Чрево Парижа. Радость жизни

Чрево Парижа. Радость жизни
Эмиль Золя
Иностранная литература. Большие книги
Эмиль Золя – один из столпов мировой реалистической литературы, основоположник и теоретик натурализма, увлеченный исследователь повседневности, страстный правозащитник и публицист, повлиявший на все реалистическое направление литературы XX века и прежде всего на школу «новой журналистики»: Трумена Капоте, Тома Вулфа, Нормана Мейлера. Его самый известный труд – эпохальный двадцатитомный цикл «Ругон-Маккары», раскрывающий перед читателем бесконечную панораму человеческих пороков и добродетелей в декорациях Второй империи. Это подлинная энциклопедия жизни Парижа и французской провинции на примере нескольких поколений одной семьи, родившей самые странные плоды. В настоящее иллюстрированное издание вошли романы, занимающие, согласно предписанному автором порядку чтения, одиннадцатое и двенадцатое место в цикле.
«Чрево Парижа» – один из самых знаменитых романов цикла. Написанный в 1873 году и в том же году изданный в России, роман фактически положил начало популярности Эмиля Золя у русского читателя. Громадный Центральный рынок, Чрево Парижа, раскинувшийся посреди французской столицы, источник и символ сытости и довольства – главных добродетелей Второй империи, с подозрением относящейся к голодным идеалистам…
Для юной Полины Кеню, героини одного из главных шедевров натурализма – романа «Радость жизни» (1884), расставание с Центральным рынком ознаменовало окончание безмятежного детства под кровом преуспевающих родителей. Полине досталось немалое состояние, но вместе с ним это доброе дитя не унаследовало ни житейской хватки, ни практичности своих предков Маккаров…

Эмиль Золя
Чрево Парижа. Радость жизни
Романы

Еmile Zola
LE VENTRE DE PARIS. LA JOIE DE VIVRE

Перевод с французского Александры Линдегрен под редакцией Марка Эйхенгольца, Дмитрия Усова
Иллюстрации французских художников конца XIX – начала XX века («Чрево Парижа») и художника Андрея Николаева («Радость жизни»)
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

© Д. С. Усов (наследник), перевод, 1957
© А. В. Николаев (наследник), иллюстрации, 2024
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
* * *





О порядке чтения цикла «Ругон-Маккары»
Работа над романами цикла «Ругон-Маккары» заняла у Эмиля Золя больше двадцати лет и не происходила линейно: за вычетом хронологически первого и последнего романов, созданных, соответственно, первым и последним, порядок появления частей цикла не всегда соответствовал хронологии описываемых событий. Традиционно цикл издается в порядке написания, однако в этом и дальнейших изданиях мы предпочли руководствоваться его внутренней хронологией. Такой порядок чтения сам автор описывает в финальном романе цикла «Доктор Паскаль» и, по утверждению Эрнеста Альфреда Визетелли, английского переводчика и друга Золя (см. критическую биографию Еmile Zola, Novelist and Reformer: An Account of His Life and Work by Ernest Alfred Vizetelly, 1904, гл. XI), неоднократно рекомендовал на словах.
Карьера Ругонов (La Fortune des Rougon, 1871)
Его превосходительство Эжен Ругон (Son Excellence Eug?ne Rougon, 1876)
Добыча (La Curеe, 1871–1872)
Деньги (L’Argent, 1891)
Мечта (Le R?ve, 1888)
Покорение Плассана (La Conqu?te de Plassans, 1874)
Пена (Pot-Bouille, 1882)
Дамское Счастье (Au Bonheur des Dames, 1883)
Проступок аббата Муре (La Faute de l’abbе Mouret, 1875)
Страница любви (Une page d’amour, 1878)
Чрево Парижа (Le Ventre de Paris, 1873)
Радость жизни (La Joie de vivre, 1884)
Западня (L’Assommoir, 1877)
Творчество (L’Cuvre, 1886)
Человек-зверь (La B?te humaine, 1890)
Жерминаль (Germinal, 1885)
Нана (Nana, 1880)
Земля (La Terre, 1887)
Разгром (La Dеb?cle, 1892)
Доктор Паскаль (Le Docteur Pascal, 1893)

Чрево Парижа
Иллюстрации французских художников конца XIX – начала XX в.

I
В глубокой тишине пустынного шоссе повозки огородников поднимались к Парижу под ритмичный стук колес, который отдавался гулким эхом, отражаясь от фасадов домов, дремавших по обеим сторонам дороги за неясными очертаниями вязов. На мосту Нейльи к спускавшимся из Нантера восьми возам с репой и морковью присоединились повозка с капустой и повозка с горохом. Лошади шли без понукания, понурив голову, размеренным, ленивым шагом, который еще более замедлялся подъемом. Вверху, растянувшись плашмя на овощах и не выпуская из рук вожжей, дремали зеленщики, укрытые плащами в мелкую серую с черным полоску. Временами, выступая из мрака, газовый фонарь освещал то гвозди башмаков, то синий рукав блузы, то край фуражки, мелькавшие среди пышного цветника красных пучков моркови, белых пучков репы, густой зелени капусты и гороха, которые до краев заполняли повозки. По этой и по соседним дорогам, впереди и позади, раздавался скрип колес, возвещавший о приближении целого обоза таких же повозок; они тянулись в потемках, среди крепкого предрассветного сна, в два часа утра, и убаюкивали утопавший во мраке город своим монотонным грохотом.
Валтасар, разжиревший конь госпожи Франсуа, шел в голове обоза. Он шагал в полудреме, шевеля ушами, как вдруг вздрогнул от испуга и стал точно вкопанный против улицы Лоншан. Шедшие сзади лошади стукнулись головами о задки передних повозок, и вся вереница подвод остановилась, звякнув от толчка железными частями. Послышались проклятия разбуженных возчиков. Госпожа Франсуа, которая сидела на возу с овощами, прислонившись к передку, посмотрела на дорогу, но ничего не смогла различить при слабом мерцании квадратного фонарика, освещавшего слева только лоснящийся бок Валтасара.


– Эй, тетка, двигайся, что ли! – крикнул один из возчиков, встав на колени среди пучков репы. – Наверно, какой-нибудь пьяница – нализался как свинья!
Женщина наклонилась и увидела справа, почти под копытами лошади, темную массу, преграждавшую дорогу.
– Нельзя же давить людей, – сказала она, спрыгнув на землю.
Перед нею, растянувшись во весь рост, раскинув руки и уткнувшись лицом в пыльную мостовую, лежал человек, необычайно длинный и тощий, словно сухая ветвь; чудо, что Валтасар ударом копыта не переломил ему хребет. Госпоже Франсуа показалось, что человек мертв; она присела на корточки, взяла его за руку и почувствовала, что рука теплая.
– Эй, послушайте-ка! – тихо произнесла зеленщица.
А возчики сердились. Тот, что стоял на коленях на возу, продолжал хриплым голосом:
– Да стегните же лошадь, тетушка!.. Ишь нахлестался, проклятый боров. Спихните его в канаву – вот и все.
Между тем лежавший открыл глаза и, не двигаясь, растерянно посмотрел на госпожу Франсуа. Она подумала, что он действительно пьян.
– Нельзя вам тут лежать, вас раздавят… – сказала она. – Куда вы шли?
– Не знаю… – проговорил тот чуть слышно и потом прибавил с усилием, тревожно озираясь: – Я шел в Париж и свалился, не помню как…
Зеленщица вгляделась в него: он был жалок – его изорванная одежда состояла из черных брюк и черного сюртука; под этими лохмотьями выступали кости исхудалого тела. Из-под фуражки грубого черного сукна, опасливо надвинутой на лоб, смотрели большие, необыкновенно кроткие глаза; лицо было суровое и изможденное. Госпожа Франсуа подумала, что такому изнуренному человеку, пожалуй, не до пьянства.
– Да куда же вы хотели попасть в Париже-то? – опять стала она допрашивать.
Незнакомец не сразу ответил, смущенный ее вопросом. Он, казалось, раздумывал и наконец произнес, запинаясь:
– Я шел туда… к рынку.
Он с неимоверным усилием встал, словно собираясь идти дальше. Но у него подкашивались ноги… Зеленщица заметила, что он пошатнулся и в изнеможении прислонился к оглобле.
– Вы устали?
– Да, ужасно, – пробормотал незнакомец.
Тогда она резким и словно недовольным тоном сказала:
– Ну, живо! Полезайте на мой воз! Вы нас только понапрасну задерживаете!.. – и слегка подтолкнула его. – Я сама еду на Центральный рынок и выгружу вас там вместе с овощами.
Видя, что он медлит, она помогла ему подняться и своими мускулистыми руками опрокинула на морковь и репу.
– Да будет вам валандаться! – совсем уже рассердившись, закричала она. – Вы просто мне надоели, любезный… Ведь я вам сказала, что еду на Центральный рынок! Спите пока, я вас разбужу!
Она влезла на воз, уселась боком и прислонилась к передку, взяв в руки вожжи; Валтасар снова пустился в путь, погрузившись в прерванную дремоту и пошевеливая ушами. За ними последовали другие возы; обоз, громыхая в ночном мраке тяжелыми колесами, медленно двинулся вперед мимо фасадов спящих домов. Возчики снова заснули под своими плащами. Тот, который разговаривал с зеленщицей, проворчал:
– Вот еще, не было забот подбирать на дороге всех пьяниц! Охота вам, тетушка, с ними возиться!
Возы двигались вперед, лошади шли понурив головы. Человек, подобранный госпожой Франсуа, лежал на животе. Его длинные ноги затерялись в куче репы, наваленной на задок повозки, а подбородком он уткнулся в пышные пучки моркови. Измученный усталостью, раскинув руки, он обхватил груду овощей, чтобы не упасть от толчков, и смотрел вперед на два бесконечных ряда газовых фонарей, которые сближались, сливаясь вдали, где-то там, вверху, среди множества других светлых точек. На горизонте стояло легкое белое облако испарений, которое окутывало спящий Париж светящейся дымкой – отражением всех его огней.
– Я из Нантера, и зовут меня госпожой Франсуа, – заговорила минуту спустя зеленщица. – С тех пор как я похоронила мужа, мне приходится самой каждый день ездить на рынок. Не очень-то это сладко!.. Ну а вы откуда?
– Меня зовут Флораном, я издалека… – в замешательстве ответил незнакомец. – Простите меня, пожалуйста, но я так устал, что мне трудно говорить.
Путнику, очевидно, не хотелось разговаривать. Зеленщица замолчала, отпустив немного вожжи; Валтасар плелся своей дорогой, как умное животное, которому знаком каждый камень мостовой. Устремив взгляд на необъятное мерцание огней над Парижем, Флоран задумался о своем прошлом, которое ему приходилось скрывать.
Он бежал из Кайенны, куда его бросили декабрьские события[1 - То есть события декабря 1851 года. В феврале 1848 года во Франции произошла революция, свергнувшая режим Июльской монархии (1830–1848). Король Луи-Филипп бежал из Франции. Во Франции была провозглашена Вторая республика. В ночь на 2 декабря 1851 года президент республики Луи Бонапарт, племянник Наполеона I, совершил государственный переворот и стал неограниченным правителем Франции. 3 и 4 декабря происходили баррикадные бои в рабочих кварталах Парижа. Однако выступления рабочих и республиканцев были жестоко подавлены. Многие участники выступлений были брошены в каторжные плавучие тюрьмы-понтоны и сосланы в колонии на каторгу. Одним из мест ссылки была Кайенна во Французской Гвиане. 2 декабря 1852 года Луи Бонапарт был провозглашен императором под именем Наполеона III, а Франция – Второй империей.], и скитался два года по Голландской Гвиане, обуреваемый безумным желанием вернуться на родину и страхом перед императорской полицией. И вот он увидел любимый город, о котором так тосковал и куда так жадно стремился. Он скроется здесь и станет вести прежнюю, тихую жизнь. Полиция ничего не узнает: ведь его считают умершим в ссылке. И Флорану припомнилось недавнее прибытие в Гавр, когда у него оказалось всего пятнадцать франков, завязанных в уголок носового платка. До Руана он еще мог заплатить за проезд, а из Руана пошел уже пешком, потому что у него осталось только тридцать су. В Верноне он купил на последние два су немного хлеба. Флоран плохо помнил, что с ним было после. Кажется, он проспал несколько часов в канаве, потом, должно быть, предъявил жандарму документы, которыми запасся на всякий случай. Все это смутно вертелось у него в голове. От самого Вернона Флоран ничего не ел и шел, испытывая внезапные порывы злобы и отчаяния, заставлявшие его жевать листья, сорванные с придорожной изгороди; его мучили судороги, желудок сводило от голода, в глазах темнело, но он продолжал идти; ноги шагали, словно помимо его воли, направляясь к Парижу, который был где-то далеко, очень далеко, за горизонтом, манил его к себе и, казалось, ждал. Когда Флоран добрался до Курбвуа, была уже глубокая ночь. Париж, похожий на полоску усыпанного звездами неба, упавшую на темную землю, представлялся ему теперь суровым и как будто был недоволен его возвращением. Тут скитальца одолела слабость: он едва спустился с холма. Проходя по мосту Нейльи, Флоран облокотился на перила и наклонился над Сеной, катившей черные воды между неясными массивами берегов, – красный фонарь на воде преследовал его, точно кровавый глаз. Отсюда ему пришлось идти в гору, чтобы добраться до Парижа. Улица представлялась Флорану бесконечной. Сотни лье, пройденные им, казались пустяком; но этот остаток пути приводил его в отчаяние: нет, никогда не взобраться ему на эту увенчанную огнями возвышенность. Ровная улица все тянулась, тянулись ряды высоких деревьев и низких домов, широкие сероватые тротуары, на которые падала пятнами тень от ветвей, темные промежутки поперечных улиц с их тишиной и мраком. Одни лишь газовые фонари, торчавшие на равном расстоянии друг от друга, оживляли эту мертвую пустыню короткими языками желтого пламени. Флоран застыл на месте, улица бесконечно уходила вдаль, отодвигая от него Париж во мрак ночи. Ему мерещилось, что фонарные столбы, подмигивая единственным глазом, бегут справа и слева, унося с собой дорогу; от их мелькания у него закружилась голова, он зашатался и рухнул на землю.
Теперь же Флоран потихоньку катился вперед на ложе из зелени, и оно казалось ему мягким как перина. Он приподнял немного голову, чтобы видеть светящееся облако испарений, разраставшееся над крышами зданий, которые он угадывал на горизонте. Флоран приближался к городу, его везли, ему оставалось только отдаться равномерному покачиванию повозки; и это не утомлявшее его движение было бы приятно, если бы не чувство голода. А голод проснулся, нестерпимый, жестокий. Тело Флорана онемело, он ощущал в себе только желудок, который сводило такой болью, точно его рвали раскаленными щипцами. Свежий запах овощей, в которые он зарылся, пряный аромат моркови волновали его до обморока. Бедняга изо всей силы налегал грудью на свое глубокое ложе из снеди, чтобы стиснуть желудок и унять мучительный голод. А сзади девять таких же повозок с горами капусты, гороха, с ворохом артишоков, салата, сельдерея и порея медленно катились на Флорана, как бы стремясь похоронить его, умиравшего с голоду, под грудами провизии. Наконец последовала остановка, раздались грубые голоса: обоз подъехал к городской заставе, и досмотрщики стали рыться в возах. Затем Флоран, без чувств, стиснув зубы, въехал в Париж, лежа на связках моркови.
– Эй, вы, там, наверху! – громко окликнула его госпожа Франсуа.
Так как лежавший не шевелился, она влезла на воз и принялась тормошить Флорана. Тогда он очнулся и сел; он вздремнул и во сне перестал чувствовать голод, а теперь, проснувшись, совсем одурел. Зеленщица попросила его слезть, говоря:
– Ведь вы поможете мне разгрузиться?
Он принялся помогать ей. Какой-то толстяк в фетровой шляпе, с бляхой на обшлаге левого рукава пальто, сердился и стучал тростью о тротуар:
– Ну, вы, живее! Поворачивайтесь! Придвиньте повозку… Сколько у вас метров? Должно быть, четыре?
Он выдал госпоже Франсуа квитанцию, а та стала вытаскивать из холщового мешочка медяки. После этого господин в пальто, стуча тростью, отправился дальше, продолжая шуметь и горячиться. Между тем зеленщица взяла Валтасара под уздцы и заставила его податься назад так, чтобы колеса повозки упирались в тротуар. Потом, сняв с задка доску и предварительно отмерив по тротуару четыре метра, которые она отметила пучками соломы, госпожа Франсуа попросила Флорана передавать ей овощи, связку за связкой. Зеленщица аккуратно раскладывала свой товар на каменных плитах, стараясь придать ему красивый вид; зеленая ботва окаймляла пучки овощей, из которых госпожа Франсуа с поразительной быстротой соорудила целую выставку, напоминавшую в темноте цветистый ковер с симметрично расположенными пятнами красок. Когда Флоран подал госпоже Франсуа огромную охапку петрушки, лежавшую на дне телеги, зеленщица попросила его еще об одной услуге:
– Не будете ли вы так добры присмотреть за моим товаром, пока я отведу лошадь на постой?.. Это в двух шагах отсюда, на улице Монторгейль, в «Золотом компасе».
Флоран сказал ей, что она может спокойно идти. Ему нетрудно было двигаться, но с тех пор, как он встал, голод пробудился с новой силой. Флоран присел и прислонился к груде капусты возле товара госпожи Франсуа, решив про себя, что так ему будет лучше: он будет сидеть, не двигаясь, и ждать. Он ощущал пустоту в голове и не отдавал себе ясного отчета в том, где находится. В первые дни сентября ранним утром бывает совсем темно. Вокруг Флорана мелькали в потемках огоньки ручных фонарей; по временам они останавливались. Флоран сидел на краю широкой улицы, но не узнавал ее. Она тянулась далеко вглубь, уходя в непроглядный мрак. Беглец ясно видел только товар, который он сторожил. А подальше на панели смутно выступали очертания других наваленных груд. Посреди мостовой, загородив всю улицу, возвышались очертания возов, и на всем протяжении ее слышалось дыхание запряженных лошадей, которых нельзя было различить в темноте. Людские голоса, стук от падения доски, лязг цепи, упавшей на камни, глухое шуршание вываливаемых из повозки овощей, последнее сотрясение воза, ударившегося колесами о тротуар, наполняли пока еще сонный воздух тихим гулом наступающего пробуждения, которое уже чувствовалось в этом трепетном сумраке. Повернув голову, Флоран увидел за кочанами капусты спящего человека; он храпел, завернувшись с ногами в плащ; изголовьем ему служили корзины со сливами. Немного ближе, слева, Флоран рассмотрел мальчика лет десяти, спавшего с ангельской улыбкой на губах между двумя горами салата цикория. А у самого тротуара оживленно двигались только фонари, болтаясь в невидимых руках и перескакивая через спящих, в ожидании утра, людей. Но больше всего изумляли его гигантские павильоны по обеим сторонам улицы: крыши, громоздившиеся одна над другой, как будто росли и ввысь, и вширь, теряясь в золотистой пыли огней. Утомленному воображению Флорана рисовался ряд дворцов, огромных и стройных, легких, словно хрустальных, с тысячами огненных полосок на бесчисленных, беспрерывных рядах жалюзи. Между тонкими ребрами пилястр узкие желтые перекладины представлялись как бы светящимися лестницами, доходившими до темной линии первых крыш, над которыми возвышались верхние крыши, а в просветах виднелись сквозные остовы огромных зал. Здесь, в желтом отблеске газа, выступали беспорядочно нагроможденные сероватые контуры, неясные и неподвижные. Флоран отвернулся; его раздражало то, что он не понимает, где находится; этот призрак чего-то колоссального и хрупкого тревожил его. А посмотрев наверх, он заметил освещенный циферблат башенных часов на церкви Святого Евстафия и серую массу храма. Это крайне его удивило. Значит, он находится на площади Святого Евстафия.
Тем временем возвратилась госпожа Франсуа. Она громко спорила с человеком, который нес на плече мешок. Тот предлагал ей по одному су за пучок моркови.
– Эк куда хватили, Лакайль!.. Ведь вы перепродадите мою морковь парижанам по четыре, по пять су пучок; не возражайте, пожалуйста!.. По два су хотите?
И когда перекупщик отошел, она продолжала ему вслед:
– Они воображают, право, что на огороде все родится само собой. Пусть-ка поищет пьянчуга Лакайль моркови по одному су за пучок… Вот увидите, что он придет ко мне обратно.
Последние слова относились уже к Флорану. Она подсела к нему и снова заговорила:
– Если вы давно не были в Париже, то, пожалуй, еще не знаете Центрального рынка… Ведь он выстроен всего каких-нибудь пять лет тому назад… Вот тут, в павильоне рядом, торгуют фруктами и цветами; немного подальше – рыбой, живностью, а позади – овощами, маслом и сыром… На этой стороне шесть павильонов, а с другой, напротив, – еще четыре; в них помещаются мясные ряды, торговля требушиной и птичий ряд… Здесь очень просторно, только страшно холодно зимой. Говорят, что когда снесут дома вокруг Хлебного рынка, то построят еще два павильона. Скажите, вы об этом слыхали?
– Нет, я был за границей… – ответил Флоран. – А как называется эта большая улица напротив?
– Ее провели недавно; это улица Пон-Нёф, она начинается от Сены и доходит сюда, до улиц Монмартр и Монторгейль… Если бы было светло, вы сейчас же признали бы это место…
Увидев какую-то женщину, наклонившуюся над ее репой, госпожа Франсуа встала и сказала дружеским тоном:
– А, это вы, тетушка Шантмесс?
Флоран смотрел вдоль улицы Монторгейль. Именно здесь его схватила полиция 4 декабря ночью. Около двух часов дня молодой человек потихоньку двигался вместе с толпою по Монмартрскому бульвару, улыбаясь при виде множества солдат, которых Елисейский дворец выслал, чтобы нагнать страху. Вдруг солдаты стали стрелять в упор и в каких-нибудь четверть часа очистили тротуары. Флоран очутился в страшной давке и, сбитый с ног, упал на углу улицы Вивьен. Тут он потерял сознание, обезумевшая толпа топтала его в паническом страхе от выстрелов. Наконец все стихло; он опомнился, хотел встать, но не мог. На нем лежало бездыханное тело молодой женщины в розовой шляпке; шаль, под которой виднелась легкая косынка в мелкую складочку, соскользнула с ее плеч. Косынка была пробита на груди двумя пулями, и, когда Флоран тихонько столкнул труп, чтобы высвободить ноги, из обеих ран потекли тонкие струйки крови прямо ему на руки. Он вскочил, вне себя от ужаса, и убежал без шляпы, с окровавленными руками. До самого вечера молодой человек бродил как потерянный и все время видел перед собой убитую молодую женщину, лежавшую поперек его ног, ее мертвенно-бледное лицо, большие раскрытые голубые глаза и страдальческое выражение губ; она как будто удивлялась своей внезапной смерти. Флоран был застенчив; в тридцать лет он не осмеливался взглянуть на женщину, а это лицо запечатлелось в его памяти и сердце на всю жизнь, точно убитая была его возлюбленной и он ее лишился. Вечером, сам не зная как, все еще потрясенный ужасными сценами дня, он очутился на улице Монторгейль в винном погребке; там бражничали какие-то люди, толкуя между собой о том, что надо строить баррикады. Он пошел с ними, помогал им вытаскивать булыжники из мостовой, а потом присел на баррикаду, утомленный скитанием по городу, решив про себя, что, когда придут солдаты, он будет драться. При нем не было даже ножа, а голова его так и оставалась непокрытой. Около одиннадцати часов Флоран заснул. Ему и во сне мерещились два отверстия, пробитые на белой косынке в мелкую складочку; они смотрели на него, как два красных глаза, полные кровавых слез. Флоран проснулся от ударов, которыми его угощали четверо полицейских. Защитники баррикады разбежались. Но когда полицейские заметили, что руки Флорана в крови, они пришли в ярость и чуть было не убили его. То была кровь молодой женщины.


Поглощенный воспоминаниями, Флоран машинально взглянул на светящийся циферблат башенных часов на церкви Святого Евстафия, хотя стрелок на нем разобрать было нельзя. Время приближалось к четырем часам утра. Центральный рынок по-прежнему спал. Госпожа Франсуа стоя разговаривала с тетушкой Шантмесс, торговавшей пучок репы. И Флорану вспомнилось, что его чуть не расстреляли у стены этой самой церкви Святого Евстафия. Взвод жандармов только что размозжил головы пяти несчастным, захваченным на баррикаде улицы Гренета. Пять трупов валялись на тротуаре, кажется, на том месте, где теперь лежали груды розовой редиски. Флоран избежал расстрела лишь потому, что полицейские были вооружены только шпагами. Его отвели на ближайший полицейский пост, оставив начальнику караула следующую строчку, нацарапанную на клочке бумаги: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». До самого утра его таскали из одного участка в другой. Клочок бумаги неизменно сопутствовал ему. На Флорана надели ручные кандалы и стерегли его, как буйнопомешанного. В участке на улице Ленжери пьяные солдаты чуть было не расстреляли его. Они уже зажгли большой фонарь, как вдруг пришел приказ доставить арестованных на гауптвахту полицейской префектуры. Через день Флоран сидел в каземате Бисетрского форта. С тех пор он вечно терпел голод. Флоран начал голодать в каземате, и голод больше не покидал его. В подземелье, без воздуха, было скучено около сотни арестантов; они питались крохотными порциями хлеба, который им кидали, точно зверям, запертым в клетку. Когда Флоран, не имея ни свидетелей, ни защитника, предстал перед судебным следователем, его обвинили в том, что он принадлежит к тайному обществу. Обвиняемый клялся, что это неправда, но следователь вынул из папки с судебными актами клочок бумаги, на котором значилось: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». Этого было достаточно. Его приговорили к ссылке. Шесть недель спустя, в январе, Флорана разбудил ночью тюремный сторож, и его заперли вместе с другими арестантами во дворе, где их набралось свыше четырехсот человек. Через час эту первую партию отправляли на понтоны и в ссылку, в железных наручниках, между двумя шеренгами жандармов с заряженными ружьями. Они миновали Аустерлицкий мост, прошли по бульварам и прибыли на Гаврский вокзал. То была веселая ночь карнавала: окна ресторанов на бульварах сияли яркими огнями. На углу улицы Вивьен, на том самом месте, где Флорану все еще мерещилась убитая, чей образ он унес с собой, остановилась коляска; в ней сидели дамы в масках, с обнаженными плечами, весело болтая между собой. Они были недовольны, что их экипаж задерживают, и с брезгливостью оглядывали «этих каторжников, которым не видно конца». От Парижа до Гавра у арестантов не было во рту ни крошки хлеба, ни глотка воды: им позабыли перед отъездом раздать паек. Они поели только тридцать шесть часов спустя, когда их набили битком в трюм фрегата «Канада».
Нет, голод больше не покидал его. Флоран перебирал свои воспоминания и не мог припомнить ни одного часа, когда бы он был вполне сыт. Он весь высох, желудок у него стянуло. От Флорана остались лишь кожа да кости. И вот он снова увидел Париж, разжиревший и пышный, где в ночных потемках пища валилась через край; он въехал в этот город на ложе из овощей, он утопал в неизведанной снеди, эти горы съестного волновали его. Значит, веселая ночь карнавала продолжалась целых семь лет. Флоран снова видел перед собой сияющие на бульварах окна, смеющихся женщин, видел город-лакомку, покинутый им в ту далекую январскую ночь; и ему казалось, что все это разрослось, расцвело среди громад Центрального рынка, дыхание которого, обремененное еще не переварившейся вчерашней пищей, он, казалось, ощущал.
Тетушка Шантмесс решилась наконец купить двенадцать пучков репы. Она держала их в переднике, на животе, отчего ее полная талия стала еще круглее, и не уходила, а все продолжала разговаривать своим тягучим голосом. Когда она ушла, госпожа Франсуа снова подошла к Флорану и сказала:
– Этой бедной старухе Шантмесс по меньшей мере семьдесят два года. Я была еще девчонкой, когда она уже покупала репу у моего отца. И ни души родных у ней; приютила она у себя какую-то бродяжку, и та порядком ее изводит… А ведь вот перебивается, торгует вразнос зеленью и зарабатывает по сорок су в день. Доведись мне, я ни за что не могла бы день-деньской топтаться на тротуаре в этом проклятом Париже! Да еще, добро, была бы тут хоть какая-нибудь родня!
И так как Флоран ничего не отвечал ей, она спросила:
– Но у вас-то есть в Париже родные?
Он сделал вид, будто не слышит. К нему вернулось прежнее недоверие. Бедняге мерещилась полиция, сыщики, подстерегающие его на каждом шагу, женщины, которые продают чужие тайны, выпытав их у несчастных.
Госпожа Франсуа сидела с ним рядышком; правда, эта женщина, со спокойным широким лицом, в фуляровом платке в черную и желтую полоску, казалась ему вполне порядочной. Ей было лет тридцать пять; довольно полная, с мужественным выражением лица, несколько смягченным черными глазами, сочувствующими и ласковыми, она отличалась той красотой, которую придает жизнь на свежем воздухе. Конечно, госпожа Франсуа была очень любопытна, но под ее любопытством скрывалась сердечная доброта.


Не обижаясь на Флорана за его молчание, зеленщица продолжала:
– А у меня племянник в Париже; вышел он парень неудачливый и запутался в долгах… А хорошо, когда есть где остановиться. Ваши родные, пожалуй, удивятся, увидев вас, обрадуются?
Она говорила, не спуская с него глаз; крайняя худоба Флорана, вероятно, внушала ей сострадание; она чувствовала, что, несмотря на жалкие лохмотья, он, должно быть, «из господ», и не смела сунуть ему в руку серебряную монету.
Наконец она робко добавила:
– Может быть, пока вы разыщете своих, вам что-нибудь понадобится?..
Но он отказался с тревожной гордостью: нет, у него есть все необходимое и он знает, куда идти. Госпожа Франсуа обрадовалась и повторила несколько раз, успокоившись за его судьбу:
– Ну тогда вам нужно только дождаться утра.
Над самой головой Флорана, на углу павильона, где торговали фруктами, зазвонил большой колокол. Его медленные, равномерные удары, разливаясь все дальше и дальше, казалось, спугнули сон, царивший на площадке. То и дело проезжали возы с провизией; окрики возчиков, щелканье бичей, стук обитых железом колес и конских копыт по мостовой постепенно усиливались; повозки двигались с остановками, выравниваясь гуськом, и тянулись дальше в сероватом сумраке утра, теряясь вдали, там, откуда поднимался смутный гул. Вдоль всей улицы Пон-Нёф шла разгрузка; повозки были придвинуты к самому краю мостовой, а лошади, тесно прижавшись друг к другу, стояли неподвижно в один ряд, точно на ярмарке. Флоран обратил внимание на громадный воз великолепной капусты, который с большим трудом осаживали назад, к тротуару; гора кочанов поднималась выше фонаря с газовым рожком, торчавшего рядом и ярко освещавшего груду широких листьев, которые заворачивались, точно полы из темно-зеленого бархата, гофрированные и узорчатые по краям. Маленькая крестьянка, лет шестнадцати, в казакине и в голубом полотняном чепчике, влезла на воз и, утонув по плечи в капусте, стала брать один кочан за другим и бросать их кому-то, стоявшему внизу в тени. Порою девушка, поскользнувшись, совсем исчезала, заваленная внезапно обрушившейся на нее капустой, но потом ее розовый носик снова показывался в густой зелени: она хохотала, а кочаны капусты опять принимались летать, мелькая между фонарным столбом и Флораном. Он машинально считал их. Когда телегу разгрузили, ему стало досадно.
Теперь штабели овощей на панели тянулись до самой мостовой. Огородники оставляли между ними узкий проход для людей. Широкий тротуар был весь завален, от одного конца до другого, темными грудами зелени. При движущемся свете ручных фонарей из темноты выступала то пышная связка мясистых артишоков, то нежная зелень салата, то розовый коралл моркови, то матово-желтая белизна репы. Эти краски словно вспыхивали перед глазами и мелькали вдоль всей груды овощей, когда мимо них проходили с фонарями. Тротуар наполнялся людьми; они оживленно ходили среди товара, останавливались, разговаривали, окликали друг друга. Чей-то громкий голос кричал вдали: «Эй, салат цикорий!» Решетчатые ворота павильона овощей только что открылись. Торговки из этого павильона, в белых чепчиках, в косынках, повязанных поверх черных кофт, с подколотыми булавкой юбками, чтобы не запачкать подол, запасались товаром на день и нагружали свои покупки в большие корзины носильщиков, поставленные на землю. Эти корзины все быстрее мелькали от павильона к мостовой, среди толкотни, крепких словечек и галдежа покупателей и продавцов, которые по четверть часа торговались чуть не до хрипоты из-за какого-нибудь су. Флоран не мог надивиться тому спокойствию, какое сохраняли загорелые огородницы в полушелковых платках среди этой болтливой суматохи рынка.
Позади него, на тротуаре улицы Рамбюто, продавали фрукты. Самые разнообразные корзины, плетенки и корзинки с ручками, прикрытые холстом или соломой, вытянулись в ряд. В воздухе стоял запах перезрелой мирабели. Нежный, неторопливый голос, который Флоран слышал уже давно, заставил его обернуться. Он увидел очаровательную брюнетку небольшого роста; молодая женщина торговалась, сидя на корточках:
– Ну как, Марсель, продашь за сто су?
Человек, закутанный в плащ, не отвечал ни слова, и покупательница спустя добрых пять минут начала сызнова:
– Говори же, Марсель, сто су за эту корзину и четыре франка вот за ту, – отдаешь за девять франков обе?
Снова молчание вместо всякого ответа.
– Ну, так сколько же тебе дать?
– Ведь я уже сказал: десять франков… Чего же еще?.. А куда ты девала своего Жюля, Сарьетта?
Молодая женщина засмеялась, вынимая из кармана пригоршню мелочи:
– Жюль поздно встает… Он считает, что мужчинам не надо работать.
Она расплатилась и унесла обе корзины во фруктовый павильон, который только что открыли. Центральный рынок все еще представлялся легким, повисшим в воздухе черным остовом с тысячами светящихся на жалюзи полос. В больших крытых проходах мелькали люди, но дальние павильоны по-прежнему пустовали, между тем как на тротуарах движение все росло. На площади перед Святым Евстафием булочники и виноторговцы снимали ставни с окон; вдоль сереющих домов темноту пронизывал багровый свет газовых рожков, освещавших лавки. Флоран смотрел на окна булочной на улице Монторгейль, слева, наполненной товаром и золотившейся румяными свежевыпеченными булками прямо из печи. Казалось, до него доходил, раздражая обоняние, приятный запах теплого хлеба. Была половина пятого утра.
Между тем госпожа Франсуа распродала весь товар. У нее оставалось всего несколько связок моркови, когда Лакайль снова появился со своим мешком.
– Ну что, уступаете по одному су? – спросил он.
– Я была уверена, что вы опять придете, – спокойно ответила зеленщица. – Берите-ка остаток. Тут семнадцать связок.
– Значит, семнадцать су?
– Нет, тридцать четыре.
Они сговорились на двадцати пяти. Госпожа Франсуа спешила уехать. Когда Лакайль отошел, она сказала Флорану:
– Вот видите, он подстерегал меня; этот старик торгуется до сипоты по всему базару; он дожидается иногда последнего удара колокола, чтобы купить товару на четыре су… Ах уж эти парижане! Готовы спорить чуть не до драки из-за двух грошей, а в винном погребке им не жаль пропить все, что у них есть за душой.
Зеленщица отзывалась о Париже с насмешкой и пренебрежением; она говорила о нем точно о каком-то очень отдаленном городе, смешном и достойном презрения, куда можно было заглянуть разве лишь ночью.
– Ну, теперь я могу отправляться, – продолжала она, снова подсаживаясь к Флорану на овощи соседки.
Флоран опустил голову: он только что совершил кражу. Когда Лакайль ушел, он увидел на земле морковку, поднял ее и зажал в правой руке. Связки сельдерея и кучки петрушки издавали за его спиной раздражающий запах, который застревал в горле.
– Мне пора ехать, – повторила госпожа Франсуа.
Она жалела незнакомца, неподвижно сидевшего на тротуаре, чувствовала, что ему тяжело. Зеленщица снова предложила свои услуги, но Флоран вторично отказался с еще большей гордостью. Он даже поднялся и немного постоял, чтобы показать, какой он бодрый. А когда зеленщица отвернулась, он положил морковь в рот; но ему пришлось подождать есть, несмотря на страстное желание тотчас же разжевать ее. Госпожа Франсуа снова взглянула ему в лицо; она расспрашивала его с добродушным любопытством. Чтобы не открывать рта, он отвечал кивками головы, а затем потихоньку, медленно съел морковь.
Зеленщица совсем собралась уезжать, когда громкий голос возле нее произнес:
– Здравствуйте, госпожа Франсуа.
Перед ней стоял худощавый малый, с большой головой, ширококостный, бородатый, с очень тонким носом, с маленькими светлыми глазами; на нем была черная фетровая шляпа, измятая и порыжелая, и широчайшее, застегнутое наглухо пальто, когда-то нежно-каштанового цвета, теперь же вылинявшее; от дождей оно пошло зеленоватыми полосами. Немного сутулый, он весь как-то беспокойно, нервно дергался, что, должно быть, вошло у него в привычку. Он был в толстых зашнурованных башмаках, а из-под коротких панталон виднелись синие чулки.
– Здравствуйте, господин Клод, – весело ответила зеленщица. – Знаете, я вас в понедельник ждала, а так как вы не приехали, то убрала вашу картину; я повесила ее на гвоздь в своей комнате.
– Вы очень добры, госпожа Франсуа; я приеду к вам на днях кончать этюд. В понедельник я не мог… А что, скажите, с вашего большого сливового дерева еще не облетают листья?
– Конечно нет.
– Видите ли, я хочу изобразить его на своей картине, слева, у курятника, получится неплохо; я всю неделю обдумывал это… Гм… нынче утром отличные овощи… Я нарочно вышел пораньше, предвидя, что восход солнца будет великолепно освещать эту шельму капусту.
Он указал жестом на груду овощей. Зеленщица продолжала:
– Однако мне пора. Прощайте… До скорого свидания, господин Клод!
Трогаясь с места, она представила Флорана молодому художнику.
– Постойте-ка, вот этот господин приехал, кажется, издалека. Он совсем не узнаёт вашего противного Парижа; может быть, вы дадите ему полезный совет.
И госпожа Франсуа наконец уехала, радуясь, что оставила их вдвоем. Клод с участием смотрел на Флорана; эта длинная фигура, тонкая и неуверенная, казалась ему оригинальной; рекомендации госпожи Франсуа было для него вполне достаточно; с фамильярностью человека, любящего слоняться, привыкшего ко всяким случайным встречам, он спокойно сказал:
– Я пойду с вами; вы куда?
Флоран смутился. Он не знакомился с людьми так легко; но с самого приезда у него вертелся на языке один вопрос. Беглец собрался с духом и спросил, боясь услышать неблагоприятный ответ:
– А что, улица Пируэт еще существует?
– Ну конечно, – ответил художник. – Это очень любопытный уголок старого Парижа. Улица эта кружится, как танцовщица, а дома похожи на животы беременных женщин… Я сделал с нее довольно сносный офорт. Когда вы зайдете ко мне, я его вам покажу… Так вы туда?
Флоран успокоился и приободрился, узнав, что улица Пируэт сохранилась, но тут же стал божиться, что ему не надо туда идти, и уверять, что вообще никуда не спешит. Настойчивые вопросы Клода вызвали в нем прежнее недоверие.
– Ничего не значит, – сказал тот, – пойдемте, так и быть, на улицу Пируэт; ночью у нее, знаете, такой колорит!.. Идем, ведь это в двух шагах.
Флоран вынужден был пойти за ним. Они шли рядом, как два товарища, шагая через корзины и овощи. На тротуарах улицы Рамбюто возвышались горы цветной капусты, уложенной удивительно ровно, точно пирамиды ядер.
Белая и нежная сердцевина, похожая на исполинские розы, выглядывала из мясистых зеленых листьев, и кучи капусты напоминали букеты новобрачной, расставленные в громадных жардиньерках. Клод остановился, громко восхищаясь этим зрелищем.
Дойдя до улицы Пируэт, он стал показывать и описывать каждый дом. На углу горел единственный газовый фонарь. Дома теснились, покосившись на сторону, выпячивая свои навесы, «точно беременные женщины – животы», по выражению художника. Крыши их оседали назад, и здания как будто опирались одно на другое. Но три или четыре из них, забившиеся подальше в тень, казалось, наоборот, вот-вот упадут ничком. Газовый фонарь освещал один из белых домов, заново выкрашенный, похожий на сгорбившуюся, разжиревшую старуху, сильно напудренную и размалеванную, словно молодящаяся женщина. Далее изломанная линия домов, покрытых плесенью и зелеными потеками от проливных дождей, терялась, утопая в непроглядном мраке; беспорядочное смешение красок и очертаний рассмешило Клода.
Флоран остановился на углу улицы Мондетур, напротив предпоследнего дома с левой руки. Все три его этажа – каждый с двумя окошечками без жалюзи, с белыми, тщательно задернутыми изнутри занавесками – спали. Вверху, под крышей, на шторе узкого оконца, двигалось взад и вперед отражение света. Но лавка под навесом, казалось, необычайно взволновала Флорана. Ее как раз открывали; хозяин лавки торговал вареными овощами. В глубине, у задней стены, блестели большие лохани; на прилавках стояли в мисках круглые, с остроконечной верхушкой паштеты из шпината и салата цикория с воткнутыми сзади маленькими лопаточками, от которых виднелись только ручки из белого металла. При виде этой лавки Флоран замер на месте; он, очевидно, не узнавал ее и, прочитав на красной вывеске фамилию владельца «Годбеф», совсем растерялся. Руки у него опустились, и он стал рассматривать паштеты из шпината с безнадежным видом человека, которого поразило страшное несчастье. Между тем окно под крышей открылось, и оттуда высунулась голова старушки; она посмотрела сначала на небо, а потом на видневшийся вдали рынок.
– Однако мадемуазель Саже – ранняя пташка, – сказал Клод, подняв голову. И, обращаясь к своему спутнику, прибавил: – У меня в этом доме жила тетка. Тут настоящее гнездо сплетен… А вот и Мегюдены зашевелились – на третьем этаже свет.
Флорану хотелось его расспросить, но художник в выцветшем широком пальто внушал ему недоверие. И он пошел за ним, не проронив ни слова; а тот рассказывал ему про Мегюденов. Сестры Мегюден торговали рыбой; старшая была пышной красавицей, а младшая – светлая блондинка, продававшая речную рыбу, – напоминала среди своих карпов и угрей одну из мадонн Мурильо. Про Мурильо Клод сердито заметил, что тот рисовал как настоящий повеса. Потом, внезапно остановившись среди улицы, он спросил:
– Ну, куда же вы наконец идете?
– В настоящее время – никуда, – сказал измученный Флоран. – Пойдемте куда хотите.
Когда они уходили с улицы Пируэт, Клода окликнул чей-то голос из винного погребка на углу. Художник вошел туда и потащил за собой Флорана. Ставни были сняты только с одной половины окна; в зале, которая, казалось, еще спала, горел газ. На столах валялись вчерашние меню, забытая пыльная тряпка; сквозной ветер, врываясь в растворенную настежь дверь, освежал застоявшийся, нагретый воздух погребка. Хозяин Лебигр, в одном жилете, в измятом воротничке, еще не выспавшись хорошенько, со следами усталости на бледном, широком, довольно красивом лице, прислуживал посетителям. Мужчины с заспанными глазами, стоя группами перед стойкой, пили, кашляли и отхаркивались, окончательно просыпаясь от белого вина и водки. Флоран узнал Лакайля, мешок которого был теперь до отказа набит овощами. Лакайль с приятелем, пространно рассказывавшим, как он купил корзину картофеля, пили уже по третьей рюмке. Осушив стакан, Лакайль пошел поговорить с Лебигром в маленькую застекленную комнатку в глубине погребка, где газ не был зажжен.
– Чего вы хотите выпить? – спросил Клод у Флорана.
Войдя в погребок, он пожал руку человеку, пригласившему его зайти. Это был плечистый, красивый малый лет двадцати двух, не больше, бритый, с маленькими усиками, молодцеватый, в широкополой шляпе, запачканной мелом, и в вышитом жилете поверх голубой блузы. Клод называл его Александром, хлопал по плечу и спрашивал, когда они отправятся в Шарантон. Они говорили о большой прогулке в лодке по Марне, которую совершили вдвоем, после чего вечером ели кролика.
– Ну, так чего же вы хотите выпить?
Флоран в сильном замешательстве посмотрел на стойку. Там, с краю, на голубовато-розовом пламени газового прибора подогревались окаймленные медными ободками чайники с пуншем и горячим вином. Наконец он признался, что охотно выпил бы чего-нибудь горячего. Лебигр подал три стакана пунша. Возле чайника в корзине лежали только что принесенные сдобные булки; от них еще шел пар. Но другие не брали булок, и Флоран выпил свой пунш без хлеба. Он чувствовал, как горячий напиток льется ему в желудок, точно струйка расплавленного свинца. Заплатил за угощение Александр.
– Славный малый этот Александр, – сказал Клод, когда оба они снова очутились на улице Рамбюто. – За городом с ним превесело. Он показывает фокусы; кроме того, великолепно сложен, каналья, – я видел его раздетым. Вот если бы он согласился позировать мне на открытом воздухе для рисунков с натуры… Ну, теперь, если хотите, мы можем обойти Центральный рынок.
Флоран безучастно шагал за своим спутником. Яркий свет в конце улицы Рамбюто возвестил наступление дня. Гул человеческих голосов на рынке становился слышнее; иногда этот все усиливавшийся шум прерывался звоном колокола в отдаленном павильоне. Клод со своим новым приятелем вошли в один из крытых проходов между павильоном морской рыбы и павильоном живности. Подняв голову, Флоран стал разглядывать высокий свод, деревянные части которого блестели между черным кружевом чугунного остова. Когда он вошел в большой средний проход, ему показалось, что он попал в какой-то странный город с кварталами и предместьями, укрытый от дождя под навес по какой-то прихоти великана. Тень, дремавшая в углублениях крыш, увеличивала лес пилястр, расширяла до бесконечности тонкие перекладины, резные галереи, прозрачные жалюзи; а над городом уходила в темную глубину чудовищная, пышная растительность из металла, как будто разветвляющиеся стволы и изогнутые, узловатые сучья покрывали легкой листвой вековой дубравы целый обособленный мирок. Отдельные кварталы еще спали за запертыми решетками. В павильонах для продажи масла и живности были ларьки, отгороженные друг от друга, меж ними тянулись пустынные закоулки с вереницей газовых фонарей. Павильон морской рыбы только что открылся; женщины проходили между рядами белых каменных прилавков, на которые пятнами ложилась тень от корзин и от брошенных тряпок. Там, где торговали овощами, цветами и фруктами, шум и говор постепенно усиливались. Все ближе чувствовалось пробуждение, оно охватывало весь городок: от кварталов попроще, где наваливают груды капусты с четырех часов утра, до ленивых и богатых кварталов, где не раньше восьми вывешивают перед лавками пулярок и фазанов.
Жизнь все приливала в большие крытые проходы. Вдоль тротуаров по обеим сторонам еще стояли огородники – мелкие земледельцы, съехавшиеся из окрестностей Парижа; они раскладывали на корзинах то, что было собрано ими накануне вечером: связки овощей, пригоршни фруктов. Среди беспрерывно сновавшей взад и вперед толпы под своды въезжали возы, замедляя гулкий шаг лошадей. Две повозки, поставленные поперек, загородили улицу. Чтобы пройти вперед, Флоран должен был упереться в один из сероватых мешков, похожих на мешки с углем, под громадной тяжестью которых гнулись оси; от этих мокрых мешков шел свежий запах морских водорослей; из дырки в одном из них темной массой сыпались крупные ракушки. Теперь нашим приятелям приходилось останавливаться на каждом шагу. Свежая морская рыба все прибывала. Одна за другой следовали тележки с высокими деревянными клетками; они были набиты закрытыми корзинами, в каких доставляются по железным дорогам продукты океана. Желая посторониться, чтобы пропустить телеги с морской рыбой, торопливо въезжавшие под навес и загромождавшие дорогу, Флоран и Клод рисковали попасть под колеса возов с маслом, яйцами и сыром – больших желтых фур с цветными фонарями, запряженных четверкой лошадей. Рыночные носильщики снимали ящики с яйцами, корзины с сырами и с маслом и относили их в павильон, где происходили торги: там чиновники в фуражках при свете газа делали пометки в своих записных книжках. Клод восхищался этой суетой; его увлекал то какой-нибудь световой эффект, то группа блузников, занятых разгрузкой воза. Наконец они выбрались на простор и снова пошли по большому проходу; внезапно вокруг них повеяло благоуханием, оно словно сопутствовало им. Молодые люди попали на рынок срезанных цветов. На тротуарах, справа и слева, перед квадратными корзинами, полными роз, фиалок, георгин и маргариток, сидели цветочницы; пучки цветов темнели, точно кровавые пятна, или нежно белели серебристо-серой окраской необыкновенной мягкости. Возле одной из корзин стояла зажженная свеча, и при свете ее из окружающего мрака выступали яркие тона цветов: пестрые головки маргариток, кровавый пурпур георгин, лиловые оттенки фиалок, живой румянец роз. Трудно было представить себе что-либо более милое, более напоминавшее весну, чем эти нежные ароматы, ласкавшие обоняние после острых запахов морской рыбы и тлетворной вони масла и сыров.
Бродя без цели, Клод с Флораном постояли у цветов и повернули обратно. Они остановились из любопытства перед торговками, продававшими связки папоротника и пучки виноградных листьев, одинаково сложенные и перевязанные, по двадцать пять штук в пучке. Потом новые приятели свернули в конец почти пустынного крытого прохода, где их шаги гулко отдавались, точно под сводами церкви. Здесь они увидели крошечного ослика, запряженного в тележку не больше тачки; он, должно быть, соскучился и при виде их принялся кричать до того громко и протяжно, что громадные крыши рынка задрожали. Ему ответило ржанье лошадей; поднялся топот, начался переполох; разрастаясь, гул прокатился по всему зданию и замер в отдалении. На улице Берже Клод и Флоран очутились перед растворенными настежь складами комиссионеров; здесь, между голыми стенами, ярко освещенными газом и испещренными столбцами цифр, написанных карандашом, возвышались целые горы корзин и фруктов. Остановившись, молодые люди увидели нарядно одетую даму: она забилась в приятной истоме в уголок фиакра, попавшего в самую гущу возов на мостовой и потихоньку пробиравшегося между ними.
– Золушка возвращается к себе домой без туфельки, – с улыбкой заметил Клод.
Продолжая разговаривать, они повернули теперь обратно к рынку. Художник заложил руки в карманы и, насвистывая, рассказывал о том, как он любит это изобилие съестного, привозимого каждое утро в самый центр Парижа. Ему случается иногда бродить по тротуарам целые ночи, мечтая о колоссальных натюрмортах, о необыкновенных картинах. Он даже начал писать одну такую картину и заставил позировать для нее своего друга Маржолена и негодницу Кадину. Только это очень трудно; слишком уж хороши эти дьявольские овощи, и фрукты, и рыба, и говядина. Флоран выслушивал восторженные речи художника, и у него сводило живот. Очевидно, в данную минуту Клод даже и не думал о том, что все эти прекрасные вещи съедобны. Он любил их только за колорит. Вдруг он умолк, привычным жестом затянул потуже длинный красный кушак, который носил под своим выцветшим пальто, и продолжал с лукавым видом:
– Кроме того, я тут завтракаю, по крайней мере глазами; это все-таки лучше, чем ничего не есть. Иногда, когда я позабуду накануне пообедать, у меня на другой день делается расстройство желудка от одного только вида всех вкусных вещей, которые сюда привозят; в такое время по утрам мне бывают всего милее мои овощи… Нет, знаете ли, досаднее и несправедливее всего то, что такую прелесть съедают негодные буржуа.
И Клод рассказал про ужин, которым один приятель, получивший изрядный куш, угостил его у Баратта. Им подали устриц, рыбу, дичь. Но Баратт прогорел; все шумное веселье старого рынка Дезинносан в настоящее время погребено; теперь процветает Центральный рынок, чугунный колосс со своим новым, таким необычайным городком. Пускай дураки толкуют что хотят, но здесь отразилась вся наша эпоха. Флоран не мог хорошенько разобрать из его слов, что порицал художник: живописную ли сторону современности или хороший стол у Баратта. Затем Клод стал ругать романтизм: ему милее груды капусты, чем ветошь Средних веков, – а кончил он тем, что выругал себя за свой офорт улицы Пируэт как за проявление малодушия. По-настоящему следовало бы срыть все эти старые лавчонки и построить современные здания.
– Постойте, – сказал он, останавливаясь, – взгляните вон на тот угол тротуара. Не правда ли, совсем готовая картина, она получилась бы гораздо более человечной, чем вся их проклятая чахоточная мазня.
Вдоль крытого прохода женщины начали продавать кофе и суп. На одном углу широкий круг потребителей обступил торговку, продававшую суп с капустой. Жестяное луженое ведро с варевом дымилось на маленькой низенькой жаровне, сквозь отверстия которой виднелся бледный отблеск горящих угольев. Женщина, вооруженная разливательной ложкой, брала тонкие ломтики хлеба из корзины, где было постлано полотенце, и наливала суп в желтые чашки. Возле нее толпились и очень чистенькие торговки, и огородники в блузах, и грязные носильщики, на сальной одежде которых оставались следы разгружаемой ими провизии, и оборванцы – одним словом, все проголодавшиеся ранние посетители рынка; ели они, обжигаясь и выставляя немного подбородок, чтобы не закапать платья. А восхищенный художник, щуря глаза, отыскивал самую выгодную точку для наблюдения, чтобы охватить картину со всем ансамблем. Однако этот дьявольский суп распространял зверский аромат! Флоран отворачивался; его очень смущали полные чашки, которые потребители опорожняли молча, косясь в сторону, точно недоверчивые животные. Наконец, когда женщина стала наливать суп вновь прибывшему, сам Клод был смущен душистым паром, повеявшим ему прямо в лицо.
Сердито усмехнувшись, художник подтянул кушак; потом, направляясь дальше, он тихо сказал Флорану, намекая на пунш, которым угостил их Александр:
– Право, смешно – вы, я думаю, и сами это замечали: всегда найдется приятель, готовый заплатить за вашу выпивку, а вот за еду так небось никто не заплатит!
Брезжило утро. В конце улицы Косонри дома Севастопольского бульвара казались совсем черными, а над резко очерченной линией черепичных кровель высокая дуга большого крытого прохода выступала светящимся полумесяцем на бледной лазури неба. Клод сначала нагнулся над решетками, защищавшими отверстия в тротуаре, сквозь которые был виден глубокий подвал, освещенный мерцающим светом газа, а потом стал смотреть вверх, между высокими пилястрами, отыскивая что-то на крышах, отливавших синевой на фоне светлого неба. Наконец он опять остановился и посмотрел на одну из узких лестниц, которые соединяют оба этажа кровель, позволяя ходить по ним. Флоран спросил, что он там видит.
– Ах уж этот мне чертенок Маржолен! – сказал художник, не отвечая на вопрос. – Должно быть, забрался в какую-нибудь водосточную трубу, если, конечно, не переночевал в погребе птичьего ряда вместе с пернатыми… Мне он нужен для этюда.
И он рассказал, что его приятель Маржолен был найден однажды утром торговкой в груде капусты и рос на свободе посреди базарной суматохи. Когда мальчика решили определить в школу, он заболел, и его пришлось вернуть обратно на рынок. Он знал там малейшие закоулки и любил их с чисто сыновней нежностью; он жил в этом чугунном лесу, проворный, словно белка. Славную парочку составляли Маржолен и негодница Кадина, которую тетушка Шантмесс подобрала однажды вечером в уголке старого рынка Дезинносан и приютила у себя. Этот рослый балбес во вкусе Рубенса, с золотистыми волосами и рыжеватым пушком, который как бы притягивал к себе солнечный свет, был великолепен; а у Кадины, маленькой, юркой, тоненькой, была преуморительная рожица, выглядывавшая из-под черной шапки спутанных кудрей.
Разговаривая таким образом, Клод ускорил шаги и привел своего приятеля обратно на площадь Святого Евстафия. Флоран так и свалился на скамью возле станции омнибусов, чувствуя, что у него опять подкашиваются ноги. В конце улицы Рамбюто розовые блики расцветили небо молочного цвета, прочерченное выше широкими серыми полосами. Утренняя заря была напоена таким благоуханием, что Флоран вообразил себя на минуту за городом на каком-нибудь холме. Но Клод указал ему на рынок пряностей, находившийся по другую сторону скамьи. Вдоль тротуара на рынке требушины расстилались как бы целые поля тмина, лаванды, чеснока, лука-шалот, а стволы молодых платанов на тротуаре торговки обвили, точно трофеи, длинными ветвями лавра; сильный запах лавра забивал все другие.
Светящийся циферблат часов на башне Святого Евстафия бледнел, умирал, подобно ночнику, застигнутому утром. У виноторговцев, в конце соседних улиц, газовые рожки гасли один за другим, словно звезды, падавшие в море света. И Флоран смотрел, как огромный Центральный рынок выходил из темноты, из мира его грез, где простирались вдаль эти ажурные дворцы. Теперь здания с целым лесом пилястр, поддерживавших бесконечные листы кровель, теряли свою призрачность, приобретая зеленовато-серый колорит и принимая еще более гигантские очертания. Эти массивные геометрические фигуры громоздились одна на другую, и, когда все внутреннее освещение погасло и рынок залили лучи восходящего солнца, четырехугольные однообразные здания стали казаться частями какой-то вновь изобретенной, не поддающейся измерению машины, какого-то парового механизма, вроде котла, предназначенного для пищеварения целого народа; это было скрепленное болтами, заклепанное гигантское чрево из металла и дерева, из стекла и чугуна, в котором изящество сочеталось с могучей силой механического двигателя, работавшего в насыщенной жаром атмосфере под оглушительный шум и яростный грохот колес.
Клод от восхищения влез даже на скамейку, побуждая своего приятеля полюбоваться солнцем, всходившим над овощами. Их было целое море. Оно простиралось между двумя рядами павильонов от площади Святого Евстафия до Рыночной улицы. А на обоих концах, у двух перекрестков, это море разлилось, и овощи наводнили даже мостовую. Медленно занимался день; утренний свет принимал необычайно мягкий серый оттенок, придавая окружающему светлую окраску акварели. Эти горы овощей походили на пенящиеся торопливые волны; река зелени, что как будто текла по руслу мостовой, подобно разливу осенних дождей, переливалась нежными жемчужными красками: тут были и ласкающие лиловые полутона, молочно-розовые, зеленые, переходившие в желтый цвет, – все бледные оттенки, которые при восходе солнца обращают небо в шелковую материю различных отливов. И по мере того, как в конце улицы Рамбюто разгоралась потоками пламени заря, овощи постепенно пробуждались и выступали из стлавшейся по земле синевы. Простой салат, латук, цикорий, распустившиеся и еще жирные от чернозема, обнажали свои яркие сердцевины; связки шпината и щавеля, букеты артишоков, кучки бобов и гороха, груды римского салата, перевязанного соломинками, играли всеми оттенками зеленого цвета, начиная от яркой зелени стручков до темно-зеленой окраски листьев. Эта гамма, постепенно замирая, обрывалась на пестрых стеблях сельдерея и на пучках порея. Но самыми резкими, кричащими тонами были все же яркие пятна моркови и чистые пятна репы, рассыпанные во множестве вдоль рынка и освещавшие его пестротою своих двух колеров. На перекрестке Рыночной улицы высились целые горы капусты: громадные белые кочаны, плотные и твердые, точно ядра из потерявшего блеск металла, кудрявая капуста, крупные листья которой были похожи на бронзовые плоские чаши, и, наконец, красная, превращенная утренней зарей в великолепные цветы, оттенка винных осадков, с карминовыми и темно-пурпуровыми жилками. На другом конце, на перекрестке у церкви Святого Евстафия, вход на улицу Рамбюто был прегражден двумя рядами оранжевых тыкв, выпячивавших свое толстое, раздутое брюхо. Золотисто-коричневые, словно покрытые лаком, луковицы в корзинке, кроваво-красная горка помидоров, желтоватый отлив огурцов, темно-фиолетовый колер баклажанных гроздей загорались там и сям живым пламенем; а крупные черные редьки, уложенные в ряд траурными полосами, казались какими-то темными дырами на фоне трепещущего, ликующего пробуждения.
При виде этого зрелища Клод захлопал в ладоши. Он находил «эти негодные овощи» причудливыми, шальными, великолепными и утверждал, что они живые; что, сорванные накануне, они дожидаются восхода солнца, чтобы проститься с ним на рыночной мостовой. Художник видел, как они жили и раскрывали свои листья, словно их корням было все еще спокойно и тепло в унавоженной почве. Клод говорил, что слышит здесь предсмертное хрипение всех огородов парижских предместий. Множество белых чепчиков, черных кофт и синих блуз заполняло узкие проходы между нагромождениями зелени, будто сюда ворвалась целая шумная деревня. Над головами людей грузно двигались большие корзины носильщиков. Торговки, разносчики, фруктовщики торопливо раскупали товар. Вокруг гор капусты теснились капралы и монахини, школьные повара шныряли и приценивались, выжидая случая купить подешевле. Разгрузка возов все продолжалась; повозки вываливали свой груз на землю, точно камни для мостовой, прибавляя к прежним волнам новую, которая ударялась теперь о противоположный тротуар. А из глубины улицы Пон-Нёф все прибывали и прибывали вереницы возов.
– Все-таки это ужасно красиво! – прошептал в экстазе Клод.
Флоран измучился. Ему приходила в голову мысль о сверхъестественных искушениях. Он больше ничего не хотел видеть на рынке и смотрел на стоявшую наискось церковь Святого Евстафия, как бы написанную сепией на лазури неба, с ее розетками, широкими сводчатыми окнами, с колоколенками и шиферными кровлями. Он останавливался перед уходящею в темную даль улицей Монторгейль, где бросались в глаза края ярких вывесок на углу улицы Монмартр, где сияли украшенные золотыми литерами балконы. Когда же Флоран возвращался к перекрестку, его занимали другие вывески: «Москательный и аптекарский магазин», «Продажа муки и сушеных овощей». Эти слова были написаны крупными красными и черными буквами по вылинявшему цветному фону. Угловые дома с узкими окнами пробуждались, дополняя широкую перспективу новой улицы Пон-Нёф добротными желтыми старинными фасадами старого Парижа. На углу улицы Рамбюто, забравшись на пустые витрины большого магазина новинок, приодетые приказчики, в жилетах, брюках в обтяжку и в широких ослепительно-белых нарукавниках, устраивали выставку. Дальше торговый дом Гилу, строгий, как казарма, соблазнительно выставлял за зеркальными окнами золотистые пачки бисквитов и глубокие блюда с печеньем. Теперь все лавки были уже открыты. Улицу торопливо переходили рабочие в белых блузах, с инструментами под мышкой.
Клод не слезал со скамьи. Он вытягивался, становился на цыпочки, чтобы заглянуть подальше, вглубь улицы. Вдруг художник заметил в толпе, над которой он возвышался, белокурую лохматую голову и рядом черную головку, курчавую и растрепанную.
– Эй, Маржолен! Эй, Кадина! – крикнул он.
Однако его голос затерялся в общем гуле. Клод соскочил на землю и пустился бегом. Потом, вспомнив про оставленного Флорана, художник вернулся к нему одним прыжком и сказал скороговоркой:
– Запомните, в конце тупика Бурдоне… Мое имя написано мелом на дверях: Клод Лантье… Приходите взглянуть на офорт улицы Пируэт.
Он исчез. Клод не знал имени Флорана. Рассказав ему о своих художественных пристрастиях, он покинул его, как и познакомился с ним, – на улице.
Флоран остался один. Сначала он даже обрадовался. С того момента, как госпожа Франсуа подняла его на улице Нейльи, он все время находился в состоянии сонливости и испытывал муки, мешавшие ему ясно сознавать окружающее. Наконец он был свободен, и ему захотелось встряхнуться, сбросить с себя невыносимый кошмар гигантских запасов снеди, который его преследовал. Но он по-прежнему чувствовал в голове пустоту и находил в глубине сознания лишь тупой страх. Утро становилось светлее. Теперь Флорана могли увидеть, поэтому он стал осматривать свои жалкие брюки и сюртук. Беглец застегнул редингот, смахнул пыль с панталон и постарался привести себя в приличный вид. Ему мерещилось, что его грязные лохмотья громко говорят, откуда он пришел. Флоран сел на скамью рядом с несчастными оборванцами, ночными бродягами, которые пришли сюда в ожидании солнечного восхода. Ночи на рынке – чистая благодать для этого люда. Двое полицейских, еще в ночной форме, в плащах и кепи, заложив руки за спину, ходили рядом взад и вперед по тротуару. Каждый раз, проходя мимо скамьи, они поглядывали на добычу, которую чуяли в этих оборванцах. Флорану представилось, будто они узнали его и сговариваются о том, чтобы его арестовать. Его обуял ужас. Он почувствовал безумное желание встать и убежать, но не смел пошевельнуться и не знал, как ему уйти; а частые взгляды полицейских, их медленное и хладнокровное рассматривание причиняли беглецу настоящую пытку. Наконец он встал со скамьи, с трудом удерживаясь, чтобы не броситься бежать со всех ног, и стал медленно удаляться, съежившись от ужаса, в ожидании, что вот-вот грубые руки блюстителей порядка схватят его за шиворот.
У Флорана была теперь только одна мысль, одна потребность – уйти подальше от рынка. Он подождет, поищет после, когда здесь станет свободнее. Три улицы, выходившие на перекресток, – Монмартр, Монторгейль и Тюрбиго – тревожили его. Мостовые были запружены разного рода повозками, а тротуары завалены овощами. Тогда он пошел наудачу до улицы Пьер-Леско, но та часть рынка, где торговали кресс-салатом и картофелем, показалась ему непроходимой. Он предпочел пойти по улице Рамбюто. Однако на Севастопольском бульваре ему пришлось наткнуться на такую массу фур, тележек, шарабанов, что он вернулся назад с намерением идти на улицу Сен-Дени. Тут он опять застрял в овощах. По обоим краям панели рыночные торговцы раскладывали свой товар на досках, положенных поверх корзин; снова нахлынул поток капусты, моркови и репы. Рынок был переполнен до краев. Флоран пытался ускользнуть от этого потока, который преследовал его по пятам. Он попробовал пройти улицей Косонри, улицей Берже, сквером Дезинносан, улицей Феронри и Рыночной; он остановился в полном отчаянии, ошеломленный, не в состоянии вырваться из этого заколдованного круга: овощи вились вокруг него, опутывали ему ноги тонкой зеленью. Вдалеке, вплоть до улицы Риволи и площади Ратуши, нескончаемые ряды колес и запряженных лошадей терялись в изобилии нагружаемого товара: большие фуры увозили товар для зеленщиков целого квартала, шарабаны, бока которых трещали, отправлялись в предместья. На улице Пон-Нёф Флоран окончательно заблудился, наткнувшись на стоянку ручных тележек. Разносчики украшали там свои передвижные выставки. Между ними беглец узнал Лакайля, который отправился по улице Сент-Оноре, толкая перед собой тачку с морковью и цветной капустой. Флоран пошел за ним, в надежде, что он поможет ему выбраться из толкотни. Мостовая сделалась скользкой, несмотря на сухую погоду; из-за кучи стеблей артишоков, листьев и ботвы стало опасно ходить посредине улицы. Флоран спотыкался на каждом шагу. Лакайля он потерял из виду на улице Вовилье. Со стороны Хлебного рынка улицы тоже были загорожены повозками, тележками, и Флоран не пытался более пробраться вперед: рынок снова захватил его, и поток нес его обратно. Он медленно вернулся и опять очутился на площади Святого Евстафия.
Теперь Флоран слышал беспрерывный грохот колес, доносившийся с рынка. Париж разжевывал куски для своего двухмиллионного населения. Это был словно громадный центральный орган, ожесточенно пульсировавший и вливавший живительную кровь во все вены; казалось, слышался стук гигантских челюстей, оглушительный шум и гам, производимый какой-то машиной, созданной для снабжения продовольствием прожорливого города, – начиная со щелканья бича перекупщиков, отправляющихся на рынки своих кварталов, кончая шлепаньем туфель бедных женщин, которые ходят от двери к двери с корзинками, предлагая салат.
Флоран вошел в один из крытых проходов слева, между четырьмя павильонами, большой и неподвижный силуэт которых он заметил ночью. Бедняга надеялся укрыться там, найти себе какое-нибудь убежище. Но теперь эти павильоны проснулись, как и другие. Он прошел до конца улицы. Ломовые телеги подъезжали рысью, загромождая птичий ряд клетками с живой птицей и четырехугольными корзинами, где битая птица была уложена в несколько рядов. На противоположном тротуаре с других телег выгружали целые туши телят, завернутые в холст и положенные, как спящие дети, на бок, в продолговатые корзины, откуда торчали только четыре растопыренные окровавленные култышки. Тут были и целые туши баранов, и четверти бычьих туш, бедра и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили на говядину штемпель, увозили ее, взвешивали и нацепляли на крючки брусьев в оценочном зале. Прижавшись лицом к железной решетке, Флоран смотрел на эти ряды подвешенных туш, на красное мясо быков и баранов, на телят более бледного цвета, с желтыми пятнами жира и сухожилий, с распоротыми животами. Оттуда он прошел в отделение требушины, между белесоватыми телячьими головами и ногами, кишками, аккуратно уложенными в коробки, мозгами, бережно сложенными рядком на плоских корзинах, кровянистыми печенками и бледно-фиолетовыми почками. Он остановился у длинных повозок на двух колесах, под брезентовым круглым верхом: на них привозили разрубленные пополам свиные туши, подвешенные к обеим стенкам над соломенной подстилкой. Открытые задки этих тележек, на которых яркими красками пылало обнаженное мясо, напоминали освещенные катафалки, углубления скиний; а на соломенной подстилке стояли жестяные ящики, полные свиной крови. Тут Флораном овладело глухое озлобление; приторный запах бойни, едкая вонь требушины стали ему невыносимы; он вышел из крытого прохода, предпочитая вернуться еще раз на улицу Пон-Нёф.
То была смертельная мука. Утренний холод вызывал у Флорана лихорадочную дрожь; он стучал зубами и боялся, что упадет и больше не встанет, и искал и не находил на скамье местечка; он уснул бы на ней, даже рискуя, что его разбудят полицейские. Чувствуя, что у него темнеет в глазах, Флоран опустил веки и прислонился спиною к дереву. В ушах у него шумело. Сырая морковка, которую он проглотил, почти не разжевав, причиняла жестокую резь в желудке, а выпитый стакан пунша бросился в голову. Он опьянел от страданий, усталости, голода. У него вновь стало невыносимо жечь под ложечкой; минутами он прижимал к этому месту обе руки, точно желая заткнуть отверстие, откуда, как ему казалось, выходила его жизнь. Тротуар качался под ним, мучения его были до того невыносимы, что он снова решил заглушить их ходьбой. Флоран пошел вперед и опять попал в море овощей и затерялся там. Он выбрал узкую дорожку, повернул на другую; ему пришлось вернуться; но он ошибся направлением и очутился среди зелени. Некоторые груды были так высоки, что люди ходили между ними, как между двумя стенами из связок и пучков. Головы прохожих чуть виднелись над ними; мелькали лишь черные и белые пятна головных уборов; а большие корзинки за спиной, качавшиеся вровень с зеленью, были похожи на челноки с ивняком, плывущие по заросшему тиной озеру. Флоран то и дело натыкался на разные препятствия: на носильщиков, которые нагружали на себя товар, на торговок, споривших охрипшими голосами. Ноги его скользили по толстому слою отбросов, шелухи и кочерыжек, покрывавших мостовую; он задыхался от пряного запаха раздавленных листьев. Совершенно одурманенный, Флоран остановился наконец, безучастно перенося толчки одних, ругань других; он обратился в неодушевленный предмет, который трепали и крутили волны морского прибоя.
Им овладело малодушие. Он готов был просить милостыню. Бессмысленная гордость, которую он проявил прошедшей ночью, бесила его. Если бы он принял подаяние госпожи Франсуа, если бы не испугался как дурак Клода, он не был бы тут, не подыхал бы среди кочанов капусты. Особенно злило его то, что он не расспросил художника, когда они были на улице Пируэт. Теперь он был одинок и мог околеть на мостовой, как заблудившаяся собака.
В последний раз поднял он глаза и стал смотреть на Центральный рынок. Здания пламенели на солнце. Широкий луч проникал вглубь крытого прохода, пронизывая павильоны и образуя в них как бы светлый портик; а на широкие плоские кровли падал целый огненный дождь. Громадный чугунный остов расплывался, синел, вырисовываясь темным силуэтом на пламенеющем фоне восходящего солнца. Вверху загорелась стеклянная рама; капля света докатилась до водосточных труб, сбежав по склону широких цинковых листов. Рынок обратился в шумный город, окутанный золотой летучей пылью. Звуки пробуждения все разрастались – от храпа зеленщиков, спавших на возах под своими плащами, до оживленного скрипа обозов с провизией. Теперь во всем городке открывались решетки; мостовые гудели, павильоны грохотали; все подавало свой голос и, сливаясь в многоголосый хор, представляло как бы мощное развитие той музыкальной фразы, зарождение которой Флоран слышал в четыре часа утра и которая неумолчно разрасталась в потемках. Справа и слева, со всех сторон крикливые голоса оценщиков на торгах примешивались, наподобие пронзительных звуков маленькой флейты, к глухим басам ревущей толпы. Морской улов, сыры и масло, живность, мясо заявляли о себе. Удары колокола давали толчок рокоту открывавшихся отделений рынка. Солнце зажигало вокруг Флорана овощи. Он не узнавал больше нежной акварели, бледных красок занимающейся зари. Распустившиеся сердцевины салата горели, гамма зеленого цвета поражала мощью великолепных переливов, морковь густо краснела, репа как бы накалялась добела в этом победоносном пожаре. Слева от Флорана по-прежнему разгружали повозки с капустой. Он отвел глаза и увидел вдалеке возы с провизией, которые все еще тянулись с улицы Тюрбиго. Морской прилив прибывал. Сначала Флоран чувствовал, как он доходит ему до щиколоток, потом до живота; теперь он угрожал захлестнуть несчастного с головой. Погрузившись в него, ослепленный, чувствуя звон в ушах и тяжесть в желудке от всего виденного, угадывая новые беспредельные пучины пищи, Флоран готов был взмолиться о пощаде. Ему стало до безумия горько при мысли, что он умрет с голоду в сытом по горло Париже, среди ослепительного пробуждения Центрального рынка. Крупные горячие слезы брызнули у него из глаз.
Флоран дошел до более широкого прохода. Две женщины, одна – старушка небольшого роста, а другая – высокая и сухопарая, прошли мимо него, разговаривая и направляясь к павильонам.
– Ну что, пришли за провизией, мадемуазель Саже? – спросила высокая и сухопарая.
– Ах, госпожа Лекёр, какие у меня покупки… Вы знаете, женщина я одинокая. Живу на гроши… Хотелось бы мне найти кочешок цветной капусты, да все так дорого. А почем сегодня масло?
– По тридцать четыре су… У меня масло очень хорошее; может, заглянете ко мне?..
– Да-да; право, не знаю, у меня осталось еще немного сала…
Флоран, сделав над собою невероятное усилие, пошел за женщинами. Он вспомнил, что слышал от Клода на улице Пируэт фамилию маленькой старушки, и собирался расспросить ее, когда она распростится с высокой сухопарой женщиной.
– А как поживает ваша племянница? – полюбопытствовала мадемуазель Саже.
– Сарьетта делает все, что ей хочется, – язвительно отвечала госпожа Лекёр. – Она вздумала завести свою торговлю, и теперь меня это больше не касается. Пусть не ждет от меня куска хлеба, когда мужчины пообчистят ее.
– Вы были к ней так добры… Но должно быть, барыши у нее большие; фрукты в этом году в цене… А ваш зять?
– Ну, что мой зять!
Госпожа Лекёр сжала губы и, казалось, не хотела больше об этом говорить.
– Все то же самое? – допытывалась мадемуазель Саже. – Хороший он человек… Только мне говорили, что деньги у него так и плывут…
– Кто знает, куда он девает деньги, – грубо прервала ее госпожа Лекёр. – Это такой скрытный человек, такой скаред, что скорей даст мне околеть с голоду, чем одолжит сто су, уверяю вас… Он прекрасно знает, что масло, сыр и яйца имели в этом сезоне плохой сбыт; а у него отлично идет с рук всякая живность… Так вот, ни одного, ни единого раза он не предложил мне своих услуг. Конечно, я слишком горда, чтобы одолжаться у него, но была бы этому рада.
– Да вот и он – легок на помине, – подхватила мадемуазель Саже, понизив голос.
Обе женщины повернулись и стали смотреть на человека, который переходил мостовую, направляясь в большой крытый проход.
– Однако я спешу, – пробормотала госпожа Лекёр. – Я оставила свою лавку без присмотра. К тому же я не хочу с ним разговаривать.
Флоран совершенно машинально тоже обернулся. Он увидел мужчину небольшого роста, почти квадратного, с сияющим лицом, с седыми, подстриженными под гребенку волосами. Он держал под мышками по жирному гусю, головы которых болтались и били его по ляжкам. Внезапно, забыв усталость, Флоран с радостным жестом бросился за этим мужчиной и, хлопнув его по плечу, крикнул:
– Гавар!
Тот поднял голову и стал с изумлением разглядывать мрачного худого человека, которого не мог узнать. Наконец он воскликнул, пораженный неожиданностью:
– Как, это вы?
Он чуть не уронил своих жирных гусей и никак не мог успокоиться. Но вдруг, заметив свою свояченицу и мадемуазель Саже, которые с любопытством издали следили за их встречей, Гавар пошел дальше, говоря:
– Не будем останавливаться, пойдемте… Здесь есть лишние глаза и лишние языки.
Зайдя в крытый проход, они разговорились. Флоран рассказал, что был на улице Пируэт. Гавару это показалось очень забавным, он много смеялся и сообщил Флорану, что его брат, Кеню, переехал на другую квартиру и снова открыл колбасную, в двух шагах оттуда, на улице Рамбюто, против Центрального рынка. Ужасно рассмешил Гавара рассказ Флорана о том, как он прогуливался все утро с Клодом Лантье, потешным чудаком, который вдобавок приходился госпоже Кеню племянником. Гавар взялся проводить приезжего в колбасную, но, услыхав, что тот вернулся во Францию с подложными документами, стал корчить таинственные и многозначительные гримасы. Он решил идти впереди Флорана, на расстоянии пяти шагов, чтобы не привлекать внимания. Пройдя павильон живности, где он повесил гусей в своей лавке, Гавар пересек улицу Рамбюто, по-прежнему сопровождаемый Флораном. Тут, остановившись посреди мостовой, он подмигнул ему, указав на большую красивую колбасную.
Солнце пронизывало улицу Рамбюто косыми лучами, зажигая фасады домов, между которыми поворот на улицу Пируэт казался черным отверстием. На другом конце массивный корпус церкви Святого Евстафия утопал в золотой пыли солнечных лучей, подобно громадной раке[2 - Рака – большой, массивный ящик в виде гробницы, служивший обычно для хранения мощей.] с мощами. И среди толкотни издали выступала армия метельщиков, продвигавшихся в один ряд, действуя в такт метлой, а мусорщики бросали мусор вилами в колымажки, которые останавливались через каждые двадцать шагов, дребезжа, как разбитая посуда. Но Флоран не видел ничего, кроме большой открытой колбасной, сверкавшей в лучах восходящего солнца.
Она находилась почти на углу улицы Пируэт, и ею можно было залюбоваться. Казалось, лавка смеялась, такая светлая, с пятнами ярких красок, которые словно пели среди белизны мрамора. Вывеска под стеклом, где фамилия «Кеню-Градель» сияла крупными золотыми литерами в рамке из веток и листьев на нежном фоне, была написана масляными красками. На боковых вывесках у двери, тоже расписанных и под стеклом, были изображены маленькие толстощекие амуры, резвящиеся среди кабаньих голов, свиных котлет и гирлянд из сосисок; и акварель этого натюрморта, разукрашенного завитушками и розетками, отличалась такой нежностью, что сырое мясо приобретало розовые оттенки варенья. В этой очаровательной рамке красовалась витрина. Выставленная в ней провизия была расположена на подстилке из мелких обрезков голубой бумаги; местами тщательно разложенные листья папоротника обращали тарелки в букеты, окруженные зеленью. Это был целый мирок вкусных вещей, жирных и таявших во рту. Сперва, в самом низу, у стекла, стоял ряд банок с жареными ломтиками свинины вперемежку с банками горчицы. Повыше лежали маленькие окорока с вынутой костью, такие красивые, круглые, желтые от тертых сухарей, с зеленым помпоном на конце. Затем следовали большие блюда: красные и лоснящиеся, нашпигованные страсбургские языки, казавшиеся кровавыми рядом с бледными сосисками и свиными ножками; черные кровяные колбасы, сложенные по две, готовые лопнуть от избытка здоровья; простые колбасы, похожие на спину певчего в серебряной мантии; совсем свежие паштеты с маленькими ярлычками в виде флажков; крупные окорока, большие глянцевитые куски телятины и свинины с гарниром из желе, прозрачного, как леденец. Были тут и широкие миски, где в озерах застывшего жира лежало мясо и различный фарш. Между тарелками и блюдами были разбросаны в живописном беспорядке стеклянные банки с солониной, соусами и трюфелями, мисочки со страсбургским паштетом, жестяные коробочки со скумбрией и сардинками; коробка с молочными сырами и другая, с улитками в масле, были небрежно поставлены по углам. Наконец, в самом верху, ниспадая с зубчатых перекладин, висели ожерелья сосисок, простых и мозговых колбас, распределенные симметрично, подобно шнурам и басонным кисточкам на дорогих драпировках; а свисавшие позади них бараньи сальники казались кружевом, мясистым фоном из белого гипюра. И там, на последней ступени этого капища чрева, среди концов бахромчатых сальников, между двумя букетами пурпуровых шпажников, переносный алтарь этот увенчивал квадратный аквариум, украшенный ракушками, где всегда плавали две красные рыбки.
Флоран почувствовал, что у него забегали по телу мурашки; на пороге колбасной он увидел женщину, вышедшую на солнышко. Она дополняла картину прочного благополучия и счастливого изобилия всех этих сытых радостей. Женщина занимала всю ширину двери, но не была слишком толста, а только полногруда, олицетворяя своей внешностью зрелую красоту тридцатилетней особы. Она только что встала. Ее волосы, приглаженные и блестящие, спускались полукруглой линией на виски. Это придавало ей очень опрятный вид. Ее безмятежное тело отличалось прозрачной белизной, тонкой розоватой кожей людей, которые обычно живут среди сала и сырого мяса. Женщина была, скорее, серьезна, необыкновенно спокойна и медлительна в движениях; веселость светилась только в ее взгляде, а губы не улыбались. Ее шею облегал накрахмаленный полотняный воротничок, белые нарукавники доходили до локтей, белый передник спускался до пят, прикрывая носки ботинок, так что видны были только края ее черного кашемирового платья, плотно обтягивавшего круглые плечи и полный бюст, распиравший корсаж. На всей этой белизне пылало солнце. Однако залитая светом красавица, с иссиня-черными волосами и розовой кожей, в белых нарукавниках и переднике, не щурила глаз. В блаженном спокойствии принимала она утреннюю солнечную ванну, причем ее кроткие глаза улыбались битком набитому рынку. У молодой женщины был очень благопристойный вид.
– Это жена вашего брата, ваша невестка Лиза, – сказал Флорану Гавар.
Он поздоровался с ней, слегка кивнув головой, а затем вошел через черный ход, соблюдая необыкновенную предосторожность; он не позволил Флорану пройти через лавку, хотя в ней не было покупателей. Гавар, по-видимому, был рад участвовать в событии, которое, как ему казалось, могло его скомпрометировать.
– Позвольте, – сказал он, – я взгляну, нет ли кого у вашего брата. Вы войдете, когда я хлопну в ладоши.
Гавар толкнул дверь в глубине коридора. Но когда Флоран услыхал за дверью голос брата, он быстро вбежал в комнату. Обожавший Флорана Кеню бросился ему на шею. Они целовались, как дети.
– Ах, черт возьми, это ты… – бормотал Кеню. – Вот уж не ожидал!.. Я считал тебя умершим, еще вчера я говорил Лизе: бедняга Флоран…
Он остановился и крикнул, просунув голову в лавку:
– Эй, Лиза, Лиза!..
Потом, обращаясь к маленькой девочке, забившейся в угол, прибавил:
– Полина, да сбегай же за мамой.
Но малютка не тронулась с места. Это был прелестный пятилетний ребенок; полное круглое личико ее было очень похоже на лицо красивой колбасницы. Девочка держала в руках громадного рыжего кота, который и не думал вырываться, а, мурлыча от удовольствия, лежал, свесив лапы; и крошка тискала его своими ручонками, сгибаясь под тяжестью ноши, точно боялась, что плохо одетый господин украдет ее сокровище.




Лиза медленно вошла в комнату.
– Это Флоран, мой брат, – повторил Кеню.
Невестка назвала его «сударь» и обошлась с ним очень ласково. Она спокойно оглядела деверя с головы до ног, не обнаружив ни тени невежливого любопытства. Только на губах ее показалась чуть заметная складка. Лиза продолжала стоять на месте и наконец улыбнулась, глядя, как ее муж обнимает своего брата. Но Кеню понемногу успокоился. Тогда он обратил внимание на худобу и убогую одежду Флорана.
– Ах, мой бедный друг, – сказал он, – однако ты там не очень-то похорошел… А я вот растолстел… Что поделаешь!..
Действительно, он был толст, слишком толст для своих тридцати лет. Он вылезал из сорочки, из передника, из белья, в котором походил на громадного спеленутого младенца. Его выбритое лицо, казалось, вытянулось вперед и чем-то напоминало свиное рыло; ведь он день-деньской возился со свининой, руки его постоянно погружались в это мясо, жили в нем. Флоран едва узнал брата. Он присел и переводил глаза с него на красавицу Лизу, с Лизы на крошку Полину. Все трое дышали здоровьем, были великолепны, почти квадратны и лоснились; они смотрели на Флорана с удивлением толстяков, которыми овладевает смутная тревога при виде тощего человека. Даже кот, готовый лопнуть от жира, пялил свои желтые глаза и с недоверчивым видом разглядывал Флорана.
– Ты ведь подождешь завтрака, не так ли? – спросил Кеню. – Мы завтракаем очень рано, в десять часов.
В комнате стоял сильный кухонный запах. Флорану припомнилась ужасная прошедшая ночь, прибытие в Париж на груде овощей, смертельная мука на Центральном рынке, беспрерывная лавина пищи, от которой он только что ускользнул. И он тихим голосом, с кроткой улыбкой промолвил:
– Нет, я, видишь ли, ужасно голоден.
II
Флоран только начал изучать в Париже право, когда неожиданно умерла его мать. Она жила в Вигане, находящемся в департаменте Гард, и вышла замуж вторым браком за нормандца из Ивто, по фамилии Кеню, которого привез на юг один из супрефектов, тут же позабывший о его существовании. Кеню остался чиновником в супрефектуре, находя край очаровательным, вино отличным, а женщин любезными. Через три года после женитьбы болезнь желудка унесла его в могилу. Он оставил в наследство жене лишь толстого мальчугана, очень на него похожего. Между тем матери и без того было трудно вносить ежемесячную плату в училище за Флорана, своего старшего сына от первого брака. Флоран доставлял ей много радости: он был кроток, учился с большим усердием, получал первые награды. На него перенесла она всю свою любовь, возложила все надежды. Быть может, в лице этого бледного, худенького мальчика госпожа Кеню отдавала предпочтение своему первому мужу, обладавшему свойственной многим провансальцам ласковой мягкостью, тем более что он сам любил ее без памяти. Или, пожалуй, Кеню, прельстивший сначала молодую женщину своим веселым, ровным характером, оказался слишком жирным, самодовольным и уверенным в том, что его лучшие радости заключены в нем самом. Во всяком случае, она решила, что из ее младшего сына – а младшими сыновьями еще до сих пор нередко жертвуют семьи на юге – не выйдет ничего путного. Мать ограничилась тем, что послала его в частную школу, к соседке, старой деве, где мальчик не научился ничему, кроме шалостей. Братья росли вдали друг от друга, как чужие.
Когда Флоран приехал в Виган, его мать уже похоронили. Из боязни помешать занятиям юноши она требовала, чтобы от него скрывали ее болезнь до последней минуты. Флоран нашел маленького Кеню, которому было тогда двенадцать лет, одиноко рыдавшим на кухне, где он сидел на столе. Один из соседей, торговец мебелью, рассказал Флорану, как мучилась при жизни и как умерла его несчастная мать. Она убивала себя работой и тратила все средства на то, чтобы сын ее мог изучать право. Помимо мелкой торговли лентами, приносившей плохой барыш, бедная женщина была вынуждена заниматься еще другой работой и трудилась до глубокой ночи. Мечта увидеть своего Флорана адвокатом, занимающим почетное положение в городе, сделала наконец госпожу Кеню суровой, безжалостной по отношению к самой себе и другим. Младший сын ходил у нее в рваных штанишках, в блузах с продранными локтями; он не смел ни к чему прикоснуться за столом и ждал, пока мать отрежет ему порцию хлеба. Себе она отрезала такие же тонкие ломтики. От недоедания она и умерла, страшно горюя, что не успела поставить на ноги старшего сына.
Эта история очень потрясла чувствительное сердце Флорана. Юношу душили слезы. Он обнял и прижал к себе младшего брата; он целовал его, словно хотел вернуть ему привязанность, которой тот был лишен из-за него. Флоран смотрел на жалкие дырявые башмаки мальчика, на его продранные локти, грязные руки, на все это убожество, в котором жил заброшенный ребенок. Старший брат говорил малышу, что возьмет его с собой и они отлично заживут вдвоем. На другой день, разобравшись в делах, Флоран со страхом увидел, что у него, пожалуй, не хватит денег даже на обратный проезд в Париж. Между тем он ни за что не хотел оставаться в Вигане. Ему посчастливилось удачно продать лавчонку покойной матери и уплатить долги, которые постепенно накопились, несмотря на образцовую ее аккуратность в денежном отношении. После уплаты долгов у Флорана ничего не осталось, тогда сосед-мебельщик предложил ему пятьсот франков за мебель и белье покойной. Сделка оказалась выгодной. Молодой человек поблагодарил мебельщика со слезами на глазах. Он одел во все новенькое младшего брата и в тот же вечер увез его в Париж.
По приезде в Париж нечего было и думать о том, чтобы продолжать учиться в Школе правоведения. Флоран отложил пока в сторону всякие честолюбивые стремления. Он нашел кое-какие уроки и поселился с Кеню на углу улиц Ройе-Коллар и Сен-Жак в просторной комнате, куда поставил две железные кровати, шкаф, стол и четыре стула. С той поры он стал смотреть на брата как на собственного ребенка. Отеческие обязанности восхищали Флорана. Первое время, возвращаясь по вечерам домой, он пробовал заниматься с мальчиком, но тот был невнимательным учеником; у него оказались плохие способности, он плакал, жалел о том времени, когда мать позволяла ему бегать по улицам. В отчаянии, не зная, что делать, Флоран прекращал урок, утешал плачущего мальчика и обещал ему отложить ученье на неопределенный срок. А чтобы извинить такую слабость в собственных глазах, он говорил себе, что взял братишку не для того, чтобы мучить его. Старший брат твердо решил, что Кеню будет расти, не зная горя. Ему было бесконечно отрадно сознавать, что возле него живет этот пышущий здоровьем, не знающий забот ребенок. Флоран по-прежнему был худощав, всегда носил одно и то же потертое черное пальто; а лицо его начало желтеть – так действовали на беднягу жестокие шутки учеников. Кеню же становился настоящим круглячком, немножко глуповатым; он едва умел читать и писать; зато ему никогда не изменяло прекрасное расположение духа, наполнявшее весельем большую мрачную комнату на улице Ройе-Коллар.
Между тем годы шли. Флоран, унаследовавший самоотверженность матери, держал брата дома, точно ленивую взрослую девушку. Он не допускал его даже до мелких хлопот по хозяйству: сам ходил за провизией, сам чистил платье, убирал комнату, готовил кушанье. Это, по словам Флорана, отвлекало его от дурных мыслей. Обычно он был угрюм и считал себя злым. Вечером, возвращаясь домой, весь забрызганный грязью, с поникшей головой, измученный ненавистью чужих детей, молодой человек приходил в умиление от ласковых объятий толстого рослого мальчугана, которого он заставал за игрой: мальчик пускал волчок на полу комнаты. Кеню смеялся над неловкостью брата, когда тот делал яичницу или с серьезным видом ставил на плиту суп. Временами, когда, погасив лампу, Флоран ложился в постель, его начинали одолевать грустные мысли. Он мечтал продолжать изучение права и старался придумать, как бы выгадать время для посещения лекций. Когда это ему удавалось, он был совершенно счастлив. Однако незначительная простуда, продержавшая его неделю дома, привела в такое расстройство их бюджет и до такой степени встревожила Флорана, что он оставил всякую мысль об окончании курса. Его дитя подрастало. Он определился преподавателем в пансион на улице Эстрапад с жалованьем в тысячу восемьсот франков. Это было для него целым состоянием. Живя экономно, он мог откладывать деньги, чтобы пристроить Кеню. Флоран обращался с восемнадцатилетним юношей как с барышней, которой надо заготовить приданое.
Но во время недолгой болезни брата Кеню также взялся за ум. В одно прекрасное утро он объявил, что хочет работать: он достаточно взрослый, чтобы содержать себя. Флоран был глубоко тронут. На другой стороне улицы, напротив их дома, жил часовщик, которого мальчик видел целый день в комнате за работой: склонившись у окна над столиком, мастер разбирал какие-то мелкие, необыкновенно хрупкие предметы и терпеливо рассматривал их в лупу. Это очень понравилось Кеню. Он вообразил, что у него склонность к часовому мастерству, и занялся им; однако две недели спустя мальчик стал задумываться, волноваться и расплакался наконец, как ребенок, находя это занятие слишком сложным и уверяя, что никогда не изучит всех маленьких финтифлюшек, из которых состоят карманные часы. Он предпочел бы стать слесарем. Но слесарное ремесло утомляло его. За два года он перепробовал более десяти профессий. Флоран полагал, что брат по-своему прав и что следует выбирать занятие по душе. Однако трогательная самоотверженность Кеню, желавшего зарабатывать хлеб, наносила слишком большой ущерб хозяйству молодых людей. С тех пор как он стал бегать по мастерским, расходы увеличились; приходилось тратиться на платье, платить за еду вне дома, угощать товарищей. Тысячи восьмисот франков жалованья Флорану теперь не хватало. Ему пришлось заняться еще вечерними уроками. Целых восемь лет он носил один и тот же сюртук.
В Париже у братьев появился друг. Один из фасадов их дома выходил на улицу Сен-Жак; там была большая съестная лавка, которую держал почтенный человек по имени Гавар; жена Гавара умирала от чахотки, постоянно вдыхая запах жареной птицы. Когда Флоран возвращался слишком поздно, чтобы самому приготовить какое-нибудь блюдо, он покупал внизу кусок жареной индюшки или гуся за двенадцать су. В такие дни у братьев шел пир горой. Гавар мало-помалу заинтересовался худощавым юношей, узнал о его жизни, обласкал младшего брата. Вскоре Кеню совсем водворился у него. Тотчас после ухода Флорана мальчик спускался вниз и усаживался в дальнем углу лавки, приходя в восторг от четырех гигантских вертелов, которые вращались с приятным шумом перед высоким ярким пламенем.
Широкая медная обшивка камина блестела; от жарившейся птицы валил пар; на противне шипело сало; вертелы заводили между собой беседу, обращались с ласковыми словами к Кеню, который благоговейно поливал уполовником золотистые бока жирных гусей и крупных индюшек. Он проводил таким образом целые часы, неопределенно улыбаясь жарившимся птицам, весь красный от танцующего пламени, немного одуревший. Юноша приходил в себя лишь в ту минуту, когда жаркое снимали с вертела. Зажаренная живность падала на блюдо; дымящиеся вертела вынимали из птичьего брюха, которое выпускало сок из проколотых отверстий, и это наполняло лавку сильным запахом жаркого. Тогда Кеню, стоя у огня и следя глазами за всей этой процедурой, хлопал в ладоши, разговаривал с птицами, говорил им, что они очень вкусны, что их съедят, а кошкам оставят только косточки. И прыгал от радости, когда Гавар давал ему ломтик хлеба, пролежавший полчаса на противне в горячей подливке.
Вероятно, тут-то Кеню и пристрастился к кухне. Позднее, перепробовав всевозможные ремесла, он, в силу неизбежности, вернулся к птицам, которых жарят на вертеле, к сочным подливкам, от которых облизываешь пальчики. Сначала он побаивался, что это не понравится брату. Флоран ел мало и о разных вкусных вещах отзывался с презрением несведущего человека. Однако, видя, что брат слушает его, когда он объясняет приготовление какого-нибудь сложного блюда, Кеню открыл ему свое призвание и определился в большой ресторан. С тех пор жизнь обоих братьев вошла в определенные рамки. Они по-прежнему жили в комнате на улице Ройе-Коллар, куда сходились каждый вечер: один – с разрумянившимся у плиты лицом, другой – подавленный убожеством своего учительского существования. Флоран продолжал одеваться в поношенное черное платье и засиживался до позднего времени, поправляя тетрадки учеников. А Кеню, чтобы чувствовать себя свободнее, снова надевал фартук, белую куртку, белый поварской колпак, вертелся около печки и приготовлял забавы ради какое-нибудь вкусное кушанье. Иногда оба они улыбались, глядя друг на друга: один – во всем белом, другой – во всем черном. И большая комната казалась наполовину сумрачной, наполовину веселой от этой печали и от этой радости. Никогда еще столь различные существа не жили дружнее. Хотя старший все больше худел, сгорая от пылких чувств, унаследованных от отца, а младший толстел, как достойный сын нормандца, они любили друг в друге свою общую мать, женщину, которая была воплощением нежности.
У них был в Париже родственник, родной дядя со стороны матери, некий Градель, державший колбасную на улице Пируэт, в квартале Центрального рынка. Он был человеком грубым, к тому же ужасным скрягой и при первом посещении принял их, как голодных нищих. Братья редко бывали у него. В день именин этого чудака Кеню ходил с букетом поздравлять дядюшку и получал от него в подарок монету в десять су. Болезненно гордый Флоран обижался, когда Градель рассматривал его убогий сюртук тревожным, подозрительным взглядом купца, который узнает чутьем, что хотят напроситься к нему на обед или выманить монету в сто су. Однажды Флоран имел наивность разменять у дяди кредитку в сто франков. С тех пор старик меньше пугался прихода «мальчиков», как он их называл. Однако родственное сближение между ними дальше не пошло.
Последние годы были для Флорана и сладкой и грустной мечтой. Он изведал все горькие радости самопожертвования. Дома его окружала лишь нежность. А вне дома, с унижавшими его учениками и среди толчков на тротуарах, бедняга чувствовал, что становится злым. Неудовлетворенное самолюбие переходило в озлобление. Ему понадобилось много времени, чтобы покориться судьбе и безропотно переносить страдания человека некрасивого, посредственного и бедного. Желая подавить в себе вспышки злобы, Флоран бросился в другую крайность, предался идеальной доброте, стал мечтать о совершенной справедливости и правде. В этот период своей жизни он сделался республиканцем. Он принял республику, как девушки, разочаровавшиеся в жизни, принимают монашество. Но, не находя в республике достаточно хладнокровия и спокойствия, чтобы усыпить свои страдания, он создал себе свою собственную идеальную республику. Книги ему не нравились. Все это бумагомарательство, заполнявшее его жизнь, напоминало ему вонючий класс и шарики жеваной бумаги, которыми бросались школьники, пытку долгих, бесплодно потерянных часов. Кроме того, книги твердили ему только о возмущении, внушали гордость, а он настоятельно искал забвения и мира. Убаюкать себя, уснуть, видеть во сне, что он вполне счастлив и что мир идет к счастью, строить республиканский город, где ему хотелось бы жить, – вот на чем отдыхал Флоран, вот к чему он постоянно возвращался в свободные часы. Он бросил читать и брался за книгу, только когда этого требовали необходимость и его учительские занятия. Флоран любил гулять по улице Сен-Жак; он доходил до внешних бульваров и делал иногда большой круг, возвращаясь через Итальянскую заставу. Во время прогулки, устремив глаза на квартал Муфтар, расстилавшийся у его ног, молодой человек обдумывал высоконравственные мероприятия, гуманные законопроекты, способные обратить этот страждущий город в обитель блаженства. Когда февральские дни залили Париж кровью, Флоран был потрясен и бегал по клубам, требуя искупления этой крови «братским поцелуем республиканцев всего мира». Он сделался одним из тех ораторов-мечтателей, которые проповедовали революцию как новую религию – религию кротости и искупления. Чтобы излечить его от всемирной любви, понадобились декабрьские дни. Флоран был обезоружен. Он позволил взять себя, точно баран, а с ним обращались как с волком. Он очнулся от своей проповеди братства, когда умирал с голоду на холодном каменном полу Бисетрского каземата.
Кеню, которому было тогда двадцать два года, почувствовал смертельную тревогу, видя, что брат не возвращается. На следующий день он пошел на Монмартрское кладбище отыскивать его среди убитых на бульваре. Трупы были разложены рядами и прикрыты соломой; головы покойников, оставленные на виду, были страшны. Сердце Кеню замирало, слезы мешали ему смотреть, и он два раза начинал обход. Наконец, спустя целую неделю, юноше сообщили в полицейской префектуре, что брат его арестован. Флорана нельзя было видеть, а когда Кеню стал настаивать на свидании, ему самому пригрозили арестом. Он бросился к дяде Граделю, который был в его глазах важным лицом и мог, по его мнению, спасти Флорана. Но дядя Градель вспылил, сказав, что так ему, Флорану, и надо: не следовало этому болвану соваться не в свое дело и якшаться с канальями-республиканцами. Старик прибавил даже, что Флоран, должно быть, плохо кончит; это и по лицу видно было. Кеню заливался слезами и не уходил, захлебываясь от рыданий. Дяде стало немного стыдно; чувствуя, что он должен что-нибудь сделать для племянника, Градель предложил юноше остаться у него. Он знал, что молодой человек хороший повар, а ему нужен был помощник. Бедный малый до того боялся вернуться один в свою большую опустевшую комнату на улице Ройе-Коллар, что принял это предложение и в тот же день остался ночевать у дяди, на самом верху, в какой-то темной норе, где едва мог вытянуть ноги. Но здесь он плакал меньше, не видя перед собой пустой постели брата.
Наконец он добился свидания с Флораном. Однако, возвратившись из Бисетра, бедняга слег; лихорадка держала его в постели недели три в состоянии апатии и сонливости. То была его первая и единственная болезнь. Градель посылал своего племянника-республиканца ко всем чертям. Когда однажды утром он узнал, что Флорана отправили в Кайенну, он бесцеремонно растолкал спящего Кеню, грубо сообщил новость и вызвал этим такой кризис, что на другой день юноша был на ногах. Горе Кеню растаяло: мягкое тело толстяка точно впитало в себя его последние слезы. Месяц спустя он уже смеялся, сердясь на себя за этот смех; но веселый нрав его брал верх над угрызениями совести, и Кеню смеялся уже непроизвольно.
Он стал изучать колбасное производство, и оно доставляло ему еще больше удовольствия, чем стряпня. Но дядя Градель твердил племяннику, что он не должен бросать кухню, что колбасник и вместе с тем хороший повар – большая редкость, что для Кеню было очень выгодно попасть сначала в ресторан, а потом уже к нему. При этом старик извлекал из талантов племянника пользу: заставлял его стряпать заказные обеды, поручал преимущественно жарить на вертеле и приготовлять свиные котлеты с корнишонами. Так как молодой человек хорошо знал дело и оказался действительно полезным, то дядя по-своему полюбил его и, когда бывал в хорошем расположении духа, щипал ему руки. Градель продал убогий скарб с улицы Ройе-Коллар и берег у себя вырученные за него деньги – сорок с лишним франков, чтобы этот шалопай Кеню, как он выражался, не растратил их попусту. Однако старик в конце концов стал давать племяннику по шести франков в месяц на мелкие расходы.
Не имея свободных денег, терпя иногда грубости, Кеню тем не менее был совершенно счастлив. Он любил, чтобы им руководили. Флоран слишком избаловал его, воспитывая, как ленивую девицу. Кроме того, Кеню нашел себе в доме дяди приятельницу. Когда у Граделя умерла жена, старику пришлось взять продавщицу. Он выбрал здоровую, привлекательную девушку, зная, что это нравится покупателям и служит украшением прилавка. У старика была знакомая дама, вдова почт-директора в Плассане, южной супрефектуре, жившая на улице Кювье, близ Ботанического сада, и существовавшая на маленькую пожизненную ренту. Она привезла из родного города пышную и красивую девушку, которую любила как родную дочь. Лиза ухаживала за ней с невозмутимым видом, всегда ровная в обращении и немного слишком серьезная; когда же она улыбалась, то становилась настоящей красавицей. Она очаровывала главным образом прелестной манерой изредка дарить улыбки. Тогда ее взгляд ласкал, и обычная серьезность делала бесценным это неожиданное уменье пленять собою. Старушка часто говорила, что за улыбку Лизы готова пойти в ад. Когда приступ грудной жабы свел ее в могилу, она оставила своей приемной дочери все свои сбережения – около десяти тысяч франков. Лиза провела неделю одна в квартире на улице Кювье; туда-то и пришел ее проведать Градель. Он знал девушку, часто видя ее с хозяйкой, когда та приходила к нему на улицу Пируэт; встретив Лизу на похоронах, он нашел, что девушка очень похорошела и прекрасно сложена, и потому решил проводить ее до кладбища. Пока опускали гроб в могилу, старик размышлял о том, что девушка была бы великолепным украшением его колбасной. Он пораскинул умом и решил, что ей можно предложить тридцать франков жалованья с квартирой и столом. Когда колбасник сделал Лизе это предложение, она попросила дать ей сутки сроку на размышление. И вот однажды утром она явилась с маленьким узелком и своими десятью тысячами, спрятанными за лифом платья. Месяц спустя весь дом не чаял в ней души: Градель, Кеню, все домашние, вплоть до последнего поваренка. Ради нее Кеню буквально готов был пойти в огонь и воду. Когда она улыбалась, он прирастал к месту и, глядя на нее, сам смеялся от радости.
У Лизы, старшей дочери супругов Маккар из Плассана, был еще жив отец. Она говорила, что он за границей, и никогда не писала ему. Иногда только девушка проговаривалась невзначай, что покойная мать ее была большой труженицей и что она пошла в нее. Действительно, Лиза обнаруживала много терпения в работе. Она прибавляла только, упоминая о матери, что эта достойная женщина, трудясь для семьи, уходила себя до смерти. При этом молоденькая продавщица рассуждала об обязанностях мужа и жены так здраво, так честно, что Кеню приходил в восторг. Он уверял, что вполне разделяет ее мысли. А мысли Лизы были таковы: все люди обязаны трудиться для своего пропитания, каждый должен сам составить свое счастье, потакать лености – великий грех, и если существуют несчастные, то тем хуже для лентяев. В этих словах заключалось вполне ясное осуждение пьянства и легендарного лодырничества старика Маккара. Но, сама того не замечая, Лиза была чистокровной Маккар, только Маккар порядочной, рассудительной, логичной в своей потребности благополучно существовать; она понимала, что если хочешь сладко спать в тепле, то надо самому приготовить для себя мягкую постель. И приготовлению этого блаженного ложа девушка отдавала все свое время, все свои помыслы. С шестилетнего возраста она соглашалась смирно просидеть на своем детском стульчике целый день и не шалить, если ей обещали в награду вечером сладкий пирожок.
У колбасника Граделя Лиза продолжала вести ту же спокойную жизнь, освещая ее прелестными улыбками. Она приняла предложение старого чудака не без расчета и сумела найти в его лице покровителя. Пожалуй, чутьем людей, которым во всем везет, она угадывала, что в этой мрачной лавочке на улице Пируэт ее ожидает прочная будущность, то, о чем она мечтала, – жизнь, полная здоровых наслаждений, труд без утомления, приносящий ежечасно награду. Она исполняла обязанности продавщицы с такой же спокойной заботливостью, с какой ухаживала за вдовой почт-директора. Вскоре чистота передника Лизы вошла в их квартале в поговорку. Дядюшка Градель был до такой степени доволен красивой девушкой, что говаривал иногда Кеню, перевязывая бечевкой сосиски:
– Не будь мне шестьдесят лет с хвостиком, я, честное слово, сделал бы глупость и женился на ней… Ведь эдакая женщина – сущий клад в торговле.
После таких слов Кеню еще больше стал ценить Лизу. Тем не менее он расхохотался в лицо соседу, когда тот поддразнил его, сказав, что он влюблен. Действительно, Кеню не испытывал никаких любовных терзаний, и отношения между молодыми людьми оставались чисто дружескими. По вечерам, перед сном, они вместе поднимались наверх. Продавщица занимала рядом с темным чуланчиком хозяйского племянника маленькую комнатку, которую она обратила в необыкновенно уютный и светлый уголок, украсив ее белыми кисейными занавесками. Кеню и Лиза на минуту останавливались на площадке со свечой в руке, разговаривая между собой, пока вкладывали ключи в замочную скважину. Затем они запирались каждый у себя, ласково сказав друг другу:
– Спокойной ночи, мадемуазель Лиза.
– Спокойной ночи, господин Кеню.
Кеню укладывался в постель, прислушиваясь, как Лиза возится в своей комнате. Перегородка была до того тонка, что он мог следить за каждым движением соседки. Юноша думал: «Вот она задергивает оконные занавески… А зачем это ей понадобилось так долго стоять у комода?.. Ну, теперь села на стул и снимает с себя ботинки!.. Она задула свечу. Спокойной ночи! И мне пора спать». Когда же он слышал, как под ней скрипит кровать, то шептал про себя: «Черт возьми! Однако мадемуазель Лиза не легонькая!» Эта мысль забавляла его, и в конце концов он засыпал, думая об окороках и ломтиках свежепросоленной свинины, которую ему предстояло завтра приготовлять.
Так продолжалось целый год, и ни разу Лиза не покраснела, ни разу Кеню не почувствовал смущения. Поутру, когда в разгар работы девушка входила в кухню, их руки встречались в мясном фарше. Иногда она помогала Кеню, держа своими пухлыми пальчиками кишки, пока он начинял их мясом и салом. Порою они пробовали вместе кончиком языка сырую начинку, чтобы узнать, достаточно ли в ней соли и перцу. Лиза всегда умела дать полезный совет, зная, как то или другое блюдо приготовляют на юге Франции. И Кеню с успехом применял ее рецепты. Часто он чувствовал, что Лиза стоит у него за спиной, заглядывая через его плечо в миски, подходит к нему вплотную, так что ее полная грудь упирается в его спину. Она подавала ему то ложку, то блюдо. Жар от плиты румянил обоим щеки. В такие минуты Кеню ни за что на свете не перестал бы переворачивать жирные куски, разбухавшие на огне; а в это время Лиза с необычайной серьезностью обсуждала вопрос о том, достаточно ли они дошли. После полудня, когда лавка пустела, молодые люди часами спокойно разговаривали. Она продолжала сидеть за прилавком, слегка откинувшись на спинку стула, и не спеша, с механической правильностью перебирала вязальные спицы. Он садился на колоду для рубки мяса, свешивал ноги и колотил по дереву пятками. Они отлично сходились во взглядах и толковали обо всем, преимущественно о кухне, потом о дяде Граделе, а также о событиях в своем квартале. Лиза рассказывала Кеню сказки, точно малому ребенку; у нее был их целый запас, не исключая чудесных легенд, где речь шла о ягнятах и ангелочках. Ее рассказ лился плавно, а голос звучал нежно, точно флейта, между тем как черты лица сохраняли прежнюю серьезность. Если входила покупательница, Лиза, чтобы не двигаться с места, просила молодого человека подать банку с топленым салом или консервированными улитками. В одиннадцать часов они, как и накануне, снова не торопясь отправлялись наверх, по своим спальням. Потом, запирая двери, говорили ровным голосом:
– Спокойной ночи, мадемуазель Лиза.
– Спокойной ночи, господин Кеню.
Однажды утром апоплексический удар сразил как молния дядю Граделя, приготовлявшего галантир. Он повалился ничком на стол для рубки мяса. Лиза не потеряла хладнокровия. Она сказала, что не следует оставлять покойника посреди кухни, и распорядилась отнести старика-дядю подальше, в его маленькую спальню. Потом она внушила подмастерьям, что нельзя болтать лишнего об этом происшествии. Надо говорить, что хозяин умер в постели, иначе покупатели станут брезговать их колбасой и больше не заглянут к ним. Кеню помог перенести покойника: он совсем ошалел и удивлялся, что не проронил ни слезинки. Потом они с Лизой поплакали вдвоем. Он и его брат Флоран являлись единственными наследниками. Кумушки с соседних улиц уверяли, что у Граделя было большое состояние. На самом же деле денег у покойного не оказалось ни гроша. Лиза тревожилась. Кеню видел, что она задумывается и с утра до вечера озирается вокруг, словно что-то потеряла. Наконец она решила произвести в доме генеральную уборку, ссылаясь на то, что в квартале стали ходить разные слухи, смерть старика вызывает пересуды и надо показать, как у них опрятно. Однажды вечером, проведя часа два в погребе, где она сама прополаскивала чаны для соленья, девушка появилась, держа что-то в переднике. В это время Кеню рубил свиную печенку. Равнодушно разговаривая с ним, она выждала, пока он кончит. Но глаза у Лизы как-то необыкновенно блестели, и, сказав, что ей надо с ним потолковать, она улыбнулась своей восхитительной улыбкой. Лиза с трудом поднималась по лестнице: ей, очевидно, мешала грузная ноша, под тяжестью которой ее передник вот-вот готов был разорваться. Дойдя до четвертого этажа, девушка должна была приостановиться, чтобы перевести дух, и в изнеможении прислонилась на минуту к перилам. Удивленный Кеню, не говоря ни слова, последовал за нею до дверей ее комнаты. Впервые она пригласила его войти. Потом Лиза тщательно заперла дверь и, выпустив углы передника из одеревеневших пальцев, потихоньку высыпала на кровать целый дождь серебра и червонцев. Она нашла на дне кадки для соленья клад дядюшки Граделя. Эта куча денег образовала громадную впадину в мягкой и нежной девичьей постели.
Радость Лизы и Кеню была сдержанна. Они присели на край кровати – Лиза у изголовья, Кеню в ногах – по обеим сторонам груды монет и принялись пересчитывать деньги на одеяле, чтобы они не звенели. Денег оказалось сорок тысяч франков золотом, три тысячи серебром и сорок две тысячи банковыми билетами, которые были положены в жестянку. Молодые люди употребили добрых два часа, чтобы подсчитать этот капитал. Руки племянника слегка дрожали. Большая часть работы досталась на долю Лизы. Они расставляли столбики червонцев на подушке, оставив серебро на перине. Подсчитав наконец итог, представлявший для них огромную сумму в восемьдесят пять тысяч франков, молодые люди стали мирно беседовать. Разумеется, они заговорили о своем будущем, о своей свадьбе, хотя между ними никогда не было речи о любви. Это богатство точно развязало им язык. Они уселись поглубже на кровать под белым кисейным пологом и, вытянув ноги, прислонились к стене. Так как в пылу беседы они перебирали серебро, то руки их встретились среди монет в сто су и остались одна в другой. В таком положении их застали сумерки. Тут только Лиза покраснела, увидев, что рядом с нею молодой человек. Постель была перерыта, простыни сбиты; на подушке, лежавшей между ними, золото образовало ямки, точно ее смяли разгоряченные страстью головы.
Они встали в замешательстве, словно впервые согрешившие влюбленные. Эта неприбранная постель с валявшимися на ней деньгами уличала их в запретном наслаждении, которым они упивались при закрытых дверях. Для них это было падением. Оправляя с виноватым видом платье, Лиза пошла к комоду за своими десятью тысячами. Кеню захотел, чтобы она положила их вместе с дядюшкиными восемьюдесятью пятью тысячами, и, смеясь, смешал обе суммы, говоря, что и деньги также должны соединиться. Решили, что клад будет храниться у Лизы. Когда она заперла его в комод и оправила постель, молодые люди спокойно спустились вниз. Теперь они стали мужем и женой.
Свадьба состоялась через месяц. Жители квартала считали этот брак вполне естественным и совершенно подходящим. До них дошли смутные слухи о кладе, и честность Лизы сделалась предметом бесконечных похвал. Ведь она могла воспользоваться этими деньгами, не сказав Кеню ни слова. Девушка не утаила их, послушавшись только голоса своей совести, – никто не был свидетелем ее находки. Она заслуживала, чтобы Кеню женился на ней. И счастливец же этот Кеню, в сорочке родился; хоть он и не пригож, а нашел себе жену-красавицу, которая откопала для него клад! Восхищение поступком девушки дошло до того, что люди шептали друг другу: «Право, Лиза сделала глупость». Лиза улыбалась, когда ей высказывали обиняком такое мнение. Она с мужем жила, как и прежде, дружно, мирно и счастливо. Она помогала ему в работе, месила вместе с ним начинку для сосисок и колбас, причем их руки встречались в фарше, и наклонялась через его плечо, заглядывая в миски. Только жаркий кухонный огонь вызывал на их лицах краску.


Но Лиза была женщина умная; она скоро поняла, что глупо держать у себя в комоде девяносто пять тысяч франков без всякой пользы. Что же касается Кеню, то он с радостью положил бы их на дно кадки для солонины в ожидании, когда накопит еще столько же. А разбогатев, супруги удалились бы в Сюрен, загородное местечко, которое пришлось им по душе. Однако у жены были иные, честолюбивые планы. Улица Пируэт не соответствовала ее понятиям о чистоте, не отвечала ее потребности в свежем воздухе, свете, блестящем здоровье. Лавка, где дядюшка Градель по грошам сколотил свой капиталец, была какой-то мрачной дырой, одной из сомнительных колбасных в старых кварталах, где истертый каменный пол пропитан крепким запахом свинины, несмотря на самое тщательное мытье. А молодая женщина мечтала о светлом магазине в новом духе, богато убранном, точно гостиная, и выходящем зеркальными окнами на тротуар широкой улицы. Впрочем, ею руководило не мелочное желание разыгрывать за прилавком хозяйку; она только ясно сознавала современные требования роскоши в торговле. Кеню сначала испугался, когда жена стала доказывать ему, что необходимо перебраться на другую квартиру и затратить часть денег на отделку магазина. Лиза только слегка пожимала плечами и улыбалась.
Однажды в сумерки, когда колбасная еще не была освещена, супруги услыхали, как у дверей лавки одна жительница их квартала говорила другой:
– Нет уж, нет, благодарю покорно; я перестала покупать у них, моя милая, и не возьму из их лавки ни кусочка колбасы… Знаете, у них на кухне был покойник!
Кеню даже заплакал от досады. Молва о покойнике расходилась все дальше. Кончилось тем, что новый хозяин стал краснеть перед покупателями, когда те, нюхая товар, подносили его слишком близко к носу. Теперь он сам заговорил с женою о переселении. Недолго думая, она занялась осуществлением своей мечты и отыскала лавку в двух шагах от старой, на улице Рамбюто. Новое помещение имело множество удобств. Центральный рынок, открывавшийся напротив, сулил увеличить втрое число покупателей и сделать колбасную Граделей известной во всех концах Парижа. Кеню дал себя уговорить и согласился на безумные затраты. Мрамор, зеркальные стекла и позолота обошлись ему более чем в тридцать тысяч франков. Лиза целыми часами возилась с рабочими, вникая в самые незначительные мелочи. Когда же она наконец водворилась за прилавком, покупатели повалили к ним гурьбой только из одного любопытства. Стены магазина были облицованы белым мрамором, в потолок вделано громадное четырехугольное зеркало, обрамленное широким бордюром из позолоты с украшениями; в центре висела люстра с четырьмя газовыми рожками; а зеркала позади прилавка, занимавшие целый простенок, и влево, и у задней стены, казались среди мраморных досок светлыми озерами, дверьми, открывавшимися в бесконечные залы, также наполненные выставленным мясом. Особенно нравился всем своей изящной отделкой прилавок очень больших размеров, помещенный справа; он был украшен ромбами из розового мрамора в виде симметричных медальонов. Пол был выложен в узор белыми и розовыми плитками с темно-красным бордюром в греческом стиле. Весь квартал гордился своей колбасной, и никто больше и не думал вспоминать про кухню на улице Пируэт, где был покойник. Целый месяц соседки останавливались на тротуаре, чтобы взглянуть на Лизу из-за развешанных на окне колбас и сосисок. Восхищались и розовато-белым цветом ее кожи, и мраморной облицовкой лавки. Лиза была как бы душой, полным жизни светом, здоровым и подлинным кумиром колбасной; с тех пор ее стали называть не иначе как «красавица Лиза».
Справа от магазина находилась столовая – очень чистенькая комната с буфетом, столом и плетеными стульями светлого дуба. Циновка, покрывавшая паркет, и обои на стенах были светло-желтого цвета. Клеенка под дуб придавала столовой несколько холодный вид, который оживлялся только блеском спускавшейся над столом медной лампы под большим абажуром из прозрачного фарфора. Отсюда дверь вела прямо в обширную квадратную кухню. Из кухни был выход на маленький мощеный дворик, служивший складочным местом и загроможденный мисками, кадками и разной запасной утварью; влево от водоема, на краю сточной трубы, куда выливались жирные помои, засыхали снятые с витрины поблекшие цветы.
Дела колбасной шли превосходно. Кеню, сначала испугавшийся громадных затрат, теперь почти благоговел перед женой, которую считал умницей. Пять лет спустя у них было около восьмидесяти тысяч франков, помещенных под хорошие проценты. Лиза объясняла, что они не гонятся за большой прибылью и не спешат сколотить деньгу; иначе она бы так устроила, что муж ее выручал бы «тысячи и сотни тысяч», занявшись оптовой торговлей свиньями. Они еще молоды и успеют набить карманы; кроме того, грязная работа была им не по сердцу; они хотели трудиться в меру, не желая сохнуть от забот и укорачивать свой век.
– Скажу вам для примера, – прибавляла Лиза в минуту откровенности, – есть у меня двоюродный брат в Париже. Я с ним не встречаюсь: наши семейства поссорились. Он переменил фамилию и стал называться Саккаром, чтобы люди забыли кой-какие его проделки… Так вот, этот двоюродный брат, как мне говорили, наживает миллионы. И что же? Ему и жить-то некогда, он просто морит себя – вечно в разъездах, занят всякими дьявольскими спекуляциями. Ну скажите на милость, можно ли при этом вечером спокойно пообедать? Мы, люди простые, знаем, по крайней мере, что едим. У нас нет таких хлопот. Деньги можно любить за то, что они дают средства к жизни; и ценить свое благосостояние вполне естественно. Но наживаться только ради наживы, мучить себя, не видя никакого удовольствия, – этого я не понимаю. Тогда уж лучше сидеть сложа руки. Кроме того, хотела бы я видеть эти миллионы моего кузена; я просто не верю в его богатство. Недавно я встретила Саккара на улице; он проезжал в карете; лицо у него желтое-прежелтое и вид ужасно угрюмый. Человек, который столько зарабатывает, не будет таким пришибленным. Впрочем, это его дело… а мы предпочитаем нажить сто су и воспользоваться ими.
И действительно, супруги жили в свое удовольствие. В первый же год после свадьбы у них родилась дочь, и на родителей с ребенком нельзя было налюбоваться. У них был дом – полная чаша, жили они счастливо, как того хотела Лиза, и не утруждали себя сверх сил. Она удаляла по возможности все поводы к неприятностям, стараясь, чтобы их дни протекали мирно в этом воздухе, пропитанном запахом сала, в атмосфере благосостояния разжиревших людей. То был уголок разумного счастья, комфортабельные ясли, где откармливались отец, мать и дочь. Только один Кеню грустил иногда, вспоминая беднягу Флорана. До 1856 года он изредка получал от него письма, но потом всякие известия прекратились. В одной газете Кеню прочитал, что трое ссыльных, пытаясь убежать с Чертова острова, утонули, не достигнув берега. В полицейской префектуре, куда он обращался, ему не могли дать точных сведений; должно быть, сосланного брата не было больше в живых. Но Кеню все же лелеял некоторую надежду. Между тем месяцы проходили за месяцами, Флоран, скитавшийся по Голландской Гвиане, боялся писать, надеясь как-нибудь вернуться во Францию. Наконец Кеню стал оплакивать его как мертвого, с которым он не мог даже проститься. Лиза не знала Флорана и умела всегда утешить мужа, когда тот в ее присутствии предавался отчаянию. Она заставляла его в сотый раз рассказывать про свою молодость, описывать большую комнату на улице Ройе-Коллар, эпизоды того времени, когда Кеню брался за изучение всевозможных ремесел, вспоминать, какие лакомства он стряпал в печке у себя в комнате, одетый во все белое, тогда как Флоран ходил во всем черном. Лиза спокойно слушала его, нимало не тяготясь вечным повторением одного и того же. И вот среди этих радостей, которыми наслаждались с таким благоразумием и которые, созрев, приносили такие обильные плоды, одним сентябрьским утром Флоран свалился как снег на голову, когда Лиза нежилась на солнышке, а заспанный Кеню лениво пробовал пальцами, застыло ли вчерашнее топленое сало. Вся колбасная пришла в волнение. Гавар непременно хотел, чтобы родные спрятали «изгнанника», как он называл Флорана, слегка надувая щеки. Лиза, более бледная и серьезная, чем обычно, повела наконец Флорана на шестой этаж и уступила ему комнату своей продавщицы. Кеню нарезал хлеба и ветчины. Но Флоран почти не мог есть – у него сделалась тошнота и головокружение; он слег и пролежал пять дней в постели, в сильнейшем бреду; у него начиналась нервная горячка; к счастью, ее удалось побороть энергичными мерами. Когда Флоран пришел в себя, он увидел у изголовья своей постели Лизу: молодая женщина неслышно размешивала в чашке какое-то питье. Он хотел поблагодарить ее, но она сказала, чтобы он молчал: они поговорят потом. Спустя три дня больной был на ногах. И вот однажды Кеню поднялся к нему наверх и сказал, что Лиза ожидает его на втором этаже, в своей комнате.
Кеню занимали квартиру из трех комнат и маленькой каморки. Сначала нужно было пройти пустую комнату, где стояли только стулья, потом небольшую гостиную, мебель которой, скрытая под белыми чехлами, скромно дремала в полумраке от постоянно спущенных жалюзи, чтобы нежно-голубой репс не вылинял на солнце; дальше находилась спальня, единственная жилая комната, с мебелью красного дерева, очень комфортабельная. Особенного удивления заслуживала здесь кровать с четырьмя матрацами, четырьмя подушками и толстым слоем одеял, с пуховой периной – олицетворением сытого сна на полное брюхо. Постель была создана исключительно для сна. Зеркальный шкаф, комод с туалетом, круглый стол под тамбурной салфеткой, стулья, прикрытые гипюровыми квадратами, вносили во все буржуазную роскошь, опрятную и солидную. У левой стены, по обеим сторонам камина, украшенного вазами с пейзажами и часами, изображавшими позолоченного Гутенберга в задумчивой позе, держащего палец на книге, висели в аляповатых овальных рамах портреты Кеню и Лизы, написанные масляными красками. Кеню улыбался, Лиза казалась весьма достойной дамой; оба они были в черном, чистенькие, прилизанные, значительно прикрашенные, с лицами нежно-розового цвета. Паркет был устлан триповым ковром, на котором сложные розетки перемешивались со звездами. Перед кроватью лежал пушистый коврик из длинных концов гофрированной шерсти – кропотливая работа прекрасной колбасницы, связанная ею за прилавком. Но среди всех этих новеньких вещиц сильнее всего поражала глаз большая конторка у стены справа, квадратная, приземистая, подновленная лаком; однако мраморная отделка на ней крошилась, а красное дерево от старости потрескалось. Лиза пожелала сохранить эту вещь, более сорока лет служившую дядюшке Граделю; по ее словам, она должна была принести им счастье. Правда, у конторки этой были несокрушимые железные скрепы, настоящие тюремные замки, и отличалась она такой тяжестью, что ее нельзя было сдвинуть с места.
Когда Флоран и Кеню вошли, Лиза сидела за опущенной доской конторки и писала, выводя крупным, очень четким, закругленным почерком столбцы цифр. Мужчины сели. Флоран с удивлением рассматривал комнату, портреты, часы и кровать.
– Ну вот, – сказала наконец Лиза, добросовестно проверив целую страницу вычислений, – выслушайте меня… Мы должны представить вам отчет, любезный Флоран. – Она назвала его так впервые. Взяв исписанный листок, она продолжала: – Дядя ваш, Градель, скончался, не оставив завещания. Вы с братом были единственными наследниками… В настоящее время мы должны отдать вам вашу долю.
– Но я ничего не требую, – воскликнул Флоран, – мне ничего не надо!
Кеню, должно быть, не знал о намерениях жены. Он немного побледнел и взглянул на нее с досадой. Владелец колбасной искренне любил брата, но к чему было навязывать ему наследство дяди? Позднее видно будет.
– Я отлично знаю, дорогой Флоран, – заговорила опять Лиза, – что вы вернулись не с тем, чтобы требовать свою собственность. Но только денежки счет любят, и гораздо лучше покончить с этим теперь же… Капитал вашего дядюшки достигал восьмидесяти пяти тысяч франков, и я записала на вашу долю сорок две тысячи пятьсот франков. Вот они.
Лиза показала ему цифру на листе бумаги:
– К сожалению, не так легко оценить лавку, инвентарь, товар, клиентуру. Я могла вставить только приблизительные суммы, но, по-моему, сделала всему высокую оценку… У меня получился итог в пятнадцать тысяч триста десять франков. Значит, на вашу долю приходится семь тысяч шестьсот пятьдесят франков, что составит с наличными деньгами пятьдесят тысяч сто пятьдесят пять франков… Потрудитесь проверить…
Она внятно выговаривала цифры и протянула Флорану листок, который тот принужден был взять.
– Но колбасная старика, – воскликнул Кеню, – никогда не могла стоить пятнадцати тысяч франков! Я не дал бы за нее и десяти тысяч, ни за что бы не дал!
Жена выводила его наконец из себя. Нельзя так далеко заходить в своей честности! Разве Флоран спрашивал ее о колбасной? К тому же ведь он сам сказал, что ему ничего не надо.
– Колбасная стоила пятнадцать тысяч триста десять франков, – невозмутимо повторила Лиза. – Вы понимаете, дорогой Флоран, что нам нет нужды обращаться с этим к нотариусу. Мы сами совершим раздел, так как вы воскресли из мертвых… После вашего возвращения я, естественно, позаботилась об этом и, пока вы лежали наверху больной, постаралась по мере возможности составить опись инвентаря… Видите, здесь все поименовано, я рылась в наших старых счетных книгах, призвала на помощь свои воспоминания. Читайте вслух, а я буду давать вам объяснения, какие вы пожелаете.
Флоран наконец улыбнулся. Он был растроган этой прямодушной, как бы совершенно естественной честностью. Положив листок с вычислениями на колени молодой женщины, он взял ее за руку и сказал:
– Дорогая Лиза, я счастлив, что ваши дела идут хорошо; но мне не надо ваших денег. Наследство принадлежит моему брату и вам, потому что вы ухаживали за дядей до его смерти… Мне ничего не нужно, и я вовсе не намерен расстраивать ваших торговых операций.
Она стала настаивать, даже рассердилась, между тем как ее муж, не говоря ни слова и сдерживаясь, кусал себе ногти.
– Если бы дядюшка Градель вас слышал, – продолжал со смехом Флоран, – он был бы способен вернуться с того света и отнять у вас деньги… Ведь покойник меня недолюбливал.
– Что правда, то правда, он тебя не любил, – пробормотал Кеню, которому становилось невмоготу.
Однако Лиза продолжала настаивать на своем. Она сказала, что не хочет держать у себя в конторке чужие деньги, что это мучило бы ее, что она не могла бы жить спокойно с этой мыслью. Тогда Флоран, продолжая шутить, предложил поместить свои деньги в колбасную. Впрочем, он не отказывался от их материальной помощи: по всей вероятности, ему не удастся сразу найти работу; кроме того, он довольно неказист с виду и должен непременно запастись новым платьем.
– Черт возьми! – воскликнул Кеню. – О чем тут толковать? Ты получишь у нас и ночлег, и стол, и мы купим тебе все необходимое. Это само собою разумеется… Неужели ты воображаешь, что мы способны оставить тебя на улице?
Кеню был совсем растроган; и ему стало немного стыдно, что он испугался необходимости расстаться сразу с большой суммой денег. Он начал даже шутить и сказал брату, что берется его откормить. Тот лишь слегка покачал головой. Тем временем Лиза сложила листок, исписанный вычислениями, и заперла его в ящик конторки.
– Напрасно вы так делаете, – сказала она, как бы желая окончить разговор. – Я выполнила свой долг. Теперь пусть будет по-вашему… Но видите ли, я не могла бы жить спокойно; неприятные мысли меня слишком расстраивают.
Они заговорили о другом. Надо было как-нибудь объяснить присутствие Флорана, чтобы не дать повода к подозрениям со стороны полиции. Беглец сообщил брату и невестке, что он смог вернуться во Францию благодаря документам одного несчастного, умершего от желтой лихорадки на Суринаме. По странной случайности этого молодого человека также звали Флораном, но по имени, а не по фамилии. У Флорана Лакерьера осталась в Париже только двоюродная сестра, о смерти которой ему сообщили в Америку. Ничего не было легче, как разыграть его роль. Лиза сама вызвалась быть его кузиной. Было решено, что они станут рассказывать, будто к ним приехал двоюродный брат, вернувшийся из-за границы вследствие постигших его там неудач, и нашел приют у Кеню-Граделей, как называли супругов в их квартале. Приезжий останется у них до приискания места. Когда все между ними было условлено, Кеню захотел показать брату свою квартиру и похвастаться всем до последнего табурета. Из комнаты без всяких украшений, где стояли только стулья, Лиза отворила дверь в маленькую каморку, сказав, что здесь будет жить продавщица, а Флоран может остаться в комнате шестого этажа.
Вечером Флорана одели во все новенькое. Он все-таки настоял, чтобы ему купили черный сюртук и черные брюки, несмотря на советы Кеню, который утверждал, что черный цвет нагоняет печаль. Флорана перестали прятать. Лиза рассказывала всем желающим историю двоюродного брата. Он проводил все дни в колбасной, засиживался иногда на кухне или же в лавке, прислонившись к мраморной стенке. За столом младший брат пичкал его едой и сердился, что он мало ест, оставляя половину кушаний на тарелке. Лиза опять вернулась к своим привычкам, стала по-прежнему медлительна в движениях и безмятежна. Она терпела Флорана даже по утрам, когда он мешал ей заниматься с покупателями. Она забывала о нем и, внезапно увидев перед собой его мрачную фигуру, слегка вздрагивала, но тотчас же посылала ему одну из своих чарующих улыбок, чтобы он не обиделся на ее рассеянность. Бескорыстие этого тощего человека поразило Лизу; она питала к нему нечто вроде глубокого почтения с примесью смутного страха. Но Флоран чувствовал вокруг себя только атмосферу родственной любви.


Когда наступало время ложиться спать, Флоран, немного усталый после проведенного в безделье дня, поднимался наверх с двумя служившими в колбасной подмастерьями, которые жили в мансарде рядом с его комнатой. Ученику Леону было не больше пятнадцати лет. Этот худенький мальчик, очень кроткий с виду, воровал обрезки ветчины и забытые куски колбасы; он прятал свою добычу под подушкой и съедал ее ночью без хлеба. Несколько раз Флорану казалось, что Леон угощал кого-то ужином в первом часу ночи; в глубокой тишине заснувшего дома до него долетали сдержанные голоса, почти шепот, потом громкое чавканье, шелест бумаги, а иногда и тихий смех, похожий на смягченную трель кларнета. Другой подмастерье, Огюст Ландуа, был родом из Труа; толстый, заплывший жиром, с большой головой, он был уже лысым, несмотря на свои двадцать восемь лет.
В первый же вечер, поднимаясь по лестнице, он пространно и довольно бессвязно рассказал Флорану свою историю. Ландуа сначала приехал в Париж только с целью усовершенствоваться в своем ремесле, чтобы по возвращении открыть собственную колбасную в Труа. Там его поджидала двоюродная сестра; ее также звали Огюстиной; у них был общий крестный отец, поэтому и имя они носили одинаковое. Но в молодом человеке заговорило честолюбие: теперь он мечтал поселиться в Париже на доставшиеся ему в наследство после матери деньги, которые он поместил перед отъездом из Шампани у одного нотариуса. Когда они поднялись на шестой этаж, Огюст удержал Флорана и принялся расхваливать госпожу Кеню. Она согласилась выписать Огюстину Ландуа на место прежней продавщицы, сбившейся с пути. Сам он хорошо знает теперь свое дело, а Огюстина заканчивает изучение коммерции. Через год-полтора они поженятся и откроют собственную колбасную, вероятно в Плезансе или на какой-нибудь населенной окраине Парижа. Огюст не спешил с женитьбой, потому что в том году торговля салом была очень невыгодной. Он рассказал еще, что в праздник Сент Уана снялся со своей невестой на одной карточке. После этого подмастерье вошел в мансарду Флорана, желая взглянуть на фотографию, которую Огюстина не сочла нужным убрать с камина, считая, что она украсит комнату кузена госпожи Кеню. Он задержался на минуту – при желтом свете свечи он казался ужасно бледным – и стал осматриваться в комнате, где все напоминало о присутствии девушки. Ландуа подошел к постели и осведомился у Флорана, хорошо ли ему тут спится. Огюстина помещалась теперь внизу; это даже лучше, потому что зимой в мансардах очень холодно. Наконец он ушел, оставив Флорана одного у постели; на камине красовалась фотография. Огюст был копией Кеню, только с бледным лицом; Огюстина напоминала Лизу, но еще не созревшую.
Флоран подружился с подмастерьями. Брат всячески баловал его. Лиза терпела присутствие деверя, но все-таки он стал жестоко скучать. Уроков ему не удалось приискать, несмотря на все старания. Впрочем, он боялся идти в школьный квартал из опасения, что его там узнают. Лиза намекала, что Флорану лучше обратиться в какой-нибудь торговый дом, где он мог бы вести корреспонденцию или торговые книги. Она постоянно возвращалась к этой мысли и наконец предложила подыскать ему место. Мало-помалу молодую женщину стало раздражать, что он всегда торчит перед нею, ничего не делая и не зная, куда деваться. Сначала он стал ей противен, как всякий праздный человек, который только и знает, что ест да пьет; но невестка еще не думала ставить ему в вину того, что он их объедает. Она говорила обыкновенно:
– Вот я не могла бы так жить, по целым дням мечтая о чем-то. Оттого вам и не хочется к вечеру есть; понимаете ли, необходимо чувствовать себя усталым.
Гавар, со своей стороны, искал должность для Флорана. Но он делал это совершенно особым манером и, так сказать, подпольными путями. Ему хотелось найти для своего приятеля какое-нибудь драматическое или хотя бы полное горькой иронии амплуа, как подобает «изгнаннику». Гавар принадлежал к оппозиции. Ему перевалило уже за пятьдесят, и он хвастался тем, что подготовил падение четырех правительств. Карл X, попы, аристократы – ведь это он вышвырнул весь этот сброд и до сих пор еще презрительно пожимает плечами, когда о них заходит речь. Ну а Луи-Филипп со своими буржуа – просто дурак. Вспоминая о нем, Гавар приводил историю о шерстяных чулках, в которые «король-гражданин» прятал деньги. Что касается республики 48-го года, то это был фарс; он разочаровался в рабочих. Но теперь Гавару уже не хотелось сознаваться, что он рукоплескал 2 декабря, потому что в настоящее время смотрел на Наполеона III как на личного врага, на негодяя, который запирался с де Морни[3 - Де Морни – герцог, сводный брат Наполеона III; один из руководителей Декабрьского переворота 1851 года; был председателем Законодательного корпуса.] и другими и задавал у себя «пиры горой». Гавар без устали распространялся на эту тему. Немного понизив голос, он утверждал, будто каждый вечер в Тюильри привозят женщин в каретах со спущенными занавесками и что как-то ночью он собственными ушами слышал с Карусельной площади шум бешеной оргии. Гавар считал своим священным долгом как можно больше досаждать правительству. Не раз он устраивал с властями такие штуки, что целые месяцы потом втихомолку смеялся. Например, он подавал голос за кандидата, который обещал «изводить министров» в Законодательном корпусе. Если же ему удавалось утаить что-нибудь у казны, навести на ложный след полицию, осуществить какое-нибудь отчаянное предприятие, Гавар старался придать этому делу яркую окраску политического протеста. В действительности же он лгал, прикидывался опасным человеком, говорил таким тоном, будто «шайка из Тюильри» знала его лично и трепетала перед ним. По его мнению, половину этих мерзавцев надо было послать на гильотину, а другую половину отправить в ссылку при следующей же потасовке. Вся его болтовня и яростные политические выпады сводились, таким образом, к бахвальству, нелепым россказням, и проистекало все это из пошлой потребности в шуме и зубоскальстве, которая побуждает любого парижского лавочника отворять ставни, когда на улицах воздвигают баррикады, лишь затем, чтобы посмотреть на убитых. Поэтому, когда Флоран вернулся из Кайенны, Гавар тотчас почуял возможность потешиться и стал изыскивать особенно остроумное средство, как бы оставить в дураках императора, министров – всех должностных лиц до последнего полицейского.
Гавар относился к Флорану с каким-то затаенным любопытством, словно в предвкушении запретной радости. Он не спускал с него умильных глаз, лукаво подмигивал и понижал голос, говоря с ним о самых обыкновенных вещах; даже в простое рукопожатие вкладывал он масонскую таинственность. Наконец-то ему посчастливилось напасть на интересное приключение; теперь у него был приятель, действительно скомпрометированный перед правительством, что давало Гавару возможность с некоторым правдоподобием хвастаться опасностями, которым он подвергался. Он в самом деле испытывал тайный ужас при виде этого человека, бежавшего с каторги и изможденного продолжительными страданиями. Но страх его был восхитителен: он возвышал Гавара в собственных глазах, убеждал его в том, что он поступает геройски, водя дружбу с таким опасным человеком. Флоран обратился для него в нечто священное; теперь он клялся и божился только Флораном; он ссылался на Флорана, когда ему не хватало аргументов и если он хотел окончательно дискредитировать правительство.
Гавар овдовел через несколько месяцев после государственного переворота. Он жил в то время на улице Сен-Жак и до 1856 года держал съестную лавку. Тогда же пронесся слух, что он нажил крупное состояние, вступив в компанию со своим соседом, бакалейщиком, взявшим подряд на поставку сушеных овощей для Восточной армии. В самом деле, продав свое дело, Гавар прожил целый год на проценты с капитала. Однако он не любил распространяться о том, откуда у него взялось состояние; это его стесняло, мешало ему откровенно высказывать свое мнение насчет Крымской кампании, о которой он отзывался как о рискованном предприятии, «затеянном с единственной целью – утвердить трон и набить кое-кому карманы». Между тем через год Гавар смертельно соскучился на своей холостой квартире. Заходя почти ежедневно к Кеню-Граделям, он сошелся с ними и переехал поближе, на улицу Косонри. Тут его пленил Центральный рынок с его гамом и невероятными сплетнями. Бывший владелец съестной лавки надумал снять себе место в павильоне живности только ради того, чтобы развлечься и наполнить пустоту своей праздной жизни пересудами рыночных торговок. Действительно, здесь он погрузился в целое море сплетен, был посвящен в мельчайшие скандалы рыночного квартала, и в голове у него стоял постоянный гул от визгливых и крикливых голосов. Это бесконечно приятно щекотало ему нервы; он нашел наконец свою стихию – блаженствовал, погружаясь в нее и наслаждаясь, словно карп, плавающий на солнышке.


Иногда, от нечего делать, Флоран заглядывал к нему в лавчонку. Среди дня еще стояла сильная жара. Усевшись вдоль узких проходов павильона, женщины ощипывали битую птицу. Между приподнятыми полотняными навесами пробивались полосы солнечного света. Из-под пальцев работниц вылетали перья, кружась в раскаленном воздухе, в золотой пыли солнечных лучей, словно хлопья снега. Флорана сопровождали зазывания, заискивающие голоса то и дело предлагали ему: «Не купите ли уточку, сударь?.. Заверните ко мне, сделайте милость… У меня жирные цыплятки… Возьмите вот эту парочку голубей, сударь, право, возьмите!..» Он старался от них отделаться, сконфуженный, оглушенный. Торговки продолжали ощипывать птицу, оспаривая друг у друга покупателей, и рой мелких пушинок летел на Флорана; он задыхался от этого воздуха, который словно был пропитан теплым дымом, казавшимся еще более густым благодаря сильному запаху птичьего мяса. Наконец посреди прохода, возле водоемов, он встречал Гавара в одном жилете. Приятель его разглагольствовал у своего ларька, скрестив руки на нагруднике синего передника. Здесь, в группе из десяти или двенадцати женщин, он царил с видом благосклонного принца. Гавар был единственным мужчиной в этой части рынка. Он давал такую волю языку, что, перессорившись с пятью или шестью продавщицами, которых он одну за другой нанимал для работы в своей лавке, решил торговать сам, наивно утверждая, что эти дуры только и знают, что сплетничать целый божий день, и что с ними никак не справишься. Но ему все-таки необходимо было на время своих отлучек оставлять кого-нибудь вместо себя, и Гавар приютил Маржолена – мальчишка болтался без дела, предварительно перепробовав на рынке все мелкие промыслы. Флорану случалось проводить у Гавара по целому часу, дивясь его неистощимой болтовне, молодцеватости и свободе, с которой он вертелся между всеми этими бабами, перебивая одну, переругиваясь с другой через десять ларьков, отбивая покупателя у третьей, поднимая гвалт хуже сотни своих болтливых соседок, оравших так, что их голоса потрясали чугунные плиты павильона и они звенели, дребезжа, как тамтам.
У торговца живностью не было другой родни, кроме невестки и племянницы. После смерти его жены старшая сестра покойной, госпожа Лекёр, овдовевшая за год до того, принялась оплакивать усопшую уж слишком усердно, являясь почти каждый вечер с утешениями к несчастному вдовцу. Должно быть, она питала в то время надежду понравиться ему и занять еще теплое место младшей сестры. Но Гавар терпеть не мог сухопарых женщин, говорил, что ему противно чувствовать под кожей кости; он гладил только жирных котов и собак и испытывал особенное наслаждение при виде толстяков и толстух. Госпожа Лекёр, обиженная и взбешенная тем, что ей не даются в руки денежки зятя, воспылала к нему непримиримой злобой. Эта смертельная вражда поглощала все ее время. Когда Гавар водворился на Центральном рынке, в двух шагах от павильона, где госпожа Лекёр торговала маслом, сыром и яйцами, она стала уверять, будто он «придумал это нарочно, чтобы сделать ей назло и принести несчастье». С той поры она вечно жаловалась, еще больше пожелтела и до такой степени предалась своей неотвязной идее, что действительно лишилась покупателей и дела у нее пошатнулись. У госпожи Лекёр долго жила дочь одной из ее сестер – крестьянки, которая прислала к ней девочку и не заботилась больше о своем детище. Ребенок вырос на рынке. Фамилия девочки была Сарье, и ее прозвали просто Сарьеттой. В шестнадцать лет Сарьетта была такой отчаянной плутовкой, что мужчины нарочно заходили к ее тетке покупать сыр, только бы полюбоваться ею. Но господами она не интересовалась. Эта девушка с бледным лицом чернокудрой мадонны и горящими как угли глазами, имела больше склонности к простому люду. Ее выбор пал на носильщика, простого парня из Менильмонтана, служившего у госпожи Лекёр на посылках. Сарьетте было двадцать лет, когда она открыла собственную фруктовую торговлю на неизвестно откуда взявшиеся деньги. С тех пор ее любовник, которого обыкновенно называли господином Жюлем, сделался белоручкой, стал носить чистые блузы, бархатную фуражку и являлся на рынок лишь после полудня в туфлях. Любовники поселились вместе на улице Вовилье, на четвертом этаже большого дома, в первом этаже которого помещалось кафе. Неблагодарность Сарьетты окончательно озлобила госпожу Лекёр, и та осыпала племянницу яростным потоком непристойной ругани. Женщины перессорились; тетка была ожесточена, а Сарьетта с господином Жюлем сочиняли про нее небылицы, которые Жюль разносил по всему павильону молочных продуктов. Гавар находил Сарьетту забавной, относился к ней с полнейшим снисхождением и, встречая молодую женщину на рынке, трепал ее по щеке: она была такой пухленькой и кожа у нее была такая нежная.
Однажды после полудня, когда Флоран сидел в колбасной, устав от бесполезной ходьбы в поисках работы, туда вошел Маржолен. Этот рослый юноша, толстый и кроткий, как настоящий фламандец, был любимцем Лизы. Она говорила, что он не злой, немножко глуповат и силен как лошадь, но, впрочем, интересен уже одним тем, что никто не знает его родителей. Госпожа Кеню и пристроила его у Гавара.
Лиза сидела за прилавком, раздосадованная тем, что Флоран пачкал грязными сапогами ее мозаичный, розовый с белым пол. Уже два раза вставала она с места, чтобы посыпать лавку опилками. Молодая женщина приветливо улыбнулась Маржолену.
– Господин Гавар, – начал тот, – послал меня спросить… – Он запнулся, обвел глазами магазин и продолжил, понизив голос: – Хозяин наказывал мне непременно обождать, когда все выйдут, и тогда повторить вам его слова, которые он заставил меня затвердить наизусть: «Спроси их, нет ли какой опасности и могу ли я прийти переговорить с ними об известном деле».
– Передай господину Гавару, что мы его ждем, – ответила Лиза, привыкшая к таинственным замашкам своего приятеля.
Но Маржолен не уходил и с видом нежной покорности не сводил с прекрасной колбасницы восторженного взгляда. Как бы тронутая этим немым обожанием, она спросила:
– А нравится тебе у господина Гавара? Он славный, и ты должен стараться ему угодить.
– Известное дело, госпожа Лиза.
– Только сам-то ты делаешь глупости. Еще вчера я видала тебя на крыше рынка. Кроме того, ты водишься со всякой дрянью – с негодными мальчишками и девчонками. Ведь ты уже теперь совсем взрослый, тебе пора подумать и о будущем.
Ей пришлось заняться с дамой, зашедшей купить фунт котлет с корнишонами. Лиза вышла из-за прилавка и подошла к деревянной колоде, поставленной у задней стены. Она отрезала узким ножом от четверти свиной туши три котлетки и, подняв обнаженной сильной рукой тяжелый резак, хлопнула им три раза по отрезанному мясу. При каждом из этих трех ударов юбка ее черного мериносового платья слегка приподнималась, а на туго натянутой материи корсажа обозначался ус корсета. Сохраняя глубокую серьезность, Лиза неторопливой рукой собрала котлеты и взвесила их; губы ее при этом были сжаты, взор ясен.
Покупательница вышла; госпожа Кеню заметила, с каким восхищением смотрел на нее Маржолен, когда она ловко, сильно и размеренно трижды ударила резаком по кускам свинины. Лиза воскликнула:
– Как, ты еще здесь?
Но когда он повернулся, чтобы уйти, она удержала его:
– Послушай, если я еще раз увижу тебя с этой паршивой девчонкой Кадиной… Не возражай! Сегодня утром вы были вместе в требушином ряду и глазели, как разбивают бараньи головы… Не понимаю, право, каким образом такой красивый мужчина, как ты, может связаться с этой потаскухой, с этой попрыгуньей… Ну ступай, скажи господину Гавару, чтобы он приходил сейчас, пока никого нет.
Маржолен ушел пристыженный и унылый, не ответив ни слова.
Красавица Лиза стояла за прилавком, слегка повернув голову к рынку, и Флоран молча смотрел на нее, удивляясь ее красоте. До сих пор он не разглядел хорошенько своей невестки, потому что стеснялся рассматривать женщин. Теперь она была видна ему из-за прилавка, уставленного мясными изделиями. Перед ней лежали на белых фарфоровых блюдах початые арльские и лионские колбасы, копченые языки, куски вареной и просоленной свинины, свиная голова, залитая желе; стояла откупоренная банка с жареными ломтиками свинины и коробка сардин, из-под приподнятой крышки которой виднелось прованское масло; а направо и налево на полках были разложены круги свиного паштета и студня, обыкновенный окорок бледно-розового цвета и окорок йоркский, с кровавым мясом под толстым слоем сала. Были еще тут наставлены и круглые, и овальные блюда с нашпигованными языками, с галантиром, трюфелями и фаршированной кабаньей головой с фисташками; возле же самой Лизы, у нее под рукой, красовалась нашпигованная телятина, а в желтых мисочках – паштет из гусиной печенки и паштет из зайца. Так как Гавар замешкался, хозяйка переставила грудинку с края прилавка на маленькую мраморную горку, поставила ровнее банку с топленым свиным салом и банку с салом из-под жаркого, вытерла чашки мельхиоровых весов и пощупала рукой металлический шкафчик с остывшей грелкой. Потом Лиза снова молча отвернулась и стала смотреть вглубь рынка. От мяса шел приятный запах; казалось, аромат трюфелей опьянил молодую женщину, отяжелевшую в этой преисполненной сытого покоя обстановке.
В тот день колбасница сияла необыкновенной свежестью. Белизна ее передника и нарукавников служила как бы продолжением белизны блюд и достигала пухлой шеи и розовых щек, на которых повторялись нежные тона окороков и прозрачная бледность сала. Разглядывая невестку, Флоран смутился, дородность Лизы вызвала в нем какое-то тревожное ощущение; тогда он стал украдкой рассматривать ее в зеркалах, сиявших по стенам магазина. Она отражалась в них и сзади, и спереди, и сбоку. Он увидел ее даже на потолке, вниз головою с тугим шиньоном и маленькими бандо на висках. То была Лиза во множестве экземпляров, с широкими плечами, толстыми руками, выпяченной грудью, до того упругой и невыразительной, что она даже не возбуждала ни малейшей плотской мысли и была похожа на живот. Флоран засмотрелся на профиль Лизы, отражавшийся возле него в зеркале, между двумя половинками свиной туши. Вдоль мраморных стен и зеркал, на перекладинах с крюками, висели свиные туши и куски шпика. И профиль Лизы, с ее дебелой шеей, округлыми формами и выпяченным бюстом, казался среди всего этого сала и сырого мяса изображением расползавшейся от полноты королевы. Потом красивая колбасница наклонилась, дружески улыбаясь двум красным рыбкам, неутомимо плававшим в аквариуме на витрине в окне.
Вошел Гавар. С важным видом направился он прямо на кухню – позвать Кеню; затем присел бочком на небольшой мраморный стол, предоставив Флорану стул. Лиза сидела за прилавком, а Кеню прислонился к разрубленной свиной туше. Наконец Гавар сообщил, что нашел Флорану место и что они вдоволь посмеются над этим, а правительству натянут нос.
Но он тотчас умолк, увидав входившую мадемуазель Саже, которая отворила дверь колбасной, заметив с улицы большую компанию, расположившуюся у Кеню-Граделей. Маленькая старушка, в полинялом платье, с неизменной черной корзинкой в руках, в черной соломенной шляпе без лент, бросавшей угрюмую тень на ее бледное лицо, поклонилась мужчинам и язвительно улыбнулась Лизе. Саже была знакомой хозяев, их бывшей соседкой; она и теперь еще жила все в том же доме на улице Пируэт, где поселилась сорок лет тому назад, существуя, вероятно, на маленькую ренту, о которой никогда не заикалась. Впрочем, мадемуазель Саже упомянула однажды о Шербуре, прибавив, что она оттуда родом. Так ничего больше о ней и не узнали. Старушка говорила только о других, рассказывала всю их подноготную, сообщая даже, сколько рубашек отдает каждый ежемесячно в стирку. Потребность совать нос в чужие дела доходила у нее до того, что она подслушивала у дверей и распечатывала чужие письма. Ее языка боялись от улицы Сен-Дени до улицы Жан-Жака Руссо и от улицы Сент-Оноре до улицы Моконсейль. День-деньской мадемуазель Саже бродила со своей черной корзинкой под предлогом покупки провизии, ничего не покупая, а только разнося сплетни, следя за малейшими событиями, так что в голове у нее постепенно слагалась полная история домов, этажей и жителей квартала. Кеню упорно приписывал ей распространение слуха, что старик Градель испустил дух на доске для рубки фарша; с тех пор он возненавидел ее. А она действительно была хорошо осведомлена о дядюшке Граделе и супругах Кеню; она разбирала их по косточкам и знала наизусть. Но за последние две недели мадемуазель Саже была сбита с толку приездом Флорана и буквально сгорала от любопытства. Она почти заболевала, когда в ее сведениях неожиданно появлялся пробел. Между тем старушка могла побожиться, что где-то раньше видела этого сухопарого верзилу.
Посетительница подошла к прилавку и стала рассматривать блюда одно за другим, говоря тоненьким голоском:
– Право, не знаешь теперь, что и кушать. Когда наступает время обеда, я, как грешная душа, должна бродить по лавкам… Только у меня ни на что нет аппетита… Не осталось ли у вас котлеток в сухарях, госпожа Кеню?
И, не дожидаясь ответа, она приподняла одну из крышек мельхиорового шкафчика. Там лежали кровяные колбасы, сосиски и колбаса из печенки. Грелка уже остыла; на решетке оставалась только позабытая простая колбаса.
– Посмотрите с другой стороны, мадемуазель Саже, – сказала колбасница. – Кажется, для вас найдется котлетка.
– Нет, уж мне что-то и не хочется, – пробормотала старушонка, сунув тем не менее нос под другую крышку. – У меня было явилось желание, но, знаете, на ночь котлетки в сухарях тяжелы для желудка… Мне хотелось бы взять чего-нибудь такого, что не понадобится даже разогревать.
Она обернулась к Флорану и стала смотреть на него и Гавара, который бил отбой, барабаня кончиками пальцев по мраморному столу. Мадемуазель Саже улыбкой поощряла их продолжать прерванный разговор.
– Не желаете ли кусочек соленой свинины? – спросила Лиза.
– Соленой свинины… пожалуй.
Она взяла вилку с ручкой из белого металла, лежавшую на краю блюда, и принялась тыкать и переворачивать каждый кусок. Покупательница слегка ударяла по костям, чтобы знать, насколько они толсты, копалась в кушанье, рассматривая ломтики розового мяса и повторяя:
– Нет, это мне не подходит.
– Тогда возьмите языка, кусок свиной головы или шпигованной телятины, – терпеливо говорила колбасница.
Однако мадемуазель Саже отрицательно качала головой. Она еще с минуту постояла в магазине, с брезгливой гримасой оглядывая блюда; но, видя наконец, что Кеню не намерены продолжать при ней разговор и что ей решительно ничего не удастся разнюхать, старушонка удалилась, сказав:
– Нет, видите ли, мне хотелось котлетку в сухарях, но та, что осталась, слишком жирна… Возьму в другой раз.
Лиза наклонилась, чтобы висевшие на окне гирлянды сосисок не мешали ей проследить глазами за Саже. Она увидела, как та перешла улицу и вошла во фруктовый павильон.
– Старая кляча! – проворчал Гавар.
И так как они остались наконец одни, он сообщил, какое нашел Флорану место. Тут вышла целая история. Один из его приятелей, некто Верлак, надзиратель в павильоне морской рыбы, до того расхворался, что принужден проситься в отпуск. Не дальше как сегодня поутру бедняга говорил Гавару, что был бы очень рад предложить кого-нибудь от себя в качестве временного своего заместителя, чтобы сохранить за собою место на тот случай, если здоровье его поправится.
– Вы понимаете, – прибавил Гавар, – что Верлак не протянет и полугода и должность останется за господином Флораном. А местечко это, доложу вам, отличное… И полиция будет замешана нами в это дело! Назначение зависит от префектуры. Не правда ли, вот будет потеха, когда Флоран пойдет к полицейскому получать деньги.
Он хохотал от удовольствия, находя все происшествие крайне комичным.
– Нет, я не поступлю на это место, – отрезал напрямик Флоран. – Я поклялся ничего не принимать от Империи и согласен лучше околеть с голоду, чем переступить порог префектуры. Понимаете, Гавар, это невозможно!
Гавар слушал, и его немного смутили слова приятеля. Кеню понурил голову. Но Лиза обернулась, устремив на деверя пристальный взгляд; шея у нее раздувалась, корсаж готов был лопнуть от напора взволнованной груди. Лиза только что собиралась открыть рот, как вошла Сарьетта. Опять водворилось молчание.
– Вот беда! – воскликнула девушка с нежным смехом. – Я совсем позабыла купить свиного сала… Отрежьте мне, госпожа Кеню, двенадцать ломтиков, да потоньше, прошу вас, это для жаворонков… Жюлю вздумалось полакомиться жаворонками… Ну, как поживаете, дядя?
Она наполняла лавку своими развевающимися юбками, она улыбалась всем присутствующим. Ее личико молочной белизны дышало свежестью, а прическа растрепалась с одного боку от сквозного ветра на рынке. Гавар взял ее за обе руки.
– Держу пари, что, когда я вошла, вы говорили обо мне, – сказала Сарьетта со свойственной ей бесцеремонностью. – Что же вы говорили, дядюшка?
Лиза подозвала ее к себе.
– Посмотрите, достаточно ли я тонко режу?
Колбасница аккуратно нарезала ломтики на конце доски и, завертывая их в бумагу, спросила:
– Вам ничего больше не нужно?
– Уж раз я сюда пришла, то позвольте мне еще фунт топленого свиного сала. Я ужасно люблю жареный картофель. Из картофеля на два су и пучка редиски у меня выходит целый завтрак. Да, так позвольте мне фунт топленого, госпожа Кеню.
Колбасница положила лист толстой бумаги на чашку весов. Она брала свиное сало буксовой лопаточкой из банки под полкой и прибавляла его понемногу нежным движением руки, пока не образовалась порядочная кучка. Когда весы опустились, хозяйка сняла бумагу, сложила ее и проворно свернула кончиками пальцев в трубочку.
– Двадцать четыре су, – сказала она, – и на шесть су свиного сала, всего тридцать су… Ничего больше не желаете?
Сарьетта ответила отрицательно. Она расплатилась, продолжая смеяться, сверкая зубами, заглядывая мужчинам в лицо. Ее серая юбка съехала набок, кое-как повязанная пунцовая косынка открывала посредине белую полоску груди. Прежде чем уйти, плутовка погрозила Гавару, повторив:
– Так вы не хотите мне сказать, о чем вы говорили, когда я вошла? Я видела с улицы, как вы хохотали… Ах, какой скрытный! Не стану вас больше любить.
– Сарьетту подослала к нам мадемуазель Саже, – сухо заметила Лиза.
После этого молчание продолжалось. Гавару не понравилось, что Флоран с возмущением отнесся к его предложению. Первой, очень дружелюбным тоном, заговорила хозяйка колбасной:
– Напрасно, Флоран, вы отказываетесь от места надзирателя в павильоне морской рыбы… Вы знаете, как трудно найти какое-нибудь занятие. В вашем положении нельзя быть чересчур разборчивым.
– Я привел доводы, – возразил тот.
Госпожа Кеню пожала плечами:
– Но они неосновательны… Я еще допускаю, что вам не за что любить правительство. Но это не мешает зарабатывать себе на хлеб. Было бы слишком глупо… Наконец, император вовсе не злой человек, мой друг. Конечно, я верю, что вам пришлось много выстрадать. Но разве он мог знать, что вас кормили заплесневелым хлебом и тухлой говядиной? Разве этот человек имеет возможность во все входить? Посмотрите на нас. Ведь он не мешает нам удачно вести наши дела… Нет, вы не правы, положительно не правы.
Гавар приходил все в большее и большее замешательство. Он не мог допустить, чтобы в его присутствии расточали такие похвалы Наполеону III.
– Извините, госпожа Кеню, – пробормотал он, – вы заходите чересчур далеко. Все они канальи…
– О, – перебила, оживляясь, красавица Лиза, – мы знаем, что вы за человек! Вы добьетесь, что вас когда-нибудь ограбят и убьют, – вот до чего доведет вас вольнодумство. Не будем толковать о политике, иначе я войду в азарт… Ведь речь идет только о Флоране, не так ли? Ну вот я и говорю, что ему непременно надо согласиться и занять место надзирателя. Как ты полагаешь, Кеню?
Кеню, который за все это время не проронил ни слова, был ужасно раздосадован внезапным вопросом жены.
– Место это хорошее, – уклончиво отозвался он.
И так как снова наступила неловкая пауза, Флоран сказал:
– Прошу вас, оставим это. Мое решение неизменно. Я подожду чего-нибудь другого.
– Ну конечно, вы подождете! – подхватила Лиза, теряя терпение.
Два розовых пятна заалели у нее на щеках. Ее широкие бедра были обтянуты передником; она сдерживалась, боясь, что у нее сорвется с языка резкое слово. Вспышку гнева отвратил приход нового лица. Это была госпожа Лекёр.
– Не можете ли вы дать мне полфунта разной закуски по пятидесяти су за фунт? – спросила она.
Сначала посетительница прикинулась, что не замечает своего зятя; потом молча кивнула ему головой. Госпожа Лекёр осматривала всех трех мужчин с головы до ног, вероятно в надежде узнать их тайну по тому, с каким нетерпением они ждали, когда она удалится. Госпожа Лекёр чувствовала, что помешала им, и стала из-за этого еще более язвительной; юбки висели на ней как на вешалке, а длинные, точно у паука, узловатые руки она прятала под передником. Она слегка закашлялась.
– Вы простудились? – спросил Гавар, смущенный наступившим молчанием.
Госпожа Лекёр сухо ответила:
– Нет.
На лице у нее, там, где выдавались кости, натянутая кожа была кирпичного цвета, а внутренний жар, воспалявший веки, указывал на болезнь печени, развившуюся от постоянного завистливого раздражения. Госпожа Лекёр повернулась к прилавку и следила за каждым движением Лизы недоверчивым взглядом покупательницы, убежденной в том, что ее обвешивают.
– Не кладите мне мозговой колбасы, – сказала она, – я ее не люблю.
Лиза взяла тонкий нож и начала отрезать ломтики колбасы. Затем, немного согнувшись и не сводя глаз с ножа, она приступила к копченому и простому окороку и стала нарезать лакомые кусочки. Ее пухлые руки ярко-розового оттенка, мягко и легко прикасаясь к мясу, как будто заимствовали от него свой жир и нежность, а пальцы у суставов слегка вздувались. Она пододвинула миску и спросила:
– А шпигованной телятины вам угодно?
Госпожа Лекёр долго раздумывала, потом согласилась. Хозяйка резала теперь мясо, не вынимая его из мисок. Она брала на конец ножа с широким лезвием ломтики шпигованной телятины и паштета из зайца, после чего клала каждый ломтик на середину листа бумаги, положенного на весы.
– А вы не дали мне кабаньей головы с фисташками, – сказала госпожа Лекёр своим неприятным голосом.
Хозяйка принуждена была дать и кабаньей головы с фисташками. Но торговка маслом становилась чересчур требовательной. Она захотела два ломтика галантира, говоря, что очень его любит. Лиза стала уже злиться; играя от нетерпения ручками ножей, она напрасно толковала покупательнице, что галантир с трюфелями и что она может давать его только в смеси по три франка за фунт. Невестка Гавара продолжала обшаривать глазами блюда, отыскивая, чего бы попросить еще. Когда закуска была взвешена, колбаснице пришлось прибавить желе и корнишонов. Кусок желе на фарфоровой доске, имевший форму савойского пирога, затрясся под ее дрожавшей от гнева рукой, и, вынимая кончиками пальцев два крупных корнишона из банки, стоявшей за шкафчиком, Лиза расплескала уксус.
– Двадцать пять су, верно? – спросила не спеша госпожа Лекёр.
Она отлично замечала глухое раздражение Лизы и наслаждалась им, медленно вынимая деньги, как будто карман у нее был битком набит медяками. Она смотрела исподлобья на Гавара; ей доставляло удовольствие неловкое молчание окружающих, которое затягивалось в ее присутствии; она клялась про себя, что не уйдет, если здесь вздумали «скрытничать» перед нею. Наконец колбасница подала госпоже Лекёр сверток, и торговке волей-неволей пришлось уйти. Она удалилась, не сказав ни слова, обведя лавку долгим взором.
После ее ухода Лиза не выдержала:
– Ведь и эту подослала Саже! Неужели старая шельма заставит весь рынок побывать в нашей колбасной, чтобы дознаться, о чем мы говорим?.. И какие они все хитрые! Видано ли, чтобы люди покупали котлетки в сухарях и холодную закуску в пять часов вечера! Они скорее готовы расстроить себе желудок, чем остаться с носом, ничего не узнав. Ну погодите, если Саже подошлет еще кого-нибудь, вы увидите, как я ее отделаю. Будь это моя родная сестра, я и ту вытурю вон.
Мужчины притихли, видя, что Лиза рассердилась не на шутку. Гавар подошел и облокотился на медную балюстраду прилавка. Он погрузился в размышления, поворачивая шар из граненого хрусталя, немного отставший от латунного треугольника.
– Я смотрю на это просто как на комедию, – сказал он, подняв после некоторого молчания голову.
– На что? – спросила Лиза, все еще дрожа от гнева.
– На место надзирателя в павильоне морской рыбы.
Лиза взмахнула руками, в последний раз поглядела на Флорана и села на обитую материей скамейку у прилавка, после чего, стиснув зубы, не раскрывала больше рта. Гавар принялся пространно развивать свою мысль: правительство останется с носом, если оно принуждено будет платить жалованье своему врагу. И он вкрадчиво повторял:
– Ведь эти мерзавцы заставляли вас околевать с голоду, не так ли, милейший? Ну так пускай же теперь они вас кормят. Это так забавно, что я сразу пришел в восторг.
Флоран усмехнулся, продолжая отказываться. Кеню, в угоду жене, сделал попытку уговорить брата. Но Лиза, по-видимому, больше не слушала. С минуту она пристально смотрела на улицу, в сторону рынка. Вдруг молодая женщина порывисто встала.
– Ага, теперь ко мне подсылают Нормандку! – воскликнула она. – Тем хуже, Нормандка поплатится за других.
Дверь магазина открыла высокая брюнетка. Это была Луиза Мегюден, красивая торговка рыбой, прозванная Нормандкой. Она отличалась дерзкой красотой, была бела, нежна и почти так же полна, как и Лиза; но в ее взгляде выражалось больше наглости, а грудь ее не была так безжизненна. Луиза вошла непринужденно. На переднике у нее бренчала золотая цепочка, непокрытые волосы были причесаны по моде, а на шее повязан кружевной бант, который делал ее одной из кокетливых цариц Центрального рынка. От Нормандки слегка отдавало запахом морской рыбы, и на руке у нее, около мизинца, присохла чешуйка от селедки в виде перламутровой мушки. Живя в одном доме на улице Пируэт, обе женщины очень подружились: больше всего их сближало соперничество, заставлявшее приятельниц постоянно следить друг за другом. Как Лиза, так и Нормандка слыли в квартале красавицами. Это возбуждало между ними соперничество: ни одна не хотела уступать другой, и каждая старалась поддержать славу своей красоты. Немного наклонившись над прилавком, колбасница видела в павильоне напротив торговку рыбой среди ее лососей и палтусов. Они наблюдали друг за другом. Красавица Лиза сильнее затягивалась в корсет, красавица Нормандка нанизывала еще больше колец на пальцы и прибавляла еще больше бантов на плечи. При встрече они были чрезвычайно ласковы и любезны, но в то же время каждая высматривала из-под полуопущенных ресниц недостатки своей приятельницы. Они покупали друг у друга товар и делали вид, будто очень любят друг друга.
– Скажите, пожалуйста, ведь завтра вечером вы будете делать кровяную колбасу? – спросила, улыбнувшись, Нормандка.
Лиза холодно посмотрела на товарку. Злилась она редко, но зато гнев ее был упорен и неумолим. Сухо и неохотно она ответила:
– Да.
– Знаете, я обожаю горячую кровяную колбасу, только что вынутую из кастрюльки… Я зайду к вам завтра.
Луиза Мегюден поняла, что ей нечего рассчитывать на любезный прием. Она посмотрела на Флорана, как будто он ее заинтересовал; затем, точно не желая уйти, ничего не сказав и не оставив за собой последнего слова, посетительница имела неосторожность добавить:
– Я купила у вас третьего дня кровяной колбасы. Она была не особенно свежей.
– Не особенно свежей! – повторила колбасница дрожащими губами, вся побелев.
Лиза, пожалуй, еще сдержалась бы, чтобы не дать Нормандке повода вообразить, будто она позавидовала ее кружевному банту. Но соседки не только шпионили за ней – они приходили оскорблять ее. Это уже превышало всякую меру терпения.
Госпожа Кеню подалась вперед, упираясь кулаками в прилавок, и сказала немного хриплым голосом:
– Послушайте-ка, разве на прошлой неделе, когда вы мне продали камбалу, я пришла к вам и стала говорить при посторонних, что ваша рыба тухлая?


– Тухлая!.. Моя камбала тухлая?.. – закричала торговка, побагровев.
С минуту они стояли, наклонившись над блюдами и задыхаясь, онемевшие и страшные. Трогательной дружбы как не бывало; достаточно было одного слова, чтобы под приветливой улыбкой показались острые зубы.
– Вы грубиянка, – сказала Луиза, – ноги моей у вас никогда больше не будет!
– Ну да, как же, – возразила госпожа Кеню, – знаем мы, с кем имеем дело.
Рыбная торговка вышла, бросив забористое словечко, от которого колбасница задрожала с головы до ног. Эта сцена произошла так быстро, что ошеломленные мужчины не успели вмешаться. Лиза вскоре овладела собой. Она продолжала разговор, не делая ни малейшего намека на происшедшее. Когда вернулась приказчица Огюстина, которую посылали по делам, госпожа Кеню отвела Гавара в сторону и сказала ему, чтобы он не давал пока никакого ответа Верлаку; она бралась уговорить своего деверя, попросив на это самое большее два дня сроку. Кеню вернулся на кухню. Гавар увел Флорана. Когда они входили к Лебигру выпить по рюмочке полынной, торговец указал ему на трех женщин, разговаривавших в крытом проходе между павильоном морской рыбы и павильоном живности.
– Ишь как судачат, – сказал он с завистью.
Рынок опустел. Действительно, на краю тротуара сошлись мадемуазель Саже, госпожа Лекёр и Сарьетта. Старая дева разглагольствовала:
– Говорила я вам, госпожа Лекёр, что ваш зять постоянно торчит у них в лавке… Ну вот, видели?
– Как же, собственными глазами видела! Он сидел на столе и был точно у себя дома.
– А я, – подхватила Сарьетта, – не слыхала ничего дурного. Не знаю, что это вам приходит в голову.
Мадемуазель Саже пожала плечами:
– Вы судите так, моя красавица, потому что у вас самой душа нараспашку!.. Разве вы не видите, для чего Кеню приваживают к себе Гавара?.. Бьюсь об заклад, он оставит все, что у него есть, маленькой Полине.
– Вы думаете? – воскликнула госпожа Лекёр, позеленев от бешенства. Затем она продолжала страдальческим голосом, точно ей нанесли страшный удар: – Конечно, я женщина одинокая, беззащитная; этот человек может сделать все, что захочет… Слышите, как заступается за него племянница? Она позабыла, сколько стоила мне, и готова выдать меня с головой.
– Да нет же, тетя, – возразила Сарьетта, – ведь вы сами постоянно только бранили меня.
Между ними тут же произошло примирение, и они расцеловались. Племянница обещала, что не будет больше дразнить тетку, а тетка поклялась всеми святыми, что относится к Сарьетте словно к родной дочери. Тогда мадемуазель Саже посоветовала им, как нужно вести себя, чтобы заставить Гавара меньше транжирить свое добро. Они порешили между собой, что Кеню-Градели люди нестоящие и что за ними надо присматривать.
– Не знаю, что у них творится, – сказала старая дева, – но там пахнет чем-то скверным… Скажите-ка, что вы думаете об этом Флоране, двоюродном братце госпожи Кеню?
Три женщины еще ближе приблизились друг к другу и понизили голос.
– Вы ведь знаете, – продолжала госпожа Лекёр, – что он появился однажды утром в изодранных башмаках, в запыленном платье. Таким мы его тогда и увидели. Он был похож на вора, который только что совершил кражу… Я просто боюсь этого молодца.
– Нет, он хоть и тощий, а человек неплохой, – пробормотала Сарьетта.
Мадемуазель Саже задумалась и вдруг сказала вслух:
– Две недели ломаю себе голову и ничего толком не пойму… Господин Гавар, конечно, его знает… Я сама где-то его видела, только никак не припомню…
Она еще рылась в своих воспоминаниях, когда на них вихрем налетела Нормандка, выбежавшая из колбасной.
– Нечего сказать, любезная особа эта толстая дура Кеню! – воскликнула она, спеша отвести душу. – Подумайте, эта дрянь сказала мне, что я продаю тухлую рыбу! Ах и отделала же я ее!.. Вот они действительно отравляют людей гнилой свининой из своей поганой лавчонки!
– Что же вы ей сказали? – спросила старуха, вся встрепенувшись, в восторге от ссоры двух приятельниц.
– Я? Да ничего, ровно ничего!.. Я вошла и очень вежливо сказала, что зайду завтра вечером за кровяной колбасой, а Кеню как набросится на меня и давай осыпать оскорблениями. Подлая лицемерка! Ишь, прикидывается честной! Погодите, она еще поплатится мне дороже, чем думает.
Все три женщины чувствовали, что Нормандка лжет, но это не помешало им присоединиться к ее брани. Они повернулись в сторону улицы Рамбюто, ругаясь и выдумывая невероятные вещи насчет неопрятности супругов Кеню. Сплетницы возводили на хозяев колбасной чудовищные обвинения. Если бы те торговали человечьим мясом, то и тогда взрыв негодования трех женщин не мог бы быть сильнее. Торговка рыбой три раза должна была повторить свой рассказ.
– Ну а что сказал кузен? – коварно спросила Саже.
– Кузен! – подхватила пронзительным голосом Нормандка. – Да неужели вы верите этому вранью? Просто этот нескладный верзила – ее любезный!
Остальные кумушки стали громко возражать. Порядочность Лизы была известна во всем квартале, и в нее непреложно верили.
– Оставьте, пожалуйста! Эти толстые недотроги, заплывшие жиром, проведут хоть кого угодно… Хотела бы я видеть ее нагишом, эту добродетель!.. Муж у нее такой тюфяк, что она, наверное, украсила его рогами.
Мадемуазель Саже покачала головой, точно желая сказать, что она не прочь присоединиться к этому предположению.
Она даже тихонько прибавила:
– Ну да, тем более что этот кузен с неба свалился и история, которую о нем рассказали, довольно подозрительна.
– Да, он любовник толстухи! – подтвердила торговка рыбой. – Какой-нибудь бездельник, которого она подобрала на улице. Это сразу видно.
– Тощие мужчины – бедовый народ! – с убеждением подхватила Сарьетта.
– Кеню одела его во все новенькое, – заметила госпожа Лекёр. – Он, должно быть, недешево ей обходится.
– Да-да, вы, пожалуй, правы, – пробормотала Саже. – Надо разузнать…
Женщины условились наблюдать за всем происходящим в лавке Кеню-Граделей. Торговка маслом собиралась открыть глаза своему зятю на те дома, которые он посещает. Между тем Нормандка немного успокоилась. В сущности, добродушная Луиза ушла отчасти раздосадованной, что дала слишком много воли своему языку. После ее ухода госпожа Лекёр ехидно заметила:
– Я уверена, что Нормандка сама надерзила госпоже Кеню; это на нее похоже. Да не ей бы толковать о кузенах, свалившихся с неба, после того как она нашла младенца у себя в рыбном ларьке.
Они со смехом переглянулись. Потом, когда госпожа Лекёр тоже удалилась, Сарьетта продолжала:
– Напрасно моя тетушка занимается сплетнями, это только еще больше ее иссушит. Она меня колотила, когда на меня заглядывались мужчины. Ей-то уж, конечно, никогда не найти у себя под периной ребеночка, сколько ни ищи!
Мадемуазель Саже снова засмеялась. Когда же она осталась одна, то подумала про себя, возвращаясь на улицу Пируэт, что эти «три дуры» не стоят даже веревки, на которой их следовало бы повесить. Впрочем, ее могли увидеть в их обществе, а поссориться с Кеню-Граделями, людьми богатыми и, во всяком случае, пользующимися уважением, было бы очень некстати. Поэтому старая дева отправилась окольными путями на улицу Тюрбиго, в булочную Табуро, самую красивую во всем квартале. Госпожа Табуро, закадычная приятельница Лизы, пользовалась неоспоримым авторитетом во всех вопросах. Если говорили: «Это сказала госпожа Табуро» или «Госпожа Табуро сказала то-то», никакие возражения больше не допускались. Под предлогом того, что ей надо узнать, в котором часу будет топиться в хлебопекарне большая печь, чтобы принести блюдо из груш, старая дева завернула к булочнице и стала расхваливать необыкновенную чистоту в колбасной Кеню и хорошее качество приготовляемой у них колбасы. Затем, довольная своим моральным алиби, в восторге, что ей удалось, оставшись в стороне, раздуть пламя яростного раздора, начало которого она угадывала чутьем, старушонка вернулась наконец домой, отведя душу и раздумывая лишь о том, где она могла видеть раньше кузена госпожи Кеню.
В тот же день, после обеда, Флоран вышел прогуляться в одном из крытых проходов Центрального рынка. Поднимался легкий туман. Пустые павильоны были окутаны сырой мглой, пронизанной желтыми слезками газа. Впервые Флоран почувствовал себя назойливым и понял, как грубо он, наивный, тощий дурак, вторгся в этот мирок толстяков. Ему стало ясно, что он мешает всему кварталу, что он стесняет супругов Кеню, живя у них в качестве контрабандного кузена, слишком подозрительного на вид. Эти размышления наводили на него грусть; правда, он не заметил у брата или невестки ни малейшей тени неудовольствия, – нет, они были добры к нему, но самая доброта их заставляла его страдать. Флоран упрекал себя за то, что так неосмотрительно водворился у них. В нем пробуждались сомнения. После сегодняшнего разговора в колбасной у него остался неприятный осадок, ему было не по себе. Его преследовал запах кушаний на прилавке. Флоран чувствовал, что незаметно поддается соблазну сытой жизни, что его затягивает топкое болото. Пожалуй, он напрасно отказался от предложенного ему места надзирателя. Эта мысль вызвала в нем жестокую внутреннюю борьбу. Он испытывал потребность встряхнуться, чтобы пробудить свою уснувшую было совесть. В крытом проходе поднялся влажный ветер, и Флорану пришлось застегнуть редингот. Молодой человек несколько успокоился. Ветер уносил из его одежды жирный запах колбасной, который действовал на него расслабляющим образом.
Возвращаясь домой, Флоран встретил Клода Лантье. Художник, утопавший в своем зеленоватом пальто, говорил глухим голосом и был взбешен. Он ругал живопись, называл ее собачьим ремеслом и клялся, что никогда больше не возьмет в руки кисти. Сегодня, прорвав холст, он испортил этюд, сделанный им с негодницы Кадины. У Клода бывали вспышки художника, сознающего свое бессилие воплотить в глубоких, полных жизни картинах образы, о которых он мечтает. В такие минуты для Лантье ничего не существовало; он слонялся по улицам, видел все в мрачном свете и дожидался следующего утра как воскресения из мертвых. Обыкновенно он говорил, что чувствует себя по утрам веселым, а к вечеру очень несчастным. Для него каждый день был долгим, отчаянным усилием. Флоран не узнал в нем беспечного малого, бродившего по ночам на Центральном рынке. Они встретились через некоторое время в колбасной. Клод, знавший историю ссыльного, пожал ему руку и назвал славным человеком. Впрочем, он редко заглядывал к Кеню.
– А вы все еще живете у моей тетки? – спросил художник. – Не понимаю, как вы можете жить среди этой стряпни! Ведь там воняет. Достаточно просидеть у них час, чтобы почувствовать себя так, точно наелся на три дня. Напрасно я сунулся к ним сегодня утром; оттого у меня и вышла такая неудача с этюдом.
Потом, пройдя молча несколько шагов, он продолжал:
– Ах уж эти порядочные люди! Мне просто жалко их, до того они здоровые. Я было хотел написать их портреты, только мне никогда не удавались эти жирные бескостные физиономии… Да что и говорить, моя тетушка Лиза не станет швырять своих кастрюль! А я-то, дурак, продырявил голову Кадины! Насколько я вспоминаю теперь, она, пожалуй, была не так уж плохо написана.
Они разговорились о тетушке Лизе. Клод сообщил, что его мать давно уже не встречается с колбасницей. Он намекнул, что тетка стыдится сестры, вышедшей замуж за рабочего; впрочем, госпожа Кеню вообще не жалует бедняков. О себе художник рассказал, что один добрый человек задумал определить его в училище, пленившись фигурками ослов и старушек, которые мальчик рисовал с восьмилетнего возраста. Но добрый человек умер, завещав Клоду тысячу франков ежегодной ренты; благодаря этому он и не умирает с голоду.
– А все-таки, – продолжал он, – я предпочел бы быть рабочим, вот хоть бы, например, столяром. Счастливый народ эти столяры! Ну представьте себе, что им надо сделать стол… Они его сработали и ложатся спать, довольные работой и собою… А я так вовсе не сплю по ночам. Все эти проклятые этюды, которые я не могу закончить, вертятся у меня в голове. Я никогда ничего не кончал, никогда, никогда…
Его голос срывался, переходя почти в рыдание. Клод то смеялся, то ругал себя, выбирая самые бранные слова, всячески себя уничижая; с тем холодным озлоблением, какое присуще людям, наделенным тонким, изысканным умом, но не верящим в свои силы, художник старался себя очернить. В конце концов он присел на корточки против одного из слуховых окон рыночного подвала, где газ горел круглые сутки. Там, в глубине подвала, Клод показал Флорану Маржолена с Кадиной, которые преспокойно ужинали, сидя на одном из камней, где режут птицу. Эти бойкие подростки умели прятаться в подвалах и как-то ухитрялись оставаться в них после того, как рыночные павильоны запирались на ночь.
– Эх, что за животное, что за красивое животное! – повторял художник, говоря о Маржолене с завистливым восхищением. – А ведь эта скотина чувствует себя счастливым!.. Наевшись овощей, они с Кадиной улягутся вдвоем в большую корзину с перьями, каких здесь много. Вот это, по крайней мере, жизнь!.. Ей-богу, вы хорошо сделали, что поселились в колбасной; может быть, вы и сами начнете жиреть.


Он повернулся и ушел. Флоран поднялся к себе в мансарду, смущенный тревогой художника, которая пробуждала его собственные сомнения. На другой день он долго гулял по набережной, чтобы не сидеть с утра в колбасной. Но за завтраком ему было трудно устоять против подкупающей кротости Лизы. Она возобновила с ним разговор о должности надзирателя в павильоне морской рыбы, не слишком настаивая, но говоря об этом как о предмете, требующем размышления. Флоран слушал ее, сидя перед тарелкой, невольно покоренный благоговейной чистотой столовой. Под ногами он ощущал мягкую циновку; блеск медной висячей лампы, нежный колорит желтых обоев и мебели из светлого дуба невольно наполняли его сознанием пристойности этого благополучия, что вносило путаницу в его понятия о должном и истинном. Однако у Флорана хватило сил еще раз ответить отказом; он повторил свои доводы, сознавая при этом, насколько неуместно было с его стороны так грубо выставлять на вид в подобной обстановке свое упорство и озлобление. Лиза не рассердилась; напротив, она улыбалась своей чарующей улыбкой, которая приводила деверя в замешательство еще больше, чем ее вчерашнее скрытое раздражение. За обедом говорили только о больших засолах на зиму; этим делом предстояло заняться всему персоналу колбасной.
Вечера становились холодными. Пообедав, семья переходила в кухню. Там было очень тепло. К тому же кухня отличалась такими размерами, что вокруг четырехугольного стола, стоявшего посредине, могло поместиться, не мешая работе, несколько человек. Стены комнаты, освещавшейся газом, были облицованы в рост человека белыми и голубыми фаянсовыми изразцами. Налево возвышалась большая чугунная плита с конфорками, на которые ставились три невысоких котла, почерневших от каменноугольной сажи. На одном конце находилась духовка для жаркого, а над ней коптильня. Над плитою, немного повыше целого арсенала шумовок, уполовников и вилок с длинными ручками, шел ряд нумерованных ящичков, где хранились тертая хлебная корка, крупная и мелкая, толченые сухари, пряности, гвоздика, мускатный орех и разные сорта перца. Направо, у стены, стоял стол для рубки фарша – громадная, тяжелая дубовая колода, вся изрытая рубцами и впадинами; а различные аппараты, привинченные к колоде, – помпа для начинки колбас, машинка для проталкивания фарша, мясорубка с колесами и ручками – производили таинственное, тревожное впечатление какой-то адской кухни. Затем на полках по стенам и даже под столами были наставлены банки, миски, ведра, блюда, жестяная посуда, батарея глубоких кастрюль, воронки, штативы для ножей и косарей, ряды шпиговальных и простых игл – целый мирок, утопавший в сале. Невзирая на величайшую чистоту, сало текло через край, проступало между фаянсовыми изразцами; от него лоснился красный кирпичный пол, чугун плиты принял сероватый отблеск и прозрачность полированного дуба. И само собою разумеется, что среди этого жирного выпота, скопившегося капля по капле от беспрерывного испарения трех котлов, где вытапливалось свиное сало, нельзя было найти от потолка до полу ни единого гвоздя, который бы не выделял сала.
Кеню-Градели изготовляли все у себя дома, закупая на стороне, у лучших поставщиков, только высшие сорта паштетов, свинину, зажаренную ломтиками, консервы в стеклянных банках, сардины, сыры и улиток. Поэтому с сентября у них начиналось пополнение опорожненного за лето погреба. Хозяева засиживались теперь по вечерам все дольше и дольше, даже после закрытия колбасной. Кеню начинял с помощью Огюста и Леона колбасы, коптил окорока, топил свиное сало, заготовлял впрок грудинку, простое сало и шпик. Стоял ужасный шум от звона кастрюль, стука ножей и сечек, а запах кухни распространялся по всему дому. И кроме заготовления впрок, надо было еще стряпать для ежедневной продажи, готовить свежий товар: паштеты из печенки и зайца, галантиры, сосиски и кровяную колбасу.
В тот вечер, часу в одиннадцатом, поставив на огонь два котла с салом, которое нужно было растопить, Кеню занялся приготовлением кровяной колбасы. Огюст помогал ему. За кухонным столом Лиза с Огюстиной чинили белье, против них, с другой стороны стола, лицом к плите, сидел Флоран, улыбаясь малютке Полине, которая вскарабкалась ему на ноги и просила ее покачать. Позади них Леон рубил на дубовой колоде фарш для сосисок, медленно и равномерно ударяя сечкой.
Огюст пошел сначала на двор за двумя жбанами со свиной кровью. Он сам колол на бойне свиней и приносил домой кровь и внутренности, предоставляя работникам с потрошильни после полудня привозить на своих тележках в колбасную разрубленные и очищенные свиные туши. Кеню уверял, что ни один колбасный мастер в Париже не умеет так ловко выпускать кровь, как Огюст. Действительно, молодой человек отлично умел определять качество крови; кровяная колбаса всегда удавалась, когда он предсказывал заранее, что она будет хороша.


– Ну что, хорошая будет у нас сегодня колбаса? – спросила Лиза.
– Да, госпожа Кеню, думаю… уверен… Я сужу по тому, как течет кровь. Если после того, как вынешь нож, кровь стекает слишком медленно, это плохой признак: значит, кровь жидка…
– Да, но ведь это зависит также и от того, как воткнешь нож, – возразил Кеню.
На мертвенно-бледном лице Огюста появилась улыбка.
– Нет-нет, я всегда втыкаю нож на четыре пальца: это положенная мера… Но видите ли, есть еще один хороший признак: когда кровь течет, а я, собирая ее в ведро, взбиваю ее рукой, она должна быть достаточно теплой, жирной, как сливки, и не слишком густой.
Огюстина опустила иглу и, подняв глаза, смотрела на Огюста. На ее красном лице, обрамленном жесткими волосами, отразилось глубокое внимание. Впрочем, Лиза и даже маленькая Полина прислушивались к разговору с неменьшим интересом.
– Я взбиваю ее, взбиваю, взбиваю, понимаете, вот так, – продолжал подмастерье, делая в воздухе движение рукой, как будто он сбивает сливки. – Когда же выну руку, она должна быть жирной от крови и равномерно ею окрашенной… Тогда можно безошибочно сказать – кровяная колбаса выйдет вкусной.
Огюст с минуту подержал руку на весу, стоя в услужливо-безвольной позе. Из его белого нарукавника выступала рука, привыкшая погружаться в ведра, наполненные кровью, – совершенно розовая, с алыми ногтями. Кеню одобрительно кивал головою. Наступило молчание. Леон продолжал рубить фарш. Задумавшаяся на минуту Полина опять влезла Флорану на колени, крикнув своим звонким голосом:
– Послушай, братец, расскажи мне историю про того господина, которого скушали звери!
Разговор о свиной крови напомнил, очевидно, ребенку кровавую драму господина, «которого скушали звери». Флоран сначала не понял и спросил, что это значит. Лиза рассмеялась:
– Она хочет, чтобы вы ей рассказали про того несчастного, о котором вы говорили однажды вечером с Гаваром, помните? Полина слыхала тогда эту историю.
Флоран сделался вдруг необыкновенно серьезен. Девочка взяла на руки толстого рыжего кота и посадила Флорану на колени, сказав, что Мутон тоже хочет послушать сказочку. Но Мутон прыгнул на стол. Он уселся там, выгнув спину и поглядывая на высокого тощего гостя, который вот уже две недели служил, по-видимому, для него предметом постоянных глубоких размышлений. Между тем Полина нетерпеливо топала ножками и требовала, чтобы ей рассказали сказку. Девочка становилась несносной, и Лиза обратилась к Флорану:
– Да уж расскажите Полине то, что она просит, и она оставит нас тогда в покое.
Потупившись, Флоран помолчал еще с минуту. Потом он медленно поднял голову и посмотрел на обеих женщин, взявшихся за рукоделие, на Кеню с Огюстом, приготовлявших котел для кровяной колбасы. Газ спокойно горел, плита распространяла приятное тепло, жирная кухня блестела, утопая в атмосфере благополучного, блаженного пищеварения.
Тогда Флоран посадил к себе на колено маленькую Полину и заговорил с печальной улыбкой, обращаясь к ребенку:
– Жил-был однажды бедняк. Его услали далеко-далеко за море… На корабле вместе с ним ехало четыре сотни каторжников. Он должен был провести пять недель с этими разбойниками, одетый, как и они, в грубую парусину, и есть с ними из одного котла. Жирные вши кусали его тело, страшный пот истощал силы. Кухня, пекарня, паровая машина до того накаляли трюм, что десять каторжников умерло от жары. Днем их выпускали партиями по пятидесяти человек на палубу – подышать свежим морским воздухом; а так как их боялись, то на узкое пространство, где они прогуливались, наводили жерла двух пушек. Бедняк бывал очень доволен, когда наступала его очередь. Тогда он меньше потел. Аппетит у него пропал, он был очень болен. Ночью ему снова надевали кандалы, и когда во время бури он катался от качки по полу, между двумя соседями, несчастным овладевало малодушие, и он плакал, радуясь, что никто не видит его слез.
Полина слушала его, широко раскрыв глаза, благоговейно сложив ручонки.
– Но ведь это вовсе не та история про господина, которого скушали звери, – перебила она Флорана. – Это другая сказочка, братец, а?
– Постой, увидишь, – кротко ответил Флоран. – Мы еще дойдем до того господина… Я рассказываю тебе с самого начала.
– Ну хорошо, – согласилась девочка с довольным видом.
Однако она продолжала оставаться задумчивой, очевидно озабоченная каким-то замысловатым вопросом, которого не могла разрешить. Наконец Полина не выдержала.
– Но что же такое сделал тот бедный человек, – сказала она, – что его отослали так далеко и посадили на корабль?
Лиза с Огюстиной улыбнулись. Понятливость ребенка восхищала их. И Лиза, не отвечая прямо, воспользовалась случаем, чтобы прочитать дочери нравоучение: она чрезвычайно поразила девочку, сказав, что на корабль сажают также непослушных детей.
– Тогда тому господину, про которого рассказывает братец, было от чего плакать по ночам, – логично заметила Полина.
Лиза снова принялась за шитье и склонилась над работой. Кеню ничего не слышал. Он только что нарезал и опустил в котел кружочки луку, которые зашипели тоненькими, звонкими голосами, похожими на стрекотание кузнечиков, разомлевших от жары. Распространился приятный запах. Когда Кеню погружал в котел большую деревянную ложку, сало начинало шипеть громче, наполняя кухню сильным запахом жареного лука. Огюст приготовлял на блюде кусочки шпика, а сечка Леона заходила быстрее, скребя по временам стол, чтобы собрать в кучу мясо для сосисок, которое обращалось постепенно в тестообразную массу.
– Когда корабль приплыл на место, – продолжал Флоран, – бедного человека отвезли на остров, прозванный Чертовым. Он очутился там вместе с другими товарищами, которых также изгнали из родной страны. Все они были очень несчастны. Сначала их заставляли работать, точно каторжников. Жандарм, стороживший арестантов, пересчитывал их по три раза в день, чтобы удостовериться, все ли налицо. Позднее им позволили делать, что они захотят, только на ночь их запирали в большой деревянной хижине, где ссыльные спали в гамаках, подвешенных между двумя перекладинами. К концу года они стали ходить босиком, а их одежда износилась до такой степени, что через прорехи видно было голое тело. Арестанты выстроили себе шалаши из бревен для защиты от палящего солнца, которое все сжигает в той стране. Но шалаши не могли защитить изгнанников от москитов, а после их укусов вся кожа покрывалась волдырями и опухолями, от чего многие умерли; другие до того пожелтели и высохли и так обросли бородой и опустились, что на них жалко было смотреть.
– Огюст, подай-ка мне сало! – крикнул Кеню.
Взяв в руки поданное ему блюдо, он стал осторожно сыпать в котел накрошенные кусочки, отделяя их концом ложки, чтобы они не слипались. Сало распускалось. От плиты повалил более густой пар.
– А что им давали есть? – спросила живо заинтересованная Полина.
– Им давали рис с червями и вонючее мясо, – ответил Флоран, и голос его стал глуше. – Приходилось выбирать из риса червей, чтобы его можно было есть. Хорошо прожаренное или тушеное мясо еще можно было проглотить, но вареное так сильно воняло, что от него часто делалась резь в желудке.
– Я стала бы лучше есть один черствый хлеб, – сказала девочка, немного подумав.
Леон кончил рубить фарш, выложил его на блюдо и поставил блюдо на большой стол. Мутон, сидевший там и не спускавший глаз с Флорана, как будто он необыкновенно удивлялся его истории, должен был немного посторониться, что он и сделал с большим неудовольствием. Кот свернулся клубочком, мурлыча и поводя носом в сторону мяса. А Лиза явно не могла скрыть своего удивления и чувства гадливости. Червивый рис и вонючая говядина, конечно, казались ей невероятной мерзостью, позорившей тех, кто их ел. На ее красивом, спокойном лице отразился смутный ужас; и этот ужас внушал ей сидевший напротив человек, который питался такими отвратительными вещами.
– Да, скверно там жилось, – продолжал рассказчик, забывая о маленькой Полине и устремив рассеянный взгляд на дымившийся котел. – Ежедневно новые оскорбления, постоянный гнет, нарушение всякой справедливости, пренебрежение человеческим милосердием – все это донельзя раздражало узников, которых медленно сжигала лихорадка болезненного озлобления. Люди жили как животные, над которыми вечно занесен кнут. Эти негодяи хотели убить в человеке все человеческое… Этого нельзя позабыть, нет, невозможно. Такие мучения возопиют когда-нибудь о мести…
Флоран понизил голос, и веселое шипение кусочков сала в котле заглушило его. Однако Лиза расслышала последние слова Флорана, и ее испугало внезапно изменившееся выражение лица деверя: столько непримиримости было в нем. Он – лицемер, который умеет напускать на себя кротость.
Но Полину глухой голос Флорана привел в совершенный восторг. Она ерзала у него на коленях, восхищаясь рассказом.
– Ну а что же бедный человек, что же он? – допытывалась она шепотом.
Флоран, взглянув на девочку, вернулся к своим воспоминаниям, и на губах у него снова появилась грустная усмешка.
– Бедный человек, – ответил он, – был недоволен своею жизнью на острове. Одна мысль неотступно преследовала его: убежать, переплыть море, чтобы достигнуть берега, очертания которого белели в ясную погоду на горизонте. Сделать это оказалось не так-то легко. Надо было прежде всего построить плот. Но так как раньше уже бывали случаи побега узников, начальство распорядилось вырубить все деревья на острове, чтобы неоткуда было достать строевого леса. И остров был до того оголен, до того выжжен палящим солнцем, что пребывание на нем становилось еще ужаснее и страшнее. Тут бедняге и его двум товарищам пришло в голову воспользоваться бревнами, из которых были построены их шалаши. Однажды вечером они отплыли на нескольких плохих балках, связанных сухими ветками. Перед самым рассветом утлый плот наткнулся на песчаную отмель, ударившись о нее с такой силой, что распавшиеся бревна унесло волнами. Трое несчастных чуть было не остались навеки в песке: он доходил им до пояса, а один погрузился в него по самый подбородок, так что остальным пришлось вытаскивать его. Наконец им удалось добраться до скалы, где едва хватало места, чтобы сидеть. Когда взошло солнце, они увидели перед собою берег – ряд утесов, заграждавших часть горизонта. Двое беглецов, умевшие плавать, решили достигнуть этих утесов. Они предпочли рискнуть: уж лучше сразу утонуть, чем медленно умирать от голода на одиноком рифе. Эти двое обещали своему товарищу вернуться за ним, если им посчастливится доплыть до берега и достать там лодку.
– А, вот я и знаю! – воскликнула крошка Полина, радостно хлопая в ладоши. – Это и есть история о господине, которого скушали звери.
– Им удалось достичь берега, – продолжал Флоран, – но он оказался необитаемым, и они разыскали лодку лишь четыре дня спустя… Когда беглецы возвратились к рифу, они нашли товарища лежащим на спине с отъеденными руками и ногами, с обглоданным лицом; крабы кишели в животе мертвеца, и кожа на нем приподнималась, как будто страшное предсмертное хрипение сотрясало этот наполовину уничтоженный, но еще не разложившийся труп.
Шепот отвращения вырвался у Лизы и Огюстины. Леон, приготовлявший кишки для кровяной колбасы, скорчил гримасу. Кеню бросил работу и посмотрел на Огюста, которого стало тошнить. Одна только Полина смеялась. Этот живот, наполненный кишащими крабами, странным образом мерещился въявь посреди кухни, примешивая подозрительные запахи к благоуханию сала и лука.
– Подайте-ка мне кровь! – крикнул Кеню, который не следил за рассказом.
Огюст принес оба жбана и стал медленно, тонкими алыми струйками сливать в кастрюлю кровь, тогда как Кеню сильными движениями размешивал быстро сгущавшееся варево. Когда жбаны были опорожнены, хозяин, выдвигая один за другим ящички над плитой, стал брать оттуда щепотками пряности. Больше всего он положил перцу.
– Они оставили там покойника, не правда ли? – спросила Лиза. – А потом благополучно вернулись обратно?
– На обратном пути, – отвечал рассказчик, – ветер переменился и отнес их в открытое море. Волной у них унесло одно весло, и при каждом порыве ветра вода так яростно заливала лодку, что гребцам то и дело приходилось вычерпывать ее руками. Они боролись таким образом с волнами у самой суши: шквал относил их прочь от берега, а прилив снова прибивал обратно. Беглецы доели свои съестные припасы, и у них не осталось ни корочки хлеба. Это длилось три дня.
– Три дня! – воскликнула ошеломленная колбасница. – Три дня без еды?
– Да, они не ели три дня. Когда восточным ветром их прибило наконец к материку, один из гребцов до того ослабел, что пролежал на песке целое утро. Тщетно товарищ пробовал заставить его жевать листья. Вечером он скончался.
Тут Огюстина хихикнула; потом, устыдившись своего смеха и не желая прослыть бессердечной, она пробормотала:
– Нет-нет, я не над тем! Меня рассмешил Мутон… Взгляните, сударыня, на Мутона!
Лиза рассмеялась в свою очередь. Мутон, у которого под носом стояло блюдо с фаршем, почувствовал, вероятно, неприязнь и отвращение к этой груде мяса. Он поднялся и стал скрести лапой стол, как будто желая зарыть блюдо с той поспешностью, с какой обычно кошки стараются закопать свои нечистоты. Потом кот повернулся к фаршу спиной и лег на бок, потягиваясь, полузакрыв глаза и нагнув в блаженной неге голову. Тогда все стали расхваливать Мутона: кот никогда не ворует и его можно спокойно оставлять около мяса. Полина сбивчиво рассказывала, будто он лижет ей после обеда пальцы, лицо и не царапается.
Но Лиза вернулась к вопросу о том, можно ли пробыть трое суток без еды. Это немыслимо.
– Нет, – сказала она, – я этому не поверю… Впрочем, никому и не приходилось голодать по три дня. Когда говорят «он умирает с голоду» – это только так говорится. Все голодающие хоть сколько-нибудь да едят… Совсем нечего есть разве только всем покинутым, погибшим людям…
Она, вероятно, хотела прибавить – «негодным бродягам», но, взглянув на Флорана, сдержалась. И презрительная гримаса на ее губах, и ее ясный взгляд прямо говорили, что одни лишь мерзавцы могли голодать таким беспутным образом. Человек, способный пробыть три дня без пищи, был в ее глазах положительно опасным существом, потому что порядочные люди, несомненно, никогда не попадают в подобное положение.
Флоран задыхался теперь от жары. Плита, куда Леон подбросил несколько совков каменного угля, сопела против него, как задремавший на солнышке певчий. Духота в кухне усиливалась. Огюст, взявшийся наблюдать за котлами с топленым салом, обливался потом, а Кеню, вытирая рукавом лоб, дожидался, пока кровь станет достаточно жидкой. Всеми овладела сытая сонливость. В воздухе веяло пресыщением.
– Когда бедняк похоронил товарища, зарыв его в песок, – медленно начал Флоран прерванный рассказ, – он ушел один, не зная, куда направить путь. Голландская Гвиана, куда он попал, – лесистая страна, изрезанная реками и болотами. Беглец странствовал больше недели, не встретив человеческого жилья. На каждом шагу его подстерегала смерть. Часто, нестерпимо терзаемый голодом, он не решался попробовать румяных плодов, свешивавшихся с деревьев: он боялся их металлического блеска, узловатых клубней, которые заключали в себе яд. Целыми днями шел он под густым навесом зеленых ветвей, не видя ни клочка неба, в зеленоватом сумраке, полный животного ужаса. Над его головой пролетали большие птицы, страшно хлопая крыльями и испуская внезапные крики, напоминавшие предсмертное хрипение; перед его глазами, пересекая чащу, прыгали обезьяны, пробегали звери; они пригибали ветки, осыпая скитальца дождем листьев, точно сорванных порывом ветра; но особенно пугали его змеи: кровь застывала в нем от ужаса, когда он ступал ногою на колеблющуюся почву, покрытую сухими листьями, и видел тонкие головки змей, скользивших между чудовищными сплетениями древесных корней. Иные места, влажные и тенистые, кишели пресмыкающимися: черными, желтыми, фиолетовыми, полосатыми, пятнистыми, похожими на засохшие травы, – которые внезапно пробудились и пустились бежать. Тогда он останавливался, отыскивал камень, чтобы вылезть из мягкого грунта, куда погружались его ноги; порою путник простаивал по целым часам, не двигаясь с места, испугавшись удава, который лежал вдали, на лесной прогалине, обвившись хвостом вокруг дерева, подняв голову и покачиваясь, – похожий на громадный ствол, испещренный золотыми пластинками. Ночью беглец спал на деревьях, вздрагивая при малейшем шорохе: ему казалось, что в потемках скользит бесконечная чешуя. Он задыхался под необозримым лиственным сводом. В ночном мраке становилось жарко, как в раскаленной печи; и этот спертый воздух был насыщен ароматами пахучих цветов и благоухающих деревьев. Потом, когда он выбирался наконец на простор и после долгих часов ходьбы снова видел небо, – путь ему преграждали широкие реки; человек шел по их течению, следя за серыми спинами кайманов, пронизывая взглядом ползучие травы, переправляясь вплавь, когда ему удавалось напасть на более безопасное место. По другую сторону реки опять тянулись леса. В иных местах их сменяли обширные тучные равнины, пространства, покрытые густой растительностью, в которой то там, то здесь синело светлое зеркало маленького озера. Тогда человек делал большой обход; он подвигался не иначе, как ощупывая предварительно почву, потому что однажды едва не погиб: его чуть не засосало на одной из этих живописных луговин, где трава на каждом шагу хрустит под ногами. Гигантская растительность, питаемая громадными залежами чернозема, покрывает там пучины жидкой грязи и болота, дышащие заразой. Среди зеленеющих лугов, которые тянутся на необъятных просторах до самого горизонта и отливают аквамарином, можно найти лишь узкие полоски твердой земли; их надо знать, чтобы не исчезнуть бесследно. Однажды вечером человек погрузился в трясину по пояс. При каждой его попытке выкарабкаться грязь, казалось, подступала ему к горлу. Несчастный простоял без движения около двух часов, пока не взошла луна, и тут ему удалось уцепиться за ветку дерева, нависшую над его головой. Когда беглец добрался наконец до жилья, руки и ноги его были окровавлены, истерзаны, распухли от укусов вредных насекомых. Вид у него был такой жалкий и голодный, что вызывал ужас. Ему бросили пищу в пятидесяти шагах от дома, а хозяин сторожил у дверей с заряженным ружьем.
Флоран умолк, голос его прервался, глаза были устремлены в пространство. Казалось, он говорил теперь только с самим собою. Малютка Полина, которую одолевал сон, прижалась к нему, закинув голову, с трудом стараясь держать открытыми слипавшиеся восхищенные глаза. А Кеню тем временем сердился на своих подручных.
– Скотина, – кричал он на Леона, – ты даже не умеешь держать кишки!.. Ну чего ты пялишь на меня глаза? Не на меня надо смотреть, а на кишки… Ну, вот так. Теперь не шевелись.
Леон приподнимал правой рукой длинную пустую кишку, в отверстие которой была вставлена очень широкая воронка, а левой рукой обматывал готовую колбасу вокруг таза – круглой металлической посудины, – по мере того как колбасник набивал воронку горячей смесью, черпая ее большими ложками. Черная и дымящаяся начинка текла, раздувая мало-помалу кишку, которая падала затем мягкими изгибами. Так как хозяин снял кастрюльку с огня, то оба они – мальчик с тонким профилем и широколицый Кеню – были освещены ярким отблеском раскаленных углей, который придавал теплый алый колорит их бледным физиономиям и белой одежде.
Лиза и Огюстина с интересом наблюдали за всей этой процедурой, особенно Лиза; она, в свою очередь, бранила Леона за то, что он слишком зажимает пальцами кишку, отчего, по ее словам, на колбасе образуются узлы. Когда колбаса была начинена, Кеню осторожно уложил ее в кастрюлю с крутым кипятком. Он с облегчением перевел дух, потому что теперь колбасу оставалось только прокипятить.
– Ну а что же бедный человек, что же он? – снова пробормотала Полина, открывая глаза и удивляясь, почему Флоран замолчал.
Флоран качал ее у себя на колене, все более замедляя свой рассказ, говоря вполголоса, как поют колыбельную песню.
– Бедняк, – сказал он, – попал в большой город, где его сначала приняли за беглого каторжника и продержали несколько месяцев в тюрьме… Потом его освободили, и он стал заниматься чем придется: вел счетные книги, учил детей читать; однажды ему случилось даже наняться чернорабочим на земляные работы. Он только и мечтал вернуться на родину и уже накопил нужные деньги, как вдруг заболел желтой лихорадкой. Соседи сочли его умершим и поделили между собой его одежду; когда несчастный оправился от болезни, у него не осталось даже рубашки… Пришлось начать работу сызнова. Он чувствовал себя очень больным и боялся оставаться на чужбине… Наконец у него явилась возможность уехать, и он вернулся домой.
Голос рассказчика становился все тише и тише. С последним содроганием губ он замер. Маленькая Полина спала, убаюканная концом истории, положив головку на плечо Флорана. Он поддерживал ее рукой и незаметно потихоньку покачивал на колене. Никто больше не обращал на него внимания, и он сидел не двигаясь с заснувшим ребенком на руках.
Наступал решающий момент, как выражался Кеню. Колбасу вынимали из кастрюли. Чтобы не прорвать кожицы и не связывать вместе концов, хозяин навертывал колбасы на палку и выносил во двор, где они должны были быстро просохнуть на решетках из прутьев. Леон помогал ему, поддерживая слишком длинные концы. Гирлянды сочных колбас, которые проносили по кухне, оставляли за собою струи пахучего пара, отчего воздух становился еще тяжелее. Огюст, желая взглянуть в последний раз, как растапливается свиное сало, открыл два других котла, в которых ключом кипело варево, причем из обеих посудин последовали легкие взрывы едкого пара. Жирные испарения поднимались с самого начала вечерней стряпни; теперь они затуманивали свет газа, наполняли всю комнату и пробирались повсюду, окутывая мутной дымкой раскрасневшиеся лица и белую одежду Кеню и его помощников. Лиза с Огюстиной встали. Все отдувались, точно чрезмерно наевшись.
Огюстина взяла на руки заснувшую Полину. Кеню любил собственноручно запирать кухню; поэтому он отпустил Огюста и Леона, говоря, что сам уберет со двора вынесенную на холод колбасу. Ученик ушел весь красный: он спрятал за пазухой чуть не метр кровяной колбасы, которая, должно быть, немилосердно жгла ему тело. Оставшись одни, супруги Кеню и Флоран некоторое время молчали. Лиза стоя ела кусок горячей колбасы, откусывая по кусочку и раздвигая красивые губы, чтобы не обжечься, – черный конец постепенно исчезал в ее розовом ротике.
– Напрасно Нормандка подняла такой шум, – сказала она. – Отличная вышла сегодня колбаса.
В сенях послышался стук, и в кухню вошел Гавар. Он просиживал у Лебигра каждый вечер до двенадцати, а теперь явился за окончательным ответом насчет места надзирателя.
– Вы понимаете, – объяснил он, – Верлак не может дольше ждать. Он действительно очень нездоров. Флоран должен решать. Я обещал дать ответ завтра в первом часу.
– Но Флоран согласен, – спокойно отвечала Лиза, откусив еще кусочек горячей колбасы.
Флоран, как-то необычайно обмякший и не покидавший поэтому стула, напрасно пытался подняться и возразить.
– Нет-нет, это дело решенное, – продолжала колбасница. – Послушайте, дорогой Флоран, довольно вы страдали. То, что вы сейчас рассказывали, заставляет содрогаться от ужаса. Вам пора устроить свою жизнь. Вы принадлежите к почтенному семейству, получили образование, и, право, вам не пристало скитаться, как настоящему бродяге… Ребячество в ваши годы неуместно… Вы наделали глупостей, но их забудут, вам простят. Вы вернетесь в свое сословие, сословие порядочных людей, и вообще станете наконец жить как все.
Флоран удивленно слушал, не находя слов для возражения. Невестка была, без сомнения, права. Такая здравая, спокойная женщина, как Лиза, не могла желать дурного. Это он, тощая, мрачная, подозрительная личность, должно быть, гадок – ведь он мечтал о вещах, в которых нельзя признаться. Флоран теперь даже не понимал, зачем он до сих пор упорствовал.
А Лиза продолжала распространяться на эту тему, уговаривая его, точно провинившегося ребенка, которого пугают букой. Она была очень ласкова, приводила убедительные доводы и добавила наконец в виде последнего аргумента:
– Сделайте это для нас, Флоран. Мы занимаем в квартале известное положение, требующее большой осмотрительности… Говоря между нами, я опасаюсь, как бы не пошли сплетни. Место надзирателя все загладит. Вы будете официальным лицом и даже окажете нам честь.
Лиза становилась вкрадчивой. Флоран отяжелел: он точно пропитался запахом кухни, наелся до отвала всем съестным, которым здесь был насыщен воздух. Он опустился до трусливого благополучия среды, где прожил две недели, – той сытой среды, все существование которой ограничивалось беспрерывным пищеварением. Он чувствовал на поверхности кожи как бы щекотание нарастающего жира, чувствовал, как всем его существом овладевает спокойное довольство, присущее всем этим лавочникам. В поздний час ночи, в жаркой кухне озлобление его смягчалось, воля таяла; Флоран испытывал такую истому от этого мирного вечера, запаха кровяной колбасы и топленого сала, от близости толстушки Полины, заснувшей у него на коленях, что поймал себя на желании проводить такие же вечера и в будущем, без конца, чтобы наконец разжиреть. Но особенно сильно повлиял на его решение Мутон. Кот сладко спал, брюхом кверху, прикрыв лапкой морду, подвернув хвост, точно перинку; его сон был полон такого кошачьего блаженства, что Флоран пробормотал, глядя на спящее животное:
– Нет, это, наконец, глупо! Я согласен. Передайте, Гавар, я согласен.
Тут Лиза доела колбасу и обтерла пальцы краешком передника. Она стала сама заправлять для деверя подсвечник, пока Гавар и Кеню поздравляли его с принятым решением. Надо же было когда-нибудь поставить крест на прошлом: ведь от опасных политических дел ничего не наживешь, сыт ими не будешь. Лиза стояла перед Флораном с зажженной свечой и смотрела на него с довольным видом, напоминая своим спокойным лицом и красотой священную корову.
III
Через три дня все формальности были выполнены. Префектура без всяких затруднений согласилась принять Флорана по одной рекомендации Верлака, просто в качестве временного заместителя. Когда они пошли туда вдвоем, Гавар непременно захотел сопутствовать им. Оставшись вслед за тем наедине с Флораном на улице, он стал подталкивать его локтем в бок, молча посмеиваясь и лукаво подмигивая. Полицейские, встречавшиеся им на набережной Орлож, должно быть, казались Гавару очень смешными, потому что, проходя мимо них, он слегка горбил спину и строил гримасу, как человек, готовый прыснуть со смеху.
На следующий же день Верлак начал посвящать нового надзирателя в его обязанности. Ему предстояло по утрам в течение нескольких дней руководить Флораном среди суетливого народа, состоявшего под его надзором. Бедняга Верлак, как называл его Гавар, бледный, небольшого роста человечек, жестоко кашлял. Закутанный во фланель, в фуляровые платки и кашне, Верлак шагал в рыбном павильоне своими тощими, как у болезненного ребенка, ногами по сырости и потокам холодной воды.
В первое утро, явившись в семь часов на рынок, Флоран совсем растерялся; глаза у него блуждали, голова трещала. Вокруг девяти столов уже производились торги, уже бродили торговки-покупательницы, собирались служащие со своими бумагами. Агенты закупочных контор с кожаной сумкой через плечо ожидали уплаты, примостившись на перевернутых стульях у прилавков, где производилась продажа. Товар разгружали, распаковывали в огороженном пространстве между прилавками, вываливали даже на тротуар. Вдоль всей площади громоздились горы маленьких продолговатых ящиков и корзин, мешков, битком набитых морскими ракушками, откуда просачивалась вода, сбегавшая ручейками на землю. Озабоченные сдатчики товара торопливо перескакивали через кучи, вытаскивали разом солому из лукошек, опоражнивали их, бросали со стремительной быстротой прочь и в одну минуту распределяли партии на широких круглых корзинах, придавая товару более привлекательный вид. Когда он был разложен по корзинам, Флорану представилось, что перед ним на тротуаре мель с гибнущей рыбой, которая еще дышала, отливая розовым перламутром, рдея красным кораллом, белея молочным жемчугом, играя всеми переливами и зеленовато-бледными оттенками океана.
Тут трепетали в пестром смешении, как их случайно зацепил невод среди водорослей, где прячется таинственная жизнь морских глубин, разные сорта трески и камбалы; простая рыбешка грязно-серого цвета с белесыми пятнами; морские угри, похожие на крупных ужей цвета синеватой тени, с маленькими черными глазками, до того скользкие, что они словно ползали и казались живыми; распластанные скаты с бледным брюшком, окаймленным нежно-алой полоской, с великолепной спиной, на которой позвонки хребта отливают мрамором, а натянутые плавники похожи на пластинки киновари, изрезанные полосками флорентийской бронзы, темные и пестрые, как жабы или ядовитые цветы; акулы, страшные, отвратительные, с круглой головой, с пастью широкой, точно рот у китайского идола, с короткими мясистыми перепончатыми крыльями, – чудовища, которые, должно быть, оберегают своим лаем несметные сокровища, скрытые в морских гротах. Затем следовали рыбы-красавицы, положенные отдельно, по одной, в особую плетенку из ивняка: лососи узорчатого серебра, каждая чешуйка которых кажется гравированной по гладкому металлу; голавли с более толстой чешуей, с более грубыми насечками; большие палтусы; крупные камбалы с частой чешуей, белой, как творог; тунцы, гладкие и блестящие, похожие на мешки из черноватой кожи; круглые морские окуни, разевающие огромную пасть, как будто их слишком объемистая душа застряла в горле, оцепенев в агонии. И со всех сторон бросалось в глаза множество серой и желтой камбалы, лежавшей парами; тонкие, вытянутые пескорои были похожи на обрезки олова; у слегка изогнутых сельдей кровавые жабры рдели на их вышитой серебряной канителью коже; жирные золотые рыбки были тронуты кармином; золотистые макрели с зеленовато-коричневыми чешуйками на спине сверкали переливчатым перламутром боков, а розовые барвены с белым брюшком и ярким хвостом, разложенные головами к центру корзин, казались диковинными распустившимися цветами, исчерченными белым и яркоалым. Были тут и так называемые каменные барвены с нежным мясом, расписанные красные карпы, ящики мерланов с опаловым отливом, корзины корюшки – чистенькие корзиночки, распространявшие крепкий запах фиалок, красивые, точно из-под земляники. Розовые и серые, мягких тонов, креветки в лукошках блестели чуть заметными агатовыми бисеринками тысяч своих глазок; а лангусты, усеянные колючками, и омары с черным тигровым рисунком, еще живые, с шуршаньем и хрустеньем копошились на изломанных клешнях.
Флоран рассеянно слушал объяснения Верлака. Столб солнечного света, проникавший через стеклянный потолок крытого прохода, зажигал эти превосходные краски, омытые и смягченные волною, тронутые радужными, расплывчатыми тонами самоцветных раковин: опал мерланов, перламутр макрелей, золото барвенов, блестящую вышивку сельдей, крупные серебряные бляхи лососей. Можно было подумать, что морская царевна опустошила все свои ларчики с драгоценностями, которые свалили на землю в одну кучу, – тут сверкали невиданные причудливые уборы, целые потоки драгоценных камней, золота и серебра, груды ожерелий, чудовищных браслетов, гигантских брошей, причудливых украшений, неизвестно для чего предназначенных. На спине скатов и акул красовались темные камни – фиолетовые, зеленоватые, оправленные в оксидированное серебро; а тонкие пластинки пескороев, хвосты и плавники корюшки напоминали самые изящные ювелирные изделия.
В лицо Флорану веял знакомый прохладный морской ветер, горький и соленый. Он напоминал ему берега Гвианы, хорошую погоду во время переезда в Америку. Флорану представлялось, что он стоит у неглубокой бухты во время отлива, когда водоросли курятся на солнце, обнажившиеся утесы просыхают, а гравий издает сильный запах моря. Вокруг него необыкновенно свежая рыба распространяла прекрасный аромат, который действует на аппетит.
Верлак закашлялся. Сырость пронизывала его, и больной плотнее закутался в кашне.
– Теперь, – сказал он, – перейдем в отделение пресноводной рыбы.
Там, со стороны фруктового павильона, последнего к улице Рамбюто, вокруг стола для торгов шли садки, разгороженные на отделения чугунными решетками. Медные краны в виде лебединой шеи пускали в них тонкие струйки воды. В одном отделении копошились раки, в другом – мелькали черноватые спины карпов и неуловимые кольца угрей, беспрестанно свивавшиеся и развивавшиеся. Верлак почувствовал новый приступ упорного кашля. Здесь сырость была более стойкой – чувствовался запах реки, тепловатой воды, застоявшейся на песке.
В то утро из Германии прибыло большое количество раков в коробках и корзинках. Белая рыба из Голландии и Англии также заваливала рынок. У садков распаковывали рейнских карпов красновато-коричневого цвета, чешуя которых похожа на темную французскую эмаль; крупных щук, выставлявших свои свирепые головы, – шероховатых, железно-серых водяных разбойников; затем великолепных темных линей, напоминающих красную медь с зелеными пятнышками окиси. Среди этих строгих золотистых тонов круглые корзинки с пескарями и окунями, с партиями форели и кучками обыкновенных уклеек – плоских рыб, наловленных вершами, – блестели яркой белизной, спинками цвета закаленной стали, который, постепенно стушевываясь, переходил в прозрачную бледность брюшка; а широкие мелкие белоснежные усачи выделялись в этом громадном натюрморте своим резким светлым тоном. В садки осторожно опорожняли мешки с молодыми карпами; рыбки переворачивались, лежали одну минуту на боку, потом ныряли, пропадая в воде. Корзины мелких угрей опрокидывали разом: угри падали на дно садка, точно плотный клубок змей, а крупные, толщиной в детскую руку, сами скользили в воду гибкими движениями ужей, которые прячутся в кусты. И томившиеся без воды с самого утра рыбы медленно засыпали на запачканном ивняке корзин под оглушительный гам торгов. Они разевали пасть, втягивая бока, точно ловя влажный воздух, и эта безмолвная икота, повторявшаяся каждые три секунды, переходила в чудовищную зевоту.
Между тем Верлак повел Флорана обратно к прилавкам с морской рыбой. Он прохаживался с ним, посвящая его в крайне сложные подробности. Внутри павильона, с трех сторон, толпилась масса народа, образуя вокруг девяти бюро колыхающееся море голов, а возвышаясь над ним, сидели на высоких табуретах служащие, составлявшие списки.
– Неужели все эти люди служат у посредников? – спросил Флоран.
Тогда Верлак, обойдя павильон со стороны тротуара, ввел новичка за загородку одного из торговых помещений. Он указал Флорану на различные отделения и ознакомил с персоналом, разместившимся у большого желтого деревянного стола, вонявшего рыбой и забрызганного водою из рыбных корзин. На самом верху, в застекленной будке, агент муниципальных сборов записывал цифры надбавок. Пониже его, на высоких стульях, облокотившись на пюпитры, сидели две женщины, которые записывали на таблицах для посредников цены на товар. Помещение было разделено на две части; с каждой стороны на край длинного каменного прилавка перед столом оценщик ставил корзины, оценивал партии рыб и штучный товар, а табельщица с пером в руке выжидала результата торгов. Наконец надзиратель показал Флорану по ту сторону загородки, напротив, другую желтую деревянную будку, где кассирша, монументальная пожилая особа, расставляла столбиками су и монеты в пять франков.
– Тут существует два контроля, – объяснил Верлак, – один – от департамента Сена, другой – от полицейской префектуры. Последняя, назначая посредников, требует права наблюдать за ними. Администрация города, со своей стороны, желает присутствовать при торговых сделках, которые она регулирует таксою.
Надзиратель продолжал говорить своим бесстрастным голосом, пространно описывая распрю между обеими префектурами. Флоран совсем не слушал его. Он рассматривал табельщицу, сидевшую напротив, на одном из высоких стульев. Это была высокая брюнетка лет тридцати, с большими черными глазами, на вид очень положительная. Она писала, вытянув пальцы, как барышня, получившая образование.
Но тут его внимание было отвлечено визгливым голосом оценщика, выставившего для продажи великолепного палтуса.
– Имеется покупатель на тридцать франков?.. Тридцать франков! Тридцать франков!
Оценщик повторял эту цифру на все лады; голос его то повышался, то понижался, выводя целую гамму самых необычайных звуков. Горбатый, с перекошенным лицом и растрепанными волосами, в длинном синем фартуке с нагрудником, он выбрасывал вперед руки и яростно выкрикивал, кидая кругом молниеносные взгляды:
– Тридцать один! Тридцать два! Тридцать три, тридцать три! Тридцать три пятьдесят…
Горбун немного перевел дух и стал двигать корзину на край каменного прилавка, а торговки рыбой наклонялись над ней и слегка трогали палтуса кончиками пальцев. Потом оценщик опять принялся завывать с новым ожесточением, показывая цифру рукой каждому из торгующихся, ловя на лету малейшие знаки: движение бровей, глаз, подмигивание. И все это проделывалось с такой стремительностью, а слова так проглатывались, что Флоран, не успевавший следить за ним, был совершенно сбит с толку, когда горбун протянул более певучим голосом, точно певчий, заканчивающий стих:
– Сорок два! Сорок два… Палтус за сорок два франка!
Последнюю надбавку сделала красавица Нормандка. Флоран узнал ее среди торговок, стоявших у железных перил, которые отгораживали место торгов. Утро было свежее. У бюро выстроился ряд женских, подбитых мехом пелеринок, целая выставка белых передников, обтягивавших круглые животы, громадные бюсты и широчайшие плечи. Красавица Нормандка в высоком шиньоне из локонов выделялась и щегольским кружевным бантом, и нежным белым лицом среди лохматых голов, повязанных платками, красных носов любительниц рюмочки, нахально разинутых ртов, напоминавших треснувшие горшки. Луиза тоже узнала двоюродного брата госпожи Кеню и так удивилась, что стала перешептываться с соседками.
Шум и крики настолько усилились, что Верлак принужден был прекратить свои объяснения. На площадке мужчины предлагали своих крупных рыб протяжным ревом, который, казалось, выходил из гигантских рупоров. Один особенно неистово ревел: «Ракушки! Ракушки!» – таким хриплым, отрывистым голосом, что крыши рынка дребезжали. Ракушек из мешков ссыпали в корзины или же сгребали лопатой. То и дело перед глазами мелькали корзины с рыбой: скаты, камбала, макрели, морские угри, лососи приносились и уносились сдатчиками среди все возрастающего шума и давки. Торговки рыбой до того напирали на железные перила, что они трещали. Горбатый оценщик, пылая усердием, размахивал худыми руками и выпячивал нижнюю челюсть. Наконец он встал на скамеечку и принялся во все горло выкрикивать непрерывный ряд цифр. Рот у него перекосился, волосы разлетались, а из пересохшего горла вырывался один невнятный свист. Наверху чиновник муниципальных сборов, низенький старикашка, весь ушедший в воротник из поддельной мерлушки, выставлял наружу из-под черной бархатной шапочки один только нос. Высокая брюнетка-табельщица невозмутимо писала, сидя на высоком деревянном стуле, и ее глаза, такие спокойные на слегка разрумянившемся от холода лице, даже не моргали от трескотни горбуна, взлетавшей вверх вдоль ее юбок.


– Наш Логр великолепен, – прошептал с улыбкой Верлак. – Это лучший оценщик на всем рынке… Он способен продать подметки от сапог, выдав их за камбалу.
Надзиратель вернулся с Флораном в павильон. Проходя вторично мимо бюро по продаже пресноводной рыбы, где торги шли очень вяло, он сказал, что эта отрасль торговли падает: речной улов во Франции идет крайне плохо. Тщедушный белокурый оценщик монотонным голосом, без всякой жестикуляции, называл последнюю цену на партии угрей и раков, а вдоль садков прохаживались сдатчики, вылавливая рыбу сачками с короткой ручкой.
Между тем теснота вокруг бюро по продаже все увеличивалась. Верлак добросовестно исполнял обязанности руководителя, проталкиваясь вперед локтями и подводя своего преемника к тем местам, где торги шли особенно бойко. Там стояли торговки побогаче, спокойно выжидая самую лучшую рыбу; потом они нагружали на плечи носильщиков тунцов, палтусов, лососей. Уличные торговки делили между собой купленные сообща корзинки сельдей и мелкой камбалы. Тут же встречались и мелкие рантье из отдаленных кварталов. Они с четырех часов утра приходили на рынок, чтобы купить свежей рыбы, и в конце концов попадали впросак: им навязывали крупную партию, франков на сорок, на пятьдесят, морской рыбы, которую они в продолжение целого дня были принуждены потом распродавать по мелочам своим знакомым. Местами толпа внезапно подавалась от толчков. Торговка, которую чересчур стискивали, вырывалась на простор, подняв кулаки, разражаясь отборной руганью. Потом плотные ряды снова смыкались. Тут Флоран, задыхавшийся в толкотне, объявил, что теперь он достаточно видел и понял все, что нужно.
Когда Верлак помог ему выбраться из давки, они очутились лицом к лицу с красавицей Нормандкой. Остановившись против них, она обратилась к ним величественно, точно королева:
– Так это уже решено, господин Верлак, вы нас покидаете?
– Совершенно верно, – ответил маленький человечек. – Я поеду отдохнуть за город, в Кламар. Рыбный запах, надо полагать, мне вреден… Вот мой заместитель.
Он обернулся и указал на Флорана. У красавицы Нормандки захватило дух; а когда мужчины уходили, Флорану послышалось, что она шепнула на ухо соседке, сдерживая смех:
– Отлично! Значит, мы потешимся!
Торговки принялись раскладывать товар. На всех мраморных прилавках из отвернутых угловых кранов хлестала вода, шумя как проливной дождь; звонко ударяясь о камень, она била сильными струями и разлеталась брызгами во все стороны. С краев покатых прилавков грузно стекали крупные капли, напоминая журчанье ручейка. Целые потоки бежали в проходах, образуя у отверстий водостоков маленькие озерки, разветвляясь и бесчисленными струйками пробираясь по скату к улице Рамбюто. Воздух был насыщен сыростью, мелкой водяной пылью, и Флоран ощущал на лице знакомое дыхание моря, горькое и соленое; а рыбы, которых стали раскладывать по прилавкам, снова напоминали ему и розовый перламутр, и кровавый коралл, и молочный жемчуг – все переливы и бледно-зеленоватые цвета океана.
Это первое утро, проведенное здесь, вызвало у Флорана сильные сомнения. Он пожалел, что уступил настояниям Лизы. Когда сытая сонливость, навеянная на него накануне кухней Кеню, с наступлением дня рассеялась, бедняга обвинил себя в малодушии и чуть не заплакал от злости. Однако он не посмел взять обратно свои слова. Лиза внушала Флорану какой-то страх; ему так и мерещилась недовольная складка в углах ее рта, немой упрек на красивом лице. Он считал свою невестку женщиной слишком серьезной и слишком самодовольной, чтобы можно было ей противоречить. К счастью, Гавар внушил ему одну мысль, и она его утешила. В тот же вечер, после прогулки Флорана с Верлаком по торгам, торговец живностью отвел Флорана в сторону и с разными отступлениями намекнул ему, что бедный малый очень несчастлив. Потом, разразившись ругательствами против «подлого» правительства, которое заставляет своих служащих издыхать за работой, не давая им средств, даже чтобы спокойно умереть, Гавар сказал наконец Флорану, что было бы поистине добрым делом выделять часть жалованья в пользу прежнего надзирателя. Флоран с радостью ухватился за эту мысль. Действительно, это было вполне справедливо. Он смотрел на себя как на временного заместителя Верлака; кроме того, пользуясь бесплатно квартирой и столом у брата, он ни в чем не нуждался. Гавар прибавил, что из полутораста франков месячного оклада совершенно достаточно уделять больному пятьдесят, причем заметил кстати, понизив голос, что это продлится недолго, так как у несчастного чахотка в последней стадии. Они условились, что Флоран повидается с женою Верлака и уговорится об этом с нею, чтобы не задевать самолюбия мужа. Этот добрый поступок утешил Флорана. Он примирился с должностью надзирателя, поскольку мог принести кому-то пользу: у него на всю жизнь осталась потребность жертвовать собою для других. Он только взял с Гавара честное слово, что их соглашение останется для всех тайной; а так как либеральный торговец тоже побаивался Лизы, то и не проболтался насчет состоявшегося уговора, что было с его стороны большой заслугой.
После этого в колбасной водворилось полное счастье. Красавица Лиза очень дружелюбно относилась к деверю: она посылала его пораньше спать, чтобы ему легче было утром вставать; она разогревала Флорану завтрак, не стыдилась разговаривать с ним на улице, теперь, когда у него была фуражка с галунами. Кеню, восхищенный такими родственными отношениями, с особенным удовольствием усаживался по вечерам за стол между женою и братом. Обед зачастую затягивался до девяти часов, а в это время за прилавком хозяйку заменяла Огюстина. Супруги не спеша смаковали обед, перемежая еду рассказами о происшествиях в квартале и другими разговорами, причем колбасница высказывала весьма положительные мнения о политике. Флоран должен был сообщать о том, как шла торговля морской рыбой. Он постепенно втягивался в это существование и даже начинал наслаждаться удобствами упорядоченной жизни. Светло-желтая столовая отличалась мещанской опрятностью, в ней было так тепло – и это производило на Флорана размягчающее действие, едва он переступал ее порог. Заботливость красавицы Лизы окружала его как бы мягким пухом, в который он погружался с головой. В часы обеда особенно чувствовалось их полнейшее взаимное уважение и доброе согласие.
Но Гавар находил домашний круг Кеню-Граделей слишком сонным. Он еще прощал Лизе ее расположение к императору, считая совершенно лишним рассуждать о политике с женщинами. Кроме того, он питал искреннее уважение к красивой колбаснице за ее безупречную честность и деловитость в торговле. Тем не менее Гавар предпочитал проводить вечера у Лебигра, где у него была целая компания приятелей, людей с убеждениями. После того как Флоран получил должность надзирателя на рынке, Гавар стал его совращать, целыми часами водил по разным местам и доказывал, что ему необходимо жить как живут все холостяки.
У Лебигра было прекрасное заведение, обставленное с современной роскошью. Помещаясь на правом углу улиц Пируэт и Рамбюто, оно отлично гармонировало с обширной колбасной Кеню-Граделей на противоположном углу. По бокам у входа стояли в зеленых кадках четыре норвежские пихты. Пол был выложен большими черными и белыми плитками. Через зеркальные стекла виднелась зала, украшенная виноградными листьями и гроздьями по нежно-зеленому фону. В глубине, под винтовой лестницей с красной драпировкой, открывалось зияющее отверстие погреба. Лестница вела в бильярдную во втором этаже. Но особенно богата была стойка справа, блестевшая, точно полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на подножие из белого и красного мрамора широким бордюром с изогнутыми краями, окружая его волнистым блеском, металлической скатертью, точно церковный алтарь – пышными вышивками. На одном краю стойки дремали на газовой плите фарфоровые чайники с медным ободком, предназначенные для горячего вина и пунша. На другом – высокий мраморный фонтан со множеством скульптурных украшений бил в чашу такой непрерывной струей, что она казалась неподвижной. Посредине, между тремя цинковыми желобами, был вделан в стойку бассейн для ополаскивания стаканов, и оттуда торчали зеленоватые горлышки початых бутылок вина. По обе стороны выстроилась по ранжиру целая армия рюмок: маленькие рюмочки для водки, стаканчики из толстого стекла для вин, чашечки для фруктовых ликеров, рюмки для абсента, кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном и отражавшие на своих бледных стенках блеск металла, покрывавшего стойку. Слева стояла большая мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку для опускания денег, а направо такая же ваза щетинилась веером чайных ложечек.
Обыкновенно хозяин Лебигр восседал за стойкой на мягкой скамье, обтянутой красной кожей. Тут у него были под рукой ликеры – графинчики граненого хрусталя, вставленные до половины в отверстие консоля. Своей круглой спиной Лебигр упирался в занимавшее весь простенок громадное зеркало, разделенное поперек двумя стеклянными полками, на которых стояли графины и бутылки. На одной темнели в графинчиках фруктовые сиропы: вишневый, сливовый, персиковый; на другой, между симметрично разложенными пачками бисквитов, стояли светлые бутылочки нежно-зеленого, нежно-красного и нежно-желтого цвета, которые, казалось, вмещали в себе какие-то небывалые напитки, цветочные экстракты дивной прозрачности. Эти яркие и точно светящиеся бутылочки как будто висели в воздухе на блестящем светлом фоне зеркала.
Чтобы придать своему заведению сходство с кафе, Лебигр поставил против стойки у стены два полированных чугунных столика и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью газовыми рожками, под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, помещались круглые позолоченные часы. А в глубине находился маленький кабинет, отделенный перегородкой из матового стекла с рисунком в мелкую клетку. Днем он освещался тусклым светом через окно, выходившее на улицу Пируэт, а вечером там горела газовая лампа над двумя столами, расписанными под мрамор. Тут-то и собирались по вечерам, после обеда, политические друзья Гавара. Они располагались как дома, и хозяин по привычке оставлял за ними их места. Когда последний из компании запирал за собою дверь стеклянной перегородки, они чувствовали себя в полной безопасности и смело рассуждали о том, как «выметут ненужный хлам». И ни один из посторонних посетителей не смел сунуть к ним носа.
В первый же день Гавар охарактеризовал Флорану Лебигра. По его словам, это был славный малый – он иногда приходил выпить с ними кофе. С ним не стеснялись, потому что однажды он сказал, что дрался в 48-м году. Лебигр говорил мало и казался человеком недалеким. Каждый из политиканов, являвшихся в погребок, проходя в кабинет, обменивался с ним молчаливым рукопожатием поверх бутылок и рюмок. Рядом с ним, на скамейке, обтянутой красной кожей, чаще всего сидела небольшого роста блондинка, девушка, взятая им для обслуживания посетителей за стойкой; кроме того, был еще гарсон в белом переднике, прислуживавший у столов и в бильярдной. Девушку звали Розой; она была очень кротка, очень покорна. Гавар, подмигивая, сообщил Флорану, что ее покорность патрону заходила очень далеко. Впрочем, вся компания пользовалась услугами Розы, и девушка с веселым и скромным видом входила в кабинет и выходила оттуда среди самых бурных политических споров.
В тот день, когда торговец живностью познакомил своих друзей с Флораном, они, войдя в кабинет, увидели лишь господина лет пятидесяти, тихого и задумчивого, в подозрительной с виду шляпе и длинном коричневом пальто. Он сидел перед нетронутой кружкой пива, опершись подбородком на костяной набалдашник толстой трости. Казалось, это был немой, человек без губ – настолько рот его закрывала густая борода.
– Ну, как дела, Робин? – спросил Гавар.
Робин, не ответив, молча пожал ему руку, и взгляд его стал еще ласковее от неопределенной улыбки, мелькнувшей на его лице в знак приветствия. Потом он снова уперся подбородком в набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки. Флоран умолял Гавара не рассказывать о его приключениях во избежание опасной болтовни, а потому ему понравился оттенок недоверия, который чувствовался в осторожных манерах господина с густой бородой. Однако Флоран ошибся: Робин никогда не был разговорчивее. Он приходил всегда первым, едва пробьет восемь часов, и садился неизменно в один и тот же угол, не выпуская из рук палки, не снимая ни шляпы, ни пальто: никто никогда не видел Робина с обнаженной головой. Прислушиваясь к тому, что говорили другие, он просиживал до полуночи, употребляя четыре часа на то, чтобы выпить кружку пива, и посматривая попеременно на говоривших, точно он слушал глазами. Когда Флоран спросил потом Гавара об этой странной личности, оказалось, что тот придавал Робину большое значение. Он считал его замечательно умным человеком и одним из сторонников оппозиции, наиболее страшных правительству, хотя в то же время торговец не мог толком объяснить, на чем он основывает свое мнение, Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире не бывала ни одна душа. Тем не менее Гавар хвастался, что однажды туда заходил. Натертый паркет у Робина был устлан зелеными полотняными половиками, мебель стояла в чехлах, а столовые часы из алебастра были украшены колонками. Госпожа Робин, чью спину он будто бы увидел в отворенную дверь, была весьма почтенной седой старушкой с буклями по английской моде, чего Гавар, впрочем, не брался утверждать. Странно было, что эти супруги поселились в шумном торговом квартале; муж решительно ничем не занимался, проводил дни неведомо где, жил неизвестно на какие средства и являлся каждый вечер в погребок как будто усталый и восхищенный странствованиями в область высшей политики.
– Читали тронную речь? – спросил Гавар, взяв со стола газету.
Робин пожал плечами. Но тут дверь стеклянной перегородки громко хлопнула, и вошел горбун-оценщик, умытый и чистенько одетый, в широком красном кашне, один конец которого спускался ему на горб наподобие закинутой полы венецианского плаща.
– А вот и Логр! – продолжал торговец живностью. – Он скажет нам сейчас свое мнение насчет тронной речи!
Но Логр был взбешен. Он чуть не вырвал розетку от занавеси, вешая на нее свою шляпу и кашне, после чего стремительно сел, стукнул рукой по столу и швырнул прочь газету со словами:
– Подите вы! Очень мне нужно читать их проклятое вранье!
Затем он разразился:
– Ну виданное ли дело, чтобы хозяева так измывались над служащими! Я два часа прождал своего жалованья. Нас сошлось в конторе человек десять. Ну что же, подождете, мол, голубчики!.. Наконец подкатывает в карете господин Манури, должно быть прямо от какой-нибудь шлюхи. Ведь эти перекупщики – сущие воры и любители попользоваться жизнью… Да еще надавал мне мелочи, свинья этакая!
Робин легким движением век выразил сочувствие гневу Логра. Горбун внезапно нашел себе жертву.
– Роза! Роза! – заорал он, высовываясь из кабинета.
И когда молодая женщина, вся дрожа, появилась перед ним, он обрушился на нее:
– Это что ж такое? Когда вам заблагорассудится обратить на меня внимание? Видите, что я вошел, и не думаете подать мне мазагран.
Гавар заказал еще две порции мазаграна, и Роза поспешила исполнить требование троих посетителей, причем Логр сердитыми глазами следил за всеми ее движениями, как будто изучал рюмки и маленькие подносики с сахаром. Хлебнув глоток, он немного успокоился.
– Вот кому, должно быть, приходится несладко, так это Шарве… – сказал он немного погодя. – Он на улице поджидает Клеманс.
Но тут вошел Шарве с Клеманс. Это был высокий костлявый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами. Он жил на улице Вивьен за Люксембургом, называл себя частным преподавателем, а в политике считал себя эбертистом[4 - То есть сторонник Ж. Эбера (1757–1794) – политического деятеля Французской буржуазной революции конца XVIII века, левого якобинца, защищавшего интересы городской бедноты.]. У него были длинные волосы, загибавшиеся на концах кверху; потертый сюртук был тщательно отглажен. Шарве корчил из себя сторонника Конвента, любил едко и необыкновенно свысока разглагольствовать с такой эрудицией, что ему постоянно удавалось разбивать наголову своих оппонентов. Гавар боялся Шарве, хотя и не хотел в этом сознаться; а за его спиной говорил, что тот хватает через край. Робин все одобрял движением век. Один Логр спорил иногда с учителем по вопросу о заработной плате и горячо стоял на своем. Но Шарве все-таки оставался диктатором группы, превосходя остальных и самоуверенностью, и образованием. Уже более десяти лет Шарве жил с Клеманс как муж с женою на началах, подвергнутых зрелому обсуждению, и на основании уговора, который тщательно соблюдался обеими сторонами. Флоран, смотревший на молодую женщину с некоторым недоумением, вспомнил наконец, где он видел ее раньше: это была та самая высокая брюнетка, табельщица на рыночных торгах, которая писала, вытянув пальцы, точно барышня, получившая образование.
Роза вошла следом за новыми посетителями и, не говоря ни слова, поставила перед Шарве бокал, а перед Клеманс – поднос.
Молодая женщина тотчас же принялась с деловым видом приготовлять себе грог. Она обдавала кипятком ломтики лимона, которые давила чайной ложечкой, клала сахар, подливала ром, поднимая к свету графинчик, чтобы не налить больше положенной маленькой рюмочки. Тогда Гавар представил Флорана присутствующим, обратив на него особое внимание Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как преподавателей, людей чрезвычайно талантливых, и заметил, что они непременно сойдутся. Но было похоже на то, что торговец еще раньше рассказал им о Флоране, так как новые знакомые выразительно и крепко, каким-то особым образом, точно по-масонски, пожимали ему руку. Сам Шарве обошелся с ним почти любезно. Впрочем, все избегали каких бы то ни было намеков.
– Ну что, Манури расплатился с вами звонкой монетой? – спросил Логр у Клеманс.
Она ответила утвердительно, вынула из кармана несколько свертков монет в один и два франка и принялась распаковывать их. Шарве смотрел на Клеманс, следя глазами за этими столбиками, которые исчезали у нее в кармане, по мере того как она проверяла их содержимое.
– Надо будет нам свести счеты, – заметил Шарве вполголоса.
– Конечно, сегодня же вечером, – прошептала Клеманс. – Впрочем, мы, кажется, квиты. Я завтракала с тобой четыре раза, помнишь? Но зато ты занял у меня на прошлой неделе сто су.
Удивленный Флоран отвернулся, чтобы не стеснять их. Спрятав последний сверток, Клеманс выпила глоток грога и, прислонившись к стеклянной перегородке, стала спокойно слушать разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету. Стараясь придать словам шутовской оттенок, он стал читать отрывки тронной речи, произнесенной в тот день утром, при открытии Палаты. Тут Шарве стал разносить официальную фразеологию, не щадя ни одной строчки. Особенно рассмешила собеседников фраза: «Мы уверены, милостивые государи, что, опираясь на ваши просвещенные взгляды и на консервативные чувства народа, мы достигнем возможности изо дня в день увеличивать общее благосостояние». Логр стоя продекламировал эту фразу, очень удачно копируя невнятное произношение Наполеона.
– Нечего сказать, хорошо благосостояние, – сказал Шарве, – все дохнут с голоду!
– Торговля идет плохо, – подтвердил Гавар.
– И потом, что это за господин, «опирающийся на просвещенные взгляды», – вставила Клеманс, любившая похвастаться своим умением литературно выражаться.
Даже Робин потихоньку хихикнул себе в бороду. Разговор оживился. Собеседники напали на Законодательный корпус и жестоко изругали его. Логр горячился, лез вон из кожи. Флоран снова увидел в нем оценщика из павильона морской рыбы, с зычным голосом, выпяченной челюстью и жестикулирующими руками, которые как будто кидали слова в пространство, и весь он как-то подобрался, говорил отрывисто, точно лаял. Логр всегда рассуждал о политике с таким же неистовством, с каким предлагал на торгах камбалу. Шарве, напротив, становился хладнокровнее в атмосфере, насыщенной табачным дымом и копотью от газа, мало-помалу наполнивших тесный кабинет; его голос приобретал сухость, он словно рубил топором каждое слово. Робин же слегка кивал головою, не отнимая подбородка от набалдашника из слоновой кости. Потом, в связи с каким-то замечанием Гавара, зашла речь о женщинах.
– Женщина, – заявил Шарве, – равноправна мужчине. На этом основании она не должна стеснять его. Брак – товарищество… Все пополам, не так ли, Клеманс?
– Само собою разумеется, – ответила молодая женщина, прислонившись головою к перегородке и устремив глаза вверх.
Между тем Флоран увидел входивших в погребок разносчика Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Оба долгое время сидели в кабинете за вторым столом: они не принадлежали к господской компании. Однако политика постепенно сблизила их с остальными; они пододвинули свои стулья и присоединились к маленькому обществу. Шарве, в глазах которого Лакайль и Александр являлись представителями народа, принялся усердно поучать их, тогда как лавочник Гавар, чокаясь с ними, прикидывался человеком без предрассудков. Простодушный колосс Александр отличался веселым нравом и производил впечатление довольного ребенка. Лакайль, озлобленный, уже седеющий, усталый от ежедневных странствований по улицам Парижа, порою подозрительно поглядывал на буржуазную невозмутимость Робина, на его крепкие башмаки и толстое пальто. Александр с Лакайлем спросили себе каждый по рюмочке, и теперь, когда вся компания была в сборе, разговор стал более шумным и оживленным.
В тот же вечер Флоран увидел в полуотворенную дверь еще и мадемуазель Саже, стоявшую у прилавка. Она вытащила из-под передника бутылку и смотрела, как Роза наливала туда большую мерку черносмородинной настойки, разбавляя ее меркой водки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником, и мадемуазель Саже, спрятав руки, занялась разговором; она стояла в широкой полосе света, отбрасываемой цинковой стойкой, как раз напротив большого зеркала, в котором графинчики и бутылки с ликером отражались, словно два ряда висячих венецианских фонарей. Вечером погребок чрезмерно нагревался и горел всеми своими металлическими приборами и хрусталем. Среди этого яркого света и блеска старая дева, вся в черном, казалась каким-то странным насекомым. Подметив, что Саже старается выпытать что-то у Розы, Флоран догадался: старая дева увидела его в непритворенную дверь. С тех пор как он поступил надзирателем на Центральный рынок, мадемуазель Саже попадалась ему на каждом шагу в крытых проходах, где она останавливалась чаще всего в компании госпожи Лекёр и Сарьетты. Все три женщины украдкой следили за ним и, по-видимому, не могли надивиться его новому назначению на место надзирателя. Роза, очевидно, не захотела пускаться с ней в разговоры, потому что старуха с минуту повертелась, не зная, как бы заговорить с самим Лебигром, который играл за лакированным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов Саже незаметно прильнула к стеклянной перегородке, но тут ее увидел Гавар. Он терпеть не мог старой сплетницы.
– Да закройте же дверь, Флоран, – резко сказал торговец, – с какой стати к нам лезут посторонние!
В полночь, выходя из погребка, Лакайль сказал что-то по секрету Лебигру. Тот, прощаясь с ним, ловко сунул ему в руку четыре монеты по пять франков так, чтобы никто не увидел, и шепнул разносчику на ухо:
– Вы ведь знаете, завтра вам придется возвратить мне двадцать два франка. Лицо, которое ссужает вас, не соглашается брать меньше. Не забудьте также, что вы должны за трехдневное пользование тележкой. Надо за все рассчитаться.
Лебигр пожелал компании доброй ночи, сказав, что ему очень хочется спать. Хозяин слегка зевнул, показывая крепкие зубы; Роза смотрела на него с видом покорной служанки. Он толкнул ее и приказал погасить в кабинете газ.
– Черт возьми! – воскликнул он, чувствуя себя в ударе. – Вот что значит, когда не опираешься на просвещенный взгляд!
Все рассмеялись его шутке и разошлись. С этих пор Флоран стал часто заглядывать в погребок; он пристрастился к кабинету со стеклянной перегородкой, к упорному молчанию Робина, к горячности Логра и холодной ненависти Шарве. По вечерам, возвращаясь домой, он не сразу ложился в постель. Ему полюбилась его светелка под крышей, эта девичья комнатка, где Огюстина оставила лоскутки материи, милые и нелепые женские вещицы, валявшиеся по углам. На камине продолжали лежать головные шпильки, золоченые коробочки из картона с пуговицами и с таблетками, вырезанные картинки, пустые баночки из-под помады, от которых все еще пахло жасмином; в ящике некрашеного стола остались нитки, иголки, молитвенник рядом с испачканным экземпляром «Сонника»; на гвозде было забыто летнее платье, белое в желтый горошек, а на доске, служившей туалетом, за кувшином для воды осталось большое пятно от опрокинутого флакона с бандолином. Флоран страдал бы в женском алькове, но здесь от всей комнаты, от узкой железной кровати, от обоев бледно-серого цвета веяло невинной глупостью недалекой девушки. И он чувствовал себя счастливым, глядя на чистые занавески, на эти наивные золоченые коробочки и «Сонник», на эти пятна дешевой помады – следы невзыскательного кокетства. Такая обстановка освежала одинокого Флорана, приводила ему на память мечты молодости. Он предпочел бы не знать Огюстины, с ее жесткими каштановыми волосами, и воображать себя в комнате сестры, милой девушки, которая сообщает всему окружающему, даже самым незначительным мелочам, грацию формирующейся женщины.
Но поздно вечером ему становилось еще отраднее, когда он облокачивался на окно своей мансарды. Оно было прорублено в крыше и образовало в ней узкий балкон с высокими железными перилами, где Огюстина вырастила в ящике с землей гранатовое деревцо. С тех пор как ночи стали холодными, Флоран вносил растение в комнату и оставлял его до утра в ногах кровати. Несколько минут простаивал он у окошка, вдыхая всей грудью свежий воздух, доносившийся к нему с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу едва можно было различить серую гладь кровель Центрального рынка. Они были похожи на заснувшие озера, посреди которых робкий отблеск какого-нибудь окна играл серебристым отливом волны. Вдали крыши павильонов, где были мясной и птичий ряды, казались еще темнее, мрак, все более сгущаясь, словно раздвигал горизонт. Флоран любовался широким куском неба, который виднелся из окна, любовался рынком – он привольно раскинулся и смутно напоминал ему среди тесных улиц Парижа морской берег с мертвыми свинцовыми водами бухты, слегка вздрагивающими под отдаленный грохот прибоя. Флоран погружался в мечты, и каждый вечер ему грезился иной берег. От этого он становился очень печальным и в то же время чувствовал прилив глубокого счастья, возвращаясь мыслью к восьми полным отчаяния годам, проведенным вдали от Франции. Потом он закрывал окно, весь дрожа. Часто, когда Флоран, стоя у камина, снимал воротничок, его приводила в смущение фотография Огюста с Огюстиной: они смотрели на его ночной туалет с бледной улыбкой, держась за руки.
Первые недели службы в рыбном павильоне были для Флорана очень мучительными. Семья Мегюден относилась к нему с явной враждебностью, и это восстановило против него весь рынок. Красавица Нормандка замышляла отомстить красавице Лизе, и Флоран явился для нее подходящей жертвой.
Мегюдены были родом из Руана. Мать Луизы все еще рассказывала, как она явилась в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она не оставляла рыбной торговли. В Париже она вышла замуж за сборщика податей, который умер, оставив ей двух крошечных девочек. Это она заслужила в былые годы, своими широкими бедрами и прекрасным цветом лица, прозвище красавицы Нормандки, перешедшее по наследству к ее старшей дочери. В настоящее время, расплывшаяся и отяжелевшая, она влачила свои шестьдесят пять лет, обратясь в матрону, у которой от постоянной сырости рыбного ряда голос охрип, а кожа посинела. Сидячая жизнь довела ее до чудовищной полноты; талия ее расползлась, голова, подпираемая громадной грудью и все растущим жиром, запрокидывалась назад. Старая Мегюден ни за что не хотела расстаться с модами своего времени. Она носила платье в крупных цветах с разводами, желтую косынку и чепчик с рюшем, подобно классическим рыбным торговкам с зычным голосом, стремительными телодвижениями, отборной руганью и вызывающим видом, который они принимали, подбоченившись перед схваткой. Старуха жалела о прежнем рынке Дезинносан, рассказывала о былых привилегиях рыночных торговок, вступавших в драку с полицейскими надзирателями и ездивших ко двору в царствование Карла X и Луи-Филиппа в шелковых нарядах, с громадными букетами в руках. Тетушка Мегюден, как ее называли, долгое время была хоругвеносицей братства Богородицы в Сен-Лё. Во время процессий и в церковь она надевала тюлевое платье, тюлевый чепец с атласными лентами и высоко держала распухшими пальцами позолоченное древко шелковой хоругви с богатой бахромой и вышитым изображением Пресвятой Девы.
В околотке ходила молва, что старуха Мегюден нажила крупное состояние. Это было заметно разве только по массивным золотым украшениям, которыми она обвешивала себе руки, шею и талию по большим праздникам. Когда ее дочери выросли, у них пошли нелады. Младшая, Клер, ленивая блондинка, жаловалась на грубость Луизы и говорила, томно растягивая слова, что не хочет быть у сестры на побегушках. Чтобы дело не дошло до драки, мать разделила их: Луизе она уступила свою торговлю морской рыбой; Клер, у которой от запаха скатов и сельдей поднимался кашель, устроилась в отделении пресноводных рыб. И хотя старуха дала зарок удалиться от дел, она все же переходила на рынке от прилавка к прилавку, продолжая вмешиваться в торговлю и постоянно надоедая дочерям своей невероятной наглостью.
Клер была причудливым существом, очень кротким и в то же время неуживчивым. Говорили, что она делает все, что ей взбредет в голову. Обладая мечтательным личиком непорочной девственницы, она отличалась молчаливым упорством и независимостью, заставлявшими ее жить особняком; она ко всему относилась по-своему, действуя сегодня с удивительным прямодушием, а завтра проявляя возмутительную несправедливость. Иногда, не покидая своего прилавка, она ни с того ни с сего будоражила весь рынок, то понижая, то повышая цены. К тридцати годам ее природное изящество, тонкая кожа, которую постоянно освежала вода из садков, мягкий рисунок маленького личика, гибкое тело неминуемо должны были огрубеть, опошлиться и она должна была превратиться в расплывшуюся рыночную матрону, лишь отдаленно напоминающую святую, как их изображают на церковных окнах. Но в двадцать два года Клер, по словам Клода Лантье, была среди своих карпов и угрей дивным Мурильо, зачастую, правда, растрепанным Мурильо, в грубых башмаках и топорно сшитых платьях, которые ее безобразили. Она не была кокеткой и относилась с полнейшим презрением к Луизе, когда сестра, приколов свои банты, принималась шутить над ее съезжавшей набок косынкой. Ходили слухи, будто сын богатого лавочника, их соседа, не добившись от Клер доброго слова, уехал с горя путешествовать.
Луиза, красавица Нормандка, не отличалась такой суровостью. Она была помолвлена с чиновником Хлебного рынка, как вдруг несчастного малого задавило насмерть упавшим мешком с мукою. Это не помешало, однако, невесте разрешиться семь месяцев спустя здоровенным мальчуганом. В среде Мегюденов красавицу Нормандку считали вдовою. Старая торговка так и говорила иногда: «Когда был жив покойный зять…»
Мегюдены были силой. Вводя Флорана в курс его новых обязанностей, Верлак посоветовал ему смотреть сквозь пальцы на некоторых торговок, если он не хочет попасть в затруднительное положение. Прежний надзиратель простер свою симпатию настолько, что раскрыл новичку тайны своего ремесла, как то: необходимость некоторых уступок, строгости для виду, а в иных случаях допускались даже подношения, от которых не следовало отказываться. Надзиратель играет на рынке одновременно роль полицейского комиссара и мирового судьи, он заботится о том, чтобы рынок содержался в порядке, улаживает споры между покупателями и продавцами. Флоран, заставляя себя, при своей слабохарактерности, быть требовательным, впадал в крайность, слишком усердствовал каждый раз, когда ему приходилось применять власть; кроме того, горечь долгих страданий наложила на него свою печать, и его мрачное лицо отверженного производило невыгодное впечатление.
Тактика красавицы Нормандки клонилась к тому, чтобы затеять с Флораном ссору. Она поклялась, что он не продержится на месте и двух недель.
– Вот еще, – сказала она госпоже Лекёр, встретив ее однажды поутру. – Неужели эта толстуха Лиза воображает, что нам нужны ее объедки?.. У нас вкуса-то побольше, чем у нее. Ее дружок просто отвратителен!
Когда Флоран начинал после торгов обход и медленно шел вдоль проходов, по которым текли потоки воды, он отлично замечал, как Нормандка провожает его своим наглым смехом. Ее прилавок во втором ряду слева, недалеко от прилавков пресноводной рыбы, был обращен к улице Рамбюто. Луиза оборачивалась, не спуская глаз со своей жертвы и пересмеиваясь с соседками. Когда же Флоран проходил мимо, глядя под ноги, она прикидывалась необычайно веселой, хлопала рыбой по прилавку, отвертывала вовсю кран и буквально затопляла проход водою. Флоран не обращал на это внимания.
Но однажды утром произошла неизбежная стычка. В тот день, приближаясь к прилавку красавицы Нормандки, новый надзиратель почувствовал страшную вонь. На мраморном прилавке Луизы лежал великолепный початый лосось, выставляя на вид свое желто-розовое мясо; белые, как сливки, палтусы, морские угри, утыканные черными булавками, которыми отмечаются порции, камбалы парами, барвены, окуни дополняли выставку товара – и все это было совершенно свежее.
Но среди рыб с блестящими глазами и красными жабрами Луиза положила на видном месте большого ската, красноватого, испещренного темными пятнами, отливавшего необычайными красками: он был совсем гнилой, с отвалившимся хвостом и плавниками, отстававшими от жесткой кожи.
– Этого ската надо выбросить, – произнес Флоран, подходя ближе.
Красавица Нормандка хихикнула. Он поднял глаза и увидел, что она стоит, опершись на бронзовый столб с двумя газовыми рожками, которые освещали четыре места на каждом прилавке. Луиза показалась ему очень высокой, потому что она встала на какой-то ящик, чтобы не промочить ноги. Молодая женщина сжала губы и была еще прекраснее, чем всегда: волосы ее были завиты, и она стояла, лукаво опустив головку, а слишком яркие розовые руки ее выделялись на белизне длинного передника. Никогда еще не видел он на ней столько драгоценностей: Луиза надела длинные серьги, шейную цепочку, брошь, унизала кольцами два пальца левой руки и один палец правой.
Так как она продолжала смотреть на него исподлобья, не говоря ни слова, Флоран снова сказал:
– Слышите? Уберите ската!
Но он не заметил старухи Мегюден, в рогатом чепце, грузно сидевшей на стуле в углу. Она поднялась и, упираясь руками в мраморный прилавок, нахально повысила голос:
– Что такое?! С какой стати ей бросать ската!.. Уж не вы ли заплатите нам за убытки?
Тут Флоран понял, в чем дело. Другие торговки усмехались. Он почувствовал в глубине души глухое возмущение: достаточно было одного слова, чтобы оно разразилось. Флоран сдержался, выдвинул сам из-под прилавка ведро для отбросов и швырнул туда гнилую рыбу. Тетка Мегюден уже подбоченилась, а красавица Нормандка, не раскрывавшая рта, снова злобно хихикнула; и Флоран ушел, сопровождаемый гиканьем, – лицо его было строгим, он делал вид, что ничего не слышит.
Каждый день рынок измышлял новые каверзы. Надзиратель ходил теперь по рядам, держась настороже, точно в неприятельской стране. То его обрызгивали из мокрых губок, то ему кидали под ноги рыбьи внутренности, чтобы он поскользнулся; носильщики старались задеть его по затылку корзинами. Однажды утром, когда две торговки разругались, а Флоран поспешил к ним, чтобы не допустить драки, он был принужден нагнуться, иначе ему попала бы в лицо мелкая камбала, которую женщины швыряли друг в друга прямо над его головой. Кругом помирали со смеху, и он решил, что поспорившие соседи были заодно с Мегюденами. Прежнее ремесло жалкого учителя вооружило Флорана ангельским терпением: он умел сохранять внушительное хладнокровие, когда в нем бушевал гнев и все его существо возмущалось незаслуженным унижением. Но никогда мальчишки с улицы Эстрапад не проявляли столько жестокости, как рыночные торговки, никогда они не набрасывались на него с таким остервенением, как эти разжиревшие мегеры с трясущимися от гомерического смеха животами и грудями, – стоило только Флорану попасться в какую-нибудь ловушку. Красные рожи впивались в него глазами. В крикливых интонациях, в широких бедрах, в раздувшихся шеях, во всем облике размахивавших руками торговок чувствовалось, что им не терпится излить на Флорана целый поток отборной ругани. Гавар млел бы от восхищения среди этих бесстыжих юбок с особенным резким запахом и только раздавал бы шлепки направо и налево, если бы на него слишком напирали. Флоран же, все еще стеснявшийся женщин, чувствовал, что он постепенно теряется в этом тревожном хороводе рыночных прелестниц с хриплыми голосами и голыми ручищами атлеток, один вид которых душил его, как кошмар.
Но среди этих разнузданных самок у Флорана нашлась доброжелательница. Клер решительно заявляла, что новый надзиратель очень мил. Когда он проходил мимо ее соседок, Клер улыбалась ему. Она сидела за своим прилавком в кое-как застегнутом платье, небрежная и беззаботная: пряди белокурых волос спускались ей на виски и шею. Чаще он видел ее у садков. Погрузив руки в воду, Клер перекладывала рыбу из одного бассейна в другой, шалила, повертывая маленьких медных дельфинов, изрыгавших из пасти водяные струи. Этот плеск и журчанье придавали ей трепетную грацию купальщицы на берегу ручья, еще не успевшей привести в порядок свою одежду.
Однажды утром Клер была особенно любезна. Она подозвала надзирателя, чтобы показать ему толстого угря, поразившего на торгах весь рынок, и открыла решетку, которой из предосторожности прикрыла бассейн: угорь казался уснувшим.
– Погодите, – сказала она, – вот увидите.
Девушка потихоньку опустила в воду обнаженную руку, немного худощавую, с синими жилками на атласной коже. Едва угорь почувствовал ее прикосновение, как свернулся и стал быстро извиваться, наполняя узкий чан зеленоватыми переливами своих колец. А как только угорь успокаивался, Клер снова щекотала его кончиками ногтей, – это забавляло ее.
– Экая громадина! – счел нужным заметить Флоран. – Я редко видел таких великолепных угрей.
Девушка призналась ему, что сначала побаивалась их. Но теперь она знает, как надо зажать в руке рыбу, чтобы та не выскользнула. И она взяла угря поменьше, лежавшего тут же. Он извивался по обеим сторонам ее сжатого кулачка. Напрасные усилия его смешили Клер. Она бросила одного угря и поймала другого: она рылась в бассейне, переворачивая тонкими пальчиками всю кучу этих змей.
Затем Клер, постояв еще с минуту, заметила, что продажа идет плохо. Разносчики, торговавшие на площадке крытого прохода, наносили большой ущерб торговкам. С ее обнаженной руки, которую она не вытерла, струилась вода, рука девушки была прохладной, и с каждого пальца сбегали крупные капли.
– Ах! – спохватилась Клер. – Надо еще показать вам моих карпов.
Она открыла третью решетку и вытащила обеими руками карпа, бившего в агонии хвостом. Но девушка стала искать другого, менее крупного, которого она могла бы удержать одной рукой; пальцы ее немного оттопыривались при каждом вдохе рыбы. Ей пришло в голову сунуть в разинутую пасть карпа большой палец.
– Они не кусаются, – прошептала она с тихим смехом, – они не злые… Раков я тоже не боюсь.
Она опять опустила руку в садок и вытащила из отделения, где кишела какая-то живая масса, рака, защемившего ей клешнями мизинец. Клер сначала старалась стряхнуть его, но, должно быть, рак причинял ей сильную боль, потому что она вся покраснела и, не переставая улыбаться, отломила ему резким, злобным движением клешню.
– Вот щуке я не доверюсь, – продолжала девушка, чтобы скрыть свое волнение. – Она порезала бы мне пальцы, как ножом.
И Клер показала на крупных щук, разложенных по величине на выщелоченных и необычайно чистых досках, рядом с окунями и кучками бронзовых линей. Руки у нее покрылись теперь слизью карпов, которых она отодвигала, стоя на сыром полу у садков и мокрых рыб, разложенных на прилавке. Ее окружал какой-то запах свежести, один из тех сильных запахов, какие поднимаются от тростников и тинистых местечек, где цветут кувшинки, когда рыба мечет икру, сладострастно нежась на солнышке. Клер вытирала передником руки и продолжала улыбаться с невозмутимым спокойствием, присущим этой зрелой, но холодной девушке.
Хорошее отношение младшей Мегюден к Флорану приносило ему мало радости. Оно вызывало только еще больше грязных шуточек на его счет, когда Флоран останавливался у прилавка поболтать с молоденькой девушкой. А та пожимала плечами, говоря, что ее мать – старая негодяйка, да и сестра не многого стоит. Несправедливость рынка к надзирателю выводила Клер из себя. Между тем борьба становилась с каждым днем все ожесточеннее. Флоран подумывал уже о том, чтобы бросить место; он не остался бы здесь и суток, если бы не опасение выказать перед Лизой малодушие. Его тревожила мысль о том, что скажет, что подумает Лиза. Невестка Флорана отлично знала о постоянной борьбе рыбных торговок с их надзирателем: крики женщин сотрясали звонкие своды рынка, а каждая новая схватка вызывала в квартале бесконечные толки.
– Нет уж, – часто говаривала она по вечерам после обеда, – я-то заставила бы их образумиться! Все они – скверные бабы; мне до них было бы противно дотронуться кончиком пальца, дрянь, грязные твари! А Нормандка – просто гадина… О, я бы ее проучила! Тут нужно употребить власть, поверьте мне, Флоран: ничто другое не поможет. Напрасно вы носитесь со своими идеями. Проберите их хорошенько разок, увидите, как все они подожмут хвосты.
Последняя буря была ужасной. Однажды утром в рыбный ряд пришла служанка булочницы госпожи Табуро: ей нужно было купить камбалу. Красавица Нормандка, видя, что девушка вертится около нее, стала зазывать и умасливать покупательницу:
– Зайдите ко мне, у меня найдется то, что вы желаете. Не хотите ли парочку мелкой камбалы, отличного палтуса?
Когда служанка наконец подошла и стала нюхать крупную камбалу с недовольной гримасой покупателя, желающего подешевле приобрести товар, Луиза продолжала:
– Посмотрите-ка, сколько в ней весу!
С этими словами она положила ей на протянутую ладонь большую рыбу, завернутую в лист толстой желтой бумаги.
Служанка, маленькая, тщедушная на вид оверньятка, взвешивала на руке камбалу, открывала ей жабры с прежней гримасой, не говоря ни слова. Вслед за тем она вымолвила как бы с сожалением:
– Ну а сколько?
– Пятнадцать франков, – отвечала торговка.
Тогда покупательница торопливо положила рыбу обратно на мраморный прилавок, словно собираясь уйти. Но красавица Луиза удержала ее:
– Ну скажите вашу цену.
– Нет-нет, это слишком дорого.
– Все-таки скажите!
– Хотите восемь франков?
Старуха Мегюден, точно проснувшись, засмеялась недобрым смехом:
– Видно, люди думают, что мы воруем товар. Восемь франков за такую крупную камбалу! Это тебе, может быть, голубушка, дадут столько за ночь, чтобы ты не завяла!
Луиза отвернулась в сторону с оскорбленным видом. Но служанка дважды возвращалась, предлагая девять и, наконец, десять франков. Потом, когда она уже совсем собралась уйти, ей неожиданно уступили:
– Ну ладно, будь по-вашему, давайте деньги!
Служанка подошла к прилавку и стала дружелюбно беседовать со старухой Мегюден. На госпожу Табуро так трудно угодить! Сегодня будут к обеду гости, родственники из Блуа, нотариус с женой. Ведь у госпожи Табуро вся родня такая важная, а сама она хоть и булочница, но дама образованная.
– Будьте так добры, выпотрошите! – сказала оверньятка, прерывая разговор.
Нормандка ловко распорола пальцем брюхо и выбросила внутренности в ведро. Она провела кончиком передника под жабрами, чтобы снять несколько приставших песчинок, после чего собственноручно положила покупку в корзину оверньятки, заметив:
– Ну вот, моя красавица, скажете мне спасибо.
Однако четверть часа спустя служанка прибежала, раскрасневшись, в слезах, и вся ее тщедушная фигурка тряслась от негодования. Швырнув камбалу на мрамор, девушка показала широкую дыру в мясе со стороны брюха, доходившую до хребта. Целый поток прерывистых фраз вырывался из ее сдавленного слезами горла:
– Госпожа Табуро не хочет брать вашей камбалы. Она сказала, что ее нельзя подать гостям… А меня выругала дурой, которую всякий обворовывает… Ведь вы сами видите, что рыба испорчена. Я не переворачивала ее на спину, поверила вам на слово… Отдайте мне назад десять франков!
– Надо смотреть, какой берешь товар, – спокойно ответила Нормандка.
Оверньятка возвысила голос, что заставило подняться с места старуху Мегюден.
– Оставьте нас в покое, слышите! Разве можно брать обратно рыбу, которая валялась у покупателей? Вот еще новости! Почем мы знаем, куда вы ее уронили, что отделали ее таким манером!
– Я!.. Я!..
Она задыхалась.
– Обе вы воровки, да, воровки! – крикнула наконец девушка, разразившись рыданиями. – Госпожа Табуро так и сказала.
Тут-то и грянул гром. Разъяренные мать и дочь разразились бранью, наступая на служанку с кулаками. Та, совсем опешив, разревелась громче прежнего. С двух сторон ее осыпали отборной руганью, хриплый голос старухи и пронзительный голос Луизы потрясали воздух. Торговки точно перебрасывали оверньятку, как мячик, одна к другой.
– Пошла, пошла! Это твоя госпожа Табуро протухла, а не наша рыба. Это твою хозяйку надо подправить, прежде чем подать гостям.
– Рыба без изъяна за десять-то франков! Как же, благодарю покорно! Ишь, чего захотели!
– А сколько ты заплатила за свои серьги?.. Сейчас видно, что ты их заработала в постели!
– Еще бы! Недаром она торчит по ночам на углу улицы Мондетур.
Флоран, за которым сбегал сторож, пришел в самый разгар перепалки. Павильон положительно взбунтовался. Торговки, готовые выцарапать одна другой глаза, когда дело идет о продаже селедки в два су, дружно отстаивают друг друга, если надо выступить против притязаний покупателей. Они орали: «У булочницы много денег, доставшихся ей даром!» – и топали при этом ногами, науськивая Мегюденов, как собак. Некоторые женщины на другом конце рядов выскакивали из-за своих прилавков, точно собирались вцепиться в волосы маленькой служанки, которую так и захлестывали волны жестокой брани.


– Верните этой девушке десять франков, – строго сказал Флоран, узнав, в чем дело.
Но тетка Мегюден закусила удила:
– А ты еще тут чего суешься, любезный? Убирайся-ка… Вот как я отдаю назад десять франков!
И она со всего размаха швырнула камбалу прямо в лицо оверньятке. У той хлынула из носа кровь, а распластавшаяся камбала шлепнулась на каменный пол, как мокрая тряпка. Эта дикая выходка вывела Флорана из себя. Красавица Нормандка струсила и попятилась, когда он закричал:
– Закрываю вашу торговлю на неделю! Я совсем лишу вас места на рынке, слышите!..
И так как за его спиной послышалось улюлюканье, он обернулся с таким угрожающим видом, что присмиревшие торговки прикинулись, будто они ни при чем. Когда Мегюдены возвратили десять франков, надзиратель заставил их тотчас же прекратить торговлю. Старуха задыхалась от ярости, а дочь молчала, сильно побледнев. Как! Ее, красавицу Нормандку, выгоняют вон! Клер заметила спокойным голосом, что Луизе так и надо, из-за чего вечером у себя дома, на улице Пируэт, сестры чуть не выцарапали друг другу глаза. Неделю спустя, когда Мегюдены возвратились на свое место, они держали себя тихо, церемонно, говорили мало, затаив бушевавшую в них злобу. К тому же они нашли на рынке большую перемену: весь павильон успокоился и в нем водворился порядок. С этого дня Луиза, должно быть, стала обдумывать план жестокой мести. Она чувствовала, что Флоран действовал по наущению красивой Лизы. Встретившись с красавицей Нормандкой, на другой день после баталии, Лиза взглянула на нее так высокомерно, что рыбная торговка поклялась: колбасница дорого ей заплатит за свой торжествующий взгляд! По всем закоулкам рынка пошли бесконечные совещания с мадемуазель Саже, госпожой Лекёр и Сарьеттой; но всем им надоело до тошноты рассказывать нелепые сказки про любовную связь Лизы с братцем и про волосы, попадающиеся у Кеню в колбасе, – из этого ровно ничего не выходило, и сплетни нисколько не утешали Луизу. Она стала придумывать что-нибудь особенно ядовитое, чтобы поразить свою соперницу прямо в сердце.
Сынишка Луизы рос на свободе в рыбном ряду. С трехлетнего возраста его сажали на какой-нибудь тряпке прямо среди морской рыбы. Он по-приятельски засыпал возле крупных тунцов и просыпался между макрелями и мерланами. От мальчишки до такой степени воняло селедочной бочкой, точно он вылез из брюха какой-нибудь громадной рыбы. Долгое время его любимой игрой было строить стены и домики из селедок. Стоило матери отвернуться, как он принимался за эту невинную забаву. Ребенок играл также на мраморном прилавке в сражение, выравнивал в линию друг против друга барвен, подталкивал их, заставлял стукаться головами, подражая губами звукам трубы и барабана, и, наконец, складывал рыб обратно в кучу, говоря, что они умерли. Когда мальчишка немного подрос, он стал вертеться около своей тетки Клер, чтобы доставать пузыри карпов и щук, которых она потрошила: он клал пузыри на землю и давил их, восхищаясь громким хлопаньем. Семилетним мальчиком он бегал в проходах, забивался под скамьи между деревянными ящиками, обитыми цинком, и сделался озорником, баловнем всех рыбных торговок. Когда те показывали ему какой-нибудь новый предмет, приводивший его в восторг, мальчик всплескивал ручонками и радостно бормотал: «Мюш!» Так за ним и осталось прозвище Мюш. «Мюш, сюда!», «Ну-ка, Мюш!». Все соседки зазывали его наперебой. Его можно было найти всюду: на торгах среди корзин, между ведрами с рыбьими потрохами. Мюш сновал по всему павильону, точно маленький барвен, розово-белый, неугомонный, юркий, привольно плещущийся в воде. Мальчик действительно страстно, точно рыбка, любил потеки воды. Мюш с наслаждением валялся в лужах, подставляя голову и руки, когда мраморные прилавки окатывали водой. Часто он отвертывал украдкой кран и был совершенно счастлив, когда его обдавало струей. Но излюбленным местом Мюша была площадка у водоемов, над лестницей, которая вела в погреб. Тут мать обыкновенно отыскивала его по вечерам и приводила домой промокшего насквозь, с посиневшими ручонками: его башмаки и даже карманы были полны воды.
В семь лет мальчишка был красив, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были курчавые каштановые волосы, чудные, нежные глаза, прелестный ротик, произносивший ругательства, которые застряли бы в глотке жандарма. Воспитанный в грязной атмосфере рынка, он так и сыпал забористыми словечками из лексикона рыбных торговок и, подбоченясь с вызывающим видом, копировал свою бабушку Мегюден в минуты ее гнева. Тогда он кричал своим чистым, как кристальная струя, голосом маленького певчего, стараясь картавить: «Потаскуха, сволочь, ступай вытри нос своему муженьку, сколько тебе платят за твою шкуру?» Так опошлялось восхитительное детство этого ребенка, который внешностью своей напоминал дитя, улыбающееся на коленях Богородицы. Торговки хохотали до слез, а он, поощряемый ими, не мог уже сказать и двух слов, чтобы не прибавить «черт побери!». Тем не менее сынишка Луизы был очарователен. Он не ведал смысла произносимых им непристойностей и продолжал цвести здоровьем благодаря свежим испарениям и крепким запахам морской рыбы, перебирая весь свой запас грубых ругательств с таким же восторгом, с каким читал бы молитвы.
Подходила зима. Мюш в этом году стал зябким. С первых же холодов любопытство потянуло его в контору надзирателя. Она находилась в левом углу павильона со стороны улицы Рамбюто, и ее меблировка состояла из стола, этажерки, кресла и двух стульев. Тут же была печь – предмет мечтаний Мюша. Увидев ребенка с промокшими ногами, который заглядывал к нему в окна, Флоран зазвал его к себе. Первый разговор с Мюшем очень удивил надзирателя. Мальчик сел перед печкой и преспокойно сказал:
– Я хочу капельку поджарить свои костыли, понимаешь? Сегодня дьявольский холод. – И, залившись жемчужным смехом, он прибавил: – Нынче утром моя тетка Клер сама на себя не похожа… Скажи-ка, барин, это правда, что ты греешь ее по ночам?
Флоран остолбенел и тем не менее почувствовал странное влечение к этому ребенку. Красавица Нормандка по-прежнему была уязвлена, однако отпускала к нему сынишку, не говоря ни слова. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать: он стал звать к себе Мюша в свободное время после обеда и мало-помалу пришел к мысли исправить озорника. Ему казалось, что его брат Кеню снова стал маленьким, что они по-прежнему живут в большой комнате на улице Ройе-Коллар. Его отрадой, его заветной мечтой человека, жаждущего самопожертвования, было постоянно жить в обществе молодого существа, и ему хотелось, чтобы это существо оставалось юным вечно, чтобы он мог беспрестанно руководить им, черпая в его невинности любовь к человечеству. На третий же день знакомства Флоран принес азбуку. Мюш привел его в восхищение своей понятливостью. Он выучил буквы с жаром истого парижского уличного мальчишки. Картинки в азбуке необычайно забавляли ребенка. Чтобы отдохнуть после уроков, он устраивал себе в конторе бездну всяких развлечений. Печка неизменно оставалась его приятельницей, источником бесконечных удовольствий. Сначала Мюш пек в ней картошку и каштаны, но вскоре это показалось ему неинтересным. И вот он украл у тетки Клер окуней и, нанизав их на ниточку, зажарил поодиночке, держа над раскаленной топкой: кушанье было с наслаждением съедено им без хлеба. Однажды Мюш ухитрился притащить целого карпа, но рыбу не удалось зажарить: она так испортила воздух, что пришлось отворить настежь окно и дверь. Когда запах стряпни становился слишком сильным, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще всего он только смеялся. Через два месяца Мюш стал бегло читать, и его тетрадки для чистописания имели очень опрятный вид.


Между тем мальчишка прожужжал матери уши, рассказывая ей каждый вечер про своего приятеля. Его друг Флоран рисовал ему сегодня деревья и человечков в хижинах. Его друг Флоран сделал вот такой-то жест, говоря, что люди стали бы лучше, если бы все они умели читать. Таким образом, Нормандке постоянно приходилось слышать о человеке, которого она хотела бы сжить со света. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не ходил к надзирателю, но ребенок так ревел с горя, что на другой день мать была принуждена возвратить ему свободу. Несмотря на могучую фигуру и смелое лицо, эта женщина отнюдь не обладала силой воли. Когда сынишка рассказывал ей, как ему было тепло, и возвращался в сухом платье, она смутно чувствовала признательность и удовольствие от сознания, что у ее ребенка есть прибежище и он может греть ноги у огня. Несколько времени спустя Луиза была очень растрогана, когда Мюш прочитал ей то, что было написано на обрывке старой газеты, в которую был завернут кусок морского угря. Мало-помалу, сама в том не сознаваясь, она пришла к убеждению, что Флоран, пожалуй, неплохой человек. Она стала питать к его образованности уважение, смешанное с возрастающим любопытством: ей захотелось посмотреть на него ближе, проникнуть в его жизнь. Затем вдруг Нормандка придумала благовидный предлог и убедила себя, что она только преследует прежний план мщения: надо быть любезней с двоюродным братом Кеню, чтобы вернее поссорить его с толстухой Лизой, – так выйдет куда забавнее.
– А что, твой приятель Флоран говорит с тобой обо мне? – спросила она однажды утром Мюша, одевая его.
– Нет, – отвечал ребенок, – мы с ним играем.
– Тогда скажи ему, что я на него больше не сержусь и очень благодарна, что он учит тебя читать.
С тех пор мальчику давали поручения. Он шел от матери к надзирателю, от надзирателя к матери, передавая любезные вопросы и ответы, которые он бессознательно повторял: его можно было бы заставить точно так же передавать самые гнусные вещи. Но красавица Нормандка боялась показаться застенчивой; она пришла однажды сама и села на свободный стул, пока Мюш занимался с Флораном чистописанием. Луиза держала себя очень чинно, говорила много лестного Флорану, а тот конфузился еще больше, чем она. Впрочем, они разговаривали только о ребенке. Когда Флоран выразил опасение, что ему будет, пожалуй, неудобно продолжать уроки в конторе, торговка предложила учителю приходить по вечерам к ним. Затем она упомянула о вознаграждении. Флоран покраснел и сказал, что не придет, если она будет поднимать вопрос о деньгах. Тогда Луиза дала себе слово отблагодарить его подарками, посылая самых лучших рыб.
Итак, они заключили мир. Красавица Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Впрочем, к надзирателю постепенно привыкли: рыбные торговки находили, что он добрее Верлака, несмотря на свои злющие глаза. Одна старуха Мегюден неприязненно пожимала плечами: матрона по-прежнему ненавидела «сухопарого верзилу», как она его презрительно называла. А когда однажды утром Флоран с улыбкой остановился перед рыбными садками Клер, девушка выпустила угря, которого держала в руках, и отвернулась от надзирателя, вспыхнув как зарево, взбешенная, задыхаясь от ярости. Это до такой степени удивило Флорана, что он спросил у Нормандки, почему ее сестра на него сердится.
– Оставьте ее, – сказала Луиза, – ведь она у нас с норовом… Клер никогда не соглашается с другими. Ей просто хочется чем-нибудь досадить мне.
Нормандка торжествовала. Она гордо стояла у своего прилавка, еще больше кокетничая, щеголяя необыкновенно сложными прическами. Встретив красавицу Лизу, торговка пренебрежительно взглянула на нее и даже фыркнула прямо ей в лицо. Уверенность, что она насолит колбаснице, если перетянет на свою сторону братца, придавала красивую звучность ее грудному смеху, от которого трепетала ее белая шея. Тут ей вздумалось нарядить Мюша в красивый шотландский костюмчик и бархатную шотландскую шапочку: до сих пор он вечно ходил в разорванной блузе. Но как раз в это время у Мюша проснулась былая страсть к воде. Лед растаял, наступила оттепель. Он искупал под краном, отвернутым вовсю, шотландскую блузочку, подставив под струю локоть так, чтобы вода стекала вдоль пальцев, – это он называл игрою в водосточную трубу. Мать застала его в компании двух других мальчишек, когда они втроем пускали плавать в бархатной шотландской шапочке двух беленьких рыбок, которых Мюш стащил у тетки Клер.
Флоран прожил на Центральном рынке около восьми месяцев в состоянии какой-то беспрерывной сонливости. Невозмутимое спокойствие и размеренная жизнь, которая наступила теперь, после семи лет страданий, вызывала у Флорана ощущение, что он не живет, а прозябает. Флоран отдавался этому мирному течению, чувствуя некоторую пустоту в голове, постоянно удивляясь, каким это образом он оказывается каждое утро на своем кресле в тесной конторе. Эта комнатка с голыми стенами, крошечная, как корабельная каюта, нравилась ему. Он уединялся там, удаляясь от света, под несмолкаемый грохот рынка, вызывавший у него мечты о каком-то безбрежном море, которое окружало его со всех сторон, изолируя от людей. Но мало-помалу в нем начала зарождаться неясная тревога, неудовлетворенность. Флоран упрекал себя в несуществующих грехах, возмущался пустотою в голове и в сердце, которая как будто все увеличивалась. Потом ему стал претить скверный запах испортившейся морской рыбы, вызывавший тошноту. То было медленное расстройство, неопределенная тоска, превратившаяся в сильное нервное раздражение.
Дни проходили с убийственным однообразием. Флорана встречали все те же звуки, все те же запахи. По утрам жужжание торгов оглушало его, как далекий звон колокола; часто, когда подвоз замедлялся, торги затягивались до позднего времени. Тогда Флоран не уходил из павильона до двенадцати часов, и его то и дело тревожили по поводу разных неурядиц и споров, причем он старался поступать как можно справедливее. Иногда приходилось по целым часам разбирать какую-нибудь пустячную историю, которая приводила в возбуждение весь рынок. Надзиратель прохаживался среди толкотни и гама торговли, медленно обходил ряды, останавливаясь иногда перед торговками, чьи прилавки тянутся вдоль улицы Рамбюто. У прилавков лежали большие розовые кучи креветок, стояли корзины с красными вареными лангустами, связанными, с закругленными хвостами; а живые лангусты засыпали, распластавшись на мраморе. Там Флоран смотрел на покупателей, господ в шляпах и черных перчатках, которые приценивались к товару и наконец уносили в карманах сюртука вареного лангуста, завернутого в газету. Далее, перед переносными столами, где продается дешевая рыба, Флоран узнавал женщин, живших по соседству, обитательниц рыночного квартала, которые приходили с непокрытыми головами, всегда в одно время. Иногда его начинала интересовать какая-нибудь нарядная дама в сопровождении служанки в белом переднике, волочившая кружева по мокрым камням. Надзиратель шел за нею на некотором расстоянии, видя, как торговка насмешливо пожимает плечами у нее за спиной в ответ на ее брезгливые гримасы. Корзины, кожаные сумки, плетенки, лукошки, все эти юбки, мелькающие среди потоков воды в проходах павильона, занимали Флорана, так что он незаметно дотягивал до завтрака, наслаждаясь журчанием водяных струй и веявшей от них свежестью, переходя от терпкого запаха морских раковин к горьким испарениям соленой рыбы. Он всегда кончал свой осмотр отделением соленой рыбы. Ящики копченых сельдей, свернутая треска, нантские сардины на подстилках из листьев, громоздившиеся перед толстыми противными торговками, напоминали ему о сборах в дорогу, о путешествии между бочками с соленьями. После полудня рынок стихал, впадая в дремоту, а Флоран запирался у себя в конторе, переписывая начисто бумаги и вкушая приятный отдых. Если ему случалось выйти и пробежать по рыбному ряду, он находил павильон почти пустым. Ни давки, ни толкотни, ни громкого крика, как это бывает в десять часов утра. Рыбные торговки, сидя за опустевшими столами, вязали, откинувшись назад, а редкие запоздавшие хозяйки бродили вокруг, неторопливо посматривая по сторонам, закусив губы, как люди, рассчитывающие про себя приблизительную стоимость обеда до последнего су. Наступали сумерки, раздавался стук передвигаемых ящиков, на ночь рыбу укладывали на лед. Тогда Флоран, дождавшись, чтобы при нем заперли решетки, уходил, унося с собою запах рыбного ряда в платье, бороде и волосах.
Первые месяцы он не особенно страдал от этого упорного запаха. Зима стояла суровая: гололедица обращала проходы в зеркала; ледяные сосульки украшали белым гипюром мраморные столы и водоемы. По утрам, чтобы потекла вода, надо было разжигать под кранами маленькие жаровни. Замерзшие рыбы с изогнутыми хвостами, жесткие и тусклые, как обтершийся, потерявший блеск металл, когда их кидали, звенели, точно раскаленный чугун. До февраля павильон казался пустынным – ощетинившийся, печальный в своем ледяном саване. Но вот началась оттепель, мокрая погода, мартовские туманы и дожди. Тогда рыба стала мякнуть и оттаивать: вонь тухлого рыбьего мяса смешивалась с противным запахом жидкой грязи, которую натаскивали с соседних улиц. Зловоние, пока еще не особенно чувствительное, отвратительно-приторная сырость по-прежнему носились в воздухе. Потом в жаркие июньские дни зловоние усилилось, отягчая воздух тлетворными испарениями. Стали отворять верхние окна: громадные шторы из серой парусины спускались для защиты от раскаленного неба; огненный дождь сыпался на рынок, нагревал его, точно железную печь; и ни малейшее дуновение ветерка не рассеивало испарений от гниющей рыбы. Прилавки, где производилась продажа, курились.
Тогда Флоран стал страдать от скученности съестных припасов, среди которых он жил. Его мутило гораздо больше, чем ранее, в колбасной. Правда, он терпел еще худшее зловоние: но оно исходило не от чрева. Когда надзиратель проходил мимо разложенной для продажи рыбы, которую то и дело обдавали потоками свежей воды, что не мешало ей, однако, портиться от жары, его желудок тощего человека протестовал. Вся эта снедь насыщала Флорана своими запахами, он задыхался, точно был не в состоянии переварить ее. Когда он запирался у себя в конторе, вонь преследовала его, проникая сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни в комнатке было мрачно, как в поздние сумерки на дне вонючего болота. Часто в порыве безотчетного нервного беспокойства Флорана одолевала потребность двигаться, тогда он спускался в подвалы по широкой лестнице, устроенной в середине павильона. Там, в спертом воздухе, в полутьме, освещаемой только несколькими газовыми рожками, его овевала свежесть чистой воды. Он останавливался у большого садка, где держат про запас живую рыбу, и слушал беспрерывную песенку четырех водяных струй, ниспадавших по четырем углам центральной урны и разливавшихся с нежным журчанием проточной воды ровной гладью под решеткою запертых на ключ бассейнов. Этот подземный источник, этот ручей, лепечущий в потемках, успокаивал Флорана. Ему нравился также ясный закат солнца, когда черное тонкое кружево Центрального рынка выступало на ярком багрянце небес: предвечерний свет, летучая пыль последних лучей врывались во все пролеты, во все щели деревянных жалюзи. Это напоминало освещенный матовый транспарант, на котором выступали стройные разветвления пилястр, изящные изгибы сводов, геометрические фигуры крыш. Флоран не мог насмотреться на этот громадный архитектурный чертеж, точно исполненный китайской тушью на самосветящейся веленевой бумаге, и ему снова мерещилась какая-то колоссальная машина с колесами, рычагами, маятниками, выступавшая на темном пурпуре раскаленных углей, которые пылали под котлом. Каждый час игра света изменяла очертания рынка, утренняя синева сменялась густыми черными тенями полудня, пожар заходящего солнца погасал в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда зловоние поднималось, подобно горячим испарениям, проносясь трепещущими струями, пересекающими широкие желтые солнечные лучи, Флоран снова чувствовал приступы тошноты, его мечтания переходили в бред, и он представлял себе гигантские лохани, зловонные чаны на живодерне, где растапливался недоброкачественный жир сытой буржуазии.
Флоран страдал также от грубости окружающих его людей, слова и жесты которых приобрели свой специфический запах. Но он был добродушен и не робел. Только женщины стесняли его. Он чувствовал себя свободно лишь с госпожой Франсуа, которую он как-то снова встретил. Она так непритворно обрадовалась тому, что Флоран получил место, был счастлив и избавился от нужды, как выражалась зеленщица, что это глубоко его тронуло. Лиза, Нормандка и другие женщины тревожили его своим смехом. Госпоже Франсуа он бы все рассказал. Она смеялась не для того, чтобы поиздеваться, – то был смех женщины, счастливой радостью ближнего. Кроме того, она была честной труженицей: ей приходилось очень трудно зимою в морозные дни, а в дождливые – еще хуже. Ремесло ее было не из легких. Флорану случалось видеть зеленщицу и под жестоким ливнем, и под холодным мелким дождем, зарядившим на целые сутки. Колеса повозки по дороге из Нантера в Париж увязали в грязи по самые ступицы. У Валтасара бывало испачкано даже брюхо. И хозяйка, жалея коня, обтирала его стареньким передником.
– Лошадь – скотина нежная, – говаривала она, – у нее делается резь в животе от самых пустяков… Ах, мой бедненький старый Валтасар! Когда мы проезжали по мосту Нейльи, я думала, что мы спустились в Сену, до того нас поливало дождем.
И Валтасар отправлялся на постоялый двор, а госпожа Франсуа оставалась под страшным ливнем и продавала свои овощи. Базарная площадка превращалась в сплошную лужу жидкой грязи. Капуста, морковь, репа, через которые хлестала мутно-серая вода, тонули в этом грязном потоке, катившемся по мостовой. Овощи не красовались теперь так роскошно, как в ясные утра. Огородники горбились, закутавшись в плащи, и проклинали администрацию, которая после обследования объявила, что дождь не вредит овощам и нет нужды строить навесы.
Дождливые утра приводили Флорана в отчаяние. Он думал о госпоже Франсуа. Урвав время, надзиратель бежал перекинуться с ней словечком. Однако ему никогда не случалось видеть ее печальной. Она только отряхивалась, как пудель, и говорила, что никакие дожди ей не в диковинку – она не сахарная и не растает от нескольких капель воды. Флоран убеждал ее войти на минутку в крытый проход, много раз даже уводил зеленщицу к Лебигру, где оба они согревались горячим вином. Пока она дружески смотрела на Флорана, обратив к нему свое спокойное лицо, он чувствовал себя вполне счастливым, вдыхая здоровый запах полей, который крестьянка привозила с собою в испорченную атмосферу парижского рынка. От нее пахло землей, сеном, деревенским воздухом, сельским простором.
– Надо приехать к нам в Нантер, милый друг, – говорила она. – Вы увидите мой огород; я все грядки обсадила кругом тмином… А тут, в вашем негодном Париже, воняет.
С этими словами госпожа Франсуа удалялась, насквозь промокшая. Беседы с ней освежали Флорана. Он пытался также работать, чтобы заглушить нервные приступы тоски, от которых страдал. Флоран был человеком методического ума, и точное распределение времени доходило у него порою до мании. Два раза в неделю, по вечерам, он запирался у себя, чтобы писать большое сочинение о Кайенне. Флоран жил на полном пансионе, его комната действовала на него умиротворяюще и располагала, как он думал, к работе. Он растапливал камин, рассматривал гранатовое деревцо, поставленное в ногах кровати, потом подсаживался к маленькому столику и до полуночи работал. Отодвинув молитвенник и «Сонник» в глубину ящика, Флоран мало-помалу наполнил его заметками, отдельными листками и всякого рода рукописями. Сочинение о Кайенне совсем не подвигалось вперед; оно прерывалось другими проектами, планами гигантских работ, основные пункты которых Флоран набрасывал в нескольких строках. Последовательно он составил вчерне проект коренной реформы административной системы Центрального рынка, проект преобразования сборов за торговые сделки в таксу, проект нового распределения провизии в бедных кварталах – одним словом, целый гуманный закон, намеченный еще вчерне и сводившийся к устройству общественных складов для различных предметов подвоза с целью обеспечить ежедневно каждому семейству парижских обывателей минимальное количество съестных припасов. Углубленный в работу по разрешению всех этих важных вопросов, Флоран сидел сгорбившись, и его длинная черная тень сливалась с расплывающимися очертаниями мансарды. Зяблик, которого он подобрал на рынке в один из снежных дней, увидев свет лампы, приходил иногда в заблуждение и начинал щебетать в тишине, нарушаемой только скрипом бегающего по бумаге пера.
Флоран неизбежно вернулся к политике. Он слишком много из-за нее выстрадал, и она, естественно, сделалась самым любимым занятием в его жизни. В иной среде и при благоприятных условиях из него вышел бы отличный провинциальный учитель, удовлетворенный мирным спокойствием своего городка. Но с ним поступили как с волком, и ссылка как бы отметила его для борьбы. Его болезненная нервозность была вызвана лишь пробудившимися в нем мечтаниями, которым он долгое время предавался в Кайенне, и горечью, накопившейся от незаслуженных страданий; она была результатом данных некогда клятв отомстить за попранную справедливость, за унижение людей, с которыми обращались как со скотом. Исполинский Центральный рынок, изобилие снеди только ускорили развязку. Рынок представлялся Флорану олицетворением довольного, занятого своим пищеварением животного, олицетворением толстопузого Парижа, который обрастал жиром и втихомолку поддерживал Империю. Рынок обступал его со всех сторон громадными женскими бюстами, чудовищными бедрами, круглыми лицами – всеми этими осязаемыми доводами против его худобы, уподоблявшей его мученику, против его недовольного желтого лица. Это было чрево торгашества, чрево умеренной честности, которое раздувалось – счастливое, сияющее на солнце, уверенное, что все идет к лучшему, что никогда еще люди мирного нрава не жирели так славно. Флоран сжимал кулаки и чувствовал, что готов к борьбе. Теперь воспоминания о ссылке раздражали его гораздо больше, чем еще недавно, когда он только что возвратился во Францию. Ненависть захватила его целиком. Он часто ронял перо, увлекаясь мечтами. Угасающий огонь бросал на его лицо отблеск пламени, лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал на одной лапке.
Иногда в одиннадцать часов Огюст, заметив под дверью свет, стучался к соседу перед тем, как идти спать. Флоран несколько нетерпеливо отворял ему. Подмастерье-колбасник усаживался, грелся у огня, говорил мало, никогда не объясняя, зачем он пришел, и все время не спускал глаз с фотографии, где они с Огюстиной, оба такие расфранченные, были сняты, держась за руки. Флоран наконец понял, что молодому человеку просто приятно побыть в комнате, где раньше жила девушка. Однажды вечером Флоран с улыбкой спросил Огюста, верно ли он угадал.
– Да, пожалуй, – отвечал подмастерье, очень удивленный таким открытием. – Я никогда об этом не думал и приходил к вам, сам не зная почему… То-то бы посмеялась Огюстина, если бы ей об этом рассказать!.. Когда люди собираются вступить в брак, им уже не лезут в голову всякие глупости.
Если Огюсту случалось разговориться, он обыкновенно распространялся о колбасной, которую мечтал открыть с Огюстиной в Плезансе. Он, по-видимому, заранее был так уверен в возможности устроить жизнь по своему вкусу, что Флоран проникся в конце концов чем-то вроде уважения к подмастерью, хотя в то же время эта самоуверенность раздражала его. Действительно, недалекий малый был по-своему сообразителен; он шел прямо к намеченной цели, и можно было думать, что Огюст достигнет ее без потрясений, в полнейшем блаженстве. В такие вечера Флоран уже не мог снова взяться за работу; он ложился спать недовольный и обретал духовное равновесие, только придя к такому выводу: «Но ведь этот Огюст – животное, и больше ничего!»
Раз в месяц Флоран ездил в Кламар навестить Верлака. Эти посещения доставляли ему почти удовольствие. Бедняга-больной тянул кое-как, к немалому изумлению Гавара, который утверждал в прошлом году, что его хватит самое большее на полгода. Каждый раз бывший надзиратель говорил Флорану, что чувствует себя лучше и очень хотел бы продолжать службу. Но проходило несколько дней, и чахоточному опять становилось хуже. Флоран усаживался у кровати больного и рассказывал о происшествиях в рыбном ряду, стараясь его развеселить. Посетитель клал на ночной столик пятьдесят франков, которые он выдавал из своего жалованья Верлаку, а тот всякий раз сердился, отказываясь от денег, хотя все было заранее условлено. Потом разговор переходил на другие предметы, и деньги преспокойно оставались на столе.
Когда Флоран уезжал, госпожа Верлак провожала его до ворот. Она была маленького роста, рыхлая, слезливая. Ее разговор вращался исключительно вокруг расходов, вызванных болезнью мужа; она толковала о куриных бульонах, о кровяных ростбифах, бифштексах, бутылках бордо, об издержках на лекарства и на гонорар доктору. Эта скорбная беседа крайне смущала Флорана. Сначала он не понимал, к чему клонились жалобы госпожи Верлак. Наконец, так как почтенная дама не унималась, плачась на то, что прежде они жили отлично, получая тысячу восемьсот франков жалованья, заместитель Верлака робко предложил выдавать ей еще денег, без ведома мужа. Она отказывалась, а потом вдруг сама заявила, что удовольствуется пятьюдесятью франками прибавки. Но в продолжение месяца госпожа Верлак часто писала тому, кого называла своим «благодетелем». У нее был мелкий английский почерк, легкий слог, и она наполняла смиренными жалобами ровно три страницы, чтобы попросить десять франков; таким образом, полтораста франков временного заместителя переходили к супругам почти целиком. Муж, без сомнения, не знал об этом, а жена чуть не целовала Флорану руки. Это доброе дело служило ему громадным утешением; он скрывал его, словно запретное наслаждение, которому предавался втихомолку, как настоящий эгоист.
– Этот негодник Верлак насмехается над вами, – говаривал иногда Гавар. – Он теперь балует себя, благо получает от вас ренту.
Наконец Флоран, пропускавший эти слова мимо ушей, сказал однажды:
– Между нами теперь решено, что я буду отдавать Верлаку всего двадцать пять франков.
Впрочем, Флоран ни в чем не нуждался. Он по-прежнему пользовался у Кеню комнатой и столом. Оставшихся у него нескольких франков было достаточно, чтобы платить по вечерам за напитки у Лебигра. Мало-помалу жизнь его стала размеренной, как часовой механизм. Он работал у себя в комнате, продолжал заниматься с маленьким Мюшем по два раза в неделю, дарил один вечер красавице Лизе, чтобы не рассердить ее, остальное же время проводил в застекленном кабинете в обществе Гавара и его друзей.
У Мегюденов Флоран держал себя как кроткий, немного суховатый учитель. Их квартира на старинный лад нравилась ему. Внизу, у торговца вареными овощами, его встречали приторные запахи кухни: в глубине маленького дворика остывали чашки со шпинатом и миски щавеля. Потом Флоран поднимался по скользкой от сырости винтовой лестнице, осевшие изрытые ступени которой покосились самым ненадежным образом. Мегюдены занимали весь третий этаж. Мать ни за что не хотела переменить квартиру, даже тогда, когда дела семьи поправились, и не обращала внимания на упрашивание дочерей, которые мечтали жить в новом доме, на широкой улице. Старуха упрямилась, говорила, что там и умрет, где прожила столько лет. Впрочем, она довольствовалась темной каморкой, предоставив светлые комнаты дочерям. Нормандка, по праву старшей, завладела комнатой окнами на улицу, просторной и красивой. Клер до такой степени обиделась на это, что не захотела поселиться в комнате рядом, с окном, выходившим во двор. Девушка устроила себе спальню на лестнице в светелке, по другую сторону площадки, не позаботившись даже оштукатурить ее и побелить. У нее был свой ключ от этой комнатушки; Клер пользовалась свободой и при малейшем противоречии со стороны родных запиралась у себя.
Флоран приходил к Мегюденам к концу обеда. Мюш бросался ему на шею, и учитель минуту-другую болтал с ребенком, стоявшим у него между коленями. Потом, когда клеенка была начисто вытерта, на краю стола начинался урок. Красавица Нормандка принимала учителя приветливо. Во время урока она вязала или чинила белье, придвигая поближе стул, чтобы пользоваться светом лампы; зачастую молодая женщина опускала иглу и начинала следить за уроком, который интересовал ее. Вскоре она прониклась глубоким уважением к ученому господину, который кротко, как женщина, говорил с ее мальчиком и с ангельским терпением повторял ему одни и те же наставления. Теперь Луиза вовсе не находила Флорана уродливым и даже понемногу начала почти ревновать его к красивой колбаснице. Она старалась подсесть к нему поближе и смотрела на него с улыбкой, приводившей учителя в смущение.
– Мама! Ведь ты меня толкаешь под локоть, мешаешь писать! – сердился Мюш. – Вот видишь: я сделал кляксу! Да отодвинься же подальше!
Мало-помалу Нормандка стала в своих разговорах очень плохо отзываться о красавице Лизе. По ее словам, колбасница скрывает свои годы, а шнуруется до такой степени, что не может в корсете дышать. Если она с самого утра приходит в магазин затянутая, прилизанная, волосок к волоску, то потому, должно быть, что на нее страшно поглядеть в утреннем неглиже. При этом Луиза слегка поднимала руки, показывая, что дома она не носит корсета; и молодая женщина продолжала улыбаться, выставляя вперед свою великолепную грудь, которая вздымалась и, казалось, жила под тонкой, небрежно застегнутой кофточкой. Урок прерывался. Заинтересованный Мюш смотрел, как мать поднимает руки. Флоран слушал, даже улыбался, думая про себя, что женщины – пресмешной народ. Соперничество между красавицей Нормандкой и красавицей Лизой потешало его.
Между тем Мюш доканчивал страницу чистописания. Флоран, обладавший прекрасным почерком, приготовлял прописи – полоски бумаги, на которых он крупными и мелкими буквами писал многосложные слова, занимавшие целую строку. Особенно он любил слова «тиранически», «свободоубийца», «антиконституционный», «революционный», а иной раз он заставлял мальчика переписывать фразы вроде: «Наступит день справедливого возмездия», «Страдания правого – приговор неправому», «Когда наступит время, виновный будет низвергнут». Заготовляя эти прописи, Флоран наивно повиновался идеям, бродившим у него в голове; он забывал и Мюша, и красавицу Нормандку, и все окружающее. А Мюш преспокойно переписал бы хоть весь «Общественный договор»[5 - Трактат французского писателя-просветителя Жан-Жака Руссо (1712–1778), в котором изложены его идеи народовластия.]. Он добросовестно выводил на целых страницах слова «тиранически» и «антиконституционный», выписывая каждую букву.
До самого ухода учителя старуха Мегюден с недовольным ворчанием вертелась у стола. Она продолжала питать к Флорану непримиримую злобу. По ее мнению, бессмысленно было заставлять ребенка заниматься по вечерам, в такое время, когда детям пора ложиться спать. Она, без сомнения, вышвырнула бы «сухопарого верзилу» за дверь, если бы старшая дочь после бурной сцены не объявила ей напрямик, что переедет на отдельную квартиру, если ей не позволят принимать у себя, кого она хочет. Впрочем, этот спор возобновлялся каждый вечер.
– Что ты ни говори, – повторяла старуха, – а у него дурной глаз… Притом все тощие – народ лукавый. Тощий способен на все. Никогда не встречала я между ними путных людей… А у этого весь живот подтянуло, поверь слову: ведь он плоский как доска… Да и собой неказист! Даром что мне шестьдесят пять лет с хвостиком, я и то не польстилась бы на такого.
Она говорила это, замечая, к чему клонится дело, и рассыпалась в восторженных похвалах господину Лебигру. Тот действительно приударял за красавицей Нормандкой. Содержатель погребка чутьем угадывал богатое приданое и находил, что молодая женщина будет великолепна за стойкой. И тетка Мегюден без устали превозносила его: этот, по крайней мере, не сухарь и силен, должно быть, как турок. Она доходила до того, что восхищалась даже жирными икрами Лебигра. Однако дочь только пожимала плечами, колко замечая:
– Наплевать мне на его икры. Ишь, невидаль какая!.. Я делаю что хочу.
А если мать не унималась и высказывала напрямик свои соображения, дочь кричала с досадой:
– Да что вы ко мне пристали! Чего вы суетесь, когда вас не спрашивают! И притом это неправда; а если бы и так, то ведь я не стану просить у вас позволения. Отвяжитесь лучше!
Она уходила к себе в комнату, громко хлопнув дверью. Луиза забрала в доме власть и злоупотребляла этим. Заслышав подозрительный шорох, старуха вставала ночью босиком и подслушивала под дверью, не пришел ли к ее дочери Флоран.
Но Флоран нажил себе в доме Мегюденов еще большего врага. Клер часто, не говоря ни слова, вставала, брала свечу и шла в свою спальню по ту сторону площадки. Было слышно, как она, с затаенной злобой, запиралась, повернув два раза ключ. Однажды вечером, когда Нормандка пригласила учителя обедать, Клер состряпала себе кушанье на площадке лестницы и поела у себя в спальне. Часто она запиралась в своей светелке и не показывалась целую неделю. Она по-прежнему была мягкой, но упрямой в своих причудах и кидала на людей из-под руна своих бледно-рыжих кудрей взгляды недоверчивого зверька. Старуха Мегюден думала отвести с ней душу, но, заикнувшись о Флоране, довела дочь до бешенства. Тогда, окончательно отчаявшись, старая торговка стала кричать во всеуслышание, что ушла бы от дочерей, если бы не боялась, что без нее они загрызут друг друга.
Проходя как-то вечером мимо растворенной настежь двери Клер, Флоран увидел, что девушка, вся покраснев, пристально смотрит на него.
Враждебное отношение Клер огорчало его. Только крайняя робость в обращении с женщинами мешала Флорану объясниться с нею. В тот вечер он наверное завернул бы в комнату Клер, если бы не увидел на площадке верхнего этажа бледного лица мадемуазель Саже, перегнувшейся через перила. Флоран прошел мимо и не успел спуститься с десятка ступенек, как дверь младшей Мегюден захлопнулась с такой силой, что задрожали стены. Из этого мадемуазель Саже вывела заключение, что кузен госпожи Кеню живет с обеими сестрами.
А Флоран даже и не помышлял об этих красавицах. Он относился к женщинам как мужчина, не пользующийся у них ни малейшим успехом. К тому же отвлеченные мечтания поглощали его целиком, не оставляя места физической страсти. К Нормандке он стал постепенно питать искреннюю дружбу. У нее было доброе сердце, когда она не набивала себе голову глупостями. Но дальше этого Флоран не шел. Вечером у лампы, когда Луиза чересчур близко придвигала свой стул, как будто желая получше разглядеть страницу чистописания Мюша, Флорану была даже неприятна близость ее полного теплого тела. Луиза казалась ему громадной, слишком тяжеловесной, она почти внушала ему страх своей грудью великанши; Флоран отстранял свои острые локти и худые плечи в смутном страхе завязнуть в этих телесах. Его кости тощего человека ныли от соприкосновения с жирными бюстами. Он опускал голову и сжимался еще больше, чувствуя неловкость от крепкого запаха, исходившего от Луизы. Когда кофточка на ней слегка распахивалась, Флорану мерещилось, будто из промежутка между двумя белоснежными волнами поднимается и веет ему в лицо пар могучей жизни, дыханье здоровья, еще не остывшее и чуточку отзывавшее смрадом рынка в палящие июльские вечера. Этот упорный острый запах, пропитавший тонкую шелковистую кожу, жирный выпот морской рыбы, распространявшийся от этих пышных грудей, от этих царственных рук, от гибкого стана, примешивался к запаху женского тела. Не было такого ароматического масла, которое не испробовала бы Луиза. Она всегда тщательно мылась и обливалась водой; но едва только свежесть после купанья проходила, кровь опять разносила по всему ее телу до кончиков пальцев приторный запах лососины, мускусный, как у фиалок, аромат корюшки, едкий запах селедок и скатов. При каждом колыхании ее юбок от них сильнее выделялись приторные испарения; она двигалась, овеянная дыханием тинистых водорослей. Своей крупной фигурой богини, чистой и матовой белизной кожи Нормандка была похожа на античную мраморную статую, попавшую на морское дно и случайно возвращенную на берег неводом рыбака. Флоран страдал; Луиза не внушала ему никаких желаний, потому что его чувствам претили запахи рыбного ряда в дневную жару; красота дебелой Нормандки раздражала его; эта женщина была пропитана чем-то слишком соленым, слишком горьким и в то же время затхлым.
Тем не менее мадемуазель Саже клялась всеми богами, что Флоран – любовник Луизы. Старуха поссорилась с красавицей Нормандкой из-за камбалы в десять су и после этой ссоры проявляла самые дружеские чувства по отношению к красавице Лизе. Таким путем старая сплетница старалась вернее разузнать то, что она называла «шашнями Кеню». Флоран все еще не давался ей в руки, и хотя она не высказывала причины своих жалоб, но, по собственному ее выражению, была «телом без души». Молоденькая девушка, бегающая за мужчиной, меньше огорчалась бы своей неудачей, чем эта отвратительная старушонка, которая чувствовала, что тайна пресловутого «братца» от нее ускользает. Она подстерегала его, выслеживала, разоблачала, подсматривала за ним на каждом шагу с бешеной злобой, потому что ее ненасытное любопытство не могло быть удовлетворено. Как только Флоран появлялся у Мегюденов, Саже прилипала к перилам лестницы. Вскоре она поняла, что красавицу Лизу бесит знакомство Флорана с «этими женщинами». Тогда сплетница стала каждое утро сообщать в колбасной новости с улицы Пируэт. Она входила в лавку в холодные дни, сморщенная, съежившись от мороза, и клала свои посиневшие руки на мельхиоровую грелку, чтобы у нее отошли озябшие пальцы. Посетительница ничего не покупала, а, стоя у прилавка, повторяла своим дребезжащим голоском:
– Как же, как же, и вчера он там был; постоянно торчит у них… Нормандка назвала его на лестнице «мой ненаглядный»…
Саже немножко привирала, чтобы остаться подольше в тепле. На другой день после того, как ей показалось, будто Флоран вышел из комнаты Клер, она примчалась к Лизе и добрых полчаса расписывала эту небылицу. Какой срам! Теперь их двоюродный брат переходит из одной постели в другую.
– Я сама видела, – распиналась сплетница. – Когда Нормандка ему надоедает, он пробирается на цыпочках к белокурой крошке. Вчера, выйдя от нее, ваш братец, должно быть, хотел возвратиться к высокой брюнетке, да заметил меня и дал тягу. Целую ночь напролет я только и слышу, как хлопают обе двери, конца нет!.. А эта старуха Мегюден еще дрыхнет в каморке между комнатами дочерей!
Лиза делала презрительную гримасу. Она говорила мало, поощряя сплетни Саже только своим молчанием; но зато колбасница внимательно слушала. Когда старая дева вдавалась в чересчур грязные подробности, молодая женщина спешила сказать:
– Нет-нет, пожалуйста, избавьте… Возможно ли, что есть на свете такие женщины!
На это мадемуазель Саже отвечала ей, что ведь не все же такие порядочные, как госпожа Кеню. Затем старушонка прикидывалась крайне снисходительной к Флорану. Известно, мужчина гоняется за каждой встречной юбкой; к тому же ведь он, пожалуй, не женат? И как бы невзначай она задавала другие вопросы. Но Лиза никогда не осуждала Флорана; она только пожимала плечами и закусывала губу, а по уходе мадемуазель Саже с гадливым чувством поглядывала на крышку грелки, где на блестящем металле оставались тусклые пятна от маленьких рук старухи.
– Огюстина! – кричала хозяйка. – Принесите-ка тряпку обтереть шкафчик. Смотреть противно!
С той поры соперничество между красавицей Лизой и красавицей Нормандкой сильно обострилось. Рыбная торговка была убеждена, что отбила у своего врага любовника, а колбасница бесилась на эту «бездельницу», которая в конце концов обесславит их, перетянув к себе тихоню Флорана. Каждая из них вносила в эту вражду свой темперамент. Одна принимала спокойный и пренебрежительный вид порядочной особы, которая не желает прикасаться к грязи; другая, более вызывающая, разражалась наглым смехом, нарочно занимая всю ширину тротуара, как нахальный бретер, который ищет предлога для дуэли. Их встречи целый день привлекали внимание рыбного ряда. Увидев красавицу Лизу на пороге колбасной, красавица Нормандка делала крюк, чтобы пройти мимо и задеть ее своим передником; тогда их мрачные взгляды скрещивались, как шпаги, с блеском и быстрым мельканием стальных клинков. Когда же, со своей стороны, красавица Лиза являлась в рыбный ряд, то, приближаясь к прилавку старшей Мегюден, она с отвращением поджимала губы. Она покупала какую-нибудь крупную рыбу, палтуса или лосося, у соседней торговки, выкладывая деньги на мрамор, так как заметила, что это задевает за живое бездельницу Луизу, которая тотчас же переставала хохотать. Судя по словам одной, ее соперница продавала лишь тухлую рыбу, а по словам другой – в колбасной Кеню был только несвежий товар. Но главными военными позициями являлись для них прилавок Нормандки в рыбном павильоне и лавка Лизы, откуда они открывали боевой огонь через улицу Рамбюто. Обе царили тогда на своих местах, в длинных белых передниках, разодетые и унизанные драгоценностями. Сражение начиналось с самого утра.
– Посмотрите-ка, толстуха уже встала! – кричала красавица Нормандка. – Эта бабища шнурует себя, как колбасы… Скажите пожалуйста, колбасница надела субботний воротничок и вырядилась в старое поплиновое платье!
В это же время по другую сторону улицы красавица Лиза говорила своей приказчице:
– Взгляните, Огюстина, на эту тварь: как она таращит на нас глаза… Фигура у нее стала от беспутной жизни ни на что не похожа… А видите на ней серьги? Кажется, она надела свои большие груши, не так ли? Просто жалко видеть бриллианты на такой дряни.
– Да что они ей стоят! – услужливо ввертывала Огюстина.
Когда у кого-нибудь из них появлялась новая драгоценность, одна торжествовала, а другая готова была с досады лопнуть. В течение всего утра они ревновали друг к другу покупателей и были не в духе, если им приходило в голову, что у безобразной «толстухи напротив» торговля идет лучше. Потом каждая из них высматривала, что ест другая за завтраком. Они следили даже за пищеварением в неприятельском лагере. После полудня одна из них, сидя посреди вареных колбас и окороков, а другая – между своих рыб прихорашивались, желая порисоваться, без конца изощрялись, чтобы перещеголять друг друга. Этот час решал успех дня. Красавица Нормандка вышивала, выбирая самые изящные рукоделия, что приводило красавицу Лизу в бешенство.
– Лучше бы она заштопала чулки своему ребенку, – говорила Лиза, – он ходит разутый… Ишь, выискалась благородная барышня с красными ручищами, провонявшими рыбой!
Сама колбасница обыкновенно вязала.
– Все возится с одним и тем же носком, – замечала другая. – Она спит над работой: видно, много жрет… Плохо будет ее рогатому муженьку, если он надеется, что от этого ему станет теплее в постели!
До вечера они неумолимо следили одна за другой, пересуживали каждого посетителя, заходившего к сопернице, и обнаруживали при этом такую дальнозоркость, что замечали малейшие подробности, тогда как другие женщины признавались, что не могут ничего рассмотреть на таком расстоянии. Мадемуазель Саже пришла в восхищение от зорких глаз госпожи Кеню, когда та однажды разглядела царапину на левой щеке рыбной торговки. С таким зрением, сказала старуха, можно видеть сквозь запертые двери. Наступали сумерки, а исход сражения зачастую не был решен. Иногда одна из враждующих сторон оказывалась побежденной, но только до другого утра, когда следовал реванш. В квартале держали пари: кто – за красавицу Нормандку, кто – за красавицу Лизу.
Они дошли до того, что запретили своим детям разговаривать друг с другом. Прежде Мюш и Полина очень дружили: Полина – в накрахмаленных юбочках, как подобает приличной барышне, Мюш – растерзанный, вечно ругавшийся буян, который превосходно умел играть в ломового извозчика. Когда они резвились вдвоем на широком тротуаре против павильона морской рыбы, Полина изображала запряженную тележку. Но однажды, когда Мюш с самым невинным видом прибежал за своей маленькой товаркой, красавица Лиза выгнала его из лавки, обозвав уличным мальчишкой.
– Опасно знаться с невоспитанными детьми, – сказала она. – А у этого такие плохие примеры перед глазами: я всегда тревожусь, когда он играет с моей дочерью.
Мальчику было в то время семь лет. Мадемуазель Саже, которая была свидетельницей этой сцены, заметила:
– Вы правы. Этот постреленок вечно валандается с соседними девчонками… Недавно его накрыли в подвале с дочкой угольщика.
Мюш прибежал в слезах и рассказал матери про свое горе. Нормандка пришла в неистовую ярость. Она собиралась разнести всю колбасную Кеню-Граделей, но удовольствовалась тем, что отшлепала Мюша.
– Если только ты туда сунешься еще раз, – пригрозила она в бешенстве, – я тебе задам!..
Но подлинной жертвой обеих женщин был Флоран. В сущности, это он вооружил их друг против друга; они воевали единственно из-за него. С момента появления этого человека все пошло как нельзя хуже: он компрометировал, сердил, расстраивал этих людей, живших без него в сытом благополучии. Красавица Нормандка готова была вцепиться в него, если видела, что он долго задерживается в колбасной. Она хотела увлечь его из одного только воинственного задора, назло сопернице. А Лиза являлась как бы судьей скандального поведения своего деверя, связь которого с обеими сестрами Мегюден служила посмешищем для всего квартала. Колбасница была чрезвычайно раздражена; она старалась не показывать своей ревности – ревности совершенно особого рода. Однако, несмотря на свое презрение к Флорану и бесстрастие честной женщины, Лиза возмущалась всякий раз, как он уходил из колбасной и шел на улицу Пируэт, чтобы предаваться, по ее мнению, запретным удовольствиям.
По вечерам за обедом у Кеню уже не было прежней дружеской непринужденности. Чистота столовой принимала едкий и оскорбительный характер. Флоран чувствовал немой укор, нечто вроде осуждения в мебели светлого дуба, в слишком чистой лампе и совершенно новой циновке. Он почти не осмеливался теперь есть из опасения насорить хлебными крошками или запачкать тарелки и вместе с тем был настолько простодушен, что не замечал того, что творилось вокруг. Он расхваливал всем доброту невестки; действительно, Лиза продолжала быть очень кроткой и говорила ему, улыбаясь, как будто шутя:
– Странно, теперь вы хорошо питаетесь, а все не полнеете. Еда не идет вам впрок.
Кеню смеялся громче, хлопал брата по животу, уверяя, что, если бы Флоран съел даже всю колбасную, у него все равно не нарос бы слой жира толщиной и в два су. Между тем во всем поведении Лизы сказывалась та неприязнь и недоверие к тощим людям, которую старуха Мегюден выражала значительно грубее. Был тут и скрытый намек на развратную жизнь Флорана. Впрочем, Лиза никогда не заговаривала при нем о красавице Нормандке. Кеню однажды вздумал было пошутить на этот счет, но Лиза посмотрела на мужа так холодно, что добряк прикусил язык. После десерта все они оставались некоторое время в столовой. Флоран, подметивший, что невестке неприятно, когда он тотчас уходит, старался завязать разговор. Лиза сидела очень близко к нему, но Флоран находил, что в ней меньше тепла и жизни, чем в Луизе. От нее не отдавало запахом пряной морской рыбы высокого качества; Лиза вся пропахла салом, приторным запахом превосходных мясных блюд. Ни малейшей складочки, свидетельствующей о каком-то внутреннем трепете, не появлялось на ее туго натянутом корсаже, и вся фигура красивой колбасницы была такой твердой, что, казалось, малейшее прикосновение к ней куда больше встревожило бы кости тощего человека, чем нежная близость красавицы Нормандки. Гавар признался однажды Флорану под большим секретом, что госпожа Кеню, бесспорно, красавица, но ему нравятся женщины, «менее защищенные блиндажом».
Лиза избегала говорить с мужем о его брате. Обычно она старалась подчеркнуть свое неистощимое терпение. Кроме того, колбасница считала нечестным становиться между близкими родными без особо серьезного повода. По ее собственным словам, она была очень добра, но не следовало доводить ее до крайности. Она обнаруживала большую терпимость. Беспристрастная, безукоризненно учтивая, полная напускного равнодушия, она пока тщательно избегала делать находившемуся теперь на службе деверю намеки на то, что он безвозмездно пользуется у них комнатой и столом. Разумеется, она не приняла бы от него никакой платы, она была выше такой мелочности, но Флоран мог бы, по крайней мере, завтракать вне дома. Как-то Лиза заметила Кеню:
– Мы уже никогда не бываем одни. Если нам нужно поговорить с глазу на глаз, мы должны дожидаться ночи, когда ложимся спать.
Однажды вечером она сказала ему, лежа в постели:
– Ведь твой брат зарабатывает теперь полтораста франков, не так ли. Странно, что он не может ничего отложить на покупку белья. Я опять была вынуждена дать ему три твоих старые рубашки.
– Что за важность! – возразил Кеню. – Мой брат нетребователен. Пускай тратит свои деньги, на что хочет.
– Ну разумеется, – прошептала Лиза, не желая противоречить мужу, – я ведь не к тому говорю… С пользой он тратит деньги или зря – не наше дело.
Но колбасница была убеждена, что деверь проматывает свое жалованье у Мегюденов. Только один раз изменила она своему хладнокровию, своей сдержанности, которая объяснялась темпераментом и расчетливостью. Красавица Нормандка подарила Флорану великолепного лосося. Флоран, не зная, куда его девать, и не смея обидеть торговку отказом, принес рыбу красавице Лизе.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71281750?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes
Сноски

1
То есть события декабря 1851 года. В феврале 1848 года во Франции произошла революция, свергнувшая режим Июльской монархии (1830–1848). Король Луи-Филипп бежал из Франции. Во Франции была провозглашена Вторая республика. В ночь на 2 декабря 1851 года президент республики Луи Бонапарт, племянник Наполеона I, совершил государственный переворот и стал неограниченным правителем Франции. 3 и 4 декабря происходили баррикадные бои в рабочих кварталах Парижа. Однако выступления рабочих и республиканцев были жестоко подавлены. Многие участники выступлений были брошены в каторжные плавучие тюрьмы-понтоны и сосланы в колонии на каторгу. Одним из мест ссылки была Кайенна во Французской Гвиане. 2 декабря 1852 года Луи Бонапарт был провозглашен императором под именем Наполеона III, а Франция – Второй империей.

2
Рака – большой, массивный ящик в виде гробницы, служивший обычно для хранения мощей.

3
Де Морни – герцог, сводный брат Наполеона III; один из руководителей Декабрьского переворота 1851 года; был председателем Законодательного корпуса.

4
То есть сторонник Ж. Эбера (1757–1794) – политического деятеля Французской буржуазной революции конца XVIII века, левого якобинца, защищавшего интересы городской бедноты.

5
Трактат французского писателя-просветителя Жан-Жака Руссо (1712–1778), в котором изложены его идеи народовластия.
Чрево Парижа. Радость жизни Эмиль Золя
Чрево Парижа. Радость жизни

Эмиль Золя

Тип: электронная книга

Жанр: Литература 19 века

Язык: на русском языке

Издательство: Азбука-Аттикус

Дата публикации: 06.11.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: Эмиль Золя – один из столпов мировой реалистической литературы, основоположник и теоретик натурализма, увлеченный исследователь повседневности, страстный правозащитник и публицист, повлиявший на все реалистическое направление литературы XX века и прежде всего на школу «новой журналистики»: Трумена Капоте, Тома Вулфа, Нормана Мейлера. Его самый известный труд – эпохальный двадцатитомный цикл «Ругон-Маккары», раскрывающий перед читателем бесконечную панораму человеческих пороков и добродетелей в декорациях Второй империи. Это подлинная энциклопедия жизни Парижа и французской провинции на примере нескольких поколений одной семьи, родившей самые странные плоды. В настоящее иллюстрированное издание вошли романы, занимающие, согласно предписанному автором порядку чтения, одиннадцатое и двенадцатое место в цикле.

  • Добавить отзыв