Олений колодец

Олений колодец
Наталья Александровна Веселова
Имена. Российская проза
Верите ли вы, что судьбы людей, не просто незнакомых – разделенных целым веком, могут переплестись? И не только переплестись – отразиться друг в друге, словно в зеркале?
1918-й. Голодный, разоренный Петроград. Ольга и Савва – молодая пара, они видели смерть, знают цену жизни. Савва серьезен не по годам, без памяти влюблен в свою Оленьку, трогательную и нежную, и уверен, что впереди долгая, счастливая жизнь. Надо лишь пережить трудные времена.
Наши дни, Санкт-Петербург. Савва – коренной петербуржец, страстный коллекционер. Карьера, интересные знакомства, колоритные женщины – все это в прошлом. Сегодня остались только любимое дело и воспоминания.
Оля, по прозвищу Олененок, уже не юна, но жить, по сути, еще не начинала: тотальный контроль со стороны мамы, отсутствие личной жизни, тайная страсть к мужчине, который об этом и не подозревает.
Они встретятся, когда одним жарким летним днем Олененок окажется запертой в глухом питерском доме-колодце, застряв между жизнью и смертью. И вот тогда-то Савва наконец узнает мрачную тайну своего прадедушки, поймет, почему ему дали такое редкое имя, и еще поймет, что судьба иногда подкидывает сюжеты, которых не найдешь в самых интересных книгах и фильмах.

Наталья Веселова
Олений колодец

© Веселова Н., 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
Издательство АЗБУКА®
* * *
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал.
    О. Мандельштам


Пролог
Сегодня она ела только вечером, остатки крупы – замечательной желтой крупы, состоявшей из крошечных блестящих шариков. Маленькой женщине, которой удивительно шли остриженные темно-рыжие волнистые волосы, делавшие ее умненькую головку на длинной трогательной шейке с голубыми жилками похожей на растрепанный осенний цветок, – этой вчерашней девочке утром не удалось не только сварить постылую кашу, но даже довести воду с крупой и солью до кипения. Последние два полена (как быстро растаяла нарядная горка березовых дровишек у низкой кухонной плиты!) превратились в золу совершенно напрасно, не дав ни настоящего жара железному листу, на котором стояла небольшая кастрюлька, ни даже сколько-нибудь значимого тепла убогому чужому жилищу, – только слегка нагрелась вода, в которой до заката осталась набухать яркая горстка пшена.
Чего только не ела за последний невероятный год эта женщина! Она и печенье пекла из картофельной шелухи и кофейной гущи, и брюнетное мясо научилась сдабривать перекисшей квашеной капустой, чтобы ослабить неперебиваемый вороний дух, и даже жесткую маханину[1 - Конина (простореч.). (Здесь и далее, за исключением специально оговоренных случаев, примечания автора.)] привыкла считать деликатесом… А вот сырой крупы еще не пробовала – как-то всегда удавалось достать либо дров, либо керосину. Ничего, когда та размокла и увеличилась в объеме раза в три, оказалось, что есть вполне можно, если очень голодно, и даже сытость какая-то пришла – влажная тяжесть, если точнее.
Зато теперь еды не осталось вообще – ни крошки съестного во всей квартирке. И если она, уже сейчас отчаянно слабая от давнего и постоянного голода, в ближайшее время отсюда каким-либо способом не выберется, то к вечеру следующего дня и подавно не сможет предпринять никакой попытки. Просто останется, обессиленная, лежать на этой коварно мягкой кровати, медленно окутываемая сладкой роковой дремотой, и постепенно заснет навсегда… Ой ли? Так, говорят, замерзают насмерть, но такова ли смерть от голода? Не разбудит ли он свою жертву нестерпимыми спазмами и раздирающей болью, не заставит ли срывать обои и слизывать изнутри сухой крахмалистый клейстер (раз такая мысль уже приходила, то придет и еще!), грызть в помрачении ума деревянную мебель?! А потом не лишит ли остатков разума, не заставит ли броситься в бездну с высоты двадцати с лишним аршин[2 - В одном аршине 71 см.]?!
Женщина в тысячный раз метнулась к узкому кухонному окошку, стыдливо прилепившемуся к боковой стене, рванула на себя раму, и в лицо ей ударил странно морозный воздух ясного майского вечера. «Май – коню сена дай, а сам на печку полезай», – так, кажется, любила приговаривать ее старенькая няня, юной девушкой привезенная в Петербург откуда-то с северных морей. «Сиверко…»[3 - Холодная, ветреная погода (архангельский диал.).] – задумчиво тянула она, бывало, кутаясь на их лужской даче в самом конце весны в выцветшую шерстяную шаль и глядя с веранды, как насильник-ветер жестоко срывает бело-розовый девичий наряд с хрупких юных яблонь… Ее маленькой воспитаннице всегда казалось, что Сиверкой должны звать седого в яблоках коня, – и даже сейчас, взрослой и уже неделю как замужней («Вдове», – глухо отдалось в сердце), ей при быстром ветреном ожоге почему-то привиделся добрый конь сероватой масти…
Широко расставленные, чуть удлиненные темно-карие глаза девочки-женщины отчаянно глянули вниз. Все то же: захватывающая дух безнадежностью бурая кирпичная шахта двора без единого стеклянного ока-окна. Двор-циклоп, чей единственный глаз под крышей – именно то окошко, из которого она сейчас с тоской смотрит то вниз, на покрытый слоем накиданного непогодой мусора пятачок земли, то вверх, на неровный ломоть льдисто-перламутрового неба над ржавыми крышами и трубами этой жуткой весны. Весны, подобной которой еще от века не было и в которую ее угораздило жить, любить, стать женой – и вдовой. Она уже не могла сомневаться в этом последнем: бесполезно громоздить в пылающей фантазии Анды и Кордильеры причин, помешавших ее мужу вернуться с подмогой. Будь он жив – примчался бы в то же утро. Будь ранен – прислал бы друзей не позже следующего дня, а прошла уже целая неделя!
Его нет. Она вдова.
Перед ней – только немые, уходящие в пропасть стены, на одной из которых – тонкая железная лестница, куда ее молодой муж по-обезьяньи ловко перекинул свое стройное длинноногое юношеское тело и, на прощанье крикнув: «Я скоро-а!» – откуда-то совсем из-под крыши, уже невидимый, исчез из ее жизни навсегда.
Прикрыв окно, женщина прикоснулась к голове кончиками пальцев, тотчас ощутив бешеную пульсацию в висках. «Я должна решиться сейчас… Именно сейчас. Побороть страх! Дышать глубоко и размеренно. Вот так… Потом будет поздно. Если не ради себя самой, то ради…» – узенькая ладошка с тонким обручальным колечком опустилась к животу, где если бы вдруг оказалась вторая, родная жизнь, то очень нескоро бы стала явной. Она стремительно прошла к убогой вешалке у входной двери, сняла куцое темное пальтишко, торопливо напялила его, привычно музыкально пробежавшись пальцами по мелким пуговичкам, схватила черную девичью шляпку и, не глядя на себя в зеркало в смутном страхе встретиться с зеркальной обитательницей взглядом и передумать, наугад нахлобучила себе на голову. Прочную кухонную обшарпанно-голубую табуретку она подтащила к окну, легко взошла на нее, как на сцену, потянула раму за ручку, решительно переступила на подоконник.
«Только не смотреть вниз! Там все равно нет ничего, кроме веток и тополиного пуха за… Сколько лет стоит этот дом? Лет двадцать?.. Ветки и пух за двадцать лет – и ничего больше. Ну, может, парочка дохлых кошек или ворон… Нет, не смотри! Только на лестницу! Сначала нужно дотянуться до нее и крепко ухватиться за край левой рукой, потом перенести тяжесть тела влево, а правой держаться за раму… Одновременно занести на лестницу левую ногу, найти перекладину и встать на нее… И тогда уже оторваться от рамы и… Ну, сколько тут? Полтора аршина? Меньше, меньше! Конечно, меньше! Не страшно, не страшно… Вот сейчас… Зато как хорошо будет, когда я окажусь на ступеньках, – только лезть вверх!»
Но ее тонкие изящные ножки, обутые в высоко зашнурованные остроносые мамины ботики, не были так длинны и ловки, как у мужа, довольно легко, с прибаутками, перемахнувшего на лестницу неделю назад. И худенькие пальчики не привыкли долго и цепко держаться за мерзлый металл. Кончик левого ботинка царапнул чугун и, не нащупав спасительной перекладины, скользнул раз, другой – все тело уже доверилось левой тянущейся ноге! – но та никак не находила опоры… Настал миг острой, насквозь пронзившей мысли: «Все! Назад уже не вернуться! Либо – туда, либо…» И в эту секунду, распятая на углу из двух стен, как святой апостол Андрей на косом кресте, она вспомнила, что не взяла со стола рамку с их свадебной – и единственной! – фотографией, та осталась на столе у изголовья кровати, и ее никогда, никогда теперь не вернуть! Быстрая страшная мысль мгновенно лишила женщину сил и воли к борьбе – она словно осталась без магического талисмана, священного тотема, утратила путеводную звезду… Правая одеревеневшая рука оторвалась от рамы, взметнулась… Хрупкое тело рывком дернуло влево, на волю бесчувственных от железного холода слабых пальцев – и они беспомощно разжались; стало стремительно удаляться запрокинутое небо.
Наконец оно резко остановилось, зависло высоко над беззвучно упавшей на спину маленькой женщиной, приняло свою единственно возможную здесь форму – квадратную – и жемчужная голубизна померкла. Сотрясение медленно проходило. Боли не было вовсе, словно тонкое тело приняла в себя какая-то давняя детская перинка… Точно, перинка, и мама – или не мама, вернее, не совсем мама, но это неважно теперь – неспешно качает теплую колыбель.
– Видишь, я попыталась, но у меня не получилось… – виновато пожаловалась кому-то юная женщина, не размыкая губ. – У меня же крыльев-то нету…
– Скоро будут, – ответили ей. – Ну вот, уже есть… Что ты лежишь? Полетели.

Часть 1

Глава 1. Пустая шоколадина
О, слава, слава русскому народу!
Свершилось ныне чудо из чудес:
Народ себе завоевал свободу,
Народ воскрес – воистину воскрес!
    Т. Щепкина-Куперник
Февральский, без пяти минут весенний Петроград выглядел в том году как большая черно-белая фотокарточка, попавшая в руки беспечному художнику: взял он беличью кисть, щедро обмакнул ее в неразбавленную алую краску – да и стряхнул над унылой картонкой. И вспыхнул невзрачный мир красными гвоздиками, розами и маками, и сами собой расцветали вокруг искренние улыбки… Городовые с их грозными бляхами враз исчезли с праздничных улиц, сметены были возбужденной толпой с яркими отметинами на одежде: выйти в те дни на улицу без пышно пламенеющего банта значило не больше не меньше предать саму гордую деву Революцию.
Чуть посинел в сумерках воздух – и тотчас загорелись повсюду высокие костры, озарявшие тысячи вдохновенных лиц, и был братом человек человеку: застегнутый на все пуговицы учитель в котелке и пенсне ломал пополам свою зачерствевшую осьмушку ржаного хлеба, от души угощая усатого солдата в перечеркнутой багряной полосой лихо сидевшей шапке, утонченная барышня в вуалетке, как с подругой, щебетала с чужой волоокой горничной…
В ночь на последний зимний день 1917 года из Таврического дворца весело летел небольшой «бьюик» с откинутым верхом – и в нем тоже горели словно четыре маленьких костерка – трепетали на ветру яркие ленты бантов на двух студенческих шинелях, одном тощеньком девичьем и одном солидном мужском пальто. Трое из бантоносцев знакомы были уже достаточно давно, оттого и зачислились в одну революционную санитарную бригаду, и дежурство в Таврическом дворце всегда несли одновременно. Два студента выпускного курса физмата – Володя Хлебцевич и Савва Муромской – трогательно дружили со студенткой Женского медицинского института Леной Шупп, третьим важным участником их бригады (причем Савва небезосновательно подозревал, что просто и честно дружит с «Лелей» только он сам, а товарищ его Володя испытывает чувства куда более романтические). Молодой жизнерадостный доктор, недавно выпустившийся из академии, был сегодня принудительно добавлен к ним в нагрузку, потому что, не имея лекарского диплома, Лена пока могла только исполнять обязанности сестры милосердия, и к ее распахнутым льдистым глазам очень шел скромный белый повойничек с красным крестом, ниспадавший на суконное с седой полоской каракуля пальтишко.
По ночному революционному городу к местам перестрелок ездили они втроем уже не первый раз, бесстрашно неся человеколюбивую службу: оказывали первую помощь раненым, при необходимости подбирали их и доставляли в ближайшие госпитали. Когда втроем дежурили, двоих недужных вполне можно было втиснуть на заднее сиденье, а сейчас, с доктором, сзади помещался только один раненый, второго же пришлось бы класть поперек, на колени сидящим, что вызывало у всех легкое недоумение. Шоффэром в бригаде бессменно трудился Савва – высокий худой молодой человек, в котором тем не менее чувствовалась немалая физическая сила: ловкий, поджарый, быстрый и точный в движениях, он, при всей чисто русской неброскости внешнего вида, невольно заставлял любоваться собой. Выучиться управлять автомобилем ему посчастливилось двумя годами раньше, летом на даче, когда богатый владелец соседнего имения приобрел себе техническую новинку и нанял к ней шоффэра-профессионала – добродушного основательного дядьку, который охотно подружился с пытливым студентом, желавшим во всем добраться до сути, и, убедившись в неподдельном интересе юного друга и отсутствии от него какой-нибудь угрозы для своего подопечного новенького «доджа», вскоре допустил его до сверкающего авто, тайком разрешая садиться за руль на полевой дороге и разгоняться даже до тридцати верст. Теперь в революционном Петрограде, где извозчики попрятались, а трамваи встали, Савва быстро наловчился лихо рулить в потемках в свете солдатских костров, пронзительно гудя в клаксон и безмолвно гордясь изяществом своей шоффэрской повадки.
Володя Хлебцевич, приятель его по университету, казался увальнем – крупный, русоволосый, с типичным мягким хорошим лицом и большим благородным сердцем. Он писал и с удовольствием декламировал стихи, увлекался экономикой и даже недавно разразился каким-то трактатом в подражание Марксу – Савва хорошо помнил его название: «Золото как посредник обмена» – в прошлом году на еще не революционном студенческом собрании Володя делал доклад и краснел, как институтка, от дружеской похвалы. И новаторству был совсем не чужд милый Володя: про его проект летательного велосипеда слышал на физмате, наверное, даже швейцар. А что? Это при косном царском режиме, душившем все живое в науке, таким романтикам ходу не было, а теперь, когда свободная мысль вот-вот восторжествует навсегда, – возьмут да и полетят Володины велосипеды в синем небе! В патруле Володя участвовал, конечно же, ради Лены, к которой относился очень трепетно, – ну, и медвежья мощь его, когда несчастных надо было практически нести в авто, не раз за последние тревожные дни пригождалась.
Пригодиться могла и сегодня, когда мчались они из Таврического на Васильевский остров, где, как телефонировали, все не мог угомониться лейб-гвардейский Финляндский полк, затеявший уже бессмысленную перестрелку с восставшими солдатами и рабочими. Доктор, отпускавший вполне приличные в присутствии барышни шутки, и взволнованный Володя сидели позади, Лена – рядом с Саввой, и все смеялись даже глупым анекдотам: радостное возбуждение в ожидании чего-то невыразимо прекрасного, готового вот-вот наступить, охватило в те дни буквально всех, общая приподнятость над землей ощущалась любым восприимчивым сердцем. Даже вошедший последнее время в привычку легкий голод не становился поводом для особого огорчения – потому что Революция же! – значит, скоро будет много всего и для всех.
– Все-таки жаль, что так сразу выехали, даже супу тепленького не успели поесть… – с беззаботной грустью произнесла вдруг Лена.
– Лелечка, мы сейчас только посмотрим, что там, и сразу обратно, – немедленно ласково наклонился к ней Володя. – Слышишь, там, кажется, стихает уже. Наши порции нас дождутся, можешь быть уверена…
– Да, а сейчас поешь вот, – неосознанно и без всякого желания соперничая с Володей, Савва залез на ходу в свой карман, доставая аккуратный сверток, полученный утром от мамы. – Из дома.
Лена неуверенно взяла угощение и, взглянув на тонкий кусок мяса между двух лепесточков хлеба, обрадовалась:
– Сэндвич! Ой, Савка, у тебя был, можно сказать, целый обед в кармане, а ты молчал, жадина-говядина, пустая шоколадина… – и она принялась энергично жевать.
– Только это не говядина, а конина, – потянул носом Володя, немножко расстроенный тем, что не он стал мимолетным избавителем красавицы.
– …сосисками набитая, чтоб не была сердитая, – упрямо закончила дразнилку Леночка. – Но все равно спасибо, очень-очень вкусно!
– Хотел бы я, чтобы меня сейчас набили сосисками, да поплотнее, – хохотнул Савва.
– Господа, внимание, – посерьезнел в этот момент доктор. – Кажется, подъезжаем!
– Все мы теперь граждане, – проглотив последний кусок, наставительно заметила Лена.
Съехав с Тучкова моста, они сразу услышали, как вдруг отчетливо стрекотнуло из пулемета впереди, у Среднего проспекта, где давно уж в неразберихе костров, мечущихся человеческих силуэтов и лошадиного ржанья, то и дело трещали, приближаясь, выстрелы. Лена рывком привстала на сиденье и звонко крикнула:
– Смотрите, там кто-то упал!
– С ума сошли!!! Пригнитесь!!! – громовым голосом рявкнул врач, но было поздно: пулеметная очередь откуда-то сверху, из-под крыш, прицельно прошлась по машине, зазвенело, разлетаясь, стекло.
Протяжно ахнув, Лена кулем завалилась на растерявшегося Савву, машину швырнуло в сторону, но Хлебцевич с воплем перегнулся вперед:
– Надо Лелю вниз стянуть! – И это оказались его последние слова: уже не очередь, а просто одиночный выстрел щелкнул в темноте, как извозчичий кнут, и Володя без звука сполз за спинки передних сидений.
Вынужденный оттолкнуть Лену локтем, Савва изо всех сил вывернул руль, и автомобиль на секунду нырнул во тьму, ткнулся носом в черный сугроб, с визгом сдал назад, но сумел тяжело развернуться – и помчался в обратную сторону… У набережной Невы, когда выстрелы отдалились и спрятались за дома, Савва дал по тормозам и уронил руки на колени. Его трясло так же, как и подбитый «бьюик», посмотреть вокруг не было сил, но сквозь отходящую оглушенность он чувствовал, как вылезает откуда-то снизу и копошится над двумя телами неуклюжий доктор, как грубо трясет его за плечо… Он знал, что непременно должен отозваться, но все откладывал и откладывал этот невозможный момент. Наконец, решился волевым усилием включить непослушный слух.
– …наповал, говорю, – донеслось до Саввы. – Студент – наповал, в голову. А барышня жива еще, но кровью истечет, если вы не поторопитесь. Так что обморок ваш заканчивайте и гоните на Суворовский в госпиталь, там операционных больше и хлороформ есть.
Савва опомнился и машинально завел усталый мотор.
* * *
Над широкими, наполовину остекленными дверями, на которые Савве указал пробегавший солдат-санитар, выделялся крупный буквенный барельеф: «Любострастное отделение». Молодому человеку потребовалась долгая минута, чтобы постичь потаенный смысл прочитанного и догадаться, что речь шла о венерических болезнях. Это отделение с началом войны переехало куда-то в другое место, освободив пространство для размещения раненых, бесперебойно поступавших с фронтов, и недели три как добавившихся к ним подстреленных жертв Великой Русской революции. Николай II еще в начале марта отрекся от престола, так что революцию можно было считать свершившейся – только вот уличных столкновений от этого не убавилось, и менее ожесточенными они не стали…
Если бы Савва зашел с утра в родной дом к семье, то вполне мог бы принести раненой Леночке Шупп передачку посытнее: мама всплеснула бы руками и расстаралась, достав для несчастной героической сестры милосердия наипоследнейшие лакомства, припрятанные на гипотетический еще более черный день, чем сегодняшний, – какую-нибудь вареную картофелину с каплей постного масла, жилистый кусочек конины и ноздреватый осколок рафинада. Но тогда пришлось бы рассказать маме, глядя в ее проницательные глаза, и о гибели вхожего в родительский дом Володи Хлебцевича, а дальше она и сама догадалась бы, что сын ее под пулями оказался рядом с теми, кого эти пули настигли, а значит, сам чудом избежал той же участи… А что такая догадка сделала бы с ее и без того изорванным за последнее время сердцем, Савва и представлять себе боялся, потому и шел теперь навещать прооперированную, но уже выздоравливавшую Лену с двумя взятыми в долг у однокашников под честное слово пайками хлеба, жидко присыпанного толченым сахаром…
На вопрос о раненой девице Шупп усталая сиделка мотнула головой из-под зеленой лампы в сторону высокой двери со стеклянными квадратами, за которой слышалось басовитое гудение мужских голосов. Он шагнул туда, слегка удивленный, и замер на пороге, оказавшись в просторной хирургической палате, специфически пахучей и густо уставленной железными койками с увечными мужичками в одном белье. Несколько усатых рож повернулось к нему – и из-под разнообразных усов немедленно выскочили одинаковые у всех ухмылки: по студенческой тужурке, на которую был небрежно накинут белый маленький халатик, мужички немедленно определили, куда лежит путь ее обладателя.
– Туда тебе, студент. Там твоя барышня, у стенки спрятана. – И замахали забинтованными конечностями в сторону дальнего угла, наглухо отгороженного от общей палаты казенными коричневыми одеялами, свисавшими с протянутых бинтов на манер плотных гардин.
Савва постучал по стенке рядом с одеялом, деликатно окликнул Лену и, настроенный на ее радость, поразился тому, как растерянно, почти с ужасом прозвучал ее ответ:
– Савва?! Нет! То есть конечно… Только я… Нет, невозможно… – И голос перешел почти в рыдание: – Ах, боже мой, зачем, зачем…
Ничего толком не понимая, молодой человек все-таки деликатно отодвинул одеяло и скользнул в импровизированную «отдельную палату».
Приглушенный матовым колпаком свет скупо лился от стенной лампочки в изголовье белой кровати, явный запах человеческой нечистоты и выделений сразу вызвал легкую тошноту, а на подушке, как показалось в первый момент, лежала не златокудрая головка славной веселой Леночки, а обтянутый темной кожей с прилипшими жидкими волосами череп старухи, раздавленной горем и недугами. «Вот что такое – отпечаток страданий, – быстро пришла из ниоткуда сразу принятая сердцем мысль. – Теперь я знаю. Теперь я всегда буду его узнавать».
Леночка быстро отвернула лицо, прикрывая его приподнятым уголком одеяла.
– Не смотри, – донеслось до Саввы еле слышно. – Я не хочу, чтобы меня такой видели. Ты напрасно пришел, уходи… Мне ничего не нужно, спасибо…
Но он каким-то образом совершенно точно понял, что если повернется и уйдет сейчас, положив на столик пакет с хлебом, то Лена его не простит, хотя, вроде бы, ее просьба будет выполнена в точности. Он мало знал женскую душу, больше опираясь на расхожий образ «порядочной барышни», но сейчас не сомневался, что его мужской и дружеский долг – именно остаться и терпеливо убедить девушку в том, что она так же мила и привлекательна, как и раньше, а если и есть какие-то мелкие недоразумения – то они преходящи и вообще никому не заметны. Савва сделал широкий шаг к кровати и произнес единственно верные слова, бог весть как вдохновенно выловленные из хаоса мыслей:
– Лена, ты не должна так думать и говорить: Володя бы никогда этого не одобрил.
И – диво! – в ответ из-под одеяла робко выглянули совершенно прежние, Лелины глаза, как-то сразу ожило и прояснилось осунувшееся от физической и душевной боли лицо.
– Да, да, Володя, Володечка… – И Лена заплакала, но не отчаянно и убийственно, как рыдала, должно быть, все последние дни до его прихода, а обычными и светлыми девичьими слезами.
Савва осторожно присел на хлипкий стул у кровати.
– Университет на днях отправил его… – Он запнулся. – В смысле, в гробу… гроб… В Сызрань, к родителям… Он оттуда родом… был… Говорили тебе?
Лена горестно кивнула, глянула немного отстраненно и внезапно быстро-быстро громким шепотом заговорила о другом:
– Савва, если б ты знал… Что я тут слышу из-за этого одеяла… Эти… мужчины… прекрасно ведь знают, что я тут, в этом проклятом закутке, и тем не менее… Я такого никогда… Господи, о чем они говорят!.. И каким словами!.. Я даже не подозревала, что может быть такое… скотство… Да, скотство… Нет, хуже скотства, потому что животные ведь не понимают… И… И они подсматривают, Савва! И даже не трудятся это скрывать! Щелку узенькую делают и одним глазом заглядывают по очереди… Я жаловалась сиделкам и доктору жаловалась, но им всем не до этого сейчас… Все, как пьяные, – революция, революция, свобода… Не обращайте, говорят, внимания – насилие не пытаются учинить – и ладно, женских палат у нас в госпитале нет, а отдельные революция упразднила, теперь все равны… – По лицу ее бежали странные тени вперемешку со слезами. – Нет, ты даже представить себе не можешь!..
Но Савва мог. Его товарищи-студенты во время дружеских попоек не то что не стеснялись в выражениях, а считали хорошим тоном бравировать откровенностями, называя вещи своими именами, уж точно не пропечатанными в естественнонаучных книгах. И хотя то были вполне приличные, вхожие в общество юноши из «хороших семей», Савва, быстро научившись не заливаться краской до ушей, когда в них влетала очередная изящная сальность, все равно каждый раз краснел не лицом, а всею душой целиком – и был даже в какой-то степени рад этому обстоятельству. Оно означало, что некий внутренний камертон не сломался еще и понятие о высоте души не утратил… Но сейчас, пытаясь представить, как о тех же самых «природных» вещах рассуждают в долгие часы досуга двадцать мужиков, по рождению низких, молодой человек испытал настоящую физическую боль – за несчастную большеглазую девушку, простреленную в четырех местах, закованную в гипс, пригвожденную к скрипучей неудобной койке с вульгарным судном под ней, не имеющую возможности даже воззвать к чужой нравственности, – потому что здесь просто не понимают, что это такое.
– Лена, – как мог твердо сказал Савва, – со скотством тебе придется смириться. Они – вот такие. Их не касалось ни образование, ни даже сколько-нибудь приличное воспитание. Они – как дети, большие испорченные дети. Так к ним и относись. Будь выше и радуйся за них – ведь они могли вырасти такими только в прежней, косной России. Но очень скоро все наладится – ты и сама понимаешь. Образование и воспитание будут доступны всем, бесплатно, лучшие педагоги ими займутся… А сейчас… Ну, думаю, революционный переходный период нам нужно просто перетерпеть, вот и все. Так что в этом смысле просто возьми себя в руки. Постарайся, пожалуйста…
– Да я уже взяла себя в руки во всех смыслах! – Ладонью здоровой руки – вторая была загипсована до плеча – Лена размашисто вытирала слезы, но те сразу же набегали вновь. – И смирилась – тоже во всех. Взяла себя в руки и не плачу, а просто зажмуриваюсь, когда из-под меня посторонний человек вынимает судно, а потом меня же и… вытирает, прости… Я сама другим это делала, я ведь до того, как получила право работать сестрой милосердия, и сиделкой была – а как же, жить-то надо, за квартиру платить, за учебу! Я-то, дура, думала, что это ужасно для меня – вынимать это – из-под больных… вонючих… И думала, ну ладно, надо смиряться, я будущий врач… Я ведь дворянка, Савва, бывшая… Ты, конечно, тоже… А оказывается, это гораздо ужасней для того, кто лежит, Савва! Не в пример ужасней! Унизительней! И это он смиряется, а не тот, кто над ним наклонился – с брезгливостью… Знаешь, иногда мне кажется, что лучше бы, как Володечка, – даже не вскрикнул… Интересно, как бы ему здесь пришлось – его-то одеялами не отгородили бы…
– Вот это он уж точно как-нибудь пережил бы, – искренне сказал Савва. – Я уверен, что он с радостью лежал бы здесь вместо тебя.
– А где все его бумаги? – спросила вдруг, очнувшись от слез, Лена. – Он ведь стихи писал, ты их видел? Теперь они что – все погибнут? Помню, одно называлось – «Мертвая петля», про авиаторов… – И вдруг она схватила своего друга за руку: – Савва! А тебе не кажется, что мы… Все мы, русские… Вся Россия… словно делаем мертвую петлю? И совершенно неизвестно – выправимся ли, полетим ли дальше, как Нестеров[4 - Петр Николаевич Нестеров (1887–1914) – русский военный летчик, штабс-капитан. Основоположник высшего пилотажа. «Мертвая петля», «петля Нестерова» была впервые совершена им 9 сентября 1913 г. Погиб в воздушном бою, впервые в практике боевой авиации применив таран.]?! Или в штопор – и насмерть, как Хоксей[5 - Арчибальд Хоксей (1884–1910) – американский летчик, впервые попытавшийся сделать «мертвую петлю» на аэроплане Wright Model, который вследствие малой мощности мотора при выполнении фигуры потерял скорость, перешел в штопор на высоте 200 м и рухнул вместе с летчиком на землю. При этом сам Хоксей погиб.]?!
– Ну что ты! – авторитетно заверил Савва. – Самое главное дело мы сделали: царь низложен, он в Царском сейчас, под арестом – ну, ты слышала, конечно… Основные трудности позади, впереди – только здоровое созидание. А все это… – Он пренебрежительно очертил в воздухе полукруг. – Трудности роста… Наша Революция – еще младенец, вот она и агукает в колыбели. Да, пока не особенно благозвучное агуканье, – нарочно пошутил и сам своей шутке усмехнулся, чтобы поднять девушке настроение. – Но, поверь, уже через год ты не узнаешь нашу малышку – такой умницей и красавицей вырастет… Ну а Володины стихи мы вместе со всеми вещами… и готовальней… к его семье отправили… Я не догадался что-то для тебя оставить, не был уверен, что вы… – он бросил на Лену испытующий взгляд.
Она поняла и скорбно прикрыла глаза:
– Нет, не мы, а только он. Так трогательно, почти по-детски… Ему и было-то всего двадцать два года, а я ведь старше. Но, возможно, потом бы… И даже наверное. Потому что не оценить его я не смогла бы – такой он… – она запнулась, подбирая слово, – трепетный… был. Это теперь редкость, теперь – вот… – грустно кивнула в сторону висящего одеяла, за которым гудели низкие голоса и временами вскипал нехороший регот.
Савва поднялся, собираясь уйти и убеждая больную отдыхать. Он твердо пообещал прийти еще не раз, Лена вдруг задержала его взглядом.
– Можно попросить тебя о чем-то не совсем обычном? – очень тихо спросила она. – Таком, что доверить можно только проверенному другу и благородному человеку?
Польщенный неожиданной высокой оценкой, Савва со спокойной готовностью улыбнулся ее тревожным, почти прозрачным светло-голубым глазам и мягко, но с достоинством произнес одно веское слово:
– Приказывай, – и самому понравилось, настолько правильно было это сказано.
– Понимаешь, – шепотом заговорила девушка, – я живу одна, маленькую квартирку снимаю, совсем под крышей, почти темную, с одним только окошком… И без прислуги – потому что это мое убеждение: нельзя, чтобы другие люди тебя обслуживали, нужно самой привыкать… Зато мне и попросить некого теперь, – она жалко улыбнулась. – Там спрятаны некоторые вещи, которые непременно должны быть со мной везде, но подруги по институту и кузина… В общем, я никому настолько не доверяю, кроме тебя. На дне платяного шкафа, в углу, есть большая шляпная картонка, в ней две шляпы, а под ними вуалетки, перчатки там всякие, воротнички, платочки – это все я специально туда напихала, потому что внизу – мой дневник, связка писем и фотокарточка – для меня сокровище. Сердцу дорогое… Но я не думаю, что кузина или наши барышни не… Наоборот, я уверена, что, если попрошу их мне это все принести, они обязательно сунут туда свой нос. Обязательно! И будут потом судить-рядить за моей спиной. Гадость, но это так. А ты – благородный человек, дворянин. Ты никогда не посягнешь на мои тайны… Сходи туда, пожалуйста, и принеси – это на 12-й Роте, у Измайловского, вход со двора, ты легко найдешь. Больше ничего не нужно – за моим бельем и прочим кузина уже сбегала, а про картонку я ей ничего не сказала. В столике здесь мой ключ, возьми – да, и там у меня дома в письменном столе, в верхнем ящике, есть второй – его тоже захвати на всякий случай, не забудь… Я сама-то теперь нескоро смогу туда подняться по той лестнице… Ну что – сходишь?
Савва активно закивал, заулыбался и напомнил:
– Я уже пару недель как не дворянин, к счастью… Но все принесу в целости и сохранности – и письма, и дневник – и никуда, разумеется, заглядывать не стану. Слово чести.
– И карточку! – почти крикнула Лена. – Она в рамке толстой, ты ее вынь, вложи в тетрадку дневника, а рамку на столе оставь… Спасибо тебе, Савва, Володя всегда в тебя верил, и я за ним! Пиши адрес…
* * *
Квартирка Лены Шупп на вкус Саввы была несколько жутковата. Вероятно, хозяин доходного дома в свое время нарезал квартиры на дорогие и дешевые, установив перегородки и оставив каждому жилищу по одному входу: квартирам подороже – только парадный, а для нищих студентов и курсисток сгодилась и черная лестница с высоченными ступенями. Подбираясь к последнему пятому этажу едва ли не в полной темноте, даже Савва, числивший себя почти что в спортсмэнах, слегка запыхался. Бедная Леночка! Он открыл медным ключом массивную квартирную дверь и оказался в междверном пространстве, где с одной стороны располагались глубокие прохладные полки с кастрюлями – в такие же «норы» и его квартирная хозяйка задвигала посуду с готовыми кушаньями, чтобы, по крайней мере, семь месяцев в году о доставке льда можно было не беспокоиться. За второй дверью с мощным внутренним засовом оказалась сумрачная прихожая, где и двоим было бы трудно разминуться (а рассеянно-догадливая рука тайком от хозяина механически стянула с его головы фуражку и нацепила ее на одинокий крючок вешалки). Шагнув в раскрытую дверь, Савва оказался в узкой, желто-бордовой плиткой выложенной кухне. Слишком тусклый для ясного мартовского утра свет едва протискивался в чистое, нежно прильнувшее к боковой стене высокое вертикальное окошко в форме срезанной внизу апельсиновой дольки, слева от которого, у другой стены, растопырилась на гнутых чугунных ножках глубокая сероватая чаша ванны. Он повернул стенной выключатель – и сразу ожила трехрогая лампа с голубыми плафонами-колокольцами. Низкая дровяная плита была чисто побелена, но на столе в беспорядке стояли и валялись фаянсовые баночки со сброшенными крышками; надписи «мука», «крупа», «чай» на этих опустошенных емкостях ясно подтверждали Ленину правоту насчет морали ее кузины – та бесцеремонно провела на кухне небольшой родственный обыск, беззастенчиво унеся с собой съестное…
Савва полюбопытствовал видом из окна – и поежился: взгляд его упал в каменный колодец без единого окошка. Он даже не поленился отвернуть шпингалеты на раме и высунуться: так и есть – кроме этого странного полуоконца, ни одного стеклянного просвета в отвесно падающих стенах! А близкое беловатое небо струит слабый свет по рыжеватым крышам, ни капли его не роняя в эту мрачную шахту… Как только Лена такое выносила? Все дело в цене, конечно…
Молодой человек переместился в смежную комнатку – слепую, вообще без окон – и снова включил свет: тот оказался не колокольчиково-голубым, как в кухне, а ярким, золотисто-розовым, словно окно все-таки пряталось где-то в комнате, а за ним высилось вольное рассветное небо. Аскетичная обстановка жилища и обилие медицинских книг на этажерках и письменном столе с низкой плоской лампой и зеленым сукном бросились в глаза, и стало в очередной раз ясно, что хозяйка – трудолюбивая и серьезная девушка с принципами. Пара-тройка скромных безделушек, изящная фарфоровая чернильница, перламутровое пресс-папье; несколько рамок с фотографиями шелковых дам и сюртучных господ – на стене перед столом и над высокой, лишенной белья металлической кроватью, да еще серебрянкой выкрашенная круглая гофрированная печь – вот и все сомнительные украшения, замеченные в комнате прилежной студентки. Внезапно вспомнив полученные указания, Савва шагнул к столу, выдвинул ящик, без труда нашел среди какого-то хлама тяжелый позеленевший ключ, сличил его с полученным накануне от Лены, убедился в их полном соответствии и отправил во тьму, к братцу, позвякивать медью в кармане бутылочного цвета шинели.
Желтый трехстворчатый шкаф с забавными цветными витражными окошками давно утратил свои ключики и не был заперт, но плотно пригнанные дверцы все же с неохотой допустили студента до сокровищницы. Только никаких драгоценностей в шкафу не оказалось – три-четыре скромных платья на деревянных плечиках, да и то одно из них – сизое форменное, в комплекте с которым прилагался белый передник с красным крестом, одна шерстяная накидка да невысокая горка поношенных туфелек и ботиков на полу… Шляпная картонка, однако, нашлась, где и предполагалось, и Савва принялся осторожно ворошить благоухавшие почему-то сандалом разноцветные тряпочки («Ах, вот и понятно, откуда такой запах, – этот резной веер с японской росписью сделан из настоящего сандала, какая милая вещица, только Лене совсем не подходит».) Связка писем, накрест перевязанная простой бечевкой, потертая коленкоровая тетрадка (он все-таки пролистнул – исписана бисерным почерком с обилием вопросительных и восклицательных знаков – устыдился, захлопнул) и в толстой серебряной рамке, под стеклом, – фотокарточка юноши лет восемнадцати в черной шинели и фуражке реалиста[6 - Имеется в виду учащийся реального училища. (Прим. ред.)]. Савва отнес все это на стол, где лампа при ближайшем рассмотрении оказалась керосиновой, потрещал коробком спичек, зажег, подкрутил фитиль и, освободив изображение из-под стекла, поднес его к дрожащему свету, вгляделся в еще почти мальчишеские черты… Ничего особенного. Вообще ничего. Никаких сильных чувств оно не отражало, как и особенно глубоких мыслей… Самовлюбленный мальчишка, уже пару раз тайком посетивший публичный дом, ночами штудирующий Фореля[7 - Огюст Анри Форель (1848–1931) – швейцарский врач-психиатр, автор известной в России начала XX века книги «Половой вопрос. Любовь как извращение», произведшей своего рода революцию в половом просвещении.]… Ему до Володи, например, как до Луны! Нет, положительно, черт их поймет, этих женщин!
С досады он потянулся было почитать клеенчатую тетрадочку, внутренне оправдываясь тем, что хочет разобраться в мотивах и побуждениях этой умной и утонченной девушки, которая, решив посвятить себя благородному служению русскому народу, вместе с тем сумела когда-то влюбиться в совершеннейшее ничтожество, – и несколько минут приземленное любопытство боролось в его душе с дворянской честью, которая как будто была теперь отменена революцией. Просто заглянуть бы одним глазком, не обязательно читать в подробностях… И тут его резануло: те, в госпитале, тоже заглядывают к ней, именно одним глазом, – и ведь он согласился же, что это скотство! А сейчас, выходит, что он ничем не лучше, а сам такое же грязное животное! И, кроме того, Савве вдруг припомнилось, как его собственная мать безошибочно узнавала, если он в чем-то солгал или вообще провинился: мальчишкой ему казалось, что он ведет себя, говорит и смотрит ну совершенно как всегда, – и тем не менее мама неизменно определяла его виновность, улавливая какие-то одни ей ведомые ядовитые флюиды лжи, – и жестко обличала, обдавая глухой волной презрения… С годами он уяснил, что такая способность зачем-то дана Всевышним всем женщинам без исключения, без классовых различий и вне возраста, и если они не уличают обманщика в глаза, то делают это исключительно по каким-то собственным соображениям, – но правду знают всегда. Может быть оттого, что, тысячелетиями пребывая у мужчин в вынужденном подчинении, сами обучились виртуозно лгать им и притворяться во всех областях жизни, просто ради спасения от никогда не исключенного грубого посягательства, – но вечная эта женская игра, кажется, необходима человечеству, чтобы выжить… Вот и Лена Шупп – раненая, жалкая, почти обездвиженная, сгорающая от унижения, – а и она сразу поймет, что грош цена его пылкому слову чести, еще до того, как он отодвинет суровое одеяло, которым она занавешена, – по шагам определит, по дыханию, по пульсу…
Савва быстро вложил фотографию гадкого реалиста в тетрадку, сложил ее трубкой и затолкал в карман шинели, сунул туда же пачку писем, выключил свет, рванул, пролетая через прихожую, фуражку с вешалки, повернул в замке один из братьев-ключей – и посыпался по скользким серым ступеням.
На Измайловском, в маленьком скверике между 4-й и 5-й Ротами, тоже шел какой-то митинг, по-прежнему алели мазки бантов и флагов; некто в бушлате, с зажатой в кулаке бескозыркой, стоя ногами на скамейке, что-то жарко растолковывая гражданам освобожденной России о недавно созданном Совете рабочих и солдатских депутатов; прямо в центр митинга въехал с корзинкой на полозьях бойкий торговец и принялся за бесценок продавать еще недавно нелегальную литературу – и заваль его шла нарасхват. А тут как раз тормознул проезжавший мимо грузовик, ощетинившийся солдатскими штыками, как испуганный еж, – и с него швырнули в толпу несколько пачек немедленно разлетевшихся листов бумаги. Свободные граждане, покинув озадаченного оратора и давя друг друга, кинулись подбирать рассыпавшиеся листы, будто это были серебряные монеты, брошенные средневековым царем в качестве милостыни своим подданным. «Известия! Известия Совета депутатов!» – возбужденно кричали счастливцы, ухватившие затоптанный клочок… Мальчишка-газетчик ошалело метался, голося, среди народа и верещал так, что закладывало уши.
Савва пытался торопливым шагом миновать это место – на ум почему-то приходило слово «побоище» – но среди мальчишечьего визга вдруг отчетливо послышалась фамилия его погибшего друга: «…на гроб борца за свободу Хлебцевича…» – так, кажется, кричал газетчик. Волнуясь, Савва подозвал его: «Дай, где про Хлебцевича», – оказалось, это «Огонек», и он стал жадно листать его на ходу, наткнулся на небольшой портрет внизу страницы – серая шинель, спокойный взгляд, высокий чистый лоб… Тот же самый Володя, который едва ли не вчера поднялся в открытой машине под разрывными пулями и крикнул: «Надо Лелю вниз стянуть!» – какие дурацкие, если вдуматься, последние слова оказались у человека… Савва сложил тонкий журнал и убрал за пазуху.
Заметку эту они читали уже вместе с Леной, через два часа, в госпитале на Суворовском проспекте. Вернее, Савва читал вслух, а Лена слушала и комкала губы, стараясь не плакать: «…Бабушка русской революции Е. К. Брешко-Брешковская[8 - Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (1844–1934) – деятель русского революционного движения, народница, одна из основателей и лидеров партии социалистов-революционеров, а также ее боевого крыла – Боевой организации. Ее действительно называли «Бабушкой русской революции». (Прим. ред.)], возвращаясь из ссылки, встретила в Сызрани похоронную процессию с прахом Хлебцевича и положила живые цветы на гроб борца, сказав при этом: “Так расправлялся Дом Романовых с лучшими людьми. Клянемся перед гробом этого чистого невинного юноши, что не будет между нами раздоров и не допустим больше необходимости таких жертв”. Студент В. И. Хлебцевич похоронен в городе Сызрани в общественном молодом садике на Кузнецкой площади…» Лена упоминалась в статейке под своим именем, а Савва обозначен был просто как «еще один студент», что его немного задело: в конце концов, это именно он вывез всех, живых и мертвого, из-под прицельного огня! Посмотрели и на овальный портрет самой «революционной бабушки» – пожилой полноватой женщины, чем-то неуловимо напоминавшей Екатерину Великую… Лена погладила кончиками пальцев вдохновенное лицо Володи на фотографии.
– Борец… – задумчиво прошептала она и, как показалось Савве, слегка усмехнулась.
Они помолчали несколько секунд, и Савва, решив уже прощаться, спохватился:
– Лена, я чуть не унес твои ключи… Вот и второй, ты просила… – но, как и вчера, девушка снова остановила его:
– Один пусть пока полежит у тебя… Ты, если можешь, приглядывай за квартирой, пока меня не будет. Ну хоть раз в месяц проверяй ее. Хорошо? Я хочу знать, что мне есть куда вернуться, – ведь мы живем в такое время, когда все меняется каждый день! Хоть в чем-то хочу быть уверенной, а на тебя, – она проницательно улыбнулась, глядя ему в глаза, – можно положиться.
Савва мгновенно прочувствовал, что произошло бы в душе в этот миг, если б он поддался искушению и прочитал тетрадь, но сейчас его охватила почти физически ощутимая радость оттого, что можно не отводить глаз.
– Пожалуйста, не беспокойся ни о чем, – сказал он, имея честное намерение сдержать слово. – Я буду проверять ее, конечно. Она ведь вперед оплачена?
Лена смутилась.
– Савва, я должна тебе признаться… Ведь мы друзья, да? А между друзьями не должно быть тайн… В общем, я не только своим трудом все эти годы зарабатывала… Мне всю учебу тетя моя оплатила, мамина сестра. У нее состояние хорошее от мужа осталось, она всю жизнь мечтала его на добрые дела тратить. Сама еще тридцать лет назад боролась за права женщин, за высшее образование – но семья была богатая, ее не пустили учиться за границу, как Суслову[9 - Надежда Прокофьевна Суслова (1843–1918) – физиолог, хирург, гинеколог, первая из русских женщин, ставшая доктором медицины.], – мол, зачем тебе зарабатывать, когда все есть? Выдали замуж… Дети пошли, да умерли, вот только кузина моя осталась – но у той в голове никогда ничего не было, кроме балов и кавалеров, даже в Смольный учиться не захотела идти, гимназию кое-как окончила – и завертелась… Не оправдала надежд матери, а я – я была такая, какой она хотела видеть дочь. Когда мама умерла, тетя приняла во мне участие, сама уговорила на Женский медицинский, оплачивает учебу, хотела, чтоб я в их доме жила, – ну тут уж я ни в какую… Пошла работать – ты знаешь… Как-то раз, представь себе, один купчина, которому я впрыскивания делала, взял и подарил мне империал[10 - Золотая монета Российской империи; в начале XX в. так назывались в основном 10-рублевые монеты с содержанием 7,74 г чистого золота.]. А я его потеряла! Где, как – ума не приложу. Кто-то плечами пожмет, а для меня такая утрата была! Всю квартиру обшарила, кухню, ватерклозет, платья перетрясла, даже эту шляпную картонку – как в воду канул! До сих пор обидно… А на это Рождество тетя вдруг приехала и принесла денег: «Сшей новое нарядное пальто», – говорит. Господи, на что мне пальто?! И в хорошие-то дни иногда на масло и сахар не хватало! Но главным камнем преткновения всегда была квартирная плата… Ну, я и отдала все те деньги вперед за квартиру – вышло как раз на полтора года, до июля восемнадцатого хватит. Обратно их теперь не заберешь – хозяин наш за копейку удавится. Значит, она остается за мной, а я даже не знаю, когда смогу туда подняться – своими простреленными ногами! Такая вот ирония… Теперь пришлось сдаться – поеду к тете в имение, она уже несколько раз приходила сюда и звала. Там и молоко, и яйца у них пока бывают, и мясо, говорят, можно достать, и рыбу ловят… А мне ведь поправляться надо! Я же не могу теперь остаться хромой и всю жизнь сидеть на чужой шее! В общем, решила поступиться на время – ну, принципами… Ведь там, у них, за чужой счет придется жить и прислугой пользоваться, как какая-нибудь… Как ты думаешь, Савва, – только правду говори, слышишь?! – это очень бесчестно с моей стороны?
Он поразился:
– Ты что, Лена?! Как может быть бесчестным принять помощь от родных людей?! А прислуга… Но ведь любой человек, если болен, ранен, нуждается в уходе, и нет в этом ничего плохого, причем тут «какая-нибудь»?
Лена схватила его за руку.
– Спасибо тебе, ты мой настоящий друг… Бесценный друг! Но ты не думай – когда я выздоровею, – я отслужу. Имею в виду – искуплю свое барство бескорыстным служением народу, так и знай! – она вдруг притянула его за руку ближе к себе и щекотно зашептала на ухо: – На всякий случай: моя квартирка не простая, а очень для революционера удобная, если вдруг за ним охранка придет (она теперь не придет, но все-таки, мало ли что)… Там есть один секрет, я случайно его открыла…
– Елена! – одеяло-занавес широко распахнулось, и в «отдельную палату» эффектно ворвалось меховое боа, над которым задорно торчало иссиня-зеленое перо на низкой округлой шляпке. – Бедняжка моя! Зато революция, кажется, наконец научила тебя целоваться со студентами!
Лена легонько оттолкнула Савву.
– Потом… В следующий раз… Мой друг Савва Муромский, студент университета, – моя подруга по Павловскому институту[11 - Павловский институт – среднее учебное заведение для девочек в Петербурге (до 1917 г.).] Мэри Зуева… – и он уже выпрямлялся, кланялся, шаркал, щелкал, бочком-бочком выскальзывал за колючее одеяло в смрадную мужскую палату…
Как выяснилось позже, в те минуты он запросто уходил навечно.
Следующего раза не случилось никогда, потому что через две недели, когда он добрался, наконец, до далекого Суворовского, родственники уже увезли Лену из госпиталя – даже одеяловый закуток был уничтожен, а на его месте стояли спинками к стене сразу две койки с забинтованными, то ругающимися от боли по матери, то ее же зовущими мужичками…

Глава 2. Соленый огурец
Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе
Насторожусь – прельщусь —
смущусь – рванусь.
    М. Цветаева
Оля Тараканова в своем возрасте «ягоды опять» летела самолетом впервые – да еще сразу наискосок из конца в конец страны, непринужденно пересекая один за другим десять меридианов. Только когда воздушный красавец-лайнер, каким ей с непривычки казался дешевый грязный лоукостер, встал в небе ровно, дав ей возможность оторвать от подлокотников липкие от ужаса, судорожно вцепившиеся в них пальцы, Оля вдруг поняла, что все это не шутки, и она действительно летит в чужой и страшный Петербург из родного Владика. Крикнуть: «Остановите, я выйду!» – уже не получится. Вернее, крикнуть-то можно, но не будет ли ее после этого ожидать в Пулково психиатрическая скорая? Оля перевела дух и робко глянула в иллюминатор (эту маленькую жизненную лотерею она неожиданно выиграла: при регистрации в Кневичах ее жребий пал на заветное детское «у окошка»), но ничего, кроме унылой простокваши облаков внизу и ровной глубокой лазури сверху, не увидела – собственно, что-то вроде этого она и ожидала, поэтому не испытала никаких особенных чувств. Ей и других хватало: была, например, поистине кошмарна мысль о том, что она впервые по-настоящему, цинично обманула маму, тайком пустившись в немыслимую авантюру, потому что ее позвал посторонний, в сущности, человек. Если бы мама знала, то, наверное, сейчас уже умерла бы от переживаний. А вдруг вещее материнское сердце подсказало ей невероятную правду, и мама в этот миг набирает дрожащим пальцем «112» – или нет, лежит на полу, хрипя и задыхаясь, без помощи?! А если этот самолет… не долетит? Тогда, услышав в новостях заученно-взволнованный голос корреспондента, описывающего очередную авиакатастрофу, и ужаснувшись чужой трагедии, мама даже не будет знать, что там погибла ее единственная дочь, ее Олененок, ее маленький Бэмби[12 - Олененок с этим именем – главный персонаж душещипательного полнометражного анимационного фильма, снятого студией «Walt Disney Productions» в 1942 г. по мотивам книги австрийского писателя и журналиста Феликса Зальтена «Бэмби».]! Нет, это совершенно немыслимо – то, что она делает. Ничего, она все исправит. Через двенадцать – уже, наверно, одиннадцать – часов они, даст бог, приземлятся, Оля встретится с Юрием и скажет ему, что передумала, что изменились обстоятельства, и она должна сейчас же, вот прямо сейчас, вылететь обратно во Владивосток. Потому что там старенькая больная мама, которая может умереть в одиночестве. Купит билет на первый же рейс, дождется его там же, в аэропорту, и уже завтра утром вбежит в родной дом, а маме скажет, что в таежном коттедже ей не понравилось, она соскучилось и вернулась, вот и все. Сразу наступит их маленький, но бурям неподвластный семейный мир, вернется легкомысленно изгнанный душевный покой. Да как с ней такое случилось, в конце концов? Какой морок напал? Что еще за любовь в ее годы? Поиграла в любовницу – и хватит. Лучше и не начинать. Да, решено, так она и поступит. А по окончании отпуска пойдет и уволится – после подобного демарша Юрий точно удерживать не станет и сразу подпишет заявление. Вопрос только – оплатит ли он ей сегодня при таких условиях обратный путь? Ведь он звал – и она согласилась! – пробыть с ним в Петербурге не меньше недели и только потом заказать билет. А вот если она с ходу решит сбежать? Что он ответит? Оскорбится, повернется и уйдет. Правильно, кстати, сделает… А у нее тысяча семьсот на карточке и две пятисотки в кошельке… О, господи, господи, во что она ввязалась?! Где была ее голова?! И ведь не позвонишь теперь маме из этой проклятой летучей ловушки!
Так металась одна, светлая половина Оленькиной души – та, правильная, которой полагалось принимать решения.
Другая – тоже металась, но совсем иначе. Начать следует с того, что эта темная половина совершенно точно знала, что Оля, увидев Юрия (он представлялся с букетом алых роз, в светлом костюме, с ослепительной улыбкой и сияющими ультрамарином глазами на густо загорелом лице), ни в коем случае не попросится обратно к маме, а восторженно пойдет с ним туда, куда он поведет. Потому что безответно любила его целый незабываемый год, и теперь, когда он вдруг таким чудесным образом откликнулся на ее чувства, абсолютно немыслимо взять и оттолкнуть свое нежданное – последнее! – женское счастье. Которого у нее в жизни было так мало, и все какое-то нескладное…
Из недр именно этой, непредсказуемой темной половины и родилась изощренная ложь, которую Олечка-Бэмби, не моргнув глазом, озвучила перед мамой так невинно, что та поверила в невозможное: дескать, лучших работников их школы, и Олю в том числе, неожиданно премировали бесплатными путевками на десять дней в коттеджный пансионат в тайге, в Партизанском районе. Повезут их якобы автобусом от школы – час езды, да еще потом придется топать с багажом по тайге, зато место абсолютно райское, все удобства и красота кругом… Такие препятствия Оля Темная выстроила на пути к раю для того, чтобы мама не вздумала вдруг навестить там своего ребенка с гостинцами, в тревоге за его продовольственное благополучие, как мчалась, бывало, на излете социализма в пионерлагерь на родительский день. Неоспоримое вещественное доказательство премии – «наградное свидетельство» – было вдохновенно создано совместными усилиями фотошопа и нейросети, распечатано на цветном принтере и предъявлено простодушной, далекой от разных «компьютерных штучек» мамочке – и именно та доверчивость, с которой старая женщина разглядывала поддельный документ, сумела пробить брешь даже в нерушимой броне обратной стороны Олиной двуликой души, заставив и ее содрогнуться от содеянного…
Мама нервничала так, словно знала, куда и зачем на самом деле собралась ее девочка: несколько раз на дню хваталась за пузырек с каплями, то и дело повторяла: «Не трогай меня, мне нужно все это осмыслить и прийти в себя», и даже пыталась уговорить Олю отдать «свалившуюся с неба» путевку ей, желая бескорыстно рискнуть собой вместо своего несмышленого дитяти: «Ты еще успеешь нашляться по всяким опасным местам, когда я умру, но пусть я, по крайней мере, этого не увижу!» – «Мама, это неудобно, что обо мне подумают? Там ведь все будут только из нашего коллектива!» – стойко давал отповедь ее сорокапятилетний Олененок, на что мама с вымученной улыбкой отвечала: «Подумают, что ты хорошая дочка и заботишься о маме. А ты просто жадничаешь! Жадина-говядина, соленый огурец, на полу валяется, никто его не ест!» – такое милое поддразнивание было в порядке вещей между ними, мама часто разговаривала с дочерью, как школьная подружка, что неизменно воспринималось тою как признак высочайшего доверия и особым трогательным штрихом любви. И в те смутные предотъездные дни середины прохладного дальневосточного лета через призму собственной бессовестности Оля воспринимала мамины смешные словечки, проявления заботы и только им понятные нежности особенно остро и болезненно.
Тем более что весь последний год она лгала матери почти ежедневно.
* * *
Отец их бросил – просто ушел обратно к своим родителям на Рыбную сторону[13 - Сторона бухты Золотой Рог в г. Владивостоке, где находится Морской рыбный порт.] – от располневшей и поглупевшей после родов женщины; об их скоропалительном браке он успел пожалеть много раньше: влюблен особенно не был, женился, потому что в те годы после диплома традиционно считалось, что «пора»… Если б еще сына родила, – так, может и подумал бы, а так… Какой смысл было гнить в этом бабьем царстве?
Его особенно и не удерживали: свою главную мужскую миссию – осеменителя – он благополучно выполнил и теперь, раз уж от должности добытчика посмел дерзко отказаться, то подлежал немедленному и безоговорочному вытеснению. Алименты неведомый отец сумел снизить до смехотворных, но мама все восемнадцать лет аккуратно их получала, а в случаях, когда бесперебойность поступления вдруг прерывалась, – щепетильно взыскивала до копейки, приговаривая в таких случаях, что с паршивой овцы хоть шерсти клок.
Пятнадцать лет над своим Олененком жадно кружили и хлопали крыльями две одинокие горлицы – мама и бабушка. Бабуля истово варила полезные кашки, давила через марлю морковный сок и ловко меняла пеленки, благодаря чему молодая мать почти сразу же вернулась на любимую работу. Кому в жизни повезло – так это ей, она и сама всем так говорила: сделай хобби своей работой – и не будешь работать ни дня. А она ухитрилась зарабатывать даже не на хобби, а на естественном женском – или птичьем – стремлении неустанно вить идеальное гнездо. Олина мама, из всех на свете дипломов получившая только один, но главный – годичных курсов по домоводству – вдохновенно преподавала в средней школе труд для девочек, то есть учила их шить (от угловатой ночной рубашки – через корявый передник и кривую юбку – до убогого платья с рукавами), выпекать кислую клейкую шарлотку и строгать унылый винегрет. Мама и в доме своем всю жизнь занималась тем же самым: неустанно изобретала на кухне все новые и новые хитрые блюда (разве что без «окорока дикого вепря»), так что реши она воплотить в жизнь являвшееся в мечтах подарочное издание кулинарной книги под своей фамилией – и Молоховец[14 - Елена Ивановна Молоховец (1831–1918) – классик русской кулинарной литературы, автор знаменитой книги «Подарок молодым хозяйкам, или Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве» (1861), содержащей около полутора тысяч рецептов и описаний способов приготовления различных блюд, в частности окорока дикого вепря.] перевернулась бы в гробу от зависти. Кроме того, она всю жизнь неустанно кроила и шила – то, что в принципе можно сшить, благо тканей на любой вкус в доме имелся настоящий склад, – это уже благодаря милому бабушкиному хобби: шить не умея вовсе, та тем не менее всю жизнь искала, доставала, покупала многоразличные ткани – и даже, кажется, крала казенные, если лежали плохо, – иначе как объяснить штуку дивного кумача[15 - Плотная хлопчатобумажная ткань, выкрашенная в красный цвет, которая при Советской власти использовалась для изготовления флагов, транспарантов и скатертей для столов на торжественных заседаниях и собраниях.], обнаруженного мамой в кладовке уже после смерти бабушки, и целиком пошедшего на подушечки для диванов и разновеликие салфетки, которые невероятно оригинально смотрелись на белоснежной скатерти накрытого к приходу гостей праздничного стола…
Оля родилась, выросла и всю жизнь прожила в просторном двухэтажном доме из серого шлакоблока в Советском районе на 1-й Шоссейной улице – в местности как будто бы дачной – но это для счастливых обладателей городских квартир. А у них с мамой никакого другого жилья не было и в помине. Но, не испытав на себе утонченного городского комфорта с фаянсовым унитазом и центральным отоплением, они привыкли, что воду получают из скважины, чуть теплую стараниями хилого водогрея в душевой кабинке, что туалет у них хотя и обложен розовым кафелем, – но все равно по сути своей является просто дыркой над выгребной ямой, для опустошения которой раз в год вызывают местных золотарей, что о простой белой ванне на крепких ножках смешно и мечтать, а паровой котел в подвале попросту взорвется однажды зимой, если заснуть, позабыв о нем… Вокруг дома всю Олину жизнь пестрели с мая по октябрь десять соток фруктово-овощных посадок и парников, и с первых дуновений тепла до третьего снега длилась огородная страда – такая, что мечталось о блаженно бездельной зиме точно так же упорно, как другим людям снится далекое лето… Зачем ехать куда-то в отпуск? – искренне удивлялась мама. Тратить деньги, когда они и так живут на даче? Слетать к морю? Простите, но тут кругом только заливов три, а море – оно везде, куда ни кинь привычный взгляд! Это к ним в Стеклянную бухту[16 - Бухта в западной части Уссурийского залива Японского моря, относится к Советскому району города Владивостока. Является туристической достопримечательностью: пляж бухты образован окатанными волнами осколками разноцветного стекла и фарфора.] люди летят со всего мира – посмотреть и подивиться, потому что она такая единственная на свете! Другие города и заморские страны? Всегда были книги и телевизор, а теперь еще и интернет! Кроме того, уедут они, допустим, а огороду что – зарасти сорняками? А саду – засохнуть?
В начале нулевых, как раз когда над девичьим рукодельем стали откровенно смеяться, мама обиженно вышла на пенсию и удвоила свой домашний пыл, приспособив себе дочь в помощницы: у той ведь отпуск всегда летом? Так и прекрасно: есть рулон замечательной льняной ткани восьмидесятых годов выделки, прочности необыкновенной, целое состояние по нынешним временам. Вот пусть Олененок не ленится, а садится за их безотказный электрический «Подольск» и как раз до конца отпуска успеет сшить четыре комплекта постельного белья – такое теперь ни за какие деньги не купишь, а им выйдет даром! А там клубничка созреет – своя, не чья-нибудь, – и с шутками и улыбками станут они варить благоухающее Эдемом варенье… Иногда только мама слегка загрустит без явной причины, притянет голову ненаглядного Бэмби к себе на грудь, вздохнет с легкой печалью: «Бедная ты моя, непутевая дочка… – и взъерошит Олечке ее темно-золотистые волосы. – Ой, смотри, у тебя еще одна седенькая прядка появилась»… Или, рассказав дочери за долгим ужином длинную и запутанную историю семейных злоключений племянницы одной из своих неисчислимых подруг, вдруг звонко цокнет языком, подытоживая: «В общем, у нее тоже жизнь не удалась», – и чудится Оле в этом беглом «тоже» словно осторожное материнское утешение: «Мол, не горюй, не одна ты такая…» – «Ну что ты говоришь, мам! – активно запротестует уязвленная Оля. – Я чувствую себя совершенно счастливой. Ну чего мне еще надо? Работа недалеко, моей зарплаты и твоей пенсии нам на все хватает: почти совсем не нужно тратиться на одежду – благо сами шьем! – овощей и компотов с вареньями от лета до лета хватает, и еще остается… На выставки с тобой всегда ходим, в театр… Книг у нас вон сколько! – окинет она любующимся взглядом два высоких книжных стеллажа в гостиной, куда еле вмещается коллекция подписных изданий и макулатурных[17 - В 70–80-х гг. XX века в Советском Союзе было широко распространено приобретение книг, в основном зарубежных авторов XVIII–XIX вв., по специальным талонам, которые выдавались человеку в обмен на 20 кг макулатуры.] книг прошлого века. – Живем насыщенной жизнью, трудимся на своей земле… Что ты выдумываешь, как это не удалась?» Мамин ответ вполне предсказуем: «Внуков мне так и не пришлось понянчить… Вечно ты нарывалась не пойми на кого… Один недоумок зайчиком скакал, другой мерзавец Москву покорять рванул – и еще тебя с собой хотел увезти, совсем спятил – от родной матери! Тьфу, вспоминать противно… А потом ты вообще номер отколола – институт бросила. Как я вообще тогда инфаркт не получила, понять не могу…» И Оля привычно почувствует жгучую вину: действительно, какая неудачная дочь ее маме досталась, ни одной надежды не оправдала…
Сейчас, ощущая внизу, под неприятно зудящими от этого чувства ступнями, непредставимую двенадцатикилометровую бездну, от которой ее отделяло только тонкое брюхо старого, латаного-перелатаного «боинга», Оля обреченно признавалась себе: конечно, жизнь не удалась. По крайней мере, не удавалась до этого часа. Не было в ней места даже простому бытовому чуду: уроненный бутерброд, как ему и положено, всегда приземлялся маслом вниз, а смахнутая локтем чашка обязательно разлеталась на мелкие кусочки, хотя Оля не раз видела выпавший из чужих рук хлеб с докторской, упавший колбасой вверх, и уж тем более – не разбившиеся от чужой неловкости чашки и блюдца… Она же была будто обречена с рождения. Даже ее коллеги-секретари давно уж назывались референтами и работали в богатых фирмах с заграничными поездками (до всеядного Китая рукой подать!) – она же как прилепилась к средней школе – так и сидела четверть века в одной и той же приемной директора, пережив человек пять начальников и доставаясь в наследство каждому вновь назначенному вместе с рамкой от портрета президента, содержимое которой на ее памяти менялось три раза, один из которых – в обратную сторону…
С экономического отделения «бурсы» имени Невельского[18 - Дальневосточная государственная морская академия имени Г. И. Невельского (с 2001 г. Морской государственный университет) в г. Владивостоке.] она действительно вылетела, показательно провалив сессию за третий курс. Прибежавшей объясняться в деканат рыдающей маме объявили без обиняков, что дочь ее к точным наукам неспособна категорически, и рекомендовали не путаться под ногами – это стало для нее ударом настолько сокрушительным, что уже немолодая женщина никогда от него по-настоящему не оправилась. Она так мечтала, так старалась, так видела свою дочь морским экономистом с завидными перспективами – целый год бесплатно шила платья и костюмы учительнице математики из своей школы, которая все это время после уроков добросовестно и более-менее безуспешно натаскивала ее дочь на интегральное исчисление – ту еще науку, про которую Олечка, вычитав у Цветаевой подходящую фразу, утверждала, что для нее это – «полные глаза и пустой лист». Сама-то Оля поступать мечтала на танцовщицу в филиал Московской танцевальной академии[19 - Филиал Московской государственной академии хореографии в г. Владивостоке (МГАХ).], удачно, по ее мнению, прижившийся у них в городе, – ведь она успешно протанцевала лет десять одной из бессменных солисток хореографического кружка Дома пионеров, разъезжая по городу с концертами. «Ты что – с ума сошла? – изумилась мать, услышав о дочкином намерении. – Танцевать – это вообще не профессия. Это развлечение. А в наши дни нужен надежный диплом в руках, чтоб кормил до старости. Экономика, например, никогда не будет в загоне. А танцевать тебе никто не запрещает: танцуй для себя хоть каждый день – запишись во взрослую студию и ходи – да и форму поддержишь… Зря, что ли, лучший в школе педагог по математике с тобой целый год мучился, а я от машинки головы не поднимала?» А как же хобби, которое следует сделать работой? Мама считала, что одно хобби другому рознь, и была, конечно, права…
Вот хотя бы взять первого Олечкиного возлюбленного, игравшего в частном детском театре, что придется, – профессия актера выросла у него из школьного драмкружка. «Каково тебе будет порядочным людям показывать мужа, который по сцене зайчиком с белыми ушками скачет? Ты же со стыда сгоришь! Он ведь и в сорок так будет скакать, и в пятьдесят! А вот сможет ли семью обеспечивать – большой вопрос!» Оля тогда на всякий случай отложила свадьбу и тайком ото всех сделала аборт. Узнав об этом, белый зайчик с меховыми ушками горько бросил ей в лицо: «Ты не захотела моего ребенка, убила его, не спросив меня, – ну а я после этого не хочу быть с тобой!» Встал из-за столика в кафе, за которым они лакомились шоколадным мороженым, расправил плечи – косую сажень, – пронзил ее презрительным взглядом, бросил деньги на стол – и исчез за стеклянной дверью так быстро, что казалось, просто прошел сквозь нее…
Олененок упорно, «до крови», пыталась доказать, что мама не зря не спала много ночей над рычащим «Подольском», – но не сдюжила, три года пересдавая каждую сессию чуть ли не до начала следующей и в конце концов была с позором выгнана вон… Десятимесячный секретарский колледж – и вот она уже гордо отвечает на казенные телефонные звонки: «Приемная директора школы!» И отвечает так уже двадцать лет с чем-то, неся заодно и вахту цепной собаки у директорской двери – чтоб не вламывались там всякие… Зато отпуск у нее всегда летом, во время школьных каникул, и положенные двадцать восемь дней никогда не приходится делить надвое, а то и натрое, как привыкли в современных прозападных конторах, где носят белые блузки и цокают каблуками. Можно пошить не спеша, со вкусом, новые занавески или белье для их уютного дома, с удовольствием повозиться в саду, почитать любимого Бальзака… И мама всегда рядом: испечет пирог со свежей горбушей и молодой зеленью, домашнее клубничное варенье на стол поставит, к чаю придут их общие подруги, расскажут забавные истории из жизни своих внуков… А она маме так их и не подарила… Но жалеть о том, что не получилось выйти замуж? Да ни за что в жизни!
Второй Олечкин любимый, обретенный на третьем и последнем для нее курсе академии, был талантливым одногруппником, учившимся шутя, словно именно учеба и была его единственным с детства хобби. Собственно, это он между делом писал заодно и ее контрольные, и даже на экзаменах, когда она, пунцовея над пустым листом подготовки, украдкой показывала ему крупно написанные вопросы из своего билета, ухитрялся успеть написать и виртуозно передать ей ответы, обеспечивая возлюбленной хотя бы твердую тройку, потому что на задачах и дополнительных закавыках она среза?лась с завидным постоянством. Когда Оля однажды окончательно не смогла выбраться из трясины цифр даже с его нежной помощью, парень не бросил свою девушку, а просто сказал ей: «Твоя голова не для этого». Они встречались еще два года с молчаливого неодобрения обеих одиноких матерей, а потом он непринужденно выпустился с красным дипломом и был приглашен на стажировку – с последующими ослепительными перспективами – в Москву… «Как раз успеем расписаться, – так буднично прозвучало его трепетно ожидаемое ею «предложение». – И нам дадут служебную квартиру для семейных, а не холостяцкую…» Мама, которой исполнилось тогда именно сорок пять, как теперь Олененку, ничего не запрещала, в истериках не билась, в больницу с сердечным приступом не попадала. Она произнесла, словно внутрь обернув опустошенные глаза, только одну фразу: «Я так и знала, что этот день когда-нибудь настанет: я умру одна, никому не нужная, в пустом доме. Могла бы хоть подождать чуть-чуть, ведь мне уже недолго осталось», – и сердечный приступ от горя случился у двадцатидвухлетней Оли. Мать уложила ее, отпаивала почему-то оказавшимися наготове каплями, обе надрывались от слез, дочь прижимала добрые материнские руки к мокрым щекам: «Мамочка, не смей так думать… Я никогда… У меня и в мыслях…» Несостоявшийся жених звонил и писал почти год – Оля рыдала и лепетала признания и несбыточные обещания в трубку.
Дрогнула бы тогда перед родным голосом, разбухшим от мужских задавленных слез, – давно стала бы сиротой, и не была бы свободна сегодня, чтобы лететь через полмира в неведомый город на встречу с последней, но единственной любовью…
Народ в салоне самолета оживился, принялся откидывать столики: похожие на снегурочек стюардессы в небесно-голубой форме, подрагивая бледно-зелеными бантами на груди, торжественно везли по проходу тележки с дрянным, пластиком отдающим обедом, и Оле стало ясно, что нужно обязательно запихнуть в себя эту подозрительную снедь по единственной, но несокрушимой причине: по большому счету, она ведь даже не знает точно, когда и что ей предстоит поесть…
Кофе оказался таким мерзким, словно настоянным на металлических опилках, что допить его оказалось невозможным, хорошо хоть воду развозили бесплатно: Оля все время жадно пила, как в последний раз. До тех пор, пока не решила встать и размяться, – тогда, попытавшись привычно всунуть освобожденные ноги обратно в свои удобные белые кроссовки, вдруг обнаружила, что те непостижимым образом стали малы размера на три. Глянув вниз, она громко ахнула, заставив соседей сонно оторваться от смартфонов: стройные лодыжки и изящные ступни под тоненькими колготками за несколько часов стали неузнаваемы – вместо них на полу лежали безобразные и бесформенные водянистые ласты, на которые и встать-то было страшно… Оля чуть не закричала от ужаса, и весь ее вид, очевидно, выражал такое отчаянье, что ровесница-соседка, сжалившись, раскрыла сумочку, достала упаковку таблеток: «Вы, наверно, не очень опытный пассажир? Не знаете, что во время дальних перелетов нельзя долго сидеть неподвижно, а надо часто вставать и ходить по салону? – (Оля в ужасе мелко трясла головой). – И жидкости лучше поменьше пить… А вы, простите, как с острова Бодуна, водой отпивались, – она вежливо усмехнулась, заметив легкое недопонимание собеседницы. – Ладно, таблетку вот примите, вода скоро начнет… хм… отходить… Сами пока встаньте, пойдите поищите, где место посвободней и сделайте несколько приседаний, упражнений… Разгоните кровь в ногах, а то так и до тромбоза недалеко! А когда сядете, под сиденье их не поджимайте больше – вперед вытяните, как сможете!» «Наверное, петербурженка, домой летит… – уважительно подумала Оля, с благодарностью взяв и проглотив таблетку. – Не зря же говорят, что в Петербурге – самые вежливые и добрые люди мира, всегда с готовностью помогут – на вид только холодные…»
Проковыляв в закуток к уборной и стыдливо задвинув за собой шторку, она начала так истово приседать (раз-два, раз-два), что позавидовал бы монах, усердно кладущий поклоны, – но отвлеклась от дурных мыслей и подступавшей, как тошнота, тревоги… Что будет, то и будет. В конце концов, это ведь не она ему навязалась, а он сам позвонил, предложил, даже упрашивал… А она всего лишь милостиво согласилась (ра-аз-два-а), так что это он пусть (ра-аз…) переживает и (два-а… ох…) трясется… А она будет недоступной (ра… ра-аз… нет, не получается), как английская королева… Впрочем, та уже померла… Надо еще разок, полноценно (раз-два, халтура)… И пусть он ее завоевывает, как рыцарь… Уф, кажется, хватит, кровь теперь вполне полноценно побежала… Только много лет спустя, когда они долго уже проживут бок о бок в счастье и согласии и можно будет не опасаться, что он плохо о ней подумает, она поведает ему милую и забавную историю о том, как все было на самом деле… Ну, последний раз, только по-честному: ра-аз-два-а… Вот, умеешь же… Занавеска отдернулась, и явился восхитительный нежно-салатовый бант, и впрямь похожий на букет дорогого салата, под небесными всепонимающими очами. Оля смутилась, извинилась и неуклюже проскользнула мимо спокойной стюардессы обратно в проход.
А на самом деле все обстояло вот как.
Год назад Олина предыдущая начальница – женщина лет пятидесяти, с пластмассовым лицом, высокой прической и вовсе без сердца, при которой все человеческое в школе словно впало в летаргию, зато детей научили маршировать в белых гольфах под знаменем города, – была ожидаемо отправлена на повышение. Оживший педколлектив уже видел на ее месте мировую бабушку-завуча, когда внезапно директора прислали совершенно нового, никем до того дня не виданного: статного мужчину серебряного возраста с эффектной седой шевелюрой, живыми голубыми глазами и внесезонным загаром. Юрий Иванович не признавал унылых костюмов (а когда однажды, прибытия чопорного мэра ради, все-таки надел умопомрачительный жемчужно-серый, – тот едва ли не рвался на его богатырских плечах), менял узкие джинсы и яркие свитера, был всегда весел и спокоен, на бабьи бури вокруг собственной персоны искренне не обращал внимания… А вот секретаршу парадоксально держал за человека – этим и купил потухшее, казалось, навеки Олечкино сердце.
Маме она впервые не открылась, увидев, как наяву, ее приподнятую бровь и услышав презрительный голос: «И зачем тебе это надо? Неужели жизнь тебя мало учила? Ну-ну… Только потом не прибегай опять ко мне в слезах: “Ах, мамочка, спаси меня!” Тебя предупреждали…» Оле хотелось хоть что-то, хоть самую малость сохранить для себя лично, и, прожив большую часть жизни полностью для мамы прозрачно, теперь посмаковать маленькую собственную тайну, как редкую конфету, которую от души подарили тебе одной, погладив по челке, и ты раз в жизни не обязана никому дать «откусить половинку», ведь с раннего детства Олю учили с каждым оказавшимся в руках лакомством обязательно обега?ть маму, бабушку и всех гостей по очереди, чтобы каждый из них откусил кусочек, и, только доставив всем полное удовлетворение, доесть то малое, что осталось, – потому что хорошие девочки, как известно, никогда не жадничают.
Жизнь неожиданно заиграла оттенками новых смыслов. Оля вставала теперь на полчаса раньше и тщательно красилась, а не бегло пудрилась на ходу. Она посмела заказать два элегантных деловых платья в интернет-магазине на смену вечным блузкам и юбкам, шитым мамой из советских добротных тканей по собственному вкусу, купила к каждому из них по паре изумительных туфель. И даже стоически выдержала мамину проповедь о попираемом приоритете культурных ценностей, удачно отговорившись тем, что новый строгий директор якобы ввел обязательный для всех дресс-код. «Ну, мам, ну, ты же понимаешь, что всякая новая метла по-новому метет…» – с деланым равнодушием бросила Оля. «А зарплату эта метла тебе не прибавила, чтобы выполнять ее причуды?» – покачала головой мама, но на время смирилась, с возрастом устав от бесконечных бдений над машинкой.
А Олечка вновь почувствовала себя молодым Олененком: заскакала на каблуках, обновила прическу (мама показала ей свою хорошенькую молодую головку на фотографии конца семидесятых, Оля предъявила ее мастеру и велела сделать точно такую же стрижку), вспыхнула юной надеждой! Личное дело Юрия Ивановича изучено было вдоль и поперек, чуть ли не поцеловано в анкете заветное слово «разведен», дававшее ей законное право на мечту о взаимности. И то сказать: разве роман директора и секретарши такая уж редкость? – скорей, наоборот! Секретарша, так хорошо знающая свое дело, как она, даже у женатого мужчины может оказаться второй женщиной по шкале жизненной важности, а уж у холостого!
Она принялась напряженно анализировать каждый взгляд своего начальника, хоть мимолетно брошенный им в сторону верного секретаря-оруженосца – и непременно улавливала искру совсем не служебного интереса; в каждой улыбке, с которой он давал ей очередное задание, – а улыбок было много, как и заданий, которые всегда походили не на приказы, а мягкие просьбы, – видела смутное обещание… Во время довольно унылого корпоратива по случаю Восьмого марта директор пригласил секретаршу на танец и, уверенно ведя, вдруг назвал Олечкой, от чего у нее тотчас ослабели ноги и чуть не отказало от радости сердце; когда уже на майские праздники учителя во главе с директором затеяли шашлыки на побережье, особо оговорив, что «обслуживающий персонал не приглашается», Оля, оскорбившись сравнением с прислугой, поехала самовольно – и Юрий Иванович не только не осадил ее, но и очень мило приобнял, позируя, когда все сначала поехали фотографироваться на смотровую площадку к Кириллу и Мефодию, – и тем самым как бы оградил от возможных нападок со стороны ревновавших училок… Зато и фотка вышла самая классная: удалось удачно отрезать залезшее в кадр педагогическое бабье и лицезреть себя саму вдвоем с любимым и почти что в его объятиях на фоне белых струн Золотого моста и сизой дали Японского моря. До слез было жалко, что фотографию нельзя обрамить и поставить на своем прикроватном столике: пришлось бы тогда снова вывернуть душу наизнанку под слегка презрительным маминым взглядом, услышать разочарованное: «Я думала, ты давно поумнела, а ты, оказывается, все та же наивная девочка…» Мама ведь уже совсем старенькая стала, пару раз в неделю обязательно собирается в долгое автобусное путешествие до поликлиники и обратно, а потом часами лежит без сил – нельзя попусту надрывать ей усталую душу… Поэтому Оля всего лишь надежно заламинировала карточку и убрала в сумку под внутреннюю молнию, обязательно доставая и любуясь перед сном. И никогда не забывала перекладывать свою драгоценность, когда меняла сумку на другую, под цвет чего-нибудь, из мамино-бабушкиных неистощимых советских запасов: сделанные из кожи хорошей выделки, прочные и удобные, такие сумочки теперь назывались «винтажными», и мама уважала в дочкиных руках только их: «Сейчас такую дрянь выпускают, что смотреть совестно, – а вот выйдешь с этой, на которой еще настоящий Государственный знак качества стоит, – и сразу чувствуешь себя человеком. Давай посмотрим, может, у нас и туфли к ней найдутся?» – и туфли чаще всего находились – почти новые, заботливо сохраненные в югославской коробке. И наутро, войдя в кабинет Юрия Ивановича с дежурной чашкой крепкого кофе с лимоном, Оля нарочито четко выстукивала каблуками по паркету, чтобы начальник лишний раз глянул на ее длинные стройные ноги в юбке до средины колена – и прекрасных кожаных туфлях.
Ей казалось, что она разгадала тайну внутреннего мира дорогого сердцу человека: он сильный и смелый, внешне такой брутальный, но где-то в сердцевине своей – незащищенный и одинокий, не понятый традиционно выжимавшей соки из загнанного «кормильца» вздорной женой, настоящий мужчина, нуждающийся в ласковой соратнице-подруге, которую уже, конечно, разглядел в своей верной Олечке… Но роковые десять лет разницы в возрасте останавливают его признание, думала она: боится показаться смешным стариком молодой еще и красивой женщине, придирчиво перебирающей назойливых поклонников. Может, нужно дать ему понять, что она открыта для серьезных отношений, но как? Написать письмо и, например, принести вместе с отпечатанными документами? Эта мысль обжигала ледяным огнем: если она ошиблась, и никаких чувств с его стороны нет, тогда после такого – только увольняться. А это значит, никогда не увидеть его больше. И очередной тесно исписанный лист, порванный на мелкие клочки, исчезал в водопаде школьного унитаза.
Но, как бы там ни было, а настоящая жизнь с некоторых пор идеальной во всех смыслах секретарши Оли проходила на работе; дома, где стало вдруг неспокойно и неинтересно, она лишь вынужденно находилась в промежутках, чтобы немножко поспать и чем-нибудь ублажить стареющую маму, вновь атакуемую приступами страха одиночества. «Я все одна и одна целыми днями, – жалобно говорила та. – Тебе работа дороже матери… А эта твоя сверхурочная вообще меня доконает!»
Если б она только знала, что это была за дополнительная нагрузка, на которую безропотно согласился ее глупенький Олененок! На самом деле Оля иногда ездила на автобусе – час туда и час обратно! – на другой конец города, на проспект 100-летия Владивостока, что в районе Второй Речки, и описывала круги вокруг дома, где жил возлюбленный; надев темный плащ и спрятавшись за кустом, караулила в темноте неподалеку от подъезда и, проскользнув на лестницу дома напротив, когда кто-нибудь оттуда выходил, дежурила там, стоя у подоконника и тщетно силясь увидеть любимую тень в одном из двух ярко освещенных, но почти всегда наглухо зашторенных окнах директорской квартиры. Вот какая была теперь у Оли сверхурочная неоплачиваемая работа, от которой никак нельзя было отказаться…
Жил Юрий Иванович в простой девятиэтажной «коробочке» – светло-бежевой, с коричневыми углами и квадратной башенкой наверху – прямо у подъезда Олечка, конечно, стоять не осмеливалась, вполне закономерно опасаясь встретиться там с ничего не подозревающим шефом лицом к лицу и вмиг навсегда превратиться в соляной столп от его первого же удивленного взгляда. Но однажды, поздно вечером, стоя на своем обычном наблюдательном пункте, – жильцам она уже давно примелькалась и никакой опаски у них не вызывала – влюбленная вдруг поняла, что на заповедной двери сегодня сломан домофон. Сердце упало, и поджилки затряслись, но, пригнув голову, она мужественно пересекла узкий двор, почти умирая со страху, с зажмуренными глазами влетела в подъезд, взмыла стремглав на два лестничных пролета… И вот она – простая железная дверь, обитая мореной вагонкой. Олю нешуточно тошнило от волнения; она огляделась, прислушалась: нигде никого, и полная тишина кругом. Дерзость ее простерлась до таких пределов, чтобы подойти вплотную к двери и припасть к ней пылающим ухом – донеслись как будто отдаленные звуки футбола, но это вполне могло и почудиться… Зато за соседской дверью что-то громко брякнуло, и, оглушенная ужасом, Оля кошкой дунула почему-то не вниз, а вверх, не чуя ног и давясь колотящимся сердцем. Она опомнилась только на последнем этаже, где оказалась одна лишняя дверь, а за ней – узкая и темная лесенка, ведущая выше. Сама не зная зачем, она медленно поднялась по ступенькам, толкнула еще какую-то узкую дверцу – и вдруг оказалась в той самой плоской башенке, из тех, что венчали каждую хрущевскую «коробочку». Достала смартфон, осветила похабно исписанные и гнусно размалеванные стены, поддела носком ботинка пару-другую раздавленных пивных банок, осторожно прошла по ковру из окурков к узкой бойнице, лишенной стекла… В отдалении жили своей таинственной вечерней жизнью огни Амурского залива, басили гудки невидимых трудяг-кораблей… Нужно было скорей уходить из этого противного и небезопасного места, но душой вдруг овладела неодолимая печаль: она незаметно добежала до середины пятого десятка, а, как смешная школьница, тайком от мамы бродит под окнами недоступного возлюбленного, да и в глазах других людей наверняка не выглядит дамой, как положено по возрасту, иначе откуда все эти: «Оля, можешь распечатать?»; «Олечка, вот тебе шоколадка»; «Оля, я к Самому – свободен?»… И по злой иронии судьбы, именно этот «Сам» – единственный в школе человек, от кого она бы хотела слышать свое уменьшительное имя, – только он и зовет ее уважительно по имени-отчеству… Сидит сейчас семью этажами ниже, смотрит футбол, закусывая его, быть может, холостяцкой заказанной пиццей… А ей хочется на час обернуться курьером и хотя бы иметь право на законном основании позвонить в его квартиру и просто увидеть кусочек прихожей, заглянуть украдкой в приоткрытую дверь комнаты… Ага – увидеть там на диване красивую женщину в атласном халате и умереть на пороге от горя! Нет, нет, не может такого быть… Оля круто отвернулась от Амурского залива и кинулась вон из башенки.
Только один раз, в конце мая, Олечка решилась поехать на Вторую Речку при свете дня: смутно захотелось посмотреть на общие декорации его жизни, попробовать взглянуть на них не своими, а его глазами, уловить, как ложатся они на его внутренний лад… – и именно тогда чуть по глупости не спалилась. Все дело в том, что уехать надолго днем в воскресенье можно было, только придумав твердую и убедительную легенду. Бэмби бестрепетно соврала маме, что ее пригласила на день рожденья хохотушка Даша из бухгалтерии. Странно было бы плотно поесть перед праздничным столом, поэтому пришлось уехать из дома без обеда – не то мама исполнилась бы смутных подозрений и приступила с проницательными вопросами.
Грустная и голодная, Олечка прогулялась вдоль вяло текущего с сопок Муравьева-Амурского в бескрайнее море мелкого грязного ручейка, давшего, однако, громкое название целому району, побродила по местному морскому побережью, представляя, что любимый идет рядом, нежно с ней беседуя, так добралась до железнодорожной станции «Вторая Речка», где почти заканчивается легендарный Транссиб, постояла на надземном переходе, любуясь панорамой нового пляжа… Поморское дитя, Оля могла бы искупаться и в мае, но больше привыкла к теплой грязноватой воде у Седанки, где теплый песок, розовые ракушки и вид на открытое море, почти без домов, как она любит, – но плавала, случалось, и в холодной чистой бухте Федорова, где раз плюнуть изрезать ноги об острую гальку, и с обеих сторон торчат неуместные небоскребы… А здесь, на окультуренном после саммита двенадцатого года[20 - Имеется в виду Саммит АТЭС Владивосток-2012 – двадцать четвертая ежегодная встреча лидеров экономик АТЭС, которая проходила во Владивостоке со 2 по 9 сентября 2012 года. АТЭС – Азиатско-Тихоокеанское экономическое сотрудничество. (Прим. ред.)] пляже Амурского залива, где глубина начинается почти у берега, они обязательно когда-нибудь придут купаться вдвоем с Юрием Ивановичем – тогда уже Юрой! – и непременно поплывут наперегонки. Владивосток, по анкете, и его место рождения, значит, и он из породы просоленных поморов… Обратно в его микрорайон Оля вернулась вдоль промышленной одноколейки с низким бетонным заборчиком, умиленно размышляя о том, что почти полвека назад, когда эти перекрашенные хрущевки были еще новым модным жильем, вихрастый сорванец Юрка вполне мог носиться где-то в округе с мальчишками-приятелями, и хотелось, как через стену аквариума, вглядеться сквозь зыбкую толщу времени и увидеть его – забавного, с разбитыми и зеленкой замазанными коленками… Чьим-то резвым сыном, какого у нее никогда не было и не будет.
Она вдруг оказалась перед приземистым сетевиком «Реми» – одновременно услышав протяжное бурление в собственных пустых кишках – и зашла внутрь, благо деньги «на подарок Даше» мама ей, стыдливо отводящей глаза, без разговоров выдала (Оля сразу же поклялась про себя непременно вернуться с букетом цветов и обрадовать обманутую старушку). Так уж у них исстари повелось: поступившие на карту деньги Оля тотчас снимала и, приобретя проездной на месяц и талоны на льготные школьные обеды (последнее было не совсем законно, но так делали буквально все сотрудники, выкупая у Оли же в приемной талоны, не востребованные учениками), все остальные деньги без утайки отдавала маме, добровольно взвалившей на себя бремя домашнего хозяйства; если возникала внеплановая нужда, вроде праздников или поборов, мама почти никогда не протестовала и выделяла Олененку нужную сумму. В дорогом «Реми» Оля сразу же устремилась в отдел выпечки, взяла большой сэндвич с неркой и, прихватив по дороге пол-литровую бутылку минералки, побежала к кассе – где и налетела с размаху на своего босса. Он стоял в проходе и улыбался, непривычно домашний, в кроссовках и потертых штанах, в расстегнутой джинсовой куртке; над горловиной футболки кудрявились седые волоски. Оля остолбенела, потеряла дар речи и лишь сглотнула, мотнув по-лошадиному головой в ответ на его веселое: «Здра-авствуйте, Ольга Николаевна, какими ветрами занесло вас в наши края?» Он совершенно точно не собирался обличать ее в бессовестном преследовании, вмешательстве в частную жизнь и во всех остальных грехах – а вопросительная интонация и общее дружелюбие тона мгновенно подсказали правдоподобный ответ, благо, грамотно врать за последний учебный год она научилась изрядно. «Тут у нас старенькая родственница неподалеку живет, в гости к ней иду, – непринужденно бросила Оля. – Вот забежала тортик купить…» «Тортики у них там, – неопределенно махнул Юрий Иванович. – Давайте я провожу, а то заблудитесь». Они вдвоем, как муж и жена (и многие покупатели, рассеянно на них в те минуты глянувшие, так, конечно, и подумали), пошли вдоль пестрых рядов с продуктами – Оля не чувствовала ног, а в голове стоял звон – и у высокого холодильника ее патрон со знанием дела выбрал торт среднего ценового достоинства, такой, чтоб и тетушку не обидеть, и самой не разориться. У выхода по-доброму распрощались, и, только убедившись, что Юрий уже удалился настолько, что не может заметить ее маневр, Олечка двинулась, едва дыша, к остановке автобуса… Она везла маме торт вместо цветов и улыбалась всю длинную дорогу, думая о том, что, конечно же, «Юра» к ней неравнодушен: иначе просто показал бы рукой, где кондитерский, да и пошел своей дорогой… А он позаботился. Это ведь о чем-то да говорит?
Но промчался в хлопотах экзаменов и выпускных вечеров коварный первый летний месяц – и третьего июля подписаны были два приказа: об отпуске директора (тот брал половину из своих 56 дней зимой, а половину летом) с формальным назначением на его место завуча и одновременно – об Олином коротком секретарском отпуске… «Послезавтра самолет. А осенью повышение обещают – вроде, завотделом РОНО[21 - Районный отдел народного образования в СССР. (Прим. ред.)]!» – весело сказал Юрий Иванович кому-то по телефону в своем кабинете, а его чуткая секретарша услышала – и в глазах потемнело. Олю копьем пробило понимание, что они скоро и буднично расстанутся навсегда, даже по-человечески не попрощавшись. Конечно, разве будут долго держать такого качественного мужика в директорах затрапезной школы…
Через пару дней, не таясь, потому что больше не от кого было таиться, она уже открыто гуляла вокруг его дома, сидела на детской площадке с мороженым… И приняла бесповоротное решение: через месяц все ему расскажет. В отпуске будет достаточно времени (лучше по ночам, а то мама заинтересуется и, как всегда, ловко выведет ее на чистую воду), чтобы написать обо всем обстоятельно, много раз перечитать, поправить… Она просто подаст ему письмо и уйдет. А дальше как Бог даст. Ведь есть же, наверное, где-то там Бог.
И Бог, конечно, есть – теперь, в непривычно зеленом, одного оттенка с бантом стюардесс, самолете, бесстрашно пересекающем в ясной синеве вольготно разлегшуюся на земном шаре мать-Россию, Оля Тараканова была в этом совершенно уверена. Потому что лишь десять дней назад она и понятия не имела о том, что скоро ей предстоит потереть сияющий от проявлений народной любви нос леопарда Хорса в Кневичах[22 - Бронзовая фигура дальневосточного леопарда по кличке Хорс расположена перед входом в главный терминал аэропорта Кневичи г. Владивостока; ему принято тереть нос на счастье перед полетом.], последний раз на родной земле набрать номер мамы, ужасно боясь, что в эту минуту раздастся рев самолета, мама его услышит и решит, что на дочь напал таежный медведь. Она сказала: «Я на месте, мама, здесь очень хорошо… Да, отдельная комната… Но я страшно устала и сейчас ложусь спать, поэтому выключаю телефон, вечером позвоню…» – и шагнула к зеркальной двери аэропорта, навстречу своей стремительно сбывающейся мечте.
Потому что он сам позвонил и позвал ее к себе.
* * *
Самые судьбоносные события человеческой жизни часто свершаются удивительно обыденно – но почти всегда неожиданно. Просто зазвонил телефон; Оля его и не услышала бы, так как с утра примерно трудилась на огороде, а смартфон лежал себе и лежал на тумбочке у ее кровати. Но ей пришлось забежать к себе в комнату за темными очками – устала все время щуриться. В эту минуту он и завел свой незатейливый мотивчик, чем вызвал очередной приступ Олиного раздражения: никто, кроме этой малолетней куклы из учебной части, посаженной в приемную на месяц вместо нее, настоящего опытного секретаря, и звонить не мог в отпускное время… Та сейчас, конечно, капризно заявит, что висит компьютер или потерялась папка с документами, и Оле придется снова, как позавчера, сорваться и мчаться на выручку, чтобы половину отпускного дня провести в качестве «скорой помощи» в родном кабинете с временно другой хозяйкой. Она нехотя алекнула в трубку, несколько секунд послушала – и сползла по стенке на пол.
– Олечка, это вы? Говорит Юрий… Иванович, – стеснительно звучал знакомый и обожаемый мягкий баритон. – Только не возражайте сразу, а выслушайте до конца, – (она и пискнуть не могла бы в те секунды, даже при желании, потому что сердце зашлось, а горло перехватило). – Я сейчас далеко от вас, в Санкт-Петербурге, поэтому звоню с другого номера. И, знаете, даже здесь никак не получается перестать думать о вас. Потому что уже некоторое время меня не покидает чувство, что и я вам каким-то образом небезразличен. Если я ошибся – простите мою наглость, и я сейчас же повешу трубку.
Только тут Оля сумела беспомощно прошелестеть:
– Н-нет-нет-нет… Говорите, г-говорите…
– Раз так… Раз так, – его голос постепенно набирал некоторую уверенность. – Тогда я сейчас предложу вам нечто не совсем обыкновенное… Оля… приезжайте ко мне сюда! На десять дней… На неделю… Да хоть на три дня! Не отказывайтесь сразу, дайте мне досказать, потом подумаете! Это прекрасный город, вы наверняка его еще не видели. Нам с вами нужно узнать друг друга получше, в обстановке, далекой от служебной… И Петербург как будто специально для этого создан. Все расходы я беру на себя – но только, бога ради, не думайте ничего дурного: для вас снимем отдельный номер в отеле – с завтраками, а обедать и ужинать будем в ресторанах… Я возмещу вам все расходы на перелет сюда, обратный билет немедленно возьму на ту дату, которую вы укажете…
– Я не могу принимать такие дорогие подарки… – смогла, наконец, Оля выдавить традиционную фразу порядочной женщины, вбитую ей в голову мамой и бабушкой чуть ли не в младенчестве, и всегда выскакивавшую, как чертик из табакерки, когда предлагали что-то дороже плитки шоколада.
– Вы окажете мне огромную услугу, если прилетите. Я ведь обязан вам за то, что вы постоянно делали для меня весь этот год. Даже если вы сочтете меня недостойным вас, я хочу просто вернуть долг… Но – да – это, конечно, слишком большая дерзость с моей стороны, – покорно признал он.
Оля не должна была верить своим ушам – но поверила им сразу и безоговорочно, потому что в мыслях забилась одна-единственная фраза: «Я это знала, знала, знала!!!» – и решение пришло моментально: она полетит, конечно же, полетит, потому что это ее последний шанс в жизни на что-то хорошее – да и вообще на саму жизнь, которой, как выяснилось, до той минуты как бы и не было…
– Я приеду, – просто и твердо сказала она. – Только у меня очень мало денег. То есть на билет-то хватит, – (отпускные она, конечно, отдала маме на хозяйство, но мгновенно решила заложить – и пусть хоть навсегда сгинет! – подаренный тридцать лет назад бабушкой массивный золотой перстень с синтетическим синим камнем, без дела пылившийся в пластмассовой шкатулке). – Но останется сущая мелочь…
– Об этом не беспокойтесь! – пылко уверил он. – Покупайте смело билет и прилетайте. Деньги я отдам вам сразу, в аэропорту, наличными… У меня здесь возникли некоторые трудности с картой, но это скучно, не буду вас утомлять техническими деталями… К вашему приезду все как раз уладится.
Юрий Иванович – Оля сразу сохранила в телефон его номер под именем «Юрочка» – звонил до отъезда еще два раза, заботливо интересовался подготовкой к поездке, ласково ободрял – и Оля исполнилась самого здорового оптимизма: он встретит ее в Пулково – и наступит наконец пробуждение к настоящей жизни, уготованной ей изначально, но так сильно запоздавшей.
По мере того как длинный зеленый самолет заходил на посадку, Олю исподволь начала колотить крупная дрожь: если раньше их встреча маячила где-то на дне воздушной бездны и в непреодолимой дали, то теперь будущее неумолимо превращалось в настоящее, которое вот-вот грозило накрыть ее с головой и смести, как цунами слизывает беспечный город с лица планеты. Трясущимися руками она зачем-то достала зеркальце, глянула – и едва узнала себя: на пепельном от переживаний, осунувшемся лице горели два отчаянных блекло-голубых глаза. «Что я делаю… Господи, что я делаю?!!» – вслух сказала она своему неузнаваемому отражению, и на нее с легким интересом посмотрела добрая соседка-петербурженка, которая вдруг бросила себе под нос таинственные слова: «Я отчего-то уверена, что вы все делаете правильно. Но, возможно, убедитесь в этом не сейчас, а несколько позже». В памяти всплыла странная цитата, буквально вчера мелькнувшая в новостях обжитой соцсети: «Петербург напрямую связан с потусторонним миром, оттого и все его коренные жители в той или иной мере прозорливы», – и Оля позволила себе выдохнуть: пройдут какие-нибудь полчаса, и ей самой смешны станут эти мелкие терзания.
После посадки, когда народ кругом бойко зашевелился, доставая ручную кладь, она немедленно включила телефон и сделала короткий звонок маме – «Все в порядке, накормили хорошо, теперь вот гуляю», – а после с волнением вызвала своего «Юрочку». «Я жду вас у выхода, не волнуйтесь, – спокойно сказал он. – Сейчас получайте багаж и идите не торопясь. Разминуться нам невозможно, мы сразу друг друга увидим».
Ее чемодан на колесах, разумеется, выехал на ленте едва ли не последним, и Оля неосознанно пустилась по длинному, возмутительно длинному, просто бесконечному коридору почти бегом, подгоняемая глупой мыслью: «А вдруг ему надоест ждать и он уйдет?» Так она когда-то дожидалась маму вечером в детском саду, боясь, что мама про нее забудет, но в глубине души зная, что такого не может быть… Но вот, кажется, и выход – там, впереди, кто-то бросается кому-то в объятья, люди, идущие рядом с ней, высматривают своих и начинают энергично махать руками… Седая голова Юры как будто должна возвышаться над остальными – вот сейчас поднимется над толпой загорелая рука с букетом ее любимых глубоко красных роз!
Волоча за собой неустойчивый чемодан с то и дело заедающими колесиками, Оля выбралась на площадку, где томились встречающие и бурно радовались прибывшие, – но никакого Юрочки, и даже Юрия Ивановича, поблизости не оказалось. «Спокойно! – из последних сил приказала она себе. – Ничего страшного. Он где-то здесь. Сейчас я его или сама увижу, или он меня окликнет». Но напрасно она вертелась, как юла, и мучительно шерстила взглядом человеческое пестриво вокруг – раз, другой… сотый. Толпа постепенно редела, улучшая обзор, но ни в каком просвете не появлялся красивый мужчина с широкими плечами и благородной сединой. Его там просто не было, и Оле скоро пришлось это обескураженно признать. Но она упорно сопротивлялась очевидному: «Перепутал зал прибытия! Наверняка же, здесь есть и другие! Точно! Сейчас разберется и прибежит! Главное – никуда не уходить, а ждать на месте, а то еще хуже будет, если начнешь метаться, как дура!» Она прождала, беспрестанно вертя головой, минимум двадцать минут, обреченно чувствуя, как внутри что-то медленно, но неотвратимо каменеет. Вспыхнула новая, вполне логичная мысль: «Позвонить и сказать, что он ошибся залом! Конечно! Он ведь тоже сейчас стоит где-то, видит, как выходят последние люди с какого-то рейса, и точно так же удивляется, что меня нет! Как же я сразу не…» – она выхватила смартфон из кармана своего симпатичного сочно-голубого платья-сафари, судорожно ища нужные кнопки, – слава богу, вот сейчас…
«Абонент недоступен, – безжалостно сообщила ей виртуальная Железная леди. – Вы можете оставить ему голосовое сообщение». В панике, неуклонно взвивающейся в душе и лишающей рассудка, Оля все-таки сумела ухватиться за последнюю соломинку: «У него аккумулятор разрядился… Что же делать?! Но ведь есть и другой номер, постоянный, по которому я всегда по работе ему звонила… Может, он держит его включенным – в другом телефоне, на всякий случай…» – она быстро нашла год назад вбитого «Юрия Ивановича» – и – о, счастье! – заныли длинные гудки. Он ответил на пятом – и фоном энергичного, напористого голоса была громкая танцевальная музыка:
– Ольга Николаевна? Неужели опять в школе ЧП какое-нибудь? Так я и знал – ни на день нельзя оставить… Только постарайтесь быстрей говорить – мы в Сингапуре, связь может прерваться.
– Я… случайно… – омертвелыми губами отозвалась Оля, почему-то наповал сраженная не тем, что неведомо кто устроил ей настоящее крушение, ни за что ни про что ввергнув ее в чудовищную, уму непостижимую, абсолютно чрезвычайную ситуацию, а коротким, но исчерпывающим, между делом мелькнувшим словечком «мы».
– А, понятно, ничего… Тогда всего хорошего, встретимся после отпуска, – сказал директор и отключился сам.
Оля-Бэмби огляделась диким взглядом: люди, чемоданы, огромные экраны – все двигалось, издавало звуки, имело смысл… И чудилось в этом что-то неправильное, будто вселенную подменили, подсунули ей почти точную, но в чем-то существенном не похожую на оригинал копию.
Она не сразу догадалась, что это такое, а когда истина дошла до сознания, то ужаснуться уже просто не осталось душевных сил: оказалось, мир вокруг напрочь утратил цвета, словно ее затащили внутрь старой черно-белой киноленты.

Глава 3. Турецкий барабан
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать – чудо есть!
    М. Волошин
В жестокий социум маленький Савва Барш раз и навсегда не вписался в тот самый день, когда попал туда впервые, приведенный мамой сразу в среднюю группу детского садика, удачно избежав хотя бы младшей, пока освоившей, в основном, только гугнивое мычание, а до нее – всех молочно-ползунково-ясельных. В нем самом ростки родной речи проросли очень рано и совсем не мучительно: он естественно и просто заговорил около половины третьего года сразу предложениями, причем едва ли не верлибром, решив отчего-то, что стихи, которые неустанно читала ему мама, – это и есть самая правильная человеческая речь. Он и дальше рос бы дома, среди пластилина и книг с картинками, если бы отец не ушел из семьи, поставив при этом бывшей жене странное условие: после развода он не выгоняет ее с трехлеткой-сыном из квартиры обратно по месту прописки, к родителям в заводскую коммуналку, а, наоборот, прописывает в свою отдельную квартиру, сам выписывается и уезжает к новой жене – а бывшая взамен не подает на алименты и вообще никогда в жизни больше его ни по какому поводу не беспокоит. Мама, хотя исполнилось ей в том далеком семьдесят шестом всего двадцать два года от роду, подумала-подумала, да и согласилась, удивительно здраво для своего возраста рассудив, что копеечные подачки их не спасут, а на искренний интерес мужчины к своему ребенку можно рассчитывать – и то не всегда, – только если он продолжает жить с матерью отпрыска; зато, родившись в бараке на городской окраине, в ближайшем будущем стать обладательницей отдельной квартиры в историческом центре Ленинграда – блестящий, раз в жизни выпадающий шанс, упустить который может только клиническая дура. Дело осталось за малым – подождать, пока умрет восьмидесятилетний мужнин дедушка, оставляемый в нагрузку, – но тот пока никого собой не обременял, был ясен умом и крепок ногами, внука законно осуждал, невестке искренне сочувствовал, а для правнука вскоре стал вторым близким и любимым человеком в жизни…
Получив свидетельство о расторжении брака, мама Саввы не стала менять фамилию на девичью – ни себе, ни сыну, не пожелав осквернить старинную родовую квартиру – вернее, тот обрубок, который оставили от нее «уплотнители» еще в двадцатых, своей исконной фамилией Козлова. Она, правда, по малолетству не подумала о том, что в глазах победившего гегемона фамилия мужа еще многие годы будет выглядеть однозначно инородческой. Ее сына перестали спрашивать: «Ты что, еврей?» – только после того, как комсомолец Барш в восьмом классе однажды развернулся и с размаху двинул кулаком прямо в наглый глаз дебильному верзиле, сопроводив урок спокойными словами: «Я русский дворянин – понятно тебе, холоп?» – и, ко всеобщему удивлению, вместо того чтобы с медвежьим ревом броситься на обидчика и растерзать, тот в инстинктивном рабьем страхе мелко закивал и попятился, прикрывая заскорузлой пятерней свою быстро заплывающую гляделку.
Насчет дворянина – была сущая правда: Савва случайно даже носил то же имя, что и основатель их дворянского рода, приехавший в Россию при Петре Великом. Правда, имя мальчик получил не из-за него, а потому что так звали дедушку, внуком вовсе не интересовавшегося и родного отца (Саввиного прадедушку Васю) не навещавшего почти никогда… «Я его в честь лучшего друга назвал, у которого на свадьбе шафером был… А он меня уже тридцать лет знать не хочет…» – горько говорил иногда прадед примостившемуся рядышком правнуку, который никогда не уставал рассматривать с дедулей старые фотографии и перебирать замечательные серебряные, бронзовые и самоцветные безделушки, коими уставлен был тяжелый письменный стол.
До брака мама успела окончить реставрационное училище с красным дипломом и, оставшись без кормильца, не растерялась, а принялась ездить с тортиками то к одной, то к другой любившей ее четыре года назад мастерице обучения, жаловаться на горькую судьбину, просить поддержки – и скоро обрела с их помощью работу мечты в реставрационной мастерской детскосельского дворцового комплекса, где проработала бессменно всю оставшуюся не очень долгую и умеренно счастливую жизнь. Сына она пристроила в детский садик – скучное здание за деревянным решетчатым заборчиком под цвет поздней листвы. Двухэтажный, цвета желтка в рахитичном ленинградском яйце домик, где внутри с восьми утра до восьми вечера неустанно гудели, как в заводском цеху, длинные лампы «дневного света», притулился на задворках сада Олимпия, ворота которого, похожие на черный кружевной воротник, прекрасно были видны из окон их дома на углу 5-й Красноармейской и Московского проспекта. Очень удобно стало молодой матери, закинув мальчика в группу, лететь на легких ногах по Клинскому, по Рузовской – а потом и вовсе по воде аки по суху – по Витебскому каналу[23 - Ныне Введенский канал, улица в Ленинграде – Санкт-Петербурге; с 1810 по 1964 гг. являлась настоящим каналом, использовавшимся для судоходства, который с 1965 г. был засыпан и превращен в улицу.], чтобы попасть на вокзал «с черного хода», на последнем дыхании взлететь к платформе по боковым ступеням и как раз успеть заскочить в отходящую электричку на Детское Село[24 - Ныне г. Пушкин.]. Она знала, что дедуля вполне может забрать ребенка после полдника и повести на мирную прогулку – в ту же Олимпию, где зимой заливали каток напротив входа, и можно было смотреть, как мальчишки постарше играют в хоккей, или в тенистый и пустынный, немножко страшный Польский садик…
О своих визитах после полдника прадед заранее не сообщал Савве – всегда, как тот считал, вдохновенно импровизируя, – поэтому мальчик быстро привык к суеверной привычке загадывать. Например, подадут на завтрак любимую пшенную кашу вместо любой другой – ненавистной! – значит, дедуля за ним придет; мальчик пока не очень хорошо разбирался в днях недели и не усвоил, что солнечного цвета кашу, в которой он украдкой топил свой кубик масла, варят исключительно по вторникам и пятницам… Но он упорно загадывал – и после нескольких первоначальных сбоев прадедушка стал неизменно приходить после пшенной каши, и мальчик исполнился радостной уверенности в том, что загад теперь работает навсегда.
Тайну Савва узнал уже вдумчивым отроком, после смерти дедули, – мама рассказала мимоходом как забавную байку – а его словно прострелило. «Большой оригинал был твой прадед, – посмеиваясь, сказала она. – Помнишь, как он забирал тебя из сада после сна, когда утром давали пшенную кашу? – (Савва вздрогнул и уставился на мать во все глаза.) – Ты однажды, одеваясь у шкафчика, пробормотал себе под нос что-то вроде: «Опять желтую кашку дали – вот дедуля и пришел…» – думал, что дед не слышал. А он не только слышал, но и понял, что ты загадываешь! Сам, говорит, в детстве так делал… Не поленился, пошел на кухню, узнал, какая была каша и когда ее дают, и стал приходить в эти дни. Чтоб, значит, в твоей жизни появилось волшебство – так-то! Нельзя, говорит, у человека надежду на чудо отнимать. Вот какая светлая голова: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича»[25 - На самом деле эта пословица была сложена в конце 70-х годов XX века об А. И. Микояне (1892–1978), который начал свою политическую карьеру при жизни Владимира Ильича Ленина и ушел в отставку лишь при Леониде Ильиче Брежневе. (Прим. ред.)] – то еще поколение, дореволюционное… Это я к тому тебе рассказала, чтоб ты знал, что чудес на свете не бывает». Но странное дело – если до той минуты Савва воспринимал «чудо с кашей» как должное и особо над его природой не задумывался, то именно в этом разговоре нашла исток его вера в Божественное начало: в душе укоренилось сперва смутное ощущение, а потом и твердое знание, что чудо оказалось гораздо огромней, чем виделось изначально. Состояло оно в том, что нашелся взрослый, настрадавшийся в жизни человек, имевший заботы уж точно более серьезные, чем фантазии дошколенка, услышал отдаленный звон чистой детской души, снизошел к ее жажде волшебного, придирчиво разобрался в деталях – и бережно организовал крошечному человечку личную, на жизнь вперед обнадеживающую сказку среди первых тягот земного странствия… И только свыше могла быть организована вся короткая сценка в детсадовской раздевалке, когда маленький мальчик, натягивая непослушные колготки, от напряжения проговорился в воздух, а девятый десяток разменявший старик, рассеянно наблюдая в окно воробьиный скандал над горбушкой, именно в тот момент уловил бессмысленный, казалось бы, детский лепет, принял его всерьез, сопоставил с чем-то своим, сокровенным, мгновенно принял решение и предпринял твердые шаги к его реализации. Нет, тут определенно требовалось невидимое, но ювелирное руководство!
Начало в дальнейшем только усугублявшемуся разладу с обществом положил тот печальный факт, что в первый же детсадовский день общество слаженно побило Савву всей мальчишечьей половиной средней группы – прямо в спальне в начале тихого часа. Он не успел тогда наладить ни с кем даже приятельских отношений, был по этому поводу несколько грустен и озадачен, лежал, философски закинув руки за голову в светлой полутьме спальной комнаты – и вдруг заметил, что крепыш-сосед тайком рассматривает под одеялом контрабандой пронесенную небольшую яркую машинку. «Дай, пожалуйста, посмотреть…» – вежливо прошептал Савва, смутно надеясь установить первый дружественный контакт, – и протянул руку через узкий проход между кроватями. Крепыш ответил не сразу. Сначала он быстро окинул хилого белобрысого интеллигентика мутными, как у хозяйского хряка на даче, глазами, без предупреждения и особого замаха коротко ударил ребром ладони по шее и только потом, выдвинув нижнюю челюсть, басом, с растяжкой произнес: «Иди отсюдэ-э!». Треснуть обидчика в ответ Савва не решился, правильно оценив весовые категории, но последнее слово решил все-таки оставить за собой: «Подумаешь, жадина-говядина, турецкий барабан…» – пробормотал он, отворачиваясь, но вот это оказалось совершенно лишним. Враг медленно и грозно поднялся во весь рост на кровати и, оборачиваясь на еще не заснувших сподвижников, абсолютно недетским, сиплым голосом воззвал: «Ребцы-ы! Эта сопля меня турецким барабаном дразнит!!!». Подмога подоспела немедленно, и, выслушав только «пострадавшую» сторону – разобиженного вожака стаи, – мальчишки быстро оглушили Савву подушкой, после чего, навалившись потным скопом, стали очень деловито и по-взрослому избивать, по ходу дела поясняя суть его преступления: «Жадина-говядина – пустая шоколадина, понял?!! Сам ты барабан!!» Барабаном он в те минуты ощущал себя вполне но звать на помощь или терпеть молча не позволила, вероятно, наследственная гордость: в раже не чувствуя боли от ударов, четырехлетний паренек отбивался руками и ногами, кусался, когда что-то живое подворачивалось под раскрытый рот, и упрямо повторял: «…кто на нем играет – тот рыжий таракан!!!» – и упомянутые тараканы, наверное, сильно покалечили бы его, если б на шум не прибежала дюжая няня.
На следующий день Савву – не то жертву, не то героя с подпухшей губой и малиновой шишкой на лбу – перевели в другую группу: к счастью, именно средних в тот год оказалось в детском саду целых две.
Как мальчик понял несколько позже, его невинно подставил юный очкастый коллега по песочнице, приехавший в конце лета погостить к бабушке из Москвы. У малышей иногда произвольно меняли собственников симпатичные ведерки, формочки и совочки, отчего между приятелями происходили мелкие незлые разбирательства, и очкарик необидно дразнился так, как успел выучиться в родном городе, вовсе не подозревая, что Питер, как детский, так и взрослый, говорит немножко на другом языке…
Но даже спустя около полувека с того дня, когда был побит так, что впервые близко увидел собственную кровь, высокий, худощавый, светловолосый, стильно стриженный «под пажа», богемного вида абсолютный петербуржец во всем, Савва Барш упорно при случае ругал скупердяев по-московски – «турецкими барабанами»: в этом заключалась для него какая-то особая, совершенно необходимая правда.
* * *
Все нормальные дети рисовали каляки-маляки, а он – запойно лепил все подряд. Акварельные краски с кисточками и альбомы пылились в безвестности, зато стратегические запасы пластилина пополнялись мамой и прадедушкой Васей ежемесячно, причем покупать одну скромную коробочку никому из них даже в голову не приходило, брали во «Фрунзенском» минимум две больших, и расход на пластилин закладывался в семейный бюджет так же незыблемо, как на дедушкин портвейн, вливаемый в чай «для вкуса», или мамино селедочное масло, за которым она упорно ездила после работы «к Елисеевым». На маленькую – или полноразмерную, смотря по величине оригинала, – пластилиновую копию рассчитывать мог почти любой объект, на который падал жадный глаз юного ваятеля. В его комнате на двух широких подоконниках – и вообще всех горизонтальных поверхностях, исключая разве что пол, лежали, стояли и сидели пластилиновые карандаши и книги с картинками, деревце с разноцветными листьями, каждый из которых имел неповторимый узор из прожилок, седая причесанная бабушка с вязаньем на коленях и клубком у ноги, полосатая кошка, придавившая мышь когтистой лапой, а у мыши был вывален набок алый язык, и суровый, мохнатый, шерстинка к шерстинке, пес с клыками и косточкой в грозной пасти…
Лет в шесть Савва задался целью изваять собственную левую – потому что правой нужно было лепить – худенькую кисть, и почти справился с задачей: и синие вены изобразил, и розовые ногти, и кожные складочки на суставчиках добросовестно процарапал… Все хорошо, только получилась чья-то чужая рука – просто в том же положении, что и его собственная. Дедуля подошел, посмотрел, похвалил и добавил: «А теперь я расскажу тебе, как сделать, чтоб вышла точная копия твоей – или любой другой». С этого дня пластилин был на некоторое время заброшен, в ход пошел купленный дедушкой гипс и килограммы вазелина… Сначала получалось плохо – все какие-то тюленьи ласты да лягушечьи лапки, а когда, наконец, проклюнулись человеческие пальцы, то бесконечно отламывались в последний момент – и хотелось смести, психанув на секунду, все неудачное рукомесло со стола… Но через месяц его костистая детская ручка вышла почти безупречно – и что-то в необщем ее выражении говорило о хорошем – не каменном – упорстве хозяина. За ней легко родилась в гипсе благородная дедулина кисть – крупная и длиннопалая, привыкшая легко управляться с элегантными и слегка опасными на вид стальными инструментами, спрятанными теперь в синем бархатном нутре старинной кожаной готовальни, но знававшая когда-то и рояльные клавиши, и атлас женской кожи… Следующей – и уже совершенной – закономерно стала трудовая мамина рука – небольшая и скромная, с коротко остриженными ногтями, лишенная всякой артистичности, навечно любимая… Савва успокоился: теперь он овладел этим нехитрым ремеслом, можно было возвращаться к настоящему творчеству – и он вновь решительно занялся родным пластилином.
Дедуля умер через семь лет, мама – через тридцать, собственные Саввины руки претерпели необратимые метаморфозы, а белые слепки, кропотливо созданные шестилетним мальчишкой, остались прежними, и взрослого успешного медальера порой тянуло достать их из-за стекла на верхней полке, тихонько поставить в рядок на стол… И тогда начинало просвечивать мутное вещество времени, невесть откуда тянуло пирожками с капустой, и, казалось, мама сейчас внесет их на красивой фаянсовой тарелке с очень странным выпуклым узором в виде сбившейся в сторону тканой салфетки с бахромой – но это будет еще не общее дружное чаепитие, а предварительная возможность заморить червячка им с прадедушкой Васей, пока они замерли голова к голове над старинным альбомом с фотографиями…
Фотографии из нескольких маленьких дедушкиных альбомчиков стали второй отрадой его детства. Взрослым, прикидывая и так и этак, Савва все равно не смог достоверно разобраться, почему они так привлекали и волновали его в детстве. Люди в смешных одеждах, чьи черно-белые тени, как печальные привидения, населяли серые картонные страницы, были ему совершенно незнакомы, и к тому времени почти все давно уже умерли, о чем не раз говорил дедуля. В живых на тот момент оставались, пожалуй, только два разведенных во времени на двадцать три года серьезных карапуза, лежавших попой вверх голышом на вышитых скатерках: один вырос в Саввиного равнодушного деда, а другой – в его же и вовсе сгинувшего из семьи отца. Все остальные глядели на мальчика уже сквозь дымку вечности – а вот поди ж ты! – некоторыми он так проникся, что держал едва ли не за друзей! Эти фотографии тоже во многом помогли утвердиться будущей вере Саввы в личное человеческое бессмертие: ребенком он совершенно определенно знал, что люди, с которыми ты встречаешься глазами уютными вечерами в дедушкиной каморке, живы точно так же, как и ты сам, только находятся в другом месте, пока – но лишь пока! – недоступном. Маленькое сердчишко настолько не сомневалось в грядущей встрече с новыми знакомцами в само собой разумеющемся «там», что он наивно распределял меж ними пластилиновые и другие ценные подарки, о чем и рассказывал доверчиво никогда не возражавшему на это прадеду. Слово «умер» у них запретным – и даже особо ужасным – не считалось, ни тени страха, когда оно звучало, не падало на строгое, как из светлого дерева вырезанное дедулино лицо, и вслед за ним не привык стеснительно обходить его и детсадовец Савва. Он с сочувствием смотрел на четкую коричневатую фотографию невозможно красивой женщины с узлом блестящих светлых волос, снятую в конце тридцатых, – и знал, что дедуля, которого в блокаду перевели на казарменное положение («Не отпускали домой, а заставляли жить на работе», – просто объяснил ребенку прадед), лишь в конце февраля сорок второго получил первый отпуск. Едва добравшись пешком до этого самого дома, он нашел ее, свою смертно любимую жену, уже промерзшей насквозь, идеально белой, превратившейся словно в фарфоровую статую. Прабабушка Зоя пролежала мертвой на сорокаградусном морозе не менее месяца, и когда муж бережно заворачивал ее в лучшее покрывало, чтобы везти на саночках хоронить, то панически боялся, что она и хрупкой стала, как фарфор, и сейчас разобьется на мелкие осколки, – хотя умом и знал невозможность такого ужаса… «Бабуля, я тебе брошку подарю… – шептал ей Савва на полном серьезе. – Ну ту, черную с голубыми камнями, которую мы с дедушкой в Польском садике нашли. Она очень красивая – только мама ее почему-то не захотела. А тебе точно понравится…»
Но дореволюционные фотокарточки привлекали гораздо больше. Почему? Савва так никогда не разобрался и в этом. Дошкольником он весьма смутно понимал, что такое революция, – сбивчиво объясняли воспитатели про какой-то «октябрь», к которому имел отношение дедушка Ленин – «наш вождь», да маму «гоняли на демонстрацию на ноябрьские». Но незримый водораздел между эпохами мальчик неизменно проводил в нужном месте: «А это до революции или после?» – и, получив ответ, что «до», загорался немедленным интересом. Жизнь «до», определенно, была абсолютно другой, и он хотел бы жить именно так – вот какое четкое знание у него в те годы имелось!
«А это? – спросил он в очередной раз, наткнувшись на почему-то обойденную раньше вниманием и сидевшую в тисненой картонной ячейке фотографию, где на невнятном казенном фоне сидел в кресле студент в тужурке и фуражке – а рядом стояла девушка в круглой шляпке, но не в дореволюционной юбке до пят, а в укороченной, позволявшей видеть смешные остроносые ботинки с высокой шнуровкой. – До или после?» И вдруг дедушка чуть-чуть потемнел лицом, оно словно на секунду застыло от воспоминания. Впервые ответил непривычно жестко: «Вскоре после. Это мой друг Савва с женой. Они только что обвенчались. Не вздумай вынимать, пожалуйста, – и вообще не трогай». Присмиревший мальчик мгновенно понял, что настаивать не следует…
Но была и третья большая радость в его дошкольном детстве: дедулины «штуки» в его «конурке».
Еще с первого юбилея Великого Октября, когда большую профессорскую квартиру родителей Васеньки Барша удачно порезали в месте, где загибался длинный коридор, оставив на шестерых две комнаты, кухню и темный ватерклозет для прислуги, – что было роскошью, ибо квартира осталась отдельной, – молодой инженер, получивший диплом физмата летом 19-го, добровольно поселился в чулане. Он был большим индивидуалистом, этот некомсомолец двадцатых, и сторонником невероятных по тем временам чудачеств: вставал, например, на час раньше, чтобы не умываться у кухонного крана на глазах у понукающих друг друга разнополых членов семьи, не выносил, когда его рубашку или брюки надевал брат, спать предпочитал в своей каморке один, а не в гостиной за шкафом, и шестиметровую эту клетушку обустроил и украсил так, что младший и старший братья позавидовали прагматику-среднему – да поздно… Во время уплотнения и реквизиции Васенька успел расторопно занести в освобожденную от хлама кладовку хороший письменный стол с зеленым суконным верхом, стеклянную лампу с бронзовой лапой орла вместо ножки, замечательное рабочее кресло красного дерева, двустворчатый платяной шкаф – и еще осталось место, чтобы втиснуть небольшую резную этажерку и кушетку для сна. Собственно, на этой никем не учтенной жилплощади Василий уединенно прожил всю жизнь, даже единственного сына там зачал: молодая жена приходила к нему в чулан «в гости» из-за ширмы в комнате, где жила вдвоем с золовкой… Васиных родителей сослали в Среднюю Азию как вредный элемент, один брат погиб на Финской, другой – на Отечественной, сестра вышла замуж перед войной и съехала, жена умерла в блокаду, но сына удалось сохранить: родившись в двадцать восьмом, он не успел угодить на фронт, был удачно эвакуирован из города до начала осады и, вернувшись, создал собственную семью, а потом переехал с супругой на Правый берег, оставив в квартире уже своего сына с женой и маленьким Саввой… Словом, семейная жизнь почти всегда текла рядом с прадедушкой Василием, жившим в комнате, которой как бы не было, то есть в своего рода параллельном мире; он вмешивался в текущие события лишь по мере надобности, ревниво блюдя тот крошечный кусочек земного пространства, который сознательно отвоевал себе в страшные годы, когда земля уходила из-под ног. Там он тихонько делал свои блестящие инженерные изобретения, вычерчивая их под хрестоматийной зеленой лампой, молился перед двумя небольшими иконами в латунных окладах и любовался маленькой коллекцией красивых, до времени бесполезных предметов, спасенных тогда же, в самом начале, от завистливых буркал многоликого хама. В святилище допускались немногие избранники, сами того по-доброму желавшие: обожаемая жена, жалеемая невестка по внуку и правнук, при виде которого сердце старого Барша банально таяло и которому одному позволялось брать в руки дедулины сокровища.
В сущности, это были просто безделушки – с дюжину или чуть больше. Но таких по-настоящему волшебных штуковин детсадовец Савва уже нигде, кроме как у прадедушки, увидеть не мог: все, что продавалось в магазинах, казалось настолько скучным и убогим, что нападала тоска. Нет, встречались, бывало, в магазинах посуды неубедительно раскрашенные фигурки, непонятно из чего сделанные, – но в какое сравнение они могли идти с совершенно живой, только миниатюрной, серебряной крыской, таившей особый, будоражащий огонек в злых изумрудных глазах? Или с эмалевым букетиком фиалок, алмазно сверкавшим микроскопическими капельками росы на так и дышащих свежестью лепестках? Или с бронзовой – и все-таки меховой! – гусеницей, отдыхающей на аметистовом чертополохе? Там была и половинка граната с сочными зернами, при взгляде на которые слюна набиралась во рту, и таинственный латунный скарабей с малахитовой спинкой, и облитый черным лаком веселый котенок с лукавым янтарным взглядом, гоняющий по ониксовой подставке скомканную бумажку из костяного фарфора… Надо всем этим Савва буквально не дышал – не из опасения повредить, а от высокого страха перед Прекрасным. И он ни разу не пытался попросить у прадедушки какую-нибудь фигурку в подарок – и опять не потому, что боялся отказа, который, может, и не последовал бы, а от четкого осознания своей недостойности: так грешник и мечтать не смеет о рае…
Когда прадедушка умер, Савве как раз исполнилось тринадцать лет, и о кончине девяностолетнего старца искренне и сильно горевал только он, подросток. Кремация состоялась возмутительно быстро и по-деловому, словно родственники сами его убили и теперь торопились избавиться от тела; дедушка-сын – стоял с отсутствующим видом, мама была чуть-чуть печальна – но и только, Саввин папа, которого юноша ждал с некоторым внутренним смущением, не приехал вовсе… Зато вечером в их притихшей квартире, возвестив о себе длинным верещанием дверного звонка, явилась дедушкина жена – почти незнакомая Савве бабушка. Собственно, до того момента он представлял себе бабушек совершенно иначе. Во всяком случае, не в виде стройных, нарядных и злых, как черти, женщин в дымчатых очках и со стрижкой «каскад», точь-в-точь такой, как носили в том году его одноклассницы. Влетев в прихожую с огромной спортивной сумкой в руках, она и не подумала поздороваться с кем-то или снять сапоги на шпильке – а сразу, остро стуча каблуками, рванулась в дедулино опустелое убежище. К маме, пытавшейся мирно ее образумить, бывшая свекровь обернулась со зверским лицом и прошипела: «Ты… Только попробуй мне тут… Только вякни… Небо с овчинку покажется! Тебя и так мой придурок-сын озолотил… Потаскуху из барака взял и квартиру в центре Питера подарил, кретин… Но что от деда осталось – уж точно наше, потому что он моему мужу отец родной. Отойди в сторону и не путайся под ногами! Тут и Фаберже, чего доброго, может оказаться – не дарить же шалаве с ее отродьем…» Мама молча отступила, опустив голову.
Прижавшись друг к другу в дверях кладовой, они с Саввой смотрели, как сорванные из угла иконы летят в разинутую пасть сумки, а альбомы, бегло пролистнутые, – на пол; как с этажерки и из ящиков выдираются редкие старые книги, как небрежно пакуются в коробку с ватой одна за другой хрупкие безделушки со стола, как даже настольная лампа исчезает в черных клеенчатых недрах…
«За мебелью и картинами грузовик придет утром, – предупредила бабушка перед уходом. – Так что свое барахло заранее убери. Иначе на помойку отправлю». Но тут она жестоко просчиталась, потому что ночью мама тихо кому-то звонила, давясь слезами в трубку, и в результате грузовик с бабушкой и рабочими встретил грозный майор милиции в форме. «Мой знакомый…» – стеснительно представила его мама сыну, и тот простодушно обрадовался заступничеству, лишь спустя годы осознав, что бравый милиционер был, скорей всего, маминым любовником: ей ведь исполнилось тогда всего тридцать два, и неброская северная красота ее как раз стояла в последнем летнем расцвете…
Мебель прошлого века осталась на своих местах, пейзажи в бронзовых рамах не покинули стен, испуганная бабушка, бессильно сверкая очками, исчезла навеки – но с ней вместе пропали и прекрасные старинные вещицы, спасенные когда-то дедулей, а правнуком упущенные… Горю Саввы не было предела. Целый год он трудился ночами, кропотливо воссоздавая коллекцию по памяти из пластилина, раскрашивал, лакировал, расставлял по местам – и так постепенно избывал тоску по родному человеку, словно создавая ему настоящий, а не могильный памятник.
Тогда же он окончательно определился и с будущей профессией, сразу после восьмого класса ловко поступив в знаменитый Серовник[26 - Санкт-Петербургское художественное училище имени Н. К. Рериха, до 1992 года – Ленинградское художественное училище (ЛХУ) имени В. А. Серова.] на скульптурное отделение и впоследствии став оригинальным и востребованным медальером. Но всю взрослую жизнь Савва Барш не мог забыть утраченную фамильную коллекцию и упорно собирал свою: отмечая, как праздники, особенные, только ему одному известные вехи жизни (удачная, нерядовая медаль; победа над глупой несчастной любовью; первая в жизни человеческая беседа со взрослым сыном; истинно красивая женщина – такая, что не забудешь, одарившая мимолетной улыбкой…). Желая дополнительно увековечить память об одном из таких тайных, но грандиозных событий, он позволял себе пойти в антикварный магазин и выбрать, не глядя на цену, ладно легшую на? душу вещицу. Очень редко и всегда неожиданно, как особый знак свыше, являлась драгоценная награда: точно такая же вещь, какую он помнил под лампой у прадедушки Васи, вдруг приходила в руки сама, заставляя сердце болеть от счастья, и тогда он робко надеялся, что та самая реликвия просто взяла и вернулась в законный дом…
Как отличник учебы Савва оказался после училища на завидной должности в монетном дворе, где очень быстро полез на стенку – прикованный к конвейеру и абсолютно обескрыленный, обреченный на вечную отливку форм по чужим эскизам. Но, к его молодому счастью, Россия преподнесла ему на совершеннолетие очередную народную революцию – и вскоре вокруг взыграла такая буря общественного и личного тщеславия, что стало возможным почти сытно жить частными заказами. Постепенно множились знакомства среди бурливших тем или иным творчеством индивидуумов, мечтавших увековечить себя в бронзе пока хотя бы на личной медали, новые политики всех мастей, щеголяя друг перед другом, случалось, заказывали сразу сотню, платя твердой валютой… Савва красиво засветился на нескольких художественных выставках, его начали узнавать, хвалить, рекомендовать…
Дело пошло. Глубокий индивидуалист, как и прадед, он, тем не менее, скоро научился не ссориться с социумом явно – ибо негоже кусать кормящую руку, – но сумел обрести душевную гармонию, работая в слегка переоборудованном под новые требования жизни чулане прадедушки Васи – наедине с драгоценными воспоминаниями и упорно хранимыми, обещающими со временем превратиться в изящные окаменелости, пластилиновыми копиями утраченных сокровищ. В конце концов, то, чем он теперь профессионально занимался, не так уж сильно и отличалось от того отчаянного, то и дело прерывавшегося тайными слезами, годичного труда, результатом которого они явились.
А ночами, откинувшись в дедулином удобном рабочем кресле, ничуть почти за век не расшатавшемся, он с трепетом отдаленного узнавания читал отвергнутое когда-то бабушкой и брошенное ею на пол вместе с фотоальбомами растрепанное Евангелие.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71448121?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes
Примечания

1
Конина (простореч.). (Здесь и далее, за исключением специально оговоренных случаев, примечания автора.)

2
В одном аршине 71 см.

3
Холодная, ветреная погода (архангельский диал.).

4
Петр Николаевич Нестеров (1887–1914) – русский военный летчик, штабс-капитан. Основоположник высшего пилотажа. «Мертвая петля», «петля Нестерова» была впервые совершена им 9 сентября 1913 г. Погиб в воздушном бою, впервые в практике боевой авиации применив таран.

5
Арчибальд Хоксей (1884–1910) – американский летчик, впервые попытавшийся сделать «мертвую петлю» на аэроплане Wright Model, который вследствие малой мощности мотора при выполнении фигуры потерял скорость, перешел в штопор на высоте 200 м и рухнул вместе с летчиком на землю. При этом сам Хоксей погиб.

6
Имеется в виду учащийся реального училища. (Прим. ред.)

7
Огюст Анри Форель (1848–1931) – швейцарский врач-психиатр, автор известной в России начала XX века книги «Половой вопрос. Любовь как извращение», произведшей своего рода революцию в половом просвещении.

8
Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (1844–1934) – деятель русского революционного движения, народница, одна из основателей и лидеров партии социалистов-революционеров, а также ее боевого крыла – Боевой организации. Ее действительно называли «Бабушкой русской революции». (Прим. ред.)

9
Надежда Прокофьевна Суслова (1843–1918) – физиолог, хирург, гинеколог, первая из русских женщин, ставшая доктором медицины.

10
Золотая монета Российской империи; в начале XX в. так назывались в основном 10-рублевые монеты с содержанием 7,74 г чистого золота.

11
Павловский институт – среднее учебное заведение для девочек в Петербурге (до 1917 г.).

12
Олененок с этим именем – главный персонаж душещипательного полнометражного анимационного фильма, снятого студией «Walt Disney Productions» в 1942 г. по мотивам книги австрийского писателя и журналиста Феликса Зальтена «Бэмби».

13
Сторона бухты Золотой Рог в г. Владивостоке, где находится Морской рыбный порт.

14
Елена Ивановна Молоховец (1831–1918) – классик русской кулинарной литературы, автор знаменитой книги «Подарок молодым хозяйкам, или Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве» (1861), содержащей около полутора тысяч рецептов и описаний способов приготовления различных блюд, в частности окорока дикого вепря.

15
Плотная хлопчатобумажная ткань, выкрашенная в красный цвет, которая при Советской власти использовалась для изготовления флагов, транспарантов и скатертей для столов на торжественных заседаниях и собраниях.

16
Бухта в западной части Уссурийского залива Японского моря, относится к Советскому району города Владивостока. Является туристической достопримечательностью: пляж бухты образован окатанными волнами осколками разноцветного стекла и фарфора.

17
В 70–80-х гг. XX века в Советском Союзе было широко распространено приобретение книг, в основном зарубежных авторов XVIII–XIX вв., по специальным талонам, которые выдавались человеку в обмен на 20 кг макулатуры.

18
Дальневосточная государственная морская академия имени Г. И. Невельского (с 2001 г. Морской государственный университет) в г. Владивостоке.

19
Филиал Московской государственной академии хореографии в г. Владивостоке (МГАХ).

20
Имеется в виду Саммит АТЭС Владивосток-2012 – двадцать четвертая ежегодная встреча лидеров экономик АТЭС, которая проходила во Владивостоке со 2 по 9 сентября 2012 года. АТЭС – Азиатско-Тихоокеанское экономическое сотрудничество. (Прим. ред.)

21
Районный отдел народного образования в СССР. (Прим. ред.)

22
Бронзовая фигура дальневосточного леопарда по кличке Хорс расположена перед входом в главный терминал аэропорта Кневичи г. Владивостока; ему принято тереть нос на счастье перед полетом.

23
Ныне Введенский канал, улица в Ленинграде – Санкт-Петербурге; с 1810 по 1964 гг. являлась настоящим каналом, использовавшимся для судоходства, который с 1965 г. был засыпан и превращен в улицу.

24
Ныне г. Пушкин.

25
На самом деле эта пословица была сложена в конце 70-х годов XX века об А. И. Микояне (1892–1978), который начал свою политическую карьеру при жизни Владимира Ильича Ленина и ушел в отставку лишь при Леониде Ильиче Брежневе. (Прим. ред.)

26
Санкт-Петербургское художественное училище имени Н. К. Рериха, до 1992 года – Ленинградское художественное училище (ЛХУ) имени В. А. Серова.
  • Добавить отзыв
Олений колодец Наталья Веселова
Олений колодец

Наталья Веселова

Тип: электронная книга

Жанр: Современная русская литература

Язык: на русском языке

Издательство: Азбука-Аттикус

Дата публикации: 18.12.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: Верите ли вы, что судьбы людей, не просто незнакомых – разделенных целым веком, могут переплестись? И не только переплестись – отразиться друг в друге, словно в зеркале?