только и мыслей, что о щепках. Ну, щепкой она век и останется! Вот соломинка несется… Вертится-то, вертится-то как! Не задирай так носа! Смотри, как бы не наткнуться на камень! А вон газетный обрывок плывет. Давно уж забыть успели, что на нем напечатано, а он, гляди, как развернулся!.. Я лежу тихо, смирно. Я знаю себе цену, и этого у меня не отнимут!
Раз возле нее что-то заблестело, и штопальная игла вообразила, что это бриллиант. Это был бутылочный осколок, но он блестел, и штопальная игла заговорила с ним. Она назвала себя брошкой и спросила его:
– Вы, должно быть, бриллиант?
– Да, нечто в этом роде.
И оба думали друг про друга и про самих себя, что они настоящие драгоценности, и говорили между собой о невежественности и надменности света.
– Да, я жила в коробке у одной девицы, – рассказывала штопальная игла. – Девица эта была кухаркой. У нее на каждой руке было по пяти пальцев, и вы представить себе не можете, до чего доходило их чванство! А ведь занятие у них было только одно – вынимать меня и класть обратно в коробку!
– А они блестели? – спросил бутылочный осколок.
– Блестели? – отвечала штопальная игла. – Нет, блеску в них не было, зато сколько высокомерия!.. Их было пять братьев, все – урожденные «пальцы»; они всегда стояли в ряд, хоть и были различной величины. Крайний – Толстяк, – впрочем, отстоял от других, он был толстый коротышка, и спина у него гнулась только в одном месте, так что он мог кланяться только раз; зато он говорил, что если его отрубят, то человек не годится больше для военной службы. Второй – Лакомка – тыкал свой нос всюду: и в сладкое и в кислое, тыкал и в солнце и в луну; он же нажимал перо, когда надо было писать. Следующий – Долговязый – смотрел на всех свысока. Четвертый – Златоперст – носил вокруг пояса золотое кольцо, и, наконец, самый маленький – Пер-музыкант – ничего не делал и очень этим гордился. Да, они только и знали, что хвастаться, и вот – я бросилась в раковину.
– А теперь мы сидим и блестим! – сказал бутылочный осколок.
В это время воды в канаве прибыло, так что она хлынула через край и унесла с собой осколок.
– Он продвинулся! – вздохнула штопальная игла. – А я осталась лежать! Я слишком тонка, слишком деликатна, но я горжусь этим, и это благородная гордость!
И она лежала, вытянувшись в струнку, и передумала много дум.
– Я просто готова думать, что родилась от солнечного луча, – так я тонка! Право, кажется, будто солнце ищет меня под водой! Ах, я так тонка, что даже отец мой солнце не может меня найти! Не лопни тогда мой глазок[16 - Игольное ушко по-датски называется игольным глазком.], я бы, кажется, заплакала! Впрочем, нет, плакать неприлично!
Однажды пришли уличные мальчишки и стали копаться в канавке, выискивая старые гвозди, монетки и прочие сокровища. Перепачкались они страшно, но это-то и доставляло им удовольствие!
– Ай! – закричал вдруг один из них; он укололся о штопальную иглу. – Смотри, какая штука!
– Я не штука, а барышня! – заявила штопальная игла, но ее никто не расслышал. Сургуч с нее сошел, и она вся почернела, но в черном всегда выглядишь стройнее, и игла воображала, что стала еще тоньше прежнего.
– Вон плывет яичная скорлупа! – закричали мальчишки, взяли штопальную иглу и воткнули в скорлупу.
– Черное на белом фоне очень красиво! – сказала штопальная игла. – Теперь меня хорошо видно! Только бы не поддаться морской болезни, этого я не выдержу: я такая хрупкая!
Но она не поддалась морской болезни – выдержала.
– Против морской болезни хорошо иметь стальной желудок, и всегда надо помнить, что ты не то, что простые смертные! Теперь я совсем оправилась. Чем ты благороднее, тем больше можешь перенести!
– Крак! – сказала яичная скорлупа: ее переехала ломовая телега.
– Ух, как давит! – завопила штопальная игла. – Сейчас меня стошнит! Не выдержу! Сломаюсь!
Но она выдержала, хотя ее и переехала ломовая телега; она лежала на мостовой, вытянувшись во всю длину, – ну и пусть себе лежит!

Тетушка Зубная боль

I
Откуда мы взяли эту историю? Хочешь знать?
Из бочки мелочного торговца, что битком набита старою бумагою. Немало хороших и редких книг попадает в бочки мелочных торговцев, не как материал для чтения, а как предмет первой необходимости: надо же во что-нибудь завертывать крахмал, кофе, селедки, масло и сыр! Годятся для этого и рукописи. И вот в бочку к лавочнику часто попадает то, чему бы там быть вовсе не следовало. Я знаком с подручным из одной бакалейной лавки; он, собственно, сын мелочного торговца из подвала, но сумел подняться оттуда в магазин первого этажа. Молодой человек очень начитан: у него ведь под рукой целая бочка всякого чтения, и печатного и рукописного. И вот мало-помалу у него составилось преинтересное собрание. В собрание это входят, между прочим, кое-какие важные документы из корзинки для ненужных бумаг чересчур занятого или рассеянного чиновника и откровенные записочки от приятельниц к приятельницам, содержащие такие скандальные сообщения, о которых, собственно говоря, нельзя бы и заикаться. Боже сохрани! А уж передавать их дальше – и подавно! Собрание моего знакомого – настоящая спасательная станция для многих литературных произведений, и поле его деятельности тем обширнее, что в его распоряжении бочки из двух лавок – хозяйской и отцовской. Много поэтому удалось ему спасти и книг и отдельных страниц, которые стоило перечесть и два раза.
Он и показал мне однажды свое собрание интересных печатных и рукописных произведений, извлеченных главным образом из бочки мелочного торговца. Между прочим я обратил внимание на несколько страниц, вырванных из большой тетради; необыкновенно красивый и четкий почерк сразу бросился мне в глаза.
– Это писал студент! – сказал молодой человек. – Он жил вон в том доме напротив и умер месяц тому назад. Он, как видно из этих страниц, страшно мучился зубами. Описано довольно забавно! Тут осталось не много, а была целая тетрадь; родители мои дали за нее квартирной хозяйке студента полфунта зеленого мыла; но вот все, что мне удалось спасти.
Я попросил его дать мне прочесть эти страницы и теперь привожу их здесь. Заглавие гласило:

«Тетушка Зубная Боль.
В детстве тетушка страшно пичкала меня сластями; однако зубы мои выдержали, не испортились. Теперь я стал постарше, сделался студентом, но она все еще продолжает угощать меня сладким – уверяет, что я поэт.
Во мне, правда, есть кое-какие поэтические задатки, но я еще не настоящий поэт. Часто, когда я брожу по улицам, мне кажется, что я в огромной библиотеке; дома представляются мне этажерками, а каждый этаж – книжною полкою. На них стоят и обыкновенные истории, и хорошие старинные комедии, и научные сочинения по всем отраслям, и всякая литературная гниль, и хорошие произведения – словом, я могу тут фантазировать и философствовать вволю!
Да, во мне есть поэтическая жилка, но я еще не настоящий поэт. Такая жилка есть, пожалуй, и во многих людях, а они все-таки не носят бляхи или ошейника с надписью «поэт».
И им, как и мне, дана от Бога благодатная способность, поэтический дар, вполне достаточный для собственного обихода, но чересчур маленький, чтобы делиться им с другими людьми. Дар этот озаряет сердце и ум, как солнечный луч, наполняет их ароматом цветов, убаюкивает дивными, мелодичными звуками, которые кажутся такими родными, знакомыми, где же слышал их впервые – вспомнить не можешь.
Прошлым вечером я сидел в своей каморке, изнывая от желания почитать, но у меня не было ни книги, ни даже единого печатного листка, и вдруг на стол ко мне упал листок – свежий, зеленый листок липы. Его занесло ко мне в окно ветерком.
Я стал рассматривать бесчисленные разветвления жилок. По листку ползала маленькая букашка, словно задавшаяся целью обстоятельно изучить его, и я невольно задумался о нас – людях. Ведь и мы все ползаем по маленькому листку, знаем один лишь этот листок и все-таки сплеча беремся читать лекцию о всем великом дереве – и о корне его, и о стволе, и о вершине: мы толкуем и о Боге, и о человечестве, и о бессмертии, а знаем-то всего-навсего один листок!
Тут пришла ко мне в гости тетушка Милле. Я показал ей листок с букашкой и передал, что мне пришло по этому поводу в голову. Глаза у тетушки загорелись.
– Да ты поэт! – вскричала она. – Пожалуй, величайший из современных поэтов! Дожить бы мне только до твоей славы, и я бы охотно умерла! Ты всегда, с самых похорон пивовара Расмусена, поражал меня своею удивительною фантазией! – С этими словами тетушка расцеловала меня.
Кто же такая была тетушка Милле и кто такой пивовар Расмусен?
II
Тетушкою мы, дети, звали тетку нашей матери; другого имени подобрать ей мы не умели.
Она страшно пичкала нас вареньем и сахаром, хотя все это могло испортить наши зубы, но она питала к милым деткам такую слабость, что считала просто жестоким отказывать им в сладостях, которые они так любят! Зато и мы очень любили тетушку.
Она была старою девой, и с тех самых пор, как я ее помню, все одних лет! Она как будто застыла в одном возрасте.
В молодости тетушка сильно страдала зубами и так часто рассказывала об этом, что остроумный друг ее, пивовар Расмусен, прозвал ее «тетушкой Зубною Болью».
В последние годы он уже оставил свое занятие и жил доходами от капитала. Он был постарше тетушки и часто навещал ее. Вот у него так и совсем не было зубов, а кое-где торчали только черные корешки. Дело в том, – рассказывал он нам, детям, – что мальчиком он ел чересчур много сладкого, и вот что из этого вышло!
А тетушка так, должно быть, совсем не ела в детстве ничего сладкого, – зубы у нее были белые-пребелые!
– Зато она и бережет-то их как! – говорил пивовар. – Даже не спит с ними ночью!
Мы, дети, почуяли в этих словах какой-то злой намек, но тетя уверила нас, что это он сказал только так.
Однажды за завтраком она рассказала, что ей приснился дурной сон: будто бы у нее выпал зуб!
– И это означает, – прибавила она, – что я лишусь истинного друга или подруги!
– Ну, а если это был фальшивый зуб, – усмехнулся пивовар, – то, значит, вы лишитесь только фальшивого друга!
– Вы невежливый старый господин! – сердито проговорила тетушка; такою сердитою я не видывал ее никогда, ни прежде, ни после.
По уходе пивовара она, впрочем, сказала нам, что старый друг ее хотел только пошутить, что он благороднейший человек на свете и, когда умрет, станет Божьим ангелочком на небе!
Я сильно задумался над этим превращением, спрашивая себя, узнаю ли я пивовара в новом виде?
Когда и тетя и он были еще молоды, он сватался за нее, но она слишком долго раздумывала, ну, и засела в девках, хотя и осталась ему верным другом.
И вот пивовар Расмусен умер.
Его везли на самой дорогой погребальной колеснице; за нею тянулся длинный хвост провожатых; между ними были даже господа в орденах и мундирах!
Тетушка, вся в трауре, смотрела на процессию из окна, собрав около себя всех нас, ребят, кроме младшего братца, которого за неделю перед тем принес нам аист.
Колесница проехала, скрылись из виду и все провожавшие ее; улица опустела, и тетушка хотела отойти от окна, но я не хотел – я ждал ангелочка: пивовар Расмусен превратился ведь теперь в ангелочка с крылышками и должен был показаться нам!
– Тетя! – сказал я. – Как ты думаешь, ангелочек Расмусен появится сейчас или, может быть, его принесет аист, когда опять вздумает прилететь к нам с маленьким братцем?
Тетушка была просто поражена моею богатою фантазией и сказала: «Из этого мальчика выйдет великий поэт!» И она повторяла это все время, пока я ходил в школу, повторяла, когда я уже конфирмовался, и даже теперь, когда я стал студентом.
Да, тетушка принимала и продолжает принимать живейшее участие и в моем поэтическом и в зубном недуге. Я страдаю по временам припадками и того и другого.
– Только выливай на бумагу все твои мысли! – говорила она. – И бросай их в ящик стола! Так делал Жан-Поль и сделался великим поэтом, хотя я и недолюбливаю его! Он как-то не захватывает! А ты должен захватывать! И будешь!
Всю ночь после этого разговора я провел в муках, сгорая желанием стать тем великим поэтом, которого видела и угадала во мне тетушка. Да, я мучился припадком поэтического недуга! Но есть еще худший недуг: зубная боль! Та могла доконать, уничтожить меня вконец, превратить в какого-то извивающегося червя, обложенного припарками и шпанскими мушками!
– Мне эта боль знакома! – говорила тетушка, сострадательно улыбаясь, а зубы ее при этом так и сверкали белизною.
Но теперь наступает новая глава как в описании моей жизни, так и в описании жизни тетушки.
III
Я перебрался на новую квартиру, прожил в ней уже с месяц и вот как описывал свое жилище в разговоре с тетушкою.
– Живу я в «тихом семействе»; хозяева не обращают на меня внимания – даже если я звоню три раза подряд. В доме нашем постоянный крик, шум, гам и сквозняки. Комната моя приходится как раз над воротами, и стоит проехать под ними телеге – все картины так и заходят по стенам; ворота захлопываются, и весь дом содрогается, словно от землетрясения. Если я лежу в постели, сотрясение отдается у меня во всем теле, но это, говорят, укрепляет нервы. В сильный ветер, а у нас тут вечно сильный ветер, железные болты ставень раскачиваются и бьют о стену, а колокольчик на соседнем дворе звонит без умолку.
Соседи мои по дому возвращаются домой не все в один час, а так, понемножку, один за другим, кто поздним вечером, кто даже ночью. Верхний жилец, что играет на тромбоне, целый день ходит по урокам, возвращается домой позже всех и ни за что не уляжется, прежде чем не совершит маленькую ночную прогулку взад и вперед по комнате; тяжелые шаги его так и раздаются у меня в ушах, словно сапожищи у него подкованы железом.
В доме нет двойных рам, зато в моей комнате есть окно с выбитым стеклом. Хозяйка залепила его бумагою, но ветер все-таки пробирается сквозь скважину и гудит, словно шмель. Это колыбельная песня. Но едва я наконец усну под нее, меня живо разбудит петушиное кукареку. Это петухи и куры мелочного торговца возвещают скорое наступление утра. Маленькие пони, которые помещаются в чуланчике под лестницею – для них не имеется особого стойла, – лягаются ради моциона и стучат копытами о двери.
Занимается заря; привратник, ночующий со всей семьей на чердаке, грузно спускается по лестнице; деревянные башмаки его стучат, ворота скрипят и хлопают, дом ходит ходуном. Когда же и это все кончено, над головою моею начинаются гимнастические упражнения верхнего жильца. Он берет в обе руки по тяжелой гире, но сдержать их не в силах, и они поминутно падают на пол. В это же время подымается на ноги и вся детвора в доме и с шумом и криком спешит в школу. Я подхожу к окну подышать свежим воздухом – свежий воздух так подкрепляет! Но рассчитывать на него я могу лишь в том случае, если девица, живущая в заднем флигеле, не чистит перчаток бензином, а она этим только и живет! И все-таки это очень хороший дом, и живу я в очень тихом семействе!
Вот как я описал тетушке мое житье-бытье. Описание это вышло в устной передаче еще живее; устное слово всегда ведь свежее, жизненнее написанного!
– Ты положительно поэт! – вскричала тетушка. – Только изложи все на бумаге, и ты тот же Диккенс! А по мне, так и еще интереснее! Ты просто рисуешь словами! Слушая тебя, так вот все и видишь перед собой, сама переживаешь все! Брр! Даже дрожь пробирает! Продолжай же творить! Но вводи в свои описания и живых лиц, людей хороших, милых людей, лучше же всего – несчастных!
Вот я и описал здесь мой дом, каков он есть, со всеми его прелестями, но действующих лиц пока никаких, кроме себя самого, не вывел. Они явятся позже!
IV
Дело было зимою, поздно вечером. Погода стояла ужасная – такая вьюга, что с трудом можно было пробираться по улице.
Тетушка отправилась в театр и взяла меня с собой, – я должен был потом проводить ее домой. Но тут и одному-то едва-едва можно было двигаться, а не то что с дамой! Все извозчики были разобраны; тетушка жила далеко от театра, а я, напротив, очень близко; если бы не это, нам с ней пришлось бы засесть в первой сторожевой будке!
Мы вязли в сугробах, нас заносило снегом; я поддерживал, подымал, подталкивал тетушку, и мы упали всего два раза, да и то на мягкую подстилку.
Наконец мы добрались до ворот моего дома и стряхнули с себя хлопья снега, на лестнице отряхнулись опять и все-таки, войдя в самую квартиру, засыпали снегом весь пол в передней.
Затем мы поснимали с себя и верхнее и нижнее платье – все, что только можно было снять. Хозяйка моя одолжила тетушке сухие чулки и чепчик – самое необходимое, по словам доброй женщины, – и затем совершенно резонно объявила, что тетушке в такую погоду нечего и думать добраться до дому, так пусть переночует в гостиной, где ей устроят постель на диване возле запертой на ключ двери в мою спальню.
Так все и сделали.
В печке у меня развели огонь, на столе появился чайник, в комнатке стало тепло, уютно, хоть и не так, как у тетушки. У нее зимою и двери и окна плотно завешаны толстыми гардинами, полы устланы двойными коврами, под которыми положен еще тройной слой толстой бумаги, – сидишь словно в закупоренной бутылке, наполненной теплым воздухом! Но и у меня, как сказано, стало очень уютно. За окном выл ветер.
Тетушка говорила без умолку; на сцену выступили старые воспоминания: юные годы, пивовар Расмусен и прочее. Тетушка припомнила даже, как у меня прорезался первый зубок и какая была по этому поводу радость в семье.
Да, первый зубок! Зуб невинности, блестящий, как молочная капелька, молочный зуб!
Прорезался один, за ним другой, третий, и вот выстраиваются целых два ряда, один сверху, другой снизу, чудеснейших детских зубов! Но это еще только авангард, а не настоящая армия, которая должна будет служить нам всю жизнь. Но вот является и она, а за нею и зубы мудрости, фланговые, прорезывающиеся с такою болью и трудом!
А потом они мало-помалу и выбывают из строя, выбывают все до единого, и даже раньше времени, не отслужив всего срока! Наконец настает день: нет и последнего служивого, и день этот уже не праздник, а день печали. С этого дня ты старик, как бы ни был молод душой!
Не очень-то весело думать и говорить о таких вещах, а мы с тетушкой все-таки заговорили о них, вернулись затем к годам детства и болтали, болтали без конца. Было уже за полночь, когда тетушка наконец удалилась на покой в соседнюю комнату.
– Покойной ночи, милый мой мальчик! – крикнула она мне из двери. – Теперь я засну, словно на своей собственной постели!
И она угомонилась. Но дом наш и погоду никакой угомон не брал! Буря дребезжала оконными стеклами, хлопала длинными железными болтами ставен и звонила на соседнем дворе в колокольчик; верхний жилец вернулся домой и принялся расхаживать перед сном взад и вперед, потом швырнул на пол свои сапожищи и наконец захрапел так, что слышно было через потолок.
Я не мог успокоиться; не успокаивалась и погода; она вела себя непозволительно резво. Ветер выл на свой лад, а зубы мои начали ныть на свой. Это была прелюдия к зубной боли!
Из окна дуло. Лунный свет падал прямо на пол; временами по нему пробегали какие-то тени, словно облачка, гонимые бурею. Тени скользили и перебегали, но наконец одна из них приняла определенные очертания; я смотрел на ее движения и чувствовал, что меня пробирает мороз.
На полу сидело видение – худая длинная фигура, вроде тех, что рисуют маленькие дети грифелем на аспидной доске: длинная тонкая черта изображает тело, две по бокам – руки, две внизу – ноги, и многоугольник наверху – голову.
Скоро видение приняло еще более ясные очертания; обрисовалось одеяние, очень тонкое, туманное, но все же ясно указывающее на особу женского пола.
Я услышал жужжание. Призрак ли то гудел, или ветер жужжал, как шмель, застрявший в оконной скважине?
Нет, это гудела она! Это была сама госпожа Зубная Боль, ее окаянное величество, исчадие самого ада! Да сохранит и помилует от нее Бог всякого!
– Тут славно! – гудела она. – Славное местечко, болотистая почва! Тут водились комары; у них яд в жалах, и я тоже достала себе жало, надо только отточить его о человеческие зубы! Ишь, как они блестят вон у того, что растянулся на кровати! Они устояли и против сладкого и против кислого, против горячего и холодного, против орехов и сливовых косточек! Так я ж расшатаю их, развинчу, наполню корни сквозняком! То-то засвистит в них!
Ужасные речи, ужасная гостья!
– А, так ты поэт! – продолжала она. – Ладно, я научу тебя всем размерам мук! Я примусь за тебя, прижгу тебя каленым железом, продерну веревки во все твои нервы!
В челюсть мне как будто вонзили раскаленное шило; я скорчился от боли, начал извиваться, как червь.
– Чудесный материал! – продолжала она. – Настоящий орган для игры! И задам же я сейчас концерт! Загремят и барабаны, и трубы, и флейты, а в зубе мудрости – тромбон! Великому поэту – великая и музыка!
И вот она начала играть! Вид у нее был ужасный, нужды нет, что я видел одну ее руку, эту туманную, холодную как лед руку с длинными, тонкими, шилообразными пальцами. Каждый был орудием пытки: большой и указательный образовывали клещи, средний был острым шилом, безымянный – буравом и мизинец – спринцовкой с комариным ядом.
– Я научу тебя всем размерам! – опять начала она. – Великому поэту – великая и зубная боль, а маленькому поэту – маленькая!
– Так пусть я буду маленьким! – взмолился я. – Пусть совсем не буду поэтом! Да я и не поэт! На меня только находят временами припадки стихотворного недуга, как находят и припадки зубного! Уйди же! Уйди!
– Так ты признаешь, что я могущественнее поэзии, философии, математики и всей этой музыки? – спросила она. – Могущественнее всех человеческих чувств и ощущений, изваянных из мрамора и написанных красками? Я ведь и старше их всех! Я родилась у самых ворот рая, где дул холодный ветер и росли от сырости грибы. Я заставила Еву одеваться в холодную погоду, да и Адама тоже! Да уж поверь, что первая зубная боль имела силу!
– Верю! – сказал я. – Верю всему! Уйди же, уйди!
– А ты откажешься от желания стать поэтом, писать стихи – на бумаге, грифельной доске, на чем бы то ни было? Тогда я оставлю тебя! Но я вернусь, как только ты опять возьмешься за стихи!

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71481439?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes
Сноски

1
Во времена короля Ганса в Дании господствовало еще католичество. (Примеч. перев.)

2
Борнгольмское наречие довольно сильно отличается от господствующего в Дании зеландского наречия. (Примеч. перев.)

3
Скромность (лат.).

4
Я другого мнения (лат.).

5
Суждение (лат.).

6
Место ученых бесед (лат.).

7
Здесь намекается на известный, произведший большую сенсацию роман датской писательницы г-жи Гюллембург «Обыкновенная история». (Примеч. перев.)

8
Знаменитый датский писатель Гольберг рассказывает в своей «Истории Датского государства», что король Ганс, прочитав роман о рыцарях короля Артура, шутливо заметил своему любимцу, Отто Руду: «Эти господа Ифвент и Гаудиан были удивительными рыцарями; теперь что-то таких не встречается!» На это Отто Руд ответил: «Если бы встречалось много таких королей, как Артур, встречалось бы много и таких рыцарей, как Ифвент и Гаудиан». (Примеч. авт.)

9
Новая Слободка – ряд домиков на окраине Копенгагена, построенных первоначально для матросов морского ведомства. (Примеч. перев.)

10
Само стихотворение пропускается, как не представляющее благодаря своему чисто местному характеру никакого интереса для русских читателей. (Примеч. перев.)

11
Скиллинг – мелкая медная монета, уже вышедшая из употребления. (Примеч. перев.)

12
Кактусы. (Примеч. авт.)

13
В старой части города. (Примеч. перев.)

14
Господин, помогите несчастным! (ит.)

15
Старый обычай, долго державшийся в Дании: на масленицу в бочку сажали кошку и начинали изо всех сил колотить по днищу, пока наконец не вышибут его и кошка как угорелая не выскочит из бочки. (Примеч. перев.)

16
Игольное ушко по-датски называется игольным глазком.
  • Добавить отзыв
Самые лучшие сказки Ганс Христиан Андерсен

Ганс Христиан Андерсен

Тип: электронная книга

Жанр: Сказки

Язык: на русском языке

Стоимость: 379.00 ₽

Издательство: АСТ

Дата публикации: 12.01.2025

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: В сборник вошли самые лучшие сказки великого датского писателя Ханса Кристиана Андерсена (1805–1875). По многим из них сняты анимационные и художественные фильмы, написаны музыкальные произведения и пьесы для театров, а имена героев стали символами любви, стойкости и отваги. Таковы «Русалочка» и «Стойкий оловянный солдатик», «Дикие лебеди» и «Дюймовочка», «Снежная королева» и «Пастушка и трубочист». С другими сказками читатель, возможно, познакомится впервые. Это сказки о штопальной игле и фонарном столбе, гречихе и калошах, тетушке зубной боли и бузинной матушке. Всего в книгу вошли 36 сказок.