Подлинная история Любки Фейгельман
Леонид Евгеньевич Бежин
Городская проза
Любке Фейгельман, дворовой красавице, диве и примадонне тридцатых годов, посвящено известное стихотворение Ярослава Смелякова. Но у Леонида Бежина своя версия ее любовных историй, которую он считает подлинной, и свои персонажи – от королей арбатских дворов, инструкторов на парашютной вышке до джазового пианиста Цфасмана.
Другие произведения сборника – тоже версии жизни со всеми ее странностями, буффонадой, таинственными зигзагами и причудливыми изломами.
Леонид Бежин
Подлинная история Любки Фейгельман
© Текст. Леонид Бежин, 2022
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2022
* * *
Малютка Джи-джи, или Паломничество на гору Альверно
I
История, которую я собираюсь поведать… собираюсь, хотя еще можно остановиться, не позволить бегающей по столу мышке собирать крупинки фактов, мнений, досужих догадок и вымыслов и не обрекать себя на сладкую каторгу литературного труда, но я должен. Должен, поскольку в нашем королевстве с некоторых пор пишут все: эскулапы, повара, кухарки, часовщики, стеклодувы, скалолазы, крысоловы, каменотесы, театральные антрепренеры, продавцы воздушных шаров, а настоящих писателей масштаба Бальзака, Тургенева, графа Салиаса или Леонида Бежина нет. Поэтому мне не то чтобы приходится за всех отдуваться, но, раз уж я призван, то куда денешься – должен соответствовать. А это значит – с открытым забралом выступить в защиту священных понятий правды и справедливости.
Поэтому я продолжу. Моя история содержит многое из того, чем обычно стараются привлечь читателя: интриги, заговоры, убийства и проч., проч., но мне это не кажется главным. Читатель вправе со мной не согласиться, но я считаю главным совсем другое: крушение и гибель великой монархии (чему я был свидетель, поскольку входил в число приближенных Ее Величества королевы, верой и правдой ей служил).
Великое же часто гибнет от ничтожных мелочей, хотя, впрочем, мелочи его иногда и спасают, как гуси спасли Рим, разбудив его спящих воинов. Но в данном случае мелочи сыграли свою скверную, пагубную роль в судьбе великой династии, и она погибла оттого, что к благородно-холодноватой голубой крови была примешана толика знойной, распаленной буро-коричневой и принц Сальвадор, любимый внук королевы, привел во дворец молодую жену Альфонсину, африканку по происхождению (если не целиком, то частично).
Да, не боюсь повторить – великой, хотя карликовые размеры нашего королевства, казалось бы, противоречат подобному утверждению. Да, наше королевство, имеющее выход к морю, великолепные курорты и пляжи, казино и игорные дома, где день и ночь крутится рулетка, с треском распечатываются новые колоды карт и куда стекаются азартные игроки со всего мира (их грехи отмаливают монахи горных монастырей)… наше процветающее королевство, увы, одно из самых маленьких в Европе.
Но ведь дело не в размерах территории, занимаемой той или иной страной, а в веющем над нею монархическом духе. И я осмелюсь утверждать, что духом своим наша монархия всегда превосходила многие монархии мира. Впрочем, какие там многие: их почти и не осталось в нашем мире, монархий. Одни были свергнуты восставшей чернью сравнительно недавно – чуть более ста лет назад (пример тому несчастная Россия), другие дышат на ладан, влачат жалкое существование и, в сущности, доживают последние дни.
Зато процветают, выспренно заявляют о себе и торжествуют республики, хотя человечество за свою историю не придумало ничего более банального и пошлого. Республики бахвалятся тем, что власть в них принадлежит народу. Это красиво звучит, но, по сути, чистая фикция. Народу принадлежит лишь его беспросветная нужда, нищета и обездоленность, власть же всегда, как и деньги, липнет к рукам финансовых тузов и миллионеров, скупающих особняки, виллы, яхты и футбольные клубы.
И вот из них (из их карточной колоды) выбирается один, чтобы стать главой республики или ее президентом. Но кто такой этот один? Жрец? Иерофант? Сакральная фигура? Он обладает способностью слышать голос Бога и распознавать зовы вселенной? Он может сказать о себе, как Конфуций: «В пятьдесят лет я познал волю Неба»? Нет, он профан, хотя и разбирается в кое-каких вопросах, умеет изрекать банальности так, что их принимают за глубочайшие истины, и способен дергать за ниточки, приводя в движение своих марионеток.
Но, повторяю, он профан в том смысле слова, в каком его употребляли древние, отделяя земное от небесного, низменное от высшего, профанное от сакрального. Небесное закрыто для профана: отсюда – вся его беспомощность. При всем своем напыщенном величии он, принимающий парады и вручающий ордена, – всего лишь маленькая черепашка, пущенная в аквариум к большим черепахам, готовым ее сожрать.
В этом его отличие от монарха, который может быть назван жрецом и Иерофантом, поскольку слышит и распознает. Конечно, монархи бывают разные по своим человеческим свойствам – слабые, легкомысленные, вздорные, лицемерные, но это ничего не меняет в их статусе помазанников, призванных на царство высшей волей.
Вот и наша королева Ядвига помазана на царство по всей торжественной строгости церковного обряда, а это вам не президентская присяга с правой рукой, положенной на Библию, а с левой… прячущей фигу в кармане. Я позволил себе эту шутку не для того, чтобы окончательно опорочить президента как носителя власти в республике, а лишь из желания напомнить, что ни один президент не выполняет своих клятв и предвыборных обещаний. Ни один… ну, может быть, за редкими исключениями. Я вполне допускаю, что этот исключительный президент способен показаться правдивым и честным, но это лишь до той поры, пока не затихнет газетная шумиха, не умолкнут репортеры, дикторы телевидения и не возьмутся за дело историки.
Иными словами, пока эра его правления не отойдет в прошлое и не настанет срок распечатать архивы, секретные фонды и хранилища важных государственных бумаг. Вот тогда-то и обнаружится фига, а вместе с ней все человеческие пороки, слабости и заблуждения нашего правдивца и поборника чести, имевшего несчастье быть президентом. Монарха же – тем более невинно убиенного, расстрелянного со всей семьей, как последний русский царь, в таких случаях причисляют к лику святых, и его человеческая слабость обращается в духовное величие.
Вот так-то, любезный читатель. Возможно, что и наша королева Ядвига будет когда-нибудь признана святой. Я осторожно намекаю на это, чтобы лишний раз подчеркнуть: Ее Величество королева может быть грубой, вульгарной, сварливой, чопорной, нетерпимой к новизне, упрямой как ослица… да, может, может, и я не раз был этому свидетелем, но на ней почиет Дух Божий, а посему все ее человеческие слабости заслуживают прощения. Или, лучше сказать, они попросту не имеют никакого значения. Не имеют, поскольку не ей, королеве, а нам, ее подданным, следует заботиться о том, чтобы нечто заслужить, ее же монаршее дело – всем справедливо раздавать по заслугам.
II
Надеюсь, я ясно выразился, и повторяться не стану.
Добавлю только, что упомянутый мною Дух осеняет все королевское семейство, и в первую голову – королевских детей и внуков. Правда, один из сыновей Ядвиги – принц Вильгельм, названный так в честь Вильгельма-завоевателя, не совсем удачно женился (завоевал не ту, которую следовало), чему, казалось бы, упомянутый мною Дух должен был воспрепятствовать. Но если почивший святой может провонять, как это описано у русского классика (а Россия по части литературы – первая в мире), то и Дух способен допускать оплошности и досадные промашки, да простится мне эта сомнительная острота – одна из тех, что в большой моде у нашего эпикурейского двора. Как видно, вирус эпикурейства отчасти заразил и меня – при всей-то моей набожности и глубочайшем пиетизме, и это дает мне право усматривать в его распространении одну из побочных причин медленного, но неуклонного разложения династии. Ведь и сама королева… но об этом молчок, ибо достоинство королевы должно быть неприкосновенным для любой критики.
А чтобы чем-то занять себя на время вынужденного молчания и, заградив уста, дать поблажку глазам, предлагаю полюбоваться видом из окна: высыхающими каплями дождя на стекле, прилипшими к стеклу лепестками персидской сирени, виноградниками на горных террасах, заснеженными вершинами и нависшими над пропастью глухими стенами монастыря. Замечу не без гордости, что наше королевство, отрада для путешественников, славится такими чудесными видами. Движение же этой застывшей картине придает запряженная цугом карета, с подобающей торжественностью приближающаяся к парадным дверям дворца. Из нее первым выходит принц Сальвадор, галантно подающий руку своей невесте Альфонсине, которой предстоит впервые подняться по мраморной лестнице, пройти анфиладою залов и быть представленной Ее Величеству. Перед этим же еще выдержать приторные улыбки и оценивающие – догола раздевающие – взоры придворных.
– Дитя мое! Хотя ты и немного смугла, но у тебя белая кожа. А меня пугали, что ты негритянка, – скажет королева, награждая поцелуем склоненную к ней головку.
– О, Ваше Величество. Моя заслуга лишь в том, что я хорошо умею пудриться, – дерзко ответит Альфонсина, и обе женщины поймут, что отныне они встали на тропу вражды, маскируемой улыбками и нежными взглядами.
Разумеется, фразу Ее Величества тотчас подхватили и разнесли по всем уголкам, чердакам и подвалам дворца (даже истопники и смотрители чердачных голубятен ее с наслаждением смаковали). Тогда же возникли слухи, что Альфонсина выписала себе из Африки колдуна и у нее отравленный ноготь на мизинце левой руки, один укол которого приносит мгновенную смерть от паралича всего тела.
Однако разыгравшееся воображение заставило меня забежать вперед, и читатель вправе напомнить мне, что я должен вернуться к истории неудачных завоеваний принца Вильгельма, отца Сальвадора, выбравшего ему в матери столь ветреную красавицу. Впрочем, я не из тех, кто склонен все валить на его жену – принцессу Данаю. Принц Вильгельм и сам виноват в том, что его брак не сложился. Хотя не знаю, насколько можно считать виной характер, доставшийся ему от рождения и получивший развитие благодаря уродливому воспитанию (так называемые воспитатели, приставленные к подростку, привили ему страсть к почтовым голубям и игорным домам), а по характеру принц – скучнейший педант и невыносимый зануда.
Кроме того, он даже не озаботился тем, чтобы скрыть от жены свои прежние любовные похождения, и изрядно намозолил ей глаза портретом одной штучки, с которой имел добрачную связь. Будь эта штучка хотя бы на полголовы повыше портовой шлюхи, поумней и пообразованней, принц бы взял измором матушку и получил (вырвал) разрешение на ней жениться. Но Ядвига решительно воспротивилась, и Уильям был вынужден ретироваться. Тогда его познакомили с Данаей, которой он увлекся, хотя при этом не забыл и прежнюю страстишку, о чем свидетельствовала его несносная привычка будто нечаянно выставлять повсюду портрет с изображенным на ней смазливым личиком.
Даная была слишком проста и в то же время слишком горда, чтобы ревновать и тем более соперничать со смазливой и вульгарной красоткой. Она сознавала, что ее собственная красота – красота истинной леди (хотя туманный Альбион от нас далеко) – может быть причислена к одному из чудес света, и это взаправду так. По долгу службы мне приходилось часто видеть Данаю и даже входить к ней без стука. Вернее, раз пять я стучал, а на шестой забывал, поскольку мне казалось, что после пятого стука ничего не могло измениться за столь короткое время.
Ан нет. Менялось. И однажды я даже застал Данаю обнаженной, что принцессу, однако, ничуть не смутило, и она ответила мне с великолепным презрением и горделивым достоинством Венеры, дающей отповедь нескромным преследованиям Зевса: «Смотри, смотри. Жена тебе такого не покажет».
Я был посрамлен. Но я же был и восхищен, поскольку какая там жена… (я закоренелый холостяк). Я в жизни не встречал такого ослепительного чуда, такого идеального совершенства, словно бы случайно упавшего сюда с неба по недосмотру его тамошних распорядителей. Принцесса же носила свою красоту с усталым равнодушием, словно наскучившее платье или надоевшую шляпку, и ей хотелось не столько восторженного поклонения (и этот влюблен), сколько обыкновенного тепла, сочувствия, естественной простоты в обращении, умения развеселить и соответственно – юмора, которого ей так не хватало при нашем чопорном дворе.
Ведь несмотря на свое аристократическое происхождение Даная и сама была проста: чтобы заработать, в юности своими божественно прекрасными руками мыла полы и ухаживала за чужими детьми, вытирала им носы, пичкала овсяным киселем и сажала на горшок.
Таков парадокс: секрет истинных красавиц в том, что они ждут от нас совсем не того, чем мы их задариваем. И ключик к их любви лежит совсем не в том кармане, куда мы по недомыслию запускаем руку. Сразу скажу, что принцу Вильгельму не удалось этот ключик найти. Он достался любовникам принцессы – ничтожным плебеям, тем не менее возбуждавшим жгучее любопытство Данаи тем, что они были выходцами из другого мира, не имевшими ничего общего с ее дворцовым окружением и прежде всего с этими вялыми, дряблыми, рыхлыми князьями, баронами и маркизами. Так она пала в объятья капитана яхты, подаренной мужем, крупье из ближайшего казино, учителя верховой езды и личного охранника. Можно осуждать ее за это, негодовать и возмущаться, но женщина живет ради ощущений, и я надеюсь, что со своими любовниками несчастная Даная хотя бы отчасти испытала то, чего была лишена в холодной постели с мужем.
III
Не принесло ей счастья и материнство. После трех лет брака у них с Вильгельмом родился сын, коему заранее уготовано было место в длинной очереди возможных наследников королевского трона. Место по счету тринадцатое, что весьма символично. Сия роковая цифра преследовала Сальвадора всю жизнь. На групповых снимках королевского семейства, кои я часто рассматриваю, он всегда оказывался тринадцатым в заднем ряду, причем никто его туда специально не ставил, а так уж получалось само собой. Позднее, когда принц служил в королевском полку, на стрельбах и скачках ему непременно выпадал тринадцатый номер. Ну и так далее… не буду развивать эту тему, но очевидно, что проклятая цифра въелась в нежную кожу принца как клещ.
И это служило явным признаком того, что своей очереди на право занять трон ему никогда не дождаться. Соответственно и Данае не суждено когда-либо унаследовать почетный титул королевы-матери.
Ну, если не власть, так любовь. Во всяком случае, вся мировая литература подсказывает такой вывод, и прежде всего «Повесть о блистательном принце Гэндзи» фрейлины Мурасаки. Ее герой, лишенный законного права стать наследником императора, искал утешения в любовных приключениях, бесчисленных романах, придворных празднествах и увеселениях. О, это упоительное чтение! – готов я воскликнуть и тем самым выдать себя, ибо читатель, наверное, уже догадался, что по должности я королевский библиотекарь и августейшие особы – в зависимости от настроения – посылают меня за разными книгами: от фривольной «Манон Леско» до «Замогильных записок».
Однако и в любви принц Сальвадор не слишком преуспел, поскольку… он был не Гэндзи. Кроме того, он пошел не в мать, а в отца: как и он, играл на кларнете военные марши и бойкие кадрили, обожал муштру и с детства любил перед зеркалом примеривать эполеты. Мать, великую демократку, чей аристократизм не заглушил в ней любви к народу… и даже больше скажу: к простонародью и сочувствия к больным и калекам, муштра и военные марши заставляли слегка поморщиться. Только слегка, поскольку сыну она бы все простила, но ее отталкивало от Сальвадора то, что он был ужасно некрасив. Впрочем, и это еще полбеды, но своей некрасивостью он был слишком похож на отца, во всяком случае ребенком: такой же рыжий, с вытянутым лицом, приплюснутым носом и удлиненными мочками ушей, как у Будды, хотя это не свидетельствовало о его мудрости и прозорливости, а, наоборот, придавало лицу нечто от деревенского идиота.
И Даная, великая демократка, обнимавшая и ласкавшая больных детей, не опасаясь заразиться оспой и проказой, взяла на себя грех: отвернулась от румяного и здорового сына. Доходило до того, что мальчик со слезами стучался к ней в комнату, наотмашь лупил ладонями по запертой двери, а она затыкала уши и не открывала. Или же, открыв на минуту, отсылала его к нянькам и гувернанткам.
Для маленького Сальвадора это стало ужасной трагедией: он, рвавшийся к матери, обожавший и боготворивший ее, встречал со стороны Данаи холод, смешанный с насмешливой брезгливостью и неприязнью. Он не мог понять, в чем причина такого отношения матери. Старался ей угодить, не шалить, не буянить, быть послушным пай-мальчиком, всем кланяться и шаркать ножкой, но это не просто ухудшало ее отношение, но все окончательно портило. Я помню, как он прибегал ко мне, забирался по стремянке на верхнюю галерею с книжными полками и там сидел, сжавшись в комок и содрогаясь от беззвучных слез. Данаю откровенно бесило, что сын у нее рос таким благовоспитанным тихоней, во всем уподобляясь отцу. Бунтовать же и буянить он не умел, хотя подчас догадывался, что мать ждала от него именно бунта, пусть мальчишеского, но нарушающего чопорные порядки, заведенные его отцом.
Диана и Вильгельм в конце концов развелись. Это было неизбежно и никого не удивило. Конечно, разводы для монархии – скандал и повод для газетной шумихи, но все можно списать на личную жизнь и человеческие слабости, если даже земная церковь с ее злоупотреблениями и пороками – всего лишь жалкое подобие церкви небесной, святой и непорочной. А главное, со временем все забудется, и королева Ядвига надеялась, что заплаты на горностаевой мантии нашей монархии чудесным образом исчезнут, словно их и не было.
Так оно и вышло бы, если бы Даная стала той самой заплатой из небеленой ткани, которая, по слову евангельскому, разодрала всю ветхую одежду монархии.
IV
Впрочем, я оговорился: не Даная, а Альфонсина, конечно же. Но я и не оговорился, поскольку первой была все-таки Даная, Альфонсина же завершила начатое, и если под руками Данаи одежда монархии слегка треснула и расползлась, то Альфонсина разодрала ее на куски и разбросала их по всему свету. Данае это не позволили: с ней расправились келейно, под покровом глубокой ночи. Ночи, то бишь тайны, чей покров еще более непроницаем, чем темнота… или все же ночи… Впрочем, это уже неважно, поскольку именно Даная стала жертвой заговора, на который я прозрачно намекнул в начале. Данаю завлекли (заманили) на горную прогулку неподалеку от монастыря, где такая чарующая красота и прекрасные виды. Завлекли одну, без телохранителя, которому (надо же!) неслыханно везло в казино. Козьими тропами поднялись с ней на самую вершину. И, когда стемнело и настало время спускаться, незаметно подбросили ей под ноги скользкий камушек и под видом помощи – дабы она не оступилась на краю зияющей пропасти – легонько толкнули в спину. Разумеется, позднее все это было объяснено как трагическая нелепость – такая же, как несчастный случай во время купания (можно и в ванне утонуть) или автомобильная катастрофа.
Повторить же этот трюк с Альфонсиной не удалось, поскольку она до визга боялась высоты, от которой ее тошнило и кружилась голова, и поднять ее на горные кручи можно было лишь связанную в багажнике автомобиля. Да и то не факт, что из этого что-нибудь бы вышло: она и не далась бы, искусала и отхлестала по щекам (африканский норов!) любого, кто рискнул приблизиться к ней с веревками.
Кроме того, Альфонсина обожала позировать перед телекамерами и если бы все-таки преодолела свой страх и совершила отчаянную попытку подняться в горы, то лишь ради очередного интервью или по крайней мере эффектной фотосессии. Таким образом, газетная братия могла следить за каждым ее шагом. На горной прогулке, помимо нанятых фотографов, за любым камнем прятались бы наглые папарацци, готовые, едва завидев ее, наставить свои настырные объективы.
Рассказывая об этом, я вновь ловлю себя на мысли, что еще не поздно остановиться, перечеркнуть написанное, а то и вовсе скомкать бумагу и выбросить в корзину. Негоже, светя неверным фонариком в ночи, выдавать династические тайны. Ведь для публики с убийством Данаи все шито-крыто. Концы в воду, как говорится. Ее похоронили с чуть ли не воинскими почестями, церемониальным маршем королевских гвардейцев и скорбными слезами всего двора. Но я-то знаю…
Моя библиотека находится как раз над королевскими покоями. Настеленный под паркетом в несколько слоев войлок прогрызли мыши, и до меня доносятся голоса, я невольно становлюсь свидетелем самых секретных переговоров. Одно время я, охваченный порывом монархической преданности, даже хотел, чтобы мне вырвали язык, поскольку я слишком много знаю и владею секретами, не предназначенными для чужих ушей.
Вот я невольно и услышал донесшиеся из-под войлока слова королевы, адресованные начальнику тайной полиции:
– Горная прогулка? Это, наверное, опасно… Ах, поступайте, как знаете…
После этого все и случилось. Почему? Вопрос о причинах – скользкий камушек, но я все же рискну на него ступить. По королевству расползлись слухи, что Даная ждала ребенка от своего обожаемого телохранителя. Насколько это было правдой, судить не берусь. Но окажись это правдой, скандал разразился бы неслыханный. И не просто скандал, а крах всех монархических устоев. В стройную цепочку наследников власти вторгся бы непрошеный самозванец, а самозванцы для престола (вспомним ту же Россию) – худшие враги.
Отсюда обуревавшие Ядвигу чувства, ее желание устраниться и недвусмысленный намек: «Ах, поступайте, как знаете…»
Как знаете… Однако кто же, собственно, знал? Ну, несомненно, принц Вильгельм, начальник тайной полиции, его особенно доверенные агенты, кое-кто из придворных – хотя бы та же графиня Мальвина, наперсница королевы. А принц Сальвадор, сын Данаи? Знал ли он, что его мать убили? Тут я мог бы добавить: его обожаемую и ненавистную мать, поскольку принц, измученный холодностью Данаи, ее так же любил, как и ненавидел. О, это особая ненависть! В ней угадывается некий надрыв, исступление, лихорадка, предвестие падучей болезни, которой был одержим бывший каторжник, страстный игрок и к тому же прославившийся на весь мир писатель (не Кнут Гамсун, а другой… вылетело из памяти… фамилия, кажется, на «Д»).
V
Я не ответил сразу на заданный вопрос, чтобы он некоторое время побыл именно вопросом, поскольку в вопросительной форме больше жгучей соли, о которой Спасителем сказано: «Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой?» Наша же соль теряет силу при утвердительном ответе: «Да, Сальвадор знал», «Нет, он не знал и знать не мог». Поэтому повторю еще раз свой вопрос: «Знал? Или не знал?» И, убедившись, что соленый привкус крови на губах уже не исчезнет, наконец произнесу ответ: «Знал».
Почему я так в этом уверен? Да потому что я сам сразу ему обо всем сказал, лишь только услышал слова королевы. Впрочем, нет, не сразу. Прошу дать мне положенный срок для нерешительности и сомнений – ну, скажем, два-три дня. Ведь я больше никому не говорил. Что вы! Избави бог! Я был нем, как экзотические рыбы в королевском аквариуме, разевающие овальные рты и вздымающие опахала своих плавников. Впрочем, я даже рта не разевал, понимая, что начальнику тайной полиции достаточно одного шевеления губ, чтобы меня разоблачить и подослать мне наемных убийц. Поэтому я все же позволил себе посомневаться два-три дня перед тем, как выложить все принцу Сальвадору. Что меня заставило? Какова была моя цель? Хотел ли я, уподобившись призраку отца Гамлета, воззвать к мести – пусть не за отца, а за мать? Может быть, и хотел, но я не зря ссылался на Евангелие, чтобы меня уличили в подстрекательстве к мести. Нет, я стремился излечить принца от его лихорадки, его исступленной ненависти и обратить ее в любовь. И лекарством, коим я пользовал принца, была жалость и сострадание.
Я просил Сальвадора удостоить меня своим посещением, долго водил его по галереям библиотеки, показывая книжные редкости и диковинки. И, заметив, что принц начал скучать и позевывать (он, как и его мать Даная и уж тем более – невеста Альфонсина, мало читал), завел его в тайную комнатку, где нас не могли подслушать, и выложил перед ним все подробности того страшного дня. Откуда я их узнал – все-то? Да все оттуда же, из-под войлока, положенного в несколько слоев под паркетом и проеденного мышами (на всякий случай уточню: паркет был, конечно же, настелен не прямо на войлок, а на прочную опору из досок, но уж это, как положено, как принято у мастеров своего дела). К тому же судьба послала мне одного чудаковатого чернеца, имевшего обыкновение обозревать окрестности горного монастыря в подзорную трубу. В тот роковой вечер он дежурил на своем посту и видел, как принцессу Данаю столкнули с обрыва. Естественно, я его подробно расспросил, заручившись клятвой больше никому об этом не сообщать. Даже под пытками.
Сальвадор был потрясен моим рассказом. Он ушел от меня, слегка пошатываясь, держась за стены и вытирая слезы. Именно в этот момент мать стала для него действительно матерью, которую он словно бы заново обрел. И все дальнейшие события – знакомство с Альфонсиной, свадьба, рождение первенца и отказ от королевских привилегий со стороны принца были попыткой оправдаться перед матерью. За что? За то, что он позволил всему свершиться, не оказался рядом, не помог, не поддержал и долгое время вообще ничего не знал.
VI
Позволю себе повторить: со стороны принца. А со стороны Альфонсины?
Она, конечно, узнала – выведала у принца его секрет, как в пансионе благородных девиц, где Альфонсина одно время воспитывалась (по вздорной прихоти честолюбивых родителей), оные девицы выведывают у подруг их секреты: «Скажи хотя бы, на какую букву», «Назови хоть две первые буквы» и так до полного овладения чужим секретом. Вот и Альфонсина действовала тем же способом. Заметив, что Сальвадор вернулся от меня в душевном смятении, коего не могла скрыть даже притворная улыбка, она стала к нему исподволь подкрадываться, ластиться, приставать с одним и тем же вопросом: «Ну что тебе сказал этот противный библиотекарь?» – и наконец вырвала секрет, как отрывают пуговицу вместе с куском материи.
Откровениям принца о заговоре против его матери и насильственной смерти Данаи Альфонсина внимала как завороженная. Выслушав все до конца, она, потрясенная так же, как и он, бросилась мужу на грудь, прижалась к нему своей прелестной головкой и надолго затихла, не способная произнести ни слова. Сальвадор был благодарен ей за такое сочувствие, умилен и растроган, но он не подозревал, что одним сочувствием Альфонсина не ограничится, что у нее возникнет план, как повернуть случившееся к собственной выгоде. В чем же заключалась эта выгода, стало ясно не сразу, а постепенно – по мере того, как новоиспеченная принцесса осваивалась, училась всем распоряжаться и командовать во дворце.
По существующему обычаю придворному художнику был заказан ее портрет, который сначала повесили в картинной галерее, а затем – после всех эксцентричных выходок Альфонсины – благополучно сбагрили в мою библиотеку, чтобы я засунул его подальше. Этот портрет я часто достаю, сдуваю с него пыль, разглядываю и даже внимательнейшим образом изучаю, стараясь распознать в нем затаенные черты характера новоиспеченной амазонки, хозяйки Южных апартаментов дворца, отведенных для жизни молодой четы.
Почему портрет, а не оригинал? Альфонсина столь непоседлива и вертлява, выражения лица ее так часто меняются, что нет решительно никакой возможности его вживую как следует разглядеть, а уж тем более постигнуть скрытые за внешностью черты характера. Поэтому приходится довольствоваться портретом, хоть и официальным, принадлежащим кисти придворного живописца, но все же создающим некий образ.
Прежде всего бросается в глаза, что живописец умерил смуглоту кожи своей модели, затушевал проступающие в ее лице черты африканки и изрядно облагородил его. Не знаю, было ли на то прямое указание королевы или он угадал невысказанное пожелание Ядвиги, но факт остается фактом: на портрете Альфонсина выглядит породистой европейкой, чей смуглый загар – дань палящему солнцу наших песчаных пляжей. Она не красавица, но, несомненно, хорошенькая (этого не отнимешь) – хорошенькая с неким пикантным оттенком, на что и клюнул влюбчивый принц. На голове у нее шляпка с вуалью, глаза затенены и от этого кажутся глубоко посаженными, к тому же расположенными близко к переносью. Нос великоват, книзу расширен, как утиный клювик, губы немного вытянуты. Это придает всей нижней части лица нечто утиное, позволяющее заметить, что и глаза по-утиному маловаты и круглы, похожи на бусинки.
Однако это ее не портит – главным образом потому, что в ее лице сохранилось нечто детское – от тех времен, когда Альфонсина, ненавидевшая кукол, выкручивавшая им руки и вспарывавшая живот (такой же ненавистной куклой станет для нее монархия), предпочитала играть с разными машинками. Этих машинок у нее было великое множество: легковые, гоночные, грузовики, автопогрузчики, всякие подъемные устройства и даже экскаваторы. Их она усердно заводила с характерным звуком джи-джи, издаваемым языком, касавшимся неба и передних зубов. Отсюда ее детское прозвище: Малютка Джи-джи, которым ее любовно поддразнивала негритянка мать, больная водянкой толстуха, и заезжий коммивояжер, сухопарый, с посеребренным сверху ершиком волос бельгиец отец.
Однако оно настолько ей шло, это детское прозвище, что сохранилось на всю жизнь, и во дворце ее звали не иначе как Малютка Джи-джи. Правда, этим дело не ограничивалось, и ядовитые языки, каких немало среди придворных, стали звать ее Линкор Джи-джи, Торпедный катер Джи-джи или Миноносец Джи-джи, лишь только обнаружились ее воинственные наклонности. В их число входили: взрывной темперамент, привычка ниспровергать авторитеты, разрушать сложившиеся устои и обычаи, которые в конце концов обернулись недвусмысленным намерением заложить мину под фундамент династии или выпустить торпеду по королевскому престижу и репутации.
Но не сразу, не сразу… Поначалу Альфонсина осматривалась, изучала обстановку. Как покупатель старинного дома отдирает внешнюю обшивку стен, чтобы убедиться, что под ней здоровый, не подгнивший, не тронутый червячком строевой лес, так и Альфонсина стремилась выведать подноготную всех отношений во дворце. Ей важно было знать, кто чего стоит, кого на чем поймали, за кем какие числятся долги. При этом она охотно принимала все те милости, которые сыпались на нее как на молодую госпожу. Ей льстил и титул герцогини, и право сидеть рядом с королевой, и выделенный ей целый штат вышколенной прислуги.
Впрочем, вышколенной, но не настолько, чтобы нельзя было заставить ее по десять раз начищать паркет, драить мелом серебряные ложки и смахивать пыль с лаковой мебели. Альфонсине нравилось распекать прислугу и устраивать ей разносы. Правда, исключением была негритянка, самая ленивая и наглая из всех, но пользовавшаяся благосклонностью принцессы. Альфонсина ей все прощала.
Прочая же прислуга ее боялась – особенно после того, как она якобы в шутку пригрозила: «Если будете мне перечить, уколю ногтем на левом мизинце. Надеюсь, вы наслышаны, что это за ноготь».
Мнимая была эта угроза или ноготь действительно был ядовитым, выяснилось тогда, когда меня снова посетил принц Сальвадор и состоялся у нас с ним разговор.
VII
Принц пожаловал ко мне сам – без моего приглашения. Причем постарался, чтобы жена ничего об этом не знала: выбрал утренние часы, когда та отправлялась за покупками. Впрочем, покупками это назвать можно с большим трудом, поскольку Альфонсина никогда не расплачивалась наличными и просила все записать ей в долг, после чего сама вырывала страничку из долговой книги – якобы для того, чтобы вырванная страничка служила ей напоминанием о том, сколько она должна.
Сальвадор застал меня за чтением трактата Бонавентуры «Путеводитель души к Богу», созданного им в Италии, на горе Альверно, где молился Франциск Ассизский и где ему были ниспосланы (дарованы) стигматы – кровоточащие раны от гвоздей, пронзивших ладони распятого Христа. Поэтому я храню этот трактат как одно из ценнейших и редкостных изданий в моей библиотеке. Бумага его пожелтела, стала ломкой, крошится, поэтому я пользуюсь им с величайшей осторожностью, бережно переворачиваю страницы и оберегаю их от солнечного света.
Святого Бонавентуру глубоко чтил Георг VIII, дед королевы Ядвиги, отличавшийся особой набожностью и даже подумывавший о том, чтобы к концу жизни уйти в монахи, сменить королевскую мантию на вериги и власяницу. Но наш архиепископ не благословил Георга на духовный подвиг, посчитав, что он ему не по силам. Король был вынужден отказаться от своего благочестивого намерения, хотя власяницу он все же носил, спрятанную под бархатным камзолом и голландской – тончайшего сукна – рубашкой.
Перед смертью король завещал поставить святому Бонавентуре памятник, но оставленные им для этого золотые монеты (дукаты) растратили на костюмированные балы, фейерверки, празднества фонтанов и прочие развлечения. Таким образом, наше королевство было лишено покровительства святого, что, конечно, сказалось на его дальнейшей судьбе.
Не захотели Бонавентуру – получили Альфонсину, чье нашествие стало возмездием для монархии, наказанием за легкомыслие и забвение святых обетов. Я, конечно, не упустил случая намекнуть об этом принцу во время нашего разговора. Впрочем, Сальвадор сам затронул эту тему, но, воспитанный в эпикурейском духе, затронул весьма поверхностно, без должного пиетета.
– Это тот самый Бонавентура, которому все собирались поставить памятник на площади перед ратушей, но так и не поставили? – спросил принц, через мое плечо заглядывая в книгу и осведомляясь о том, что, на его взгляд, было скорее забавным, чем преступным упущением.
– Да, тот самый Бонавентура, – сказал я, не скрывая, что не нахожу в этом ничего забавного. – За то, что не поставили, может последовать наказание. Даже возмездие.
– Ну уж, ну уж… – Сальвадор счел нужным показать, что я слишком уж разошелся, и изобразил добродушное намерение меня укротить. – Я как-то в это не слишком верю. Возмездие! Мне кажется, это смешно. Смешной век – смешные угрозы.
Я пожал плечами, позволяя принцу думать, как ему хочется, но воздерживаясь от того, чтобы с ним согласиться. При этом я не стал указывать ему на Альфонсину, не предполагая, что через минуту принц сам заговорит о ней. Более того, из его слов станет ясно, что Альфонсина и есть то самое возмездие, от которого я его предостерегал.
Я почтительно встал, соблюдая все правила этикета, не позволявшие мне сидеть в присутствии принца.
– Прошу меня извинить…
– Ну что вы, что вы… Без церемоний. Сидите. Ваш почтенный возраст… Да и к тому же мы с вами давние друзья. Я, собственно, зашел посоветоваться.
– Я весь внимание, Ваше Высочество.
– Особого внимания тут не требуется. Просто… – сказал принц с напускной беспечностью, как говорят в том случае, когда на самом деле все не просто, а сложно.
– И все-таки я внимательно слежу за каждым вашим словом.
– За каждым? Ха-ха-ха! Но есть же слова пустые и праздные, не заслуживающие подобного отношения.
– Но не из ваших уст…
– Благодарю. Так вот я о чем… У моей жены, в ее прелестной, маленькой головке возникла идея. Идея отчасти спорная, если не сказать вздорная… Впрочем, не буду вам навязывать свое мнение, а лучше прислушаюсь к вашему.
– Какая же идея?
– М-ммм… как бы это выразиться, чтобы вам было понятно. В самой общей и, не скрою, парадоксальной форме эта идея сводится к тому, что отнюдь не Франция и не прочие европейские страны были источником истинной свободы, а… угадайте…
– Ну уж Азия сюда никак не подходит…
– Африка! – поправил меня Сальвадор, подставляя на место ошибочно названного единственно правильный источник истинной свободы. – Африка, Африка, дорогой мой. Во всяком случае, так полагает моя жена. Она ведь по крови… это вам, надеюсь, известно…
Я с молчаливой значительностью склонил голову, тем самым подтверждая свою осведомленность.
– Ну а в конкретной форме?.. – задал я наводящий вопрос.
– Вы об идее моей жены? Ее конкретное намерение – сложить с себя королевские полномочия, отказаться от королевских обязанностей, а заодно и привилегий, покинуть дворец, зажить частной жизнью и тем самым обрести истинную свободу, – после недолгой паузы принц решил, что я, наверное, не совсем его понял, раз смотрю с таким удивлением и растерянностью, и добавил: – Поясню на одном примере. Иногда дома, в интимной обстановке, Альфонсина самозабвенно исполняет для меня африканские танцы, босая, с погремушками. Вот истинная свобода! Но ведь на королевском балу такое себе не позволишь. А без этого она тоскует и хандрит. Поэтому готова плюнуть на все выгоды своего положения и вернуться к частной жизни.
– Ах! – невольно вырвалось у меня, хотя в иное время я умел сдерживаться от подобных восклицаний.
– Что означает этот ваш возглас? – принц кисло улыбнулся, показывая, что не все возгласы он встречает с одинаковым энтузиазмом.
Я с трудом нашелся что ответить.
– Пока он, вероятно, означает… означает лишь то, что для меня это полная неожиданность.
– Для меня самого тоже, признаться. Но вслед за чувством неожиданности в голову приходят некие соображения. Какие, например, соображения у вас?
– Поначалу я хотел бы знать о соображениях вашей жены…
«Если она способна соображать…» – подумал я про себя, но вслух, естественно, этого не высказал.
– Собственно, это уже должно быть ясно. Жена, по ее словам, хочет вырваться из удушающей обстановки дворца, где все поступки, суждения и фразы предписаны ритуалом, и зажить свободной, самостоятельной жизнью.
– А вы?
Сальвадор смутился и покраснел всем своим некрасивым, вытянутым лицом, мало изменившимся с той поры, когда он был ребенком.
– Я должен ради нее. Кроме того, Альфонсина мне внушает, что наш уход будет местью за автомобильную катастрофу.
– Простите, не понял.
– Ну, за смерть моей матери, сброшенной со скалы. Альфонсина называет это автомобильной катастрофой. Меж нами так принято, чтобы прислуга… и вообще… своеобразный тайный язык.
– И вы сами хотите мстить королеве, вашей родной бабке? Да еще таким способом? Вы же сведете ее в могилу. Королева и так слаба. К тому же не она это все подстроила…
– Не она, но с ее ведома. Впрочем, не уверен, что я хочу. Но если я откажусь… Альфонсина мне этого не простит.
– Не позволяйте ей верховодить. Извините, – я опустил глаза, сожалея о своей несдержанности в выражениях.
– Так вы считаете?.. – Сальвадор не придал значения моим извинениям. – Мне не следует слушать жену? Это ваш совет?
Я твердо ответил:
– Да, – и добавил для убедительности: – На том стою и не могу иначе.
– Я вам очень признателен. Очень… очень… – принц с благодарностью пожал мне руку, но, видно, у него еще оставались сомнения, которые он не решался высказать, и поэтому с замешательством поправлял замявшийся кружевной воротничок своего камзола.
– Что вас еще беспокоит?
– Возможно, это детские страхи, но Альфонсина припугнула меня своим колдуном. Еще она пригрозила, что в случае моего отказа уколет меня ядовитым ногтем.
– Так это правда, что у нее ядовитый ноготь и она выписала колдуна из глухой африканской деревни?
Принц торопливо поправился:
– Припугнула и пригрозила в шутку, конечно. А там кто его знает… Не хочу думать о плохом, но после этих танцев… от нее можно ждать всего. Горячая кровь. Африканка!
На этом мы и расстались. Напоследок Сальвадор попросил меня:
– Знаете, чем вы меня очень обяжете… при случае скажите королеве… – он задержался на пороге моей библиотеки, но сказал все-таки не о том, о чем собирался сказать вначале: – Скажите, чтобы в случае моей внезапной смерти памятник святому Бонавентуре перед ратушей все же поставили.
После этого Сальвадор удалился, и я не успел ничего произнести ему в утешение.
VIII
С королевой Ядвигой нас сближало то, что мы праздновали день рождения в один день – 13 мая. По этому случаю я обычно дарил ей огромный букет свежих роз, пользуясь тем, что цветоводство – один из самых распространенных промыслов нашего маленького королевства и среди срезанных утром роз всегда можно выбрать самые свежие и благоухающие. Следовало позаботиться лишь о том, чтобы число роз в букете не напомнило Ядвиге о ее возрасте и не совпало с количеством прожитых ею лет, иначе был риск навлечь на себя гнев разобиженной королевы и испортить ей праздник. Впрочем, свой день рождения она давно уже не считала праздником, о чем свидетельствовала ее милая и озорная оговорка: вместо «принимаю поздравления» – «принимаю соболезнования».
Мне же Ядвига дарила в этот день миниатюрное издание кого-либо из классиков. Причем ей доставляло особое удовольствие заметить, что эта маленькая книжечка содержит все сочинения Шекспира, Шиллера или Гете. Разумеется, это была шутка, но я принимал ее всерьез, тотчас принимался отыскивать какое-нибудь редкое стихотворение или пьесу данных авторов и, конечно же, находил – к великому удовольствию королевы. «Прочтите! Прочтите!» – требовала она, и я читал, правда, уповая при этом не столько на зоркость моих глаз, способных разобрать мельчайший шрифт, сколько на безотказную надежность моей памяти, позволявшей мне прочитать наизусть то, что, увы, не уместилось в столь солидном фолианте.
Поэтому разговор с королевой, о коем просил меня принц, я отложил до 13 мая, считая это самым подходящим случаем. Разумеется, я не собирался заводить речь о памятнике, понимая, что Сальвадор хотел от меня другого. Он прочил меня на роль разведчика и тонкого дипломата, засланного в королевские покои для того, чтобы подготовить Ядвигу к демаршу невестки и по возможности смягчить ожидавший ее удар.
Тринадцатое мая для этого более всего подходило, тем более что и погода выдалась под стать торжественному дню (королева же к погоде весьма чувствительна). Паруса яхт, причаленных в заливе, ослепительно сияли на солнце. Пенные гребешки волн срезал набегавший бриз. С лопастей катамаранов, опутанных водорослями, стекали ручейки воды. Чайки, распластываясь над волнами, розовыми лапками выхватывали из воды мелкую рыбешку, успевавшую блеснуть серебряной чешуей перед тем, как исчезнуть в прожорливом клюве. И вся столица нашего королевства дышала негой приближающегося лета.
Правда, цифра «13» внушала некие суеверные опасения и предчувствия, но, в конце концов, дни рождения не выбирают. Да и в наш просвещенный век суеверия не обладают над нами такой властью, как во времена святого Бонавентуры, и нам гораздо больше грозит суесловие и прочие разновидности суеты, независимой от какой-либо веры.
Впрочем, я, кажется, пустился в ненужные рассуждения…
Когда оно наконец наступило, тринадцатое мая, я, как всегда в этот день, явился к королеве с букетом срезанных утром роз. От нее же получил миниатюрное издание Льва Толстого, с лукавым притворством удивляясь тому, что в него вошла и «Война и мир», и «Анна Каренина», и прочие сочинения великого русского классика, переведенные на язык нашего королевства, одинаково близкий французскому и итальянскому.
Слава богу, что королева на этот раз избавила меня от необходимости читать наизусть «Войну и мир». Впрочем, для меня, если бы позволила память, такое чтение было бы наслаждением…
Но маленький рассказ Толстого я все же прочел, чем вызвал умиление королевы и расточаемые ею восторги по поводу того, каких высот достигло искусство книгопечатания. Это был самый удобный момент, чтобы словно бы между прочим спросить:
– А какими подарками вас порадовали внуки?
Ядвига не стала утруждать себя перечислением всех подарков, тем более что половину из них забыла, но об одном все же сказала:
– Принц Сальвадор, как когда-то в детстве, подарил мне туесок спелой земляники и букет прекрасных незабудок. Он всегда был таким находчивым, мой мальчик.
– Незабудок? Что он хотел этим сказать? – мой вопрос не оставлял сомнений в том, что о намерениях принца королева знает больше, чем я.
Ядвига снисходительно улыбнулась моему неведению.
– Наверное, он высказывает пожелание, чтобы я его не забывала.
– Принц собирается куда-то уезжать?
– С чего вы взяли! – королева заподозрила в моем неведении скрытый умысел.
– Так… Незабудки обычно дарят перед разлукой.
– Глупости. Чушь собачья. Ах, как чудесно пахнут! – королева наконец обратила на букет то внимание, которого он заслуживал, – обратила, чтобы подсластить пилюлю после того, как назвала сказанное мною глупостью и чушью. Но вдруг ей показалось, что назвала-то зря и тем самым сама откровенно сглупила. – А что это вы, собственно? О разлуке вдруг заговорили… Вам что-нибудь известно? Если и впрямь что-то знаете, то выкладывайте… Оставьте эту дипломатию. Мы с вами друзья…
Мы никогда не были друзьями с Ядвигой, но вдруг стали ими, поскольку это оказалось нужным королеве.
– Благодарю за честь, Ваше Величество. Но пусть вам обо всем скажет сам принц.
– Нет, он ничего не скажет. Он тряпка, – королеву не смутило, что ее нынешнее высказывание противоречило прежним лестным отзывам о внуке. – Он под пятой у этой дикой африканки. И если мне суждено что-нибудь узнать, то лишь от вас, дражайший. Постойте. Постойте. А не принц ли вас подослал?
– Ну что вы, Ваше Величество! – опровергая королеву, я старался оставить за ней изрядную долю правоты.
– По глазам вижу, что он. Говорите, что они там замышляют за моей спиной?
– Сегодня такой день…
– Плевать, – в минуты запальчивости королева не выбирала выражений. – Говорите. Иначе я прикажу… – королева по доброте своей хотела пригрозить мне пытками, но вовремя вспомнила, что пытки в нашем отечестве отменены.
– Ваше Величество, я, право, не совсем уверен, но мне кажется…
– Что вам кажется, негодный?
– …мне кажется, что принц Сальвадор и его жена намерены сложить с себя королевские полномочия и покинуть дворец.
Королеве понадобилась минута, чтобы после настойчивого требования ей обо всем сказать заткнуть мне рот и лишить меня права речи.
– Вы этого не говорили…
– Слушаюсь, Ваше Величество. Я этого не говорил.
– И не спорьте со мной. Раз я ничего не слышала, то, значит, вы ничего и не сказали.
– Именно так, Ваше Величество.
– Ну что вы все спорите! – она раздраженно звякнула серебряным колокольчиком, стоявшим перед ней на инкрустированном слоновой костью столике. – Слуги! Где вы там запропастились? Немедленно привести ко мне принца Сальвадора и его жену! Немедленно! – приказала Ядвига, а затем с подчеркнуто внятной любезностью снова обратилась ко мне: – Я хочу допросить их в вашем присутствии.
– Благодарю за честь, но я бы просил позволить мне удалиться… – я всем своим видом показывал, что если и решился на такие слова, то лишь с особым, не сразу распознаваемым умыслом.
Однако Ядвига была слишком раздражена, чтобы вникать в какие-то умыслы.
– Что за вздор! Не позволю! Почему удалиться?!
– Простите, Ваше Величество, но я с детства боюсь колдунов и быстродействующих ядов, – сказал я, скромно опуская глаза в знак того, что не считаю свою шутку (если это шутка) слишком удачной и достойной внимания королевы.
Но Ядвиге моя шутка понравилась, и она, рассмеявшись, ответила в тон:
– Ах, это! Что ж, могу вас успокоить. Быстродействующий яд нами обезврежен, а колдун перевербован и теперь работает на нас. Так что смело оставайтесь. Вам ничего не грозит.
IX
Я, конечно, остался (иначе и быть не могло) и был свидетелем объяснения королевы с внуком и невесткой. Они держались достойно и ничуть не вызывающе, и Альфонсина называла королеву мамой, хотя Ядвига при таком обращении каждый раз вздрагивала, словно ее не слишком обольщала возможность и привлекала честь иметь такую дочку.
– Это правда? – скорбно спросила королева. Мое присутствие позволило ей не уточнять, что она имеет в виду.
Принц скользнул по мне взглядом, в котором угадывалась сдержанная благодарность, и произнес:
– Да, это правда.
– А вы что скажете, моя милая? – королева вдруг заметила, что серебряный колокольчик сейчас упадет со столика, и поправила его.
– Позвольте мне сесть, – Альфонсина показывала, что у нее были особые причины для этой просьбы.
– Конечно! Разумеется! Зачем вы спрашиваете? Вы как члены королевской семьи не нуждаетесь ни в каких разрешениях.
– Мы уже не члены вашей семьи, – сказала Альфонсина, продолжая стоять, но затем все же села на краешек золоченого кресла и в оправдание добавила: – Я беременна.
– Что?! – резко вскрикнула Ядвига, но тотчас справилась с собой и продолжила спокойным тоном: – Это приятная новость. Ваш будущий малыш займет подобающее ему место в очереди наследников трона. Да, я такая старая, что образовалась длинная очередь. Между прочим, сегодня я принимаю соболезнования, – королева умела как бы между прочим напомнить о самом главном.
– Еще раз поздравляем… – принц счел, что после утреннего поздравления и вручения подарка с его стороны достаточно лишь сдержанного поклона.
Альфонсина же вообще промолчала.
– Так, стало быть, все решено. Вы отказались от своих несуразных планов. Не будете же вы рожать где попало.
Королева обменялась со мной многозначительным взглядом, словно я один был достаточно трезв, чтобы с ней согласиться.
– Будем, – ответила принцесса так, что моя трезвость как надежная опора для монархии полетела в тартарары.
Из дальнейшего разговора я приведу лишь отдельные реплики, а остальное перескажу, чтобы не утомлять читателя, а главное, избавить его от бурных восклицаний и запальчивых выкриков спорящих сторон.
На вопрос королевы, что они намерены делать, покинув дворец, Альфонсина ответила: «Работать», из чего следовало, что во дворце они занимались всем чем угодно, но только не этим. Ядвига пыталась им растолковать, что члены королевской семьи не работают, как плотники, маляры, паркетчики, каменотесы, циркачи под куполом цирка (почему-то ей припомнились циркачи, которых она видела лет двадцать назад).
– Что же они делают? – спросила Альфонсина, словно все виды полезной деятельности были разобраны упомянутыми Ядвигой плотниками, малярами и паркетчиками, а на долю королевской семьи ничего не осталось.
– Они исполняют возложенные на них обязанности и… пребывают, – королева произнесла это слово с особым благоговением, как будто оно обозначало наивысший вид деятельности.
Альфонсина не удержалась и прыснула в кулак. Принц при этом попытался заслонить ее собой, но она вывернулась из-за его спины и продолжила свой спор с королевой:
– Где пребывают? В чем? Как можно просто пребывать?
– Это совсем не просто, поскольку требует значительных усилий.
– Каких усилий? Физических? Умственных?
– Духовных, – произнесла королева в полном сознании того, что для невестки нет более чуждого слова.
Альфонсина не стала это отрицать.
– В школе, где я училась, наш молодой, либеральный священник говорил, что терпеть не может, когда настойчиво произносят это слово. За этим словом ничего не стоит, кроме ханжества и лицемерия. Есть слово вера, но слова духовность нет. Его придумали те, кто ни во что не верят.
– Во что же ты веришь, голубушка? – напевно осведомилась королева.
– В любимую работу. Я уже снималась и хочу сниматься в кино.
– И, конечно, мечтаешь о Голливуде. Во что же еще ты веришь?
– В семейное счастье, воспитание детей и… истинную демократию. В воспитании детей мой отец был деспот. А я демократию обожаю еще больше, чем танцы.
Ядвига не пожелала разбираться в том, что Альфонсина обожает больше, а что меньше, и спросила:
– А в святость монархии ты уже не веришь?
– Простите, королева, но монархия – соломенная кукла, которую сжигают с наступлением весны. Еще раз простите.
– Если ты так думаешь, то почему бы тебе не устроить у нас цветную революцию или что-то подобное? Королевское же семейство со всеми наследниками престола немножко расстрелять, как выразился один большевичок о расстреле царской семьи в России: «Мы их немножко расстреляли». Прелестно. Кстати, он тоже был демократ и весьма передовых взглядов.
– Россия от нас далеко.
– Не дальше, чем Африка, моя милая.
– Вы не можете мне простить, что моя мать была африканкой. И все равно за Востоком – будущее. И за Африкой – будущее.
– О ужас! – королева схватилась за голову. – Я потому не бываю больше в Париже, что там – сплошной Восток. Неужели и в нашем королевстве так будет? Я этого не переживу.
– Чтобы этого не случилось, мама, – Сальвадор назвал бабушку матерью не столько из солидарности с ней, сколько из солидарности с женой, – вам надо, похоронив меня, поставить памятник одному святому.
– Ты что – помирать собрался? Не позволю. Только после меня.
– Вот и помереть теперь нельзя.
– Да с чего тебе помирать?
– Мне последнее время часто бывает грустно и преследуют тревожные мысли.
– Ах, оставь! У тебя скоро первенец родится. Правда, его уложат не в колыбель, а в дорожный рюкзак.
– И все-таки поставьте. Не пожалейте на это средств. Казна не оскудеет.
– Святому не нужны памятники. Монархии же нужны воодушевляющие примеры и прекрасные мифы.
Далее королева сказала, понизив голос и ни к кому конкретно не обращаясь, что собирается совершить паломничество в Италию на гору Альверно, где побывал святой Бонавентура. После этого удовлетворенно вздохнула, словно главное было теперь высказано, и добавила, обращаясь ко всем, кто хотя бы немного понял ее слова:
– Царская семья спаслась от расстрела в нашем королевстве. Умерла своей смертью и похоронена в горном монастыре. Принцесса Даная не раз бывала на ее могиле.
Передаю слова королевы, как я их слышал, не пытаясь вникнуть, миф это или воодушевляющий пример.
X
На следующий день, лишь только погасла иллюминация и умолкли салюты по случаю принятия королевой соболезнований (они же – поздравления), она созвала Государственный Совет. Начальник тайной полиции, министры, Главный казначей и Особо Доверенное Лицо, скрывавшееся под маской (никто не знал, кто это), явились в париках и при шпагах. Королева ждала их вместе с госпожой Штигли, ее лучшей подругой, ревностной католичкой, мистически настроенной особой, которая последнее время стала Ядвиге очень близка.
Я не присутствовал на этом секретном заседании, но антураж, поведение участников, привычные для них жесты и позы мне давно знакомы. К тому же сквозь войлок, настеленный у меня под паркетом, я хорошо различал голоса.
К примеру, я услышал (разумеется, совершенно случайно), что Ядвига открыла заседание фразой:
– Господа, принц Сальвадор и его жена собираются сложить с себя королевские полномочия и покинуть дворец.
Что тут началось! Члены Государственного Совета загудели, зароптали, закашляли и задвигали стульями, что означало высшую степень изумления. Раздались голоса:
– Это невозможно…
– В это нельзя поверить…
– Как покинуть? Это государственное преступление…
– Покинуть через канализационную трубу, – королева редко острила, а если все-таки позволяла это себе, то лишь с самым спокойным лицом и невозмутимым видом.
– Да уж разве что…
– Для них это самый подходящий способ.
– Теперь они и так по уши в дерьме.
Ядвига спокойно ждала, когда все выскажутся по поводу ее остроты, а затем с угрожающей вкрадчивостью спросила:
– А вы и не знали об их планах? И министры не знали, и наша доблестная тайная полиция, и Особо Доверенное Лицо? Выходит, что лишь я одна узнаю об этом, да и то почти случайно. Вы же все – именно вы – по уши в дерьме.
– Ваше Величество, я знал, – начальник тайной полиции в свойственной ему манере привстал и поклонился.
– Почему же не доложили?
– Ждал развития событий.
– Ну и к чему эти события привели? Вам это известно? Насколько можно судить по вашему смущенному молчанию, нет, неизвестно. Так вот вам последняя новость: эта, простите за грубость, мартышка Альфонсина ждет ребенка, – Ядвига, обычно сидевшая прямо, откинулась на спинку кресла, что означало высшую степень удовлетворения произведенным ее словами убийственным эффектом. – Что вы теперь мне промычите?
Каждый из присутствующих готов был подхватить сказанное другим, но открыть рот первым не решался. Лишь Особо Доверенное Лицо, скрывавшееся под маской, в полной тишине произнесло скрипучим старческим голосом:
– Ваше Величество, позвольте напомнить, что мы не коровы, чтобы издавать мычание. Полагаю, что будущей матери следует устроить веселенькую горную прогулку.
Все подхватили, лишь бы не молчать, поскольку тишина становилась невыносимой:
– Прогулку…
– Горную прогулку…
– В окрестностях монастыря…
– Ни за что, – ответила на это королева – ответила явно с молчаливого согласия госпожи Штигли, после чего не раз еще повторила: – Ни за что, ни за что. И теперь никому не удастся вовлечь меня в заговор. Я пролила столько слез над портретом Данаи, что больше не выдержу, – а минуты волнения, подобные этой, у Ядвиги подрагивала челюсть, приоткрывался рот и становилась заметна сломанная коронка на переднем зубе.
– Успокойтесь, – кто-то подал ей воды.
Королева отпила глоток и продолжила:
– К тому же мой внук Сальвадор… мне кажется, он потому-то и согласился уйти из дворца, что ему известна истинная причина смерти матери. Недаром он стал так часто заговаривать о собственной смерти.
– Как же быть? – спросили все в один голос.
– Думайте. На то вы и Государственный Совет.
Особо Доверенное Лицо вытерло пот на лбу, мелким бисером выступивший под маской, и вместе со стулом сдвинулось немного в сторону. Сдвинулось, чтобы солнце из окна не било ему в глаза.
– Ясно одно: допустить всего этого нельзя. Уход принца развяжет руки, а заодно и языки оппозиции. Станут требовать демократических реформ, больших полномочий для парламента, и вообще начнется свара, заваруха, как в две тысячи двенадцатом году. Но на этот раз монархия может не выдержать. В таком случае вас, королева, ждет изгнание или даже смерть. Поэтому, если не нравится прогулка, можно устроить сердечный приступ во время купания. У меня есть одно средство…
– Так, значит, наш егерь, утонувший в прошлом году, ваших рук дело?
– Он браконьерствовал и к тому же много пил. Вот и захлебнулся, хотя глубина-то была по колено…
– И слышать не хочу. Хватит нам смертей, – Ядвига произнесла это так, что в ее словах угадывалось все то, о чем было не раз говорено с госпожой Штигли. – В конце концов это в первую голову дискредитирует монархию. Это англичане привыкли рубить головы, но мы же, слава богу, не англичане…
– В таком случае хотя бы соблаговолите снять семейство принца с государственного обеспечения, лишить регулярных выплат. Пусть испробуют, как самим зарабатывать на хлеб.
– Да, да, конечно. Мы так и сделаем, – легко согласилась королева, а затем добавила то, что не оставляло никаких надежд на ее согласие: – Ах, господи! Мой мальчик в душе, конечно, не хочет покидать дворец, где он вырос, своих друзей, да и почтовые голуби, к которым он до сих пор так привязан…
– Что ж тогда остается? – Особо Доверенное Лицо показывало, что у него в запасе не осталось действенных средств, кои он мог бы предложить королеве.
– Нам кажется… – королева явно собралась говорить от своего имени и от имени госпожи Штигли, но затем все же поправилась: – Мне кажется, что надо им разрешить, причем с любовью и самым доброжелательным видом. Пожалуйста, вы свободны. Попробуйте жить по-своему. Если не получится, охотно примем вас обратно и ни единым намеком не напомним о том, что было. Тем самым мы, кроме всего прочего, покажем народу и оппозиции, что уважаем права человека.
– Мудро, – сказал кто-то из министров, всегда умевший вовремя согласиться с королевой и занять ее сторону.
Все остальные загудели, зароптали, задвигали стульями, явно жалея о том, что не они сказали это первыми.
В этом гуле и ропоте я хотел было припасть к проеденной мышами дыре, чтобы отсюда, сверху – будто бы с небес – возвестить волю Божию словами: «Да будет так!» Но тотчас вспомнил о благоразумии и подумал, что лучше не рисковать, поскольку и со мной во время купания может случиться сердечный приступ.
XI
На следующий день королева снова вызвала к себе… нет, не вызвала (я оговорился), а сама пожаловала к принцу и его жене. Она повторила при них все то, о чем говорила на заседании Государственного Совета: вы свободны, попробуйте, а если не получится, примем вас обратно. Сальвадор и Альфонсина такого не ожидали. Они были растроганы, смущены и не находили слов благодарности.
Следующим утром, едва рассвело, Сальвадор и Альфонсина покинули дворец. Я проводил их карету (лошади ехали шагом) до самых ворот и стоял на обочине, пока она не скрылась вдали.
Слухи об уходе принца быстро облетели все наше маленькое – карликовое – королевство. Начались митинги, беспорядки, бойкоты. На главной площади стали ставить палатки, валили фонарные столбы, поджигали автомобили, громили кафе и рестораны, грабили магазины. Лица продавцов мазали сажей, разрисовывали красками, надевали им на голову шутовские колпаки.
Вонючий дым от горевших автомобильных покрышек проникал в покои дворца. Все уговаривали королеву призвать на помощь армию, но она загадочно молчала, сидя в своих покоях, опустив голову и не отрываясь от книги.
Когда восставшие окружили дворец и ворвались на нижние этажи, королевские покои оказались пусты. На столике перед креслом Ядвиги осталась книга с закладкой. Ее отдали мне – никто и не подумал в нее заглянуть. Я унес книгу в библиотеку и перед тем, как поставить на полку, открыл ее. Это был «Путеводитель души к Богу» святого Бонавентуры – один из двух личных экземпляров королевы. Я выдвинул ящичек бюро, где обычно хранились оба экземпляра, но там было пусто. Вероятно, второй экземпляр Ядвига, покидая дворец, захватила с собой.
В заложенном месте книги, оставленной на столике, королева отчеркнула ногтем слова: «Наполненная всеми духовными светами, наша душа становится жилищем божественной мудрости и домом Бога». Перечитав их несколько раз, я понял, куда отправилась королева с небольшой свитой избранных (среди них были и монахи нашего монастыря, как я узнал позже, а также госпожа Штигли): вслед за святыми Франциском и Бонавентурой – в паломничество на гору Альверно.
Заблудиться она не боялась, ведь у нее был «Путеводитель». Так погибла монархия – вернее, королева унесла ее с собой в паломнической заплечной сумке. Как она там поместилась? Очень просто. Святой Бонавентура помог ее уложить, умял, слегка надавил коленом. К тому же мы не Англия, королевство у нас карликовое, и монархия места заняла немного. Гораздо меньше, чем занимает Бог в нашей душе, но она на то и душа, чтобы быть домом Бога.
20 июня 2020 года
Подлинная история Любки Фейгельман
Глава первая. Смелая барышня
Я знал ее десять лет – с тех пор, как она переехала в наш дом (и наш двор, что еще важнее, поскольку тогда жили не столько домом, сколько двором). Переехала вместе с родней и вместе с на редкость неприятной особой по имени Смерть, поскольку все они стали здесь умирать от разных болезней, да и сама она в конце концов умерла, но не от болезни, а от пули рыжего Ганса (подобная облысевшей швабре голова на длинной, тощей шее с острым кадыком), немецкого снайпера.
Мы встречались с ней, пока меня не призвали. Вернее, пока я сам, как это тогда бывало, не дожидаясь повестки, явился в военкомат, а через четыре дня был зачислен в десантный полк, поскольку благодаря ей и моему вечному хвастовству перед нею имел некоторый опыт прыжков с парашютом.
Она тоже прыгала с вышки ВЦПКиО вместе со мной, и инструктор наверху о ней сказал: «Смелая барышня». А нижний, помогая ей освободиться от строп, ухарем пытался ее приобнять, чему она вовсе не препятствовала, поскольку – раз уж такая смелая – не должна вести себя, как мимоза, и обмирать от малейшего прикосновения.
К тому же ей было приятно, что я ревную. Ревную, как Отелло (ее сравнение), хотя вовсе не мавр, а белобрысый шатен или даже брюнет: волосы у меня, какого бы ни были цвета, выгорали на солнце до чистейшей белизны. И я был, словно годный для заклания агнец, без пятна и порока.
Без пятна, но зато – с оттопыренными ушами, прущими из десен крепкими зубами-лопаточками и комсомольским значком, болтавшимся на майке.
Значок я носил не как эмблему, а как нечто годное для того, чтобы прикрутить, предварительно проколов дырку, а затем забыть и вспомнить лишь тогда, когда она прошипит, как кошка (если кошки способны на высокомерно-презрительную усмешку):
– Комсомольские значки, чтоб ты знал, на майках не носят. Если уж носишь, то носи, как положено. А лучше вовсе не носи: от этого хуже не станешь. По мне же так и лучше.
Вот такая была барышня: носи – не носи. Хотя… барышней она как раз и не была, чуждая всякой официозной помпы, всякой респектабельности в духе тридцатых годов, – скорее была заводилой и атаманшей с покусанными комарами и расчесанными до крови коленями.
Но при этом – признанной красавицей, не такой, как ее старшая сестра, чувственный альбинос, пышнотелая мраморная львица, а из тех красавиц – смуглых, может быть, и некрасивых, но своеобразных и пикантных, как о ней говорили взрослые. Подобная пикантность подчас ценилась выше и притягивала больше мраморной и холодной красоты. Недаром за ней ухаживал знаменитый Цфасман, виртуоз рояля и король отечественного джаза, хотя и был вдвое старше, а затем она чертовски нравилась сыну Сталина, одаривавшему ее немецким шоколадом, мехами, жемчужными колье и увозившему на ночные кутежи к тогдашней военной и партийной элите.
Ее отца спасло от сердечного приступа лишь то, что его задолго до этого, в тридцать седьмом, арестовали, и само сочетание этих цифр – тройки и семерки – стало для всей семьи предвестием грядущих несчастий, поскольку, где тридцать седьмой, там и сорок первый.
В июле же сорок первого наш двор как был, так весь и ушел: и старые, и малые с винтовками образца четырнадцатого года попали в окружение и полегли под Брянском.
Сыну Сталина я, разумеется, не соперник, и вряд ли он стал бы со мной считаться, хотя я вынашивал планы если не вызвать его на дуэль, то некоторым образом потребовать удовлетворения или хотя бы по-мужски объясниться. Но меня к нему даже не подпустили. Слава богу, не убили, хотя серьезно предупредили, чтобы я больше не совался.
Тогда я по-мальчишески запил, хотя пить толком не умел, от водки меня тошнило и мутило, но я упрямо себе наливал, спрятавшись ото всех на чердаке, под затканными паутиной стропилами крыши.
И бог весть, чем бы это кончилось, если бы не война, где меня тряхануло. Иными словами, контузило, отчего я часто заговариваюсь и повторяю по несколько раз одно и то же.
Вот и сейчас не удержусь и повторю, что весь наш двор добровольцами ушел в ополчение. Ушли не только обитатели нашего дома, но и истопник, точильщик ножей, приемщица стеклотары в палатке, слесарь-сантехник, и дворовая дурочка Манюня хотела уйти, и даже маршировала по двору с ружьем, сделанным из двух связанных досок и насаженного на них штыка – конца лыжной палки, но ее не взяли.
И еще нескольких, совсем старых, юнцов или беспомощных инвалидов – тоже не взяли, но это не в счет. Двор ушел в полном составе, и почти никто не вернулся – в том числе и та, кого я пока не называю по имени: не вернулась, хотя об этом умалчивает посвященное ей стихотворение.
Стихотворение советского, но честного поэта, показного патриота и тайного хитреца, себе на уме, умудрившегося при том режиме написать несколько прекрасных стихотворений. Историю моей возлюбленной ему поведал я, но он в ней все переиначил, повернул по-своему, и мне приходится при случае исправлять ошибки и рассказывать, как все было на самом деле.
Неблагодарная задача, поскольку стихи напечатаны, а печатному слову у нас привыкли верить больше.
В конце концов я решил свои рассказы хотя бы записать и посвятить их памяти моей возлюбленной, которая погибла под Брянском, вытаскивая раненых с поля боя.
А поля были огромные и тоже все израненные, покореженные, вывороченные наизнанку взрывами, но живых среди павших оставалось немного. И большинство из них она сумела чудом вытащить, подстилая под них шинели и тягая за ворот, как лошадь, напрягая все свои масла, тягает под гору непосильную поклажу.
Только Смерть свою не вытащила, и Та отомстила тем, что навела на нее снайперскую винтовку рыжего Ганса. Но Ганс тоже не уцелел, выманенный, как тетерев, манком из гнезда, высунувший дурью башку на длинной шее с острым кадыком и срезанный встречной снайперской пулей.
Уцелела лишь Смерть, сама немая и не любившая тех, кто стонет, мычит сквозь зубы, мечется в бреду: Она еще долго гуляла по кровавым полям, прибирала к рукам солдатиков и ополченцев. И венчала их с Собой сразу: железным пальцем тюкнет в затылок, и они без единого звука утыкались лицом в песок.
У нас с ней был роман – нет, не со Смертью, конечно, хотя всю войну Она меня обхаживала и завлекала, а с той, из нашего двора. Роман страстно-целомудренный и парашютно-десантный в духе вышки ВЦПКиО со ступеньками, спиралью поднимающимися вверх, и тридцатых годов.
Впрочем, опять повторяюсь, все по тому же кругу. И не контузия тому причиной, а моя такая несчастная и такая счастливая любовь, словно ничего иного у меня в жизни не было или просто казалось бывшим.
А то, что и впрямь было, и повторить не грех.
Глава вторая. Напрасно поверили
Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман.
Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет.
Гражданин Вертинский вертится, девочки танцуют… у нас и правда ставили пластинку с Вертинским, под которую танцевали девочки, и все-таки могу поручиться, положив на сердце руку: с Любкой все было не так, как описано в этих стихах. При этом не знаю, насколько моя голова, не отягощенная здравым рассудком, способна послужить мне надежной гарантией. Но моя рука, исцарапанная торчащими из забора гвоздями, покусанная бездомными шавками, покрытая пунцовыми ожогами от крапивы, с коей за нами гоняется Зинаида Лаврентьевна Цыбульская за то, что мы топчем траву в ее палисаднике… рука, украшенная (боевые раны украшают) глубокими порезами от осколков разорвавшейся бутылки с карбидом, – эта рука – лучшая гарантия моего ручательства. Она куда надежнее каких-то там стихов.
Стихи все читают, наивно полагая, что это и есть подлинная история Любки. Нет, это именно стихи, может быть, и неплохие (не мне судить), но за них ручаться никак нельзя, поскольку так называемое вдохновение способно унести поэта куда угодно – выше пожарной лестницы с нижними перехватами, забитыми досками.
По этой лестнице мы, сверкая подошвами дешевых белых тапочек, кои из-за их копеечной дешевизны шьют лишь для покойников и дворовой шантрапы, забираемся на крышу нашего восьмиэтажного дома. Забираемся и сидим там, надвинув на лоб кепку козырьком назад, свесив ноги над обморочной, тошнотворной пропастью, и затягиваемся папиросой, последней в пачке, найденной на дне урны для мусора.
Урны, подобной рупору для созыва комсомольцев, пионеров и прочих дураков (вроде меня) на митинги, где они будут дудеть в свои горны, салютовать и клясться (божиться). Клясться в верности идеалам Розы и Карла – вождей рабочего класса Карла Либкнехта и Розы Люксембург. И невдомек дуракам, что эта Роза наверняка носила ажурные чулки и меховое манто, как по праздникам Зинаида Лаврентьевна Цыбульская, бывшая нэпманша, и по части крапивы была такая же выдра.
Ну и Карл, конечно, не отставал от нее. Во всяком случае, он под покровом ночи украл кораллы у своей сестры Клары и заложил их в ломбард за кругленькую сумму.
Поэтому мы, дворовая шантрапа в белых тапочках, не дудим и не клянемся, хотя нас принимают в пионеры и комсомольцы, повязывают нам галстуки и привинчивают значки. Но при этом мы держим в кармане большую фигу. Как первые христиане оставались, по сути, язычниками и продолжали любить своих идолов, так и мы в школе остаемся дворовыми, и наши идолы – фонарные столбы с безглазыми лампочками (побили выстрелами из рогатки), сараи, чердаки и полусгнивший тополь с дуплом, где мы ворошим палкой, чтобы выгнать оттуда ос, а те, рассвирепев, нас жалят и гонят до тех пор, пока мы не спрячемся в подъезде черного хода, воняющем кошками и помойкой.
И рупор для нас – урна, куда бросают окурки, мы же их выискиваем, достаем, обтираем подолом рубашки и до одурения в башке пускаем дым, спрятавшись за сараями или забравшись на крышу дома.
Мы не побирушки и не беспризорные дворомыги, но в табачной лавке нам курево не продают, да и денег на него нет. А собирать папиросы по урнам – особый азарт и мальчишеская доблесть, благодаря которой из дворовой ребятни получаются настоящие пацаны – будущая смена воров в законе.
Что – поверили насчет свешенных с крыши ног и будущей смены?
Ну и напрасно, поскольку мы не такие отчаянные храбрецы, чтобы сидеть, свесив ноги, а то и вовсе пройтись по карнизу, и до настоящих пацанов нам далеко. Я насчет этого не то чтобы соврал, а, скажем мягче, доверился своему воображению, ведь я тоже поэт, хотя и дворовый, пишущий мелом на стенах если и не стихи, то отменную по достоинствам прозу.
Я говорю это к тому, что поэтов меньше всего заботит подлинность, а заботят рифмы и всякие словесные выкрутасы, именуемые красотами стиля. Поэтому стихам верить нельзя – в том числе и стихотворению про Любку, хотя оно мне и нравится – потрафляет, а местами трогает до слез.
Глава третья. Нет чтобы в тридцать шестом
Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.
Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались
у твоей заставы
рядом с телеграфом
около ворот.
Пушкинские травы… Наверное, имеются в виду травы подмосковного Пушкина, названного в честь поэта, хотя сам он там отродясь не бывал, не квартировал, не сочинял, не скучал… и что там еще с частицей не? Ну, наверное, не выпивал, не шалил и не проказничал, хотя был дока по части проказ и шалостей – в том числе и любовных, как рассказывал нам учитель геометрии, поскольку учитель литературы опасался себя скомпрометировать. Кстати, Любка училась в восьмом «Б», а я в седьмом «Г» (букву «В» часто пропускали, поскольку иначе она бы путалась в «Б» и вообще выглядела подозрительно – по написанию русская и при этом английская). Но учителя у нас были одни и те же, о Пушкине весьма осведомленные, потому что в тридцать седьмом, кажется, праздновалось столетие, как его… шлепнули.
Ну, не шлепнули, а что-то там, связанное с дуэлью. Хотя можно сказать, что и шлепнули, поскольку в тридцать седьмом всех расстреливали, тем более дворянского происхождения, всяких там камер-юнкеров и прочих. Такой уж это был год, и все испытывали некое неудобство, неловкость оттого, что юбилей Пушкина падал именно на него.
Вернее, Пушкин падал на снег Черной речки, сраженный пулей, попавшей, кажется, в живот. И почему-то именно в тридцать седьмом – нет чтобы в тридцать шестом или тридцать пятом. Тогда не было бы этой неловкости, этого неудобства, и все не испытывали бы чувства вины и стыдливости, произнося о Пушкине торжественные юбилейные речи.
Кажется, кажется – все-то мне кажется после того, как Любка тогда сказала, что ее отца тоже арестовали в тридцать седьмом и, наверное, расстреляли, хотя мать надеется, и тетя Роза надеется, и бабушка Ревекка надеется, и какой-то полусумасшедший Борис Исаакович тоже надеется. И что ее понесло такое сказать! Мы разговаривали о выпускных экзаменах, на которых наверняка будут вопросы о Пушкине. Любка же вспомнила, как их семья снимала дачу в Пушкине, куда приехали за отцом, развернулись у калитки и посигналили, чтобы кто-то вышел…
Вот вам и пушкинские травы…
Врут поэты. Тем более что у нас во дворе был свой Пушкин – кудрявый и смуглый Сашка Ахмедшин, прозванный Александром Сергеевичем, поэтому пойди разберись…
И соседка тоже врет. Соседка с соседней дачи, верещавшая так, чтобы ее все слышали: «Всюду измена! Всюду измена! Надо проводить чистки во всех эшелонах!» Как будто проводники у нас эшелоны не чистят. Я сам видел, как они метут коридоры и прыскают водой – какие еще чистки!
И не может быть изменником тот, кто починил мне самокат и заменил на нем передний подшипник, который скривился, застревал, не крутился, а лишь царапал землю.
Отец же Любки Рувим Александрович починил и заменил. Какой же он после этого изменник! Он совершил, пожалуй, лишь одну диверсию: дал дочери свое отчество – Рувимовна, которое я с трудом выговариваю. Любка же меня поправляет: «Не Румивовна, а Рувимовна. Какой же ты бестолковый!»
Пятизвездный лед оставляю на совести автора: сам я, хоть убей, не знаю, что это такое. Ну ладно были бы это искорки или звездочки инея, комариным столбиком стоящие надо льдом и золотящиеся на солнце, но почему этих звездочек именно пять? Не могу ответить и не пытаюсь разгадать сию загадку. Кто это сочинил, тот пускай и разгадывает, у меня же и без того забот хватает.
Ведь для меня главное не пропустить, когда Любка, хлопнув дверью своего подъезда, выйдет из дома с портфельчиком, доставшимся ей в наследство от тети-стенографистки, и мне надо будет догнать ее, пока она не свернула за угол и не исчезла среди осаждающей трамвай толпы.
Синие вагоны… вагоны трамваев вообще-то были красные. Во всяком случае, мы с Любкой катались только на красных, поскольку к синим она относилась с недоверием и неприязнью из-за того, что это был ненавистный для нее цвет фуражек НКВД.
Поэтому она не любила и троллейбусы, преимущественно синие. Впрочем, троллейбус некоторое время курсировал по Москве один, поскольку второй своей тяжестью проломил пол в троллейбусном гараже Щепетильниковского трамвайного депо и провалился.
Слава богу, провалился не в преисподнюю, а в яму фундамента, но его долго не могли вытащить. Когда тягачом все же вытащили, пришлось ремонтировать и устранять… наваждения. Не наваждения, конечно, а повреждения, но их было столько, что это – самое настоящее наваждение. Во всяком случае, так рассказывал дядя Сема Кувшинников, по прозвищу Кувшинное Рыло (лицо у него обожгло автогеном), слесаривший в депо и видевший все собственными глазами.
Глава четвертая. Тридцать семь сидячих мест
Отмечу одну весьма важную деталь. Автор стихотворения про Любку умалчивает о таком знаменательном факте: первые троллейбусы были марки ЛК – Лазарь Каганович, к коему Любка испытывала личную неприязнь, вызванную тем, что ее отец некогда работал под начальством ЛК и остался о нем не лучшего мнения.
Кроме того, в салоне было ровно тридцать семь сидячих мест. Сначала мы не придали этому значения, а затем в тридцать седьмом году, когда арестовали ее отца, вспомнили, и Люба сказала со странным сожалением:
– Не надо было ездить на троллейбусе, тем более синем…
– Ну, знаешь, этак можно вообще пешком ходить. Не бери в голову.
– Пешком – не пешком, а не надо. Тем более беспечно сидеть на этих местах и смотреть в окошко…
Не говорит нам поэт и о том, что первая троллейбусная линия тянулась от Тверской заставы до Покровского-Стрешнева и моста окружной железной дороги, а это, считай, уже пригород, что не должно удивлять, поскольку троллейбус изначально задумывался не как соперник трамваю, а как пригородный транспорт, сводный брат электрички. Вторая же троллейбусная линия была проложена уже по Арбату. Но, повторяю, поэт обо всем этом умалчивает, а если бы сказал, то вся его выдумка с заставой рядом с телеграфом рухнула бы, как подтаявший снежный оползень или оплывшая сосулька с крыши нашего восьмиэтажного дома, которой однажды зашибло домработницу Машу, выносившую развешивать на веревках белье.
Рухнула бы, поскольку Любка жила не на какой не заставе, а на Арбате, в Афанасьевском переулке. Соответственно там же жил и я, потомственный арбатчанин. И весь наш двор со всеми его обитателями тоже арбатский. Да и вся Москва – арбатская, поскольку в детстве я долгое время считал, что за Арбатом начинаются дальние страны, неведомые моря, таинственные острова и Америка тоже находится где-то за Арбатом или на подступах к нему.
Кстати, какую заставу имеет в виду автор стихов? Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Сокольническую, Калужскую, наконец? Все эти заставы я хорошо изучил, поскольку там обитали мои тетушки и меня к ним часто возили. Иногда даже оставляли у них дня на три: больше я не выдерживал и сбегал. Особенно охотно брала меня на воспитание тетя Клеопатра, чье имя – так же, как и пятнистый халат со шлейфом, на который я по неосторожности (или из озорства) всегда наступал, – по моим представлениям придавало ей сходство с тигрицей или особью леопарда.
Когда она выходила в аптеку или москательную лавку, то поручала своему черному коту Аббасу с фосфорическими глазами за мной следить. И кот не спускал с меня своих таинственно мерцавших, фосфорических глаз и утробно урчал, стоило мне прикоснуться к тетушкиным шкатулкам или утолить свое давнее желание – повертеть за ручку ручную кофемолку.
Когда тетушка возвращалась, кот вспрыгивал ей на руки, тянулся к уху и ябедничал – рассказывал о всех моих проделках и прегрешениях, после чего тетушка меня отчитывала и даже ставила в угол, где скапливался невыметенный мусор и пахло мышами.
Кроме того, тетя Клеопатра гадала на картах, кои ей открыли, что у меня есть трефовая дама по имени Люба и с ней меня ждет большая морока. Тетушка не сказала, что меня ждет большая дорога и казенный дом, но смысл был такой, и в дальнейшем ее предсказание подтвердилось – и по части мороки, и по части казенного дома (военкомата), и по части большой дороги – прямехонько на фронт.
Она также готовила настойку на вишневых косточках и умела печь кружевные блины. Однажды стопочку таких блинов на масленицу она накрыла тарелкой, обернула хрустящим пергаментом и послала Любе как гостинец.
Глава пятая. Список-судьба
Кстати, фамилия Любы не Фейгельман, а Фойгельман.
Это я знаю точно, хотя ее мать в форточку кричала, обращаясь к кому-нибудь из девочек: «Душечка, будь добра, отыщи среди детей Любочку Габуния с ее няней и скажи, что мама зовет их обедать». Габуния – фамилия матери Любы, фамилию же отца Фойгельман в семье старались не произносить или произносить пореже. Во-первых, из-за тридцать седьмого года и ареста отца на даче в Пушкине, а во-вторых, неудобно как-то, ведь вокруг живут люди простые. Ими этому аресту придавалось особое значение, поскольку фамилия уж больно того… сложновата.
Правда, взяли не только Фойгельмана, но и Егорова, Сорокина, Филиппова, Приходько, Абдуллаева и Ширван-Заде, который – при своей-то громкой фамилии – всего лишь принимал бутылки в палатке. Принимал, особенно следя за тем, чтобы не подсунули бутылку со щербатым – сколотым – горлышком, и по каждому горлышку проводя большим пальцем. Проводя с таким удовольствием, словно он окунул палец в терпкое вино или мазанул щербетом так, что его хотелось после этого сладострастно облизать.
Но и его забрали, поскольку этот Ширван-Заде мог использовать бутылки для приготовления зажигательных смесей, то есть для покушения на товарища Сталина, и вообще был немец (пышная фамилия – лишь маскировка) и поэтому подлежал выселению из Москвы в дальние страны, правда, расположенные не за Арбатом, а за Уральским хребтом.
Но отец Любы, по мнению нашего двора, стоял первым в этом списке арестованных. Список же по тем временам – это судьба.
И будь ты хоть дворник, хоть генерал, хоть академик, ты одинаково беспомощен и бессилен перед ее указующим перстом, выделившим тебя из общей массы и занесшим в список.
Беспомощен, как тот, у кого при аресте, скажем, выдернули из брюк ремень с проколотыми в нем дырочками – для того чтобы потуже затянуться, и ему приходится руками беспомощно поддерживать брюки. Жалкое зрелище! Чуть зазевался, и брюки спадают, а это – срам. И наш двор такого срама не прощал, считая, что, если лишили ремня, подвяжись хоть веревочкой, не вынимай руки из карманов или на худой конец набери побольше воздуха и выпяти живот, чтобы им поддерживать брюки.
Наш двор был строг, как прокурор, но при этом хитер на выдумки и тороват, словно купец, но не первой гильдии, а тогда уж первой гольдии, поскольку у голи свои звания и степени…
Впрочем, как в песне поется, я вам не скажу за весь двор. Двор у нас очень велик – так же велик, как и портовая, торговая, шальная и блатная Одесса, и там жили разные люди. В том числе и те, кто особо не осуждал, прокурорствовал, а умел прощать. И особенно – прощать тех, кто ни в чем не виноват.
И наконец самая откровенная ложь – а если не ложь, так пустое хвастовство и досужая выдумка, – про поцелуи. Автор пишет, что они с Любой якобы целовались. Отказываюсь в это поверить. Отказываюсь решительно, потому что первый поцелуй Любка Фойгельман подарила мне. И подарила не воровато и стыдливо, а отважно, забросив руки мне на шею, притянув меня к себе, коснувшись шершавыми губами и уколов острыми шишечками девчоночьей груди.
Глава шестая. Тайна
Однажды летом, после грозы, когда одуряюще пахло черемухой и мы сидели с Любкой за сараями, среди облетевших под дождем одуванчиков, ромашек и зарослей куриной слепоты, я, чтобы не молчать, стал расспрашивать ее об отце, матери и их семье. Любка отвечала неохотно и все как-то досадливо поеживалась, обхватывая гибкими руками себя за локти, – поеживалась то ли от прохлады, то ли от чувства неприязненного и отчужденного неудобства, вызываемого моими вопросами (наскоками). Затем она сама спросила с вкрадчивой насмешкой и тем затаенным вызовом, за которым обычно скрывалось мнительное подозрение, будто у нее что-то выпытывают, чтобы затем использовать это ей во вред, и желание оградить себя от подобных посягательств:
– Может быть, ты хочешь узнать, есть ли у меня родственники за границей?
Я стал запальчиво уверять ее, что меня это ничуть не интересует, а спрашиваю я просто так, из дурацкого любопытства, хотя могу и не спрашивать, раз это ей так не нравится.
– Обычное любопытство сейчас редкость – в отличие от необычного…
Любка придала своим словам некое не распознанное мною значение.
– Что ты имеешь в виду, комсомолка Фойгельман? – я пытался что-то разыграть, изобразить.
– Я же тебе говорила, что я не комсомолка – в отличие от тебя меня не приняли. Я не могла сказать, когда комсомолу было присвоено имя вождя. А ты можешь?
– Запросто. Комсомол был создан 29 октября 1919 года, а в 1924 году ему присвоили имя…
– Сталина.
– Балда! Имя Ленина!
– А что – Сталин хуже?
– Я этого не говорил.
– А я сказала. Видишь, какие мы разные.
– Ты все ищешь какие-то отличия меж нами. Зачем?
– Так… я сегодня не в настроении. А ты случайно не секстант?
– Какой еще секстант?
– Ну, не сексот?
Хотя я прекрасно знал, что это такое, я сделал вид, будто не понимаю, о чем меня спрашивают:
– Кто я, по-твоему?
– Ну, секретный сотрудник…
– Дура! – я с наслаждением втянул в себя запах черемухи, блаженствуя оттого, что так просто и ясно выразил свою мысль.
Ее это несколько обнадежило на мой счет, хотя для полного спокойствия чего-то явно не хватало.
– Спасибо за дуру. Дура меня как-то успокаивает. А хочешь, я тебе открою мою тайну?
– Чтобы потом меня же из-за нее долбать?
– Нет, для того чтобы ты на мой счет не заблуждался. Долбать я тебя не буду.
– Тогда, пожалуй, хочу, хотя до конца не уверен.
– Так хочешь или не хочешь?
Моя неуверенность не позволяла ей до конца оценить мое желание.
– Ну, хочу.
– А без всяких там ну?
– Хочу, хочу!
Я не знал, какие ей предъявить доказательства, чтобы Любка убедилась в моей искренности.
Но она убедилась и без всяких доказательств с моей стороны.
– Тогда слушай, комсомолец Кузнецов. Вот ты спрашивал о нашей семье. И я тебе должна ответить, как бы ты ни воспринял мой ответ. Впрочем, воспринимай, как тебе угодно. Хотя наша фамилия Фойгельман, мы – русские.
– Да ну?! – удивился я, словно она и впрямь поведала мне страшную тайну.
Хотя на самом деле что тут было удивляться, если вокруг одни русские.
Мой дурашливый возглас заставил ее пожалеть о том, что она поторопилась со своим признанием.
– Вот тебе и ну – баранки гну.
Любка отвернулась и натянула на исцарапанные колени красную юбку.
– Прости… прости, я не хотел тебя обидеть. И я тебя никогда не обзывал.
– К твоему сведению и к сведению всего нашего двора мы – русские, – глухо повторила она, не поворачиваясь ко мне. – И не какие-то там, а самые настоящие. Можешь так и передать. Во всяком случае, так считает отец. По его словам, мы живем в России, говорим на русском языке, воспитаны на Толстом, Чехове, Чайковском, Рахманинове. Наш дедушка принял православие и бывал в Оптиной пустыни.
– Оптиной – что?
– Пустыни, где монахи… К тому же дедушка хотел жить с бабушкой в духовном браке и ездил советоваться к Толстому, но тот его отговорил, иначе бы мы все не родились на свет. И знаешь, кого мы больше всего не любим?
– Троцкистов, бухаринцев, врагов народа?
– Глупый. Нас самих.
– Как это?
– Ну, евреев, евреев… Ты что, не понимаешь?
– Как-то не очень…
– Если честно, я и сама не понимаю. Но я это слышала от отца, а уж он-то знает, кого любить и кого не любить.
– Значит, и я тоже не должен себя любить как русского? – спросил я, чтобы и мне тоже знать, что я должен и чего не должен.
– Наверное. Во всяком случае, себя лучше не любить, а любить других, – сказала Любка, выводя это умозаключение из всего слышанного от отца.
– Других? А ты для меня другая? – спросил я, опасаясь, что другими окажутся те, кто в этот момент находились где-то далеко, за сараями, на соседней улице и кого я должен был любить.
– Я для тебя эта, – наставительно произнесла Любка, наконец повернувшись ко мне и таким образом представ пред моим взглядом, чтобы не оставалось сомнений, что она – это она, единственная на свете и соперниц у нее быть не может.
Глава седьмая. Запрос
Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет:
«Здравствуй, моя Любка»,
«До свиданья, Люба!» —
подпевал ночами
пасмурный сосед.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»
Нет, не к лесорубам, и не надо в стихах травить байки… Да и что такое лесорубы по тем временам – отощавшие на тюремной баланде доходяги зэки, отбывающие срок под Воркутой или Магаданом. Их, конечно, не прославляли и не воспевали в отличие от танкистов, артиллеристов и летчиков. Поэтому…
Летчики-пилоты! Бомбы-пулеметы! —
Вот настоящие стихи…
А там, где летчики – там и парашюты, белые стропы и голубые купола, сшитые из тончайшего, холодящего и скользкого на ощупь шелка. Поэтому вы уж простите, уважаемый поэт, автор стихов о Любке, но что-то у вас тут вышло не совсем складно – с лесорубами-то, поскольку далеко ехать мне не пришлось и сосед на третьей полке, занавесив свет, мне не подпевал: «До свиданья, Люба!»
Нам, в сущности, и расставаться с Любкой не пришлось, поскольку от райкома меня командировали на Тушинскую парашютную фабрику, а это вам не сосны валить, не сучья обрубать и не кряжи распиливать. От фабрики пришел запрос на рабочую силу, причем специально оговаривалось, что нужна молодежь, хотя и необученная, но такая, чтобы не боялась никакой работы, не отлынивала, не праздновала лодыря и не воровала.
Ведь работа бывает черной – иной раз и пупок надорвешь. К тому же одолевает соблазн украсть, что плохо лежит.
А лежит все действительно плохо.
На складах царит образцовый беспорядок, учета практически никакого, поэтому вольнонаемным мужикам лишь бы украсть, продать и пропить. Перебрасывают через ограду банки с краской, ремни и штуки парашютного шелка. И не уследишь, не поймаешь, за руку не схватишь.
Сторожа, конечно, есть, но заполошные и нерасторопные. Иной раз сторожа-то лишь для виду, а сами не прочь, сговорившись с вольнонаемными, чего-нибудь прихватить, украсть.
Ведь революция освободила всех от собственности, а без собственности какая же свобода. Вот и выходит, что вся надежда на идейную молодежь, воспитанную в духе лозунга: «Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!»
Таким образом, обрисовав положение на трудовом фронте, в райкоме особенно подчеркнули: комсомол мне доверяет, рассчитывает на мою сознательность и, что не менее важно, умение хранить государственную тайну, поскольку, несмотря на воровство, хаос и бардак, тушинское производство во многом секретное, как-никак связанное с обороной.
Так что я должен осознать и проникнуться.
Я проникся и поблагодарил за доверие. Дома надел футболку со шнуровкой на груди (мать ее тщательно выгладила чугунным утюгом), начистил мелом тапочки и поехал в Тушино.
Глава восьмая. Длиннопопая
Пошивочные цехи располагались в кирпичных корпусах бывшей сукновальной фабрики товарищества «Николай Третьяков и компания», рядом с тушинским аэродромом. Я там трудился подсобным рабочим – подвозил на выписанном из Бельгии автокаре ящики с материалами. Я вскрывал их, отдирая доски, подносил штуки тканей раскройщицам и швеям, а банки с краской – красильщикам, пустые банки вывозил во двор, выметал обрезки.
К самому пошиву меня, конечно, не допускали: слишком дорого могла стоить малейшая ошибка. Парашютов же требовалось все больше и больше – и для армии, и для местных отделений ДОСААФ, и для парашютных вышек, понастроенных повсюду в парках культуры.
Тогда, перед войной, ведь все, словно одержимые, прыгали с парашютом: это была мания, всеобщий психоз. Впечатление такое, что готовили массовую высадку десанта где-то в Европе, когда Гитлер ее расколет на враждующие страны и там вспыхнет, полыхнет, займется пламенем мировая революция.
Во всяком случае, нас к этому явно готовили. Не вспыхнула. А вместо нее грянула совсем другая свистопляска, но парашюты все равно понадобились. Понадобились, чтобы летчикам выбрасываться из подбитых и горящих машин. И приобретенные навыки не пропали даром.
На третье по счету свидание я пригласил Любку в ВЦПКиО – прыгать с парашютом или, как я говорил в детстве, прыгать с парашюта, поскольку толком не представлял, как это происходит. Может быть (во всяком случае, мне казалось), парашют надувают, как огромный мяч, и все съезжают по нему вниз, словно с залитой дворником водой и заледеневшей снежной горки.
Так я фантазировал, но Любка отнеслась ко всему серьезно и без всяких детских фантазий. Она собралась прыгать с парашютом и никак иначе.
До этого у нас, собственно, ничего с ней не было, если не считать посещения арбатского кинотеатра «АРС» (и то она отказалась сидеть в заднем ряду и выбрала места посередине) и того, что она однажды пригласила меня домой по случаю сильных морозов:
– Приходи посмотреть, как живет моя сестра.
Она не сказала: «Посмотреть, как я живу», поскольку не считала свою жизнь чем-либо примечательной и достойной внимания, чтобы на нее смотреть и – более того – приглашать для этого кого-то в дом. Ну что она может показать? Свой уголок за шкафом, треснувшее зеркало, облупившиеся носы кукол, с которыми когда-то играла, а теперь их забыла и не выбрасывала лишь потому, что в последний момент их становилось жалко.
И совсем иное дело ее старшая сестра Алла, занимавшая целую комнату, хоть и маленькую, но свою, куда она никого не пускала, даже домработницу Парашу с ее вечными уборками, ведрами и щетками. Алла запиралась от Параши на ключ, который поворачивала в замке два раза и повернула бы третий раз, если бы позволял замок.
Запиралась и не открывала под предлогом, что у нее болит голова, забит соплями нос или ноют зубы. Хотя зубы у нее были идеальные, без единой пломбочки, как у актрисы кино. И нос был идеальной формы, а сама она каллипига, как Алла о себе говорила, скрывая перевод этого греческого слова, означавшего высший, но несколько интимный признак красоты: длиннопопая.
Глава девятая. Несыгранные рульки
Любка ее обожала, ею восхищалась и сестре тихонько завидовала. Так завидовала, что даже втихую подвывала.
Алла считалась первой красавицей нашего двора. По ней сохли все парни, а мотоциклист и обладатель собственного гаража Козлов даже хотел из-за нее застрелиться или прыгнуть с восьмого этажа (без парашюта). Но она не позволила, и он не посмел нарушить ее запрет и – вместо эффектного прыжка – позорно спустился вниз по пожарной лестнице.
Любка во всех спорах ссылалась на сестру как на кладезь знаний, образец поведения и пример для подражания. Если подобной ссылки было недостаточно, она звала ее:
– Алла, выгляни, пожалуйста, на минутку.
Та, приоткрыв окно, выглядывала во двор:
– Ну что тебе?
– Фюзеляж пишется через ю или через и?
– О господи, конечно, через ю.
– А он что – стреляет или просто летает?
– Стреляет пулемет, а он установлен на фюзеляже.
Сестра была для Любки высшим авторитетом во всех вопросах, поскольку ей дважды делали предложения: один раз сниматься в кино, а другой раз выйти замуж за военного и уехать с ним на Сахалин. Оба предложения она отвергла, уверенная, что будет и третье, и четвертое, и пятое, и десятое и она сумеет из них выбрать самое заманчивое – с наибольшей пользой и выгодой для себя.
Но предложений больше не поступало, ни руки и сердца, ни самой маленькой роли – рольки или рульки, как насмешничал дядя Богдан, живший на Украине, изредка приезжавший в Москву. При этом он ни разу не бывал в театре, зато любил посещать корчмы и всякого рода кабаки и едальни, после чего уверял с самым серьезным видом, что раки заползают ему под вышитую сорочку, а галушки сами прыгают в рот.
Рульки рульками, но в семье опасались, что Алла останется без кавалеров и без ролей в кино. Хотя она училась в театральном училище, с ней частным образом занималась бывшая актриса МХАТа и ей прочили будущность Любови Орловой, на что она, вздыхая, отвечала: «Одна Любовь у нас уже есть – это моя сестра, хотя она и не Орлова, второй же, видно, уже не бывать».
Глава десятая. Боа
Пользуясь отсутствием сестры (Алла была на танцах в доме офицеров), Любка показывала мне ее платья, туфли и боа, которое та не носила, а берегла для сцены.
– А что такое боа? – бестолково спрашивал я.
Хотя сам предмет был у меня перед глазами, по своим очертаниям мне знакомый, я не решался каким-либо образом связать с ним незнакомое слово.
– Ну вот же, вот… я тебе показываю.
– Что – это?
– Ну да, это… такой длинный шарф.
– Он и есть боа или это что-то другое?
– Он и есть, а что-то другое – это плюмаж, но он бывает на шляпках или прическах.
Объяснение было доступным и исчерпывающим, как на школьном уроке. Мы оба если не замолчали, то приумолкли, готовые снова заговорить, едва появится повод. Я счел этот момент подходящим, чтобы пригласить Любку в Парк культуры и Горького, как я называл ВЦПКиО.
– Ты еще сказал бы: Парк культуры и Горького имени Отдыха, как некоторые. Ха-ха-ха! Глупый, не Парк культуры и Горького, а Парк культуры и отдыха имени Горького. В этом парке культурно отдыхают – не так, как у нас во дворе.
– Там еще прыгают с парашюта.
– Не с парашюта, а с парашютом. Сколько можно тебя учить! А еще комсомолец. Впрочем, ты мне больше нравишься как дворовый хулиган, а комсомольцы – бывшие бойскауты.
Я не стал демонстрировать свое дремучее невежество по части бойскаутов, а вместо этого спросил о том, что могло меня показать с выгодной стороны:
– Хочешь, свистну в два пальца или плюну на метр сорок?
– Дурак. Умные люди не свистят, а плюются только идиоты. Тем более на метр сорок, а не на метр тридцать пять, – она убрала в шкаф туфли, платья и боа. – Зря я сказала, что ты мне нравишься. Вовсе ты мне не нравишься. Хулиганом быть тоже надо уметь, как в Англии, где все хулиганы.
– А у вас дома?
– У нас дома, во всяком случае, не свистят. У нас читают стихи. Если хочешь знать, мой дедушка дружил с Блоком, а папа дружит с Пастернаком. Только не спрашивай, кто такой Пастернак, иначе ты мне совсем разонравишься.
– А ты прыгнешь с парашютом – не побоишься?
– Вот еще – бояться! Прыгну. Я не какая-то трусиха. Я отчаянная.
– Только свою красную юбку не надевай.
– У меня не только красная, но и синяя есть.
– И ее не надевай.
– Почему?
– Потому… – я сумел, не отвечая на словах, ответить по существу. – Не понимаешь, что ли?
– А, ты об этом…
– Об этом, об этом.
– Не хочешь, чтобы все увидели, что у меня под юбкой. Хи-хи…
– Не хочу.
– А я хочу. Нарочно – хочу. Чтобы тебя позлить.
– Не зли меня, а лучше поцелуй.
– Ты еще не заслужил. Вот когда прыгнешь со своего парашюта, так и быть – поцелую.
– Врешь. Не поцелуешь.
– Когда я тебе врала! Я тебя лишь обманывала, а это – совсем другое. Обманывать – все равно что заигрывать, привлекать к себе внимание. Обман – это игра. И к тому же – нежность и ласка.
– Значит, ты со мной заигрывала, когда не пришла в кино на «Чапаева»?
Она пожалела о том, что поторопилась выдать мне незаслуженно щедрый аванс, и сказала, забирая выданное назад:
– Заигрывала, чтобы не смотреть твоего «Чапаева» в десятый раз.
Глава одиннадцатая. Прыжок и попытка ухаживания, за коей последовала расплата
В Парке культуры мы начали с мороженого. Оно продавалось с закрытой тележки на колесиках, почти таких же, как у наших велосипедов. В недрах тележки была вечная мерзлота из-за наваленного кусками искусственного льда, и по стенкам намерзал мохнатый иней, какой покрывает оконные стекла, когда оттепель сменяется крепким морозом.
Получив от меня деньги, продавщица спрятала их под счеты, быстро приподняла крышку, чтобы не напустить вовнутрь тепла, и достала два обернутых серебристой фольгой эскимо с палочкой, похожей на ту, с помощью которой врач осматривает горло. Это сходство могло быть истолковано как предупреждение тем, чья неумеренная страсть к мороженому заканчивается простудой, кашлем и вызовом врача.
Впрочем, мы отдавались страсти, не думая о последствиях…
Мы очистили от фольги (она покусывала пальцы и обжигала их холодом) эскимо, не целиком, а лишь сверху, чтобы оставшаяся фольга берегла холод, и попытались надкусить. Но не тут-то было: мороженое так промерзло и задубело, что можно было зубы сломать. Пришлось на него дуть и отогревать эскимо дыханием, чтобы оно немного оттаяло, а уже потом надкусывать, теперь уже с большим успехом, хотя откусанные кусочки мы не глотали сразу, а еще немного держали во рту…
После этого мы купили билеты на чертово колесо, и оно провернуло нас разок, подержало на самом верху в раскачивающейся от ветра кабинке и плавно опустило на землю. Затем Любка попросила покатать ее на лодке. Пока я греб, налегая на весла, гремевшие цепью и протяжно скрипевшие уключинами, она разгоняла ладонями листья кувшинок, чтобы очистить воду, и любовалась своим отражением. И я тоже невольно залюбовался ею, такая она была красивая, с перекинутой на грудь черной косой, завитками волос за ушами и лицом, словно у всплывшей со дна русалки, печальным даже тогда, когда она пыталась улыбнуться.
Наконец мы вместе забрались на парашютную вышку по ступеням спиралевидного подъема, но затем я спустился, чтобы ждать ее внизу вместе со вторым инструктором, тогда как первый – наверху – помогал ей надеть парашют и грубыми шуточками старался приободрить перед прыжком. Этого, однако, не требовалось, поскольку Любка отчаянно храбрилась и изображала полнейшее девчоночье бесстрашие, отличавшееся от мальчишеского бесстрашия тем, что даже изображать его было немного страшно, а не изображать – стыдно.
Перед тем, как шагнуть в бездну, она лишь бросила мне свою лаковую – с блестками – сумочку, как бросают штурвал перед тем, как довериться бурному морю. Сумочка на лету расстегнулась, и из нее посыпались дождем леденцы и мятные конфеты, кои она с наивной предусмотрительностью захватила, чтобы не закладывало уши, как однажды в самолете, на котором она летала вместе с отцом. Несколько конфет я поймал во вратарском прыжке, а за остальными пришлось нагибаться, поднимать их с земли и обдувать от пыли.
Но все равно я был решительный и смелый вратарь, чего, однако, не учел второй инструктор, когда Любка приземлилась, ухитряясь придерживать свою юбку мне назло. С непривычки ее повело, и она чуть не упала. Инструктор стал помогать ей избавиться от строп, при этом за ней с провинциальной галантностью ухаживать и что-то шептать, явно предназначенное лишь для ее, а не моих ушей.
Он даже попытался ее приобнять, этакий великосветский шкода, как презрительно называл таких Владимир Маяковский. И тут уж я не выдержал, взвыл, как идущий на таран истребитель, налетел на него и оттолкнул от Любки, чему она ничуть не препятствовала, гордая тем, что за нее заступаются, но все же озабоченно посмотрела, не ушибся ли он, падая спиной на землю и выставляя локти, чтобы смягчить удар…
Это был миг моего торжества, моего триумфа, после которого показалось не столь уж ошеломляющим, что Любка меня поцеловала за павильоном «Пиво-Воды», и это был настоящий женский поцелуй, после которого меня повело и я зашатался как пьяный.
– Не умеешь, не умеешь, – засмеялась Любка, дразня меня моим неумением.
– Чего не умею?
– Всего-всего.
– А именно?
– Целоваться. Целуешься, как мальчишка.
– А ты? Как девчонка?
– Как женщина, – Любка пристальным, внимательным и внушительным взглядом осадила меня и поставила на место. – Сестра по секрету научила.
– Поздравляю. Кто-нибудь когда-нибудь и меня научит.
– Не беспокойся. Я сама тебя научу.
И с тех пор Любка стала учить меня целоваться – учить за сараями, среди ромашек и одуванчиков, где одуряюще пахло черемухой и где она когда-то раскрыла мне свою тайну.
Глава двенадцатая. В кафе на Трубной
Поскольку я по забывчивости, вызванной контузией, без конца твержу одно и то же и повторяюсь на каждом слове, не удержусь и на этот раз и повторно приведу строки, уже известные читателю. Читателю, который наверняка не любит повторений, поскольку все запоминает с одного раза – в отличие от меня, способного ошибиться и после трех-четырех раз.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба…»
Ну и так далее (концовку забыл)…
Главное тут не столько про кафе, хотя такое кафе на Трубной действительно было, а про трубы, причем отливавшие медью, словно золотом. Поэтому автор стихов вполне имел право назвать их золотыми. И эти трубы, по словам поэта, при появлении Любки (меня же откровенно не замечали) обращались к нам.
Так оно и было: обращались, поскольку трубач оказывал Любке явные знаки внимания, хотя при этом держался в рамках, вполне пристойно и не позволял себе того, что инструктор по прыжкам с парашюта. Да, именно так: с парашюта (назло Любке), поскольку меня эти знаки раздражали, доводили до бешенства и я готов был протаранить трубача, как недавно инструктора.
Но Любка меня сдерживала, заставляла вести себя так же пристойно и терпеть, когда она отвечала на приветствие трубачей из джаз-банда своей ослепительно сиявшей (победительной) улыбкой и взмахом руки, призванным заверить, что это приветствие принято и оценено ею по достоинству.
Кроме того, она давала понять, что довольна своей ролью признанной королевы этого маленького кафе и вообще своим антуражем, как она говорила: туфельками, платьем и той же лаковой сумочкой, которую она некогда бросила мне с парашютной вышки.
Правда, на этот раз в сумочке были не леденцы, а позаимствованные у сестры тюбик алой губной помады (явно из театральной гримерной), тушь для ресниц и флакон духов «Красная Москва».
Мне оставалось лишь удивляться моей Любке – Любе, Любови Рувимовне. Заводила, атаманша, дворовая разбойница и сорви-голова, она, во-первых, с возрастом менялась, и чем ближе надвигалась война, тем заметнее было, как она расцветает, обретает все признаки женственности и стремится уподобиться своей красавице сестре. Во-вторых же, она знала, где и как себя вести, и это знание было у нее не вычитанным из книг, а врожденным.
Читала она на редкость мало, хотя в семье был культ чтения, и шкафы, набитые собраниями сочинений Толстого, Тургенева, Гончарова, Горького, Мамина-Сибиряка (почему-то!), стояли вдоль стен так, что безжалостно пожирали жилое пространство. Любка из уважения к отцу для видимости поддерживала этот культ, хотя книги не покупала, а брала в библиотеке – и только книги о путешествиях, кладоискателях, индейцах и пиратах – флибустьерах, как она их называла.
При этом обожала меня экзаменовать:
– А ты в библиотеку записан?
– Конечно, записан, – врал я напропалую, но ее не обманешь.
– В какую же? – спрашивала она с участливым интересом, за которым скрывалась явная подначка.
– Ну, в эту… как ее… ту, что за углом. Возле аптеки.
– Значит, ты ходишь в аптеку…
– В библиотеку!
– Но рядом с аптекой нет никакой библиотеки.
– Есть. Ее недавно открыли.
– Так-так. В таком случае поведай мне, дружок, – она принимала позу проводящей опрос учительницы, – где находится Флибустьерское море?
Я не мог ничего ответить, кроме как:
– В Флибустьерии.
Такой ответ ее не удовлетворял, хотя как мудрая учительница она старалась и поругать, и похвалить:
– Пятерка за находчивость и двойка за знания. Флибустьерское море – это море Карибское.
В кафе мы танцевали – под музыку джаз-банда. Любка забрасывала руки мне на плечи, смотрела в лицо, приглаживала волосы, оглядывала меня и говорила с задумчивостью:
– Зимой ты перестаешь быть белобрысым, а становишься шатеном или даже брюнетом.
На нас все смотрели, особенно нагло и беззастенчиво трубач. Его наглость меня бесила, я не знал, чем ему ответить, и назло трубачу, а вместе с ним – всему кафе и всему миру жадно целовал Любку. Целовал так, словно мы одни и никого вокруг.
После этого трубач мне однажды сказал с затаенной угрозой, выждав момент, когда нас никто больше не слышал:
– Молодой человек, это пошло – так демонстрировать права на вашу девушку.
Сказал – как ударил, хлестко, наотмашь, как дают пощечину. Хотя лучше, если б и впрямь ударил, нежели сказал, поскольку тогда я мог бы ему ответить, а сейчас пристыженно промолчал и с независимым видом отвернулся.
Отвернулся, покраснев до корней волос, и в этом лихорадочном румянце независимости было явно меньше, чем стыда.
А может, и не было вовсе.
Глава тринадцатая. Зверски и загадочно
Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?
Ночи до рассвета,
до моих трамваев?
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
Ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?
Нет, разговор был очень серьезный, и происходил он не на гладких дорожках сада «Эрмитаж», а совсем в другом месте. Когда так говорят, то обычно подразумевают под другим местом Лубянку, но, слава богу, в этом смысле обошлось. И я подверстал другое место к строкам: «ты стоишь другая», «с другими ходишь и поешь». Хотя меня так и подмывает внести поправку – этакую поправочку (от слова попрать): не ходишь и поешь, а пляшешь и поешь, поскольку Любка и впрямь отплясывала – будь здоров! – с другими-то (не со мной, способным лишь старомодно и неумело вальсировать). Но об этом после, после…
Лубянка же попалась мне на язык потому, что пьесу «Ревизор» мы смотрели в Театре имени Мейерхольда. Смотрели в день его закрытия карающими органами рабоче-крестьянской власти, аккурат на 440-м представлении. Сам Мейерхольд был арестован 20 июня 1939 года, когда мы с Любкой вновь катались на лодке в ВЦПКиО (по воде плавал тополиный пух), а затем прыгали с парашютом. Через двадцать четыре дня Москву облетела ужасная весть: в своей квартире была зверски и загадочно убита Зинаида Райх, немка по отцу, жена Мейерхольда.
Кто убил – неизвестно, но об этом наш долгий и тихий разговор. Автор не решился назвать его серьезным, поскольку это воспринималось бы как прозрачный намек. За серьезные разговоры можно было и срок схлопотать. Поэтому он правильно поступил, и лучше не рисковать: долгий несерьезный тихий разговор.
Во всяком случае, вполне безопасно, да и не сбиваешься с ритма. Хотя по смыслу – да и по стилистике, коей я как дворовый поэт, пишущий прозой на стенах, не чужд – несерьезный с долгим и тихим никак не вяжется. Тут явное противоречие или, как любила повторять сестра Любки, музыкантша, игравшая на пианино, привезенном из Риги, явный диссонанс.
Вот в какие темные дебри увела нас пьеса «Ревизор» и какие связаны с ней события, с этой пьесой. Автор стихов о них умалчивает, я же не могу хотя бы вскользь не упомянуть, поскольку от них «кровавый отсвет в лицах есть», как сказано другим поэтом, покрупнее, хотя и умершим намного раньше.
Словом, было это, похожее на тот самый тополиный пух, а теперь начинается другое…
«Русалку» мы слушали и смотрели, понятное дело, в Большом театре. Билеты нам достал отец Любки (чудом успел за несколько дней до своего ареста). Автор стихов прав: кресла у нас были в бельэтаже. И Любка весь спектакль толкала меня локтем в бок: «Смотри! Смотри!» Ей мало было, чтобы я слушал, слегка прикрыв ладонью глаза, а требовалось, чтобы я непременно смотрел.
Смотрел на знаменитые декорации Федора Федоровского тридцать седьмого года, который окажется роковым для семейства Фойгельман, хотя мы тогда еще об этом не знали…
Ну а дорожки сада «Эрмитаж»? Неужели лишь всуе помянуты и нами с Любкой не хожены? Нет, на этих дорожках встречен мною соперник, и соперник посерьезнее, чем тот трубач в кафе, где блистала Любка…
Глава четырнадцатая. Цфасман неотразимый
Не помню, как появился в нашей дворовой компании сын Цфасмана. Кажется, его привел Ленька Чуков-Бобылев, выпивоха и художник из соседнего двора. Ленька малевал малярной кистью плакаты и писал аршинными буквами на кумаче лозунги. При этом он еще и с прихотливой фантазией оформлял детские книги и считал себя вторым Конашевичем, признанным иллюстратором Корнея Чуковского.
Конашевич жил в Ленинграде, но часто бывал в Москве, где окончил когда-то Училище живописи, ваяния и зодчества. Он останавливался у друзей неподалеку от нас, и Ленька пальцами на ладони изображал шагающего человечка, чтобы показать: от нас до Конашевича всего два шага. Ленька у него бывал вместе с сыном Цфасмана Робертом, своим дружком, который позднее погиб, почти как Миша Берлиоз, поскользнувшись на троллейбусной остановке (под ногу попала ледышка) и попав под колеса троллейбуса.
Я знаю об этом от Леньки, которому довелось всеми правдами и неправдами, хитростями и изворотливостью попасть на чтение Булгаковым первых глав романа про Берлиоза, а заодно – и Понтия Пилата. И он, сидя рядом с зеленой лампой и кремовыми шторами, символами домашнего уюта, разинув рот, слушал, а затем перед всеми хвастался, хотя ничего толком сказать не мог, кроме слов:
– Ну, это такое… такое…
– Какое такое? – допытывались у него приятели, в том числе и Роберт Цфасман, и он, очерчивая длинными руками в воздухе магический круг, свистящим шепотом добавлял к сказанному:
– Фантасмагорическое…
Такой он, наш Ленька Чуков-Бобылев из соседнего двора. Соседний двор… кажется, я опять повторяюсь.
Словом, Ленька у всех бывал, всюду умудрялся проскользнуть благодаря своей хитрости и пронырливости, и пол-Москвы числилась у него в приятелях и знакомых.
Роберта, тихого и скромного, мы приняли в компанию лишь потому, что Ленька о нем сказал:
– Это сын Цфасмана, того самого… Контрамарки нам обеспечены.
Ленька не обманул. Благодаря ему мы стали бывать в респектабельном саду «Эрмитаж», где публика гуляла, развлекалась, танцевала фокстрот, сидела у фонтана, пила пиво, янтарно желтевшее под шапками пены. Публика смеялась заезженным остротам конферансье с неизменной бабочкой, во фраке и лаковых ботинках и слушала первый советский джаз, такой же символ индустриализации, как и Днепрогэс.
Вездесущий Ленька проводил нас в ресторан «Казино» на Триумфальной площади. Проводил мимо швейцара, с коим обменивался таинственными масонскими знаками, означавшими примерно следующее: ну, мы-то с вами знаем друг друга (Ленька)… А эта публика (швейцар, указывая на нас)?.. Не извольте беспокоиться, эта публика со мной (снова Ленька). Там, в «Казино», за кружкой пива мы просиживали весь вечер, бешено аплодируя Цфасману, солирующему за белым роялем. И нас – как поклонников джаза – не выпроваживали ни швейцар с галунами, нашитыми по рукавам и воротнику полувоенного мундира (всех приучали к военной форме), ни администратор в короткой жокейской безрукавке и роговых очках: такова сила протекции.
Мы также слушали Цфасмана в фойе кинотеатров «Малая Дмитровка» (позднее театр «Ленком») и «Первый Госкино» (позднее «Художественный»). Туда мы пробирались заранее, чтобы занять первый ряд специально поставленных стульев, и после выступления Цфасмана оставались на киносеанс лишь в том случае, если фильм был не про любовь, а про войну. При этом нас с Любкой дразнили и подкалывали: мол, нам, конечно же, хотелось про любовь…
Разумеется, мы всячески наседали на Леньку, чтобы он познакомил нас с мэтром – самим Александром Наумовичем Цфасманом, нашим идолом и кумиром. И Ленька обещал, клялся, божился, но все откладывал: после, после, вот он вернется с гастролей… вот он отыграет новую премьеру… Но дело было не в гастролях и премьере. Ленька наслаждался тем, что он единственный был вхож к Цфасману в дом благодаря дружбе с его сыном и не хотел делиться с нами этим правом, старался оттянуть, отсрочить.
Но была и еще причина: обязательства Леньки перед другом, коего он очень хорошо понимал, и хотя тот не всегда был с ним откровенен, Ленька о многом догадывался.
Вот и тогда он догадался, что Роберту нравилась Любка и он опасался… Он всегда чего-то опасался, Роберт, и чаще всего без всякого повода. Но сейчас повод для опасения был: мнительный Роберт предчувствовал, что отец увлечется Любкой и станет ему невольным соперником.
Невольным потому, что никогда не догадается о влюбленности сына, а Роберт ему никогда не признается. Будет страдать, ревновать, мучиться, но отцу не скажет…
Любка же не устоит перед обаянием Александра Наумовича, неотразимого дамского угодника, она к тому же не дама, а девчонка – из тех, кому и угождать не надо.
Наконец знакомство состоялось – в артистической, обклеенной афишами и заваленной букетами сирени квартире (тогда повсюду цвела сирень, прославленная Кончаловским). Цфасман принял нас любезно, снисходительно и слегка устало. Разве что Любка привлекла его внимание: он поцеловал ей руку, стал расспрашивать, кто она, на что Любка, ничуть не смутившись, ответила:
– Парашютистка.
– Ах вот как! – Цфасман рассмеялся, чиркнул каминной спичкой из длинного коробка и закурил. – А я полагал, что вы музыкантша.
– У меня сестра музыкантша, – сказала Любка, рассчитывая на персональное приглашение для сестры.
Но Цфасману хватило ее одной и насчет сестры он промолчал.
– А сами вы поете?
– Немного, – скромно призналась Любка.
– Хотите я научу вас петь джаз?
– Хочу, – сказала Любка и, с жалостью посмотрев на меня, добавила: – Нет, не хочу!
Добавила с таким нескрываемым восторгом и затаенной надеждой, что ее отказ мог восприниматься только как согласие.
Глава пятнадцатая. С вашего позволения
Для меня начались мучительные дни. Изнутри меня словно бы до волдырей высекли крапивой, продраили рашпилем, будто зажатую в тисках деревяшку, или вымазали едкой горчицей, и все во мне горело и полыхало. Боль не утихала, как я ни пытался к ней приладиться, найти положение, при котором не так болит или хотя бы кажется, что не так, а там пускай: мне все равно, крапива или горчица.
Возможно, это детское сравнение, но я действительно впал в детство. Я, как маленький, то смеялся, то плакал, когда никто не видел. Я то подолгу молчал, то без конца говорил, словно мне и впрямь было пять лет. Невыносимые дни – невыносимые именно тем, что ничего особенного не происходило, но при этом я терял Любку.
Так бывает, когда взберешься по вырубленным скользким ступеням на ледяную гору – на самую вершину. Но тебя толкнут, ты не удержишься, падаешь на брюхо и сползаешь вниз. Это сравнение, наверное, тоже детское. Оно похоже на сон, после которого, очнувшись, не можешь вспомнить, что тебе снилось, хотя недавно – во сне – это было так ясно и понятно.
Вот и я сползал, словно во сне, и не мог ни за что ухватиться, пробуждение же томило меня, как вывернутая наизнанку действительность, лишь отдаленно – по случайному совпадению – родственная сну.
Мы по-прежнему встречались с Любкой, сидели за сараями или на бревнах, привезенных и сваленных в дальнем углу двора. Но у Любки не хватало терпения так сидеть и молчать, и она звала – тянула – меня куда-нибудь, чаще всего в Парк культуры – на эту проклятую парашютную вышку. Раз уж Любка, знакомясь с Цфасманом, назвала себя парашютисткой, ей хотелось соответствовать этому почетному званию, которое для меня становилось постыдным и позорным. И она меня замучила своими прыжками, хотя я из последних сил держался и не показывал вида.
О том, что со мной происходило, никто во дворе не догадывался – только Роберт издали сочувственно на меня посматривал и вздыхал, наверное, потому, что он испытывал то же самое. Любка же, помаячив меж нами – побарахтавшись, как барахтаются в воде между своими наставниками те, кто учатся плавать, – исчезала и не показывалась.
Стояла июльская жара (до начала войны оставалось меньше года), парило, было невыносимо душно, и беззвучные молнии сполохами вспыхивали и быстро прогорали, как сухие спички. Любка пропадала у Цфасмана, причем выбирала время, когда Роберта не было дома. Впрочем, и выбирать не приходилось, поскольку именно это время назначал ей Александр Наумович. Он учил ее петь, ходить по сцене, кланяться и посылать обеими руками воздушные поцелуи публике.
При этом он изображал все так, словно Любка пришла не к нему, а к сыну. И Любка первым делом стучалась в комнату к Роберту, долго прислушивалась и лишь потом шла к Цфасману с невинным вопросом, на который прекрасно знала ответ:
– А Роберт дома?
– К сожалению, вышел, но скоро вернется. Я сам его жду. Давайте пока позанимаемся.
Любка минут пять пробовала голос, прокашливалась (от страха першило в горле), прихорашивалась у зеркала, а затем он звал ее к роялю и велел петь. В открытое окно до меня долетало ее пение под аккомпанемент рояля и стук метронома. После этого Любка надолго замолкала – рояль молчал, и лишь стучал метроном, и эти паузы отзывались во мне жгучей ревностью и ненавистью к ним обоим.
Мне казалось, что Цфасман, как тот инструктор ВЦПКиО, старается ее приобнять или даже целует в пересохшие, шершавые губы, затягивая поцелуй, как парашютисты затягивают свободный прыжок без парашюта.
Это сравнение уже не детское, и на сон оно вовсе не похоже. Это – явь, самая беспощадная явь…
Однако Любка делала успехи, пела все лучше и лучше (мне же от этого становилось все хуже и хуже), и Цфасман ее убеждал, что она прирожденная джазовая певица, вторая Элла Фицджеральд. Любке это льстило, но как-то не особенно, поскольку она бы согласилась и не быть Эллой Фицджеральд, лишь бы быть первой.
Однажды она даже выступила – спела на сцене театра «Эрмитаж». Тогда-то ее и увидел сын Сталина, молодой, веселый, бесшабашный, опьяненный жизнью и трезвый от коньяка. После пения Любки он послал кого-то за розами и, роняя их по дороге, явился за кулисы. У двери в артистическую его остановил часовой – Роберт, рыхлый, помятый и печальный.
– Нельзя! – сказал он и зачем-то наклонился за упавшей розой.
Василий Иосифович с трудом удержался от соблазна ткнуть его кулаком в затылок.
– Вы, однако, кто такой? – спросил он удивленно, когда Роберт выпрямился.
– Я, с вашего позволения, сын Цфасмана, – с достоинством ответил Роберт, слегка стесняясь за свой помятый вид, мешавший ему выглядеть комильфо.
– А я, если позволите, сын Сталина, – просто и без подчеркнутого достоинства сказал Василий Иосифович, зная, что, как бы он ни выглядел, сын Сталина все равно комильфо. – Впрочем, вашего позволения на это не требуется. Еще вопросы есть?
Глава шестнадцатая. Последнее и первое
Мне пересказал,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
Розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Я еще не видел,
чтоб ты так ходила —
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если все забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной.
Не было никакого транспортного студента. Ручаюсь: не было, тем более бывалого, двадцатитрехлетнего. После Цфасмана Любка на такого и не посмотрела бы – не то чтобы с ним загулять. Кенгуровая шляпа была – до сих пор ее помню: Любка загибала на ней поля и носила ее чуть-чуть набок, но не вульгарно, а с изяществом. Лаковые туфли тоже были, но еще тогда, когда Любка гуляла со мной. Голубую кофту я ей подарил на день рождения. Со студентом же, повторяю, поэт все придумал, поскольку не мог же он написать, что за Любкой ухаживал сын Сталина.
О таком не пишут и вообще помалкивают, если ума хватает. Вон Цфасман и тот затих, Любку приглашал к себе все реже, а затем и вовсе исчез – слава богу, не сгинул, как отец Любки, но перестал обучать ее джазовому пению, и стук метронома уже не отсчитывал затягивающиеся паузы в их занятиях. Звезды эстрады из Любки так и не вышло, и Элла Фицджеральд так и осталась единственной, сияющей на горизонте мирового джаза.
Зато Любка стала любовницей Василия Сталина. Мне горько, гадко, противно об этом упоминать, но что поделаешь: Любка и любовница – слова-то родственные, и корень у них общий – любовь. И она любила, была восторженной обожательницей своего Васи, все ему прощала, лишь бы лишний раз на нее взглянул. Отсюда и перманент, сделанный в кремлевской парикмахерской, и золотая брошка с блестящими камушками – не бижутерия, нет, хотя Любка была бы до смерти рада и бижутерии, но сын Сталина дарил все настоящее. Отсюда ночные кутежи, на которые он ее возил и иногда лишь утром вспоминал о том, что надо бы разыскать и вернуть…
Обо всем этом я рассказывал поэту, надеясь, что он напишет. Но тот замазал мой рассказ и вместо Василия Сталина пришлепал какого-то студента. У меня на это ума не хватило, и я порывался написать письмо вождю народов с жалобами на его сына. Хорош бы я был! Слава богу, что меня отговорила… Любка. Отговорила в последнюю нашу встречу, заметив, что я пишу, прикрывая рукой, длинное послание.
– Кому это? – спросила она, стараясь отгадать по движению моей руки и старательно выведенным прописным буквам адресата письма.
– Пассионарии Долорес Ибаррури.
– Не дури.
– Я не дурю.
– Скажи честно, кому? Сталину?
– Ну, Сталину.
– Жалуешься?
– Ну, жалуюсь.
– На что?
– На то, что ты закрутила…
– Ах вот как! Тогда знай: я закрутила роман с Василием Сталиным ради того, чтобы выпустили из тюрьмы отца. Только ради этого.
– Но его любишь, своего Василия?
– Да, люблю. Так получилось. Люблю, – виновато, сбивчивой скороговоркой ответила Любка.
Ответила каким-то не своим, глуховатым, враждебным мне голосом.
– И ты себе веришь? – спросил я так, словно это было последнее, что я хотел у нее узнать.
– Верю, – ответила Любка, словно это было первое и самое главное, чем она собиралась закончить наш разговор.
Глава семнадцатая. ВОВ
(эпилог)
Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Все ты потопила,
Любка Фейгельман.
Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.
Ну вот и все. Конец фильма – оборвалась кинолента с кадрами, и остался один экран, белая простыня, натянутая на гвоздиках. До обоев, меховой шубы, кожаного дивана дело не дошло, хотя нам нравилось разыгрывать семейную пару, присматривающую мебель, одежду и обои для будущей квартиры.
Но и это было лишь плохонькое кино…
Будущая квартира… где мы смогли бы жить? У меня с моей сумасшедшей матерью? У Любки, где спотыкались бы о чемоданы ее вечной родни, приехавшей погостить, и дрались за очередь в ванную?
Впрочем, я был на все согласен, лишь бы… лишь бы Любка вернулась ко мне и все было по-прежнему.
Но письма Сталину с жалобой на его сына я, конечно же, не написал. Вместо этого я попытался по-мужски объясниться – о безумец! – с кем? С сыном вождя… полубога, но меня к нему и близко не подпустили… Впрочем, я опять повторяюсь.
С войной же смешно получилось. Ничего смешного, конечно, не было, но все-таки смешно. Смешно, хотя и жутко.
У нас во дворе был такой Вовка Овчинников с седьмого этажа, которого все звали ВОЛОДЬКА, ВОВЧИК, почему-то ВОЛЬДЕМАР или даже для краткости ВОВ. И так вышло, что ВОВ – это оказалась ВОЙНА. Такое совпадение. И из-за этого несчастного совпадения Вовку первым убили на фронте: его мать еще в начале июля получила похоронку.
После этого во дворе, на стене дома, по которой мы недавно лупили мячом, я написал мокрым от дождя, выскальзывающим из рук мелом: «Все ушли на фронт», и это была сущая правда. Весь наш двор, включая Любку, записался в ополчение. Кто-то хотел отомстить за ВОВа, кто-то – совершить подвиг. Любка же, как дочь репрессированного, записываясь, надеялась исправить себе биографию. Тогда подобное случалось: в ополчение добровольно (или добровольно-принудительно) шли дети шпионов, вредителей, троцкистов, бухаринцев – словом, врагов народа.
Шли в надежде, что они смогут искупить, что им простится…
Вот и Любка ушла и не вернулась. И рулоны купленных нами обоев, меховая шуба и кожаный диван пылятся в углу ее комнаты… Впрочем, я заговариваюсь, забываю, что сказал, и говорю совсем не то…
Отца Любки, русского Фойгельмана, освободили из тюрьмы, и он вернулся домой. То-то порадовались и в его семье, и во всем нашем дворе. Да я и сам порадовался, хотя после гибели Любки и радоваться-то разучился.
Правда, когда по своей привычке я начинаю забывать, о чем сказал, заговариваться от горя и повторяться, выходит совсем другое: не освободили, а осудили по статье. Приговорили к сроку без права переписки и расстреляли на Бутовском полигоне.
Но Любка до самого конца верила, что отец вернется, поэтому первое слово дороже второго, как говорили, да и сейчас говорят, у нас во дворе.
Все-таки не расстреляли, а освободили. Все-таки… все-таки…
Вот такая история Любки и ее семьи – история подлинная и мною удостоверенная. А стихи… стихи были, есть и дай Бог, чтобы никогда не исчезали – тем более стихи таких поэтов, как автор этого стихотворения, советский, но честный, умевший прикидываться чудаком.
Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!
Не слышит, а поэтому не до свиданья, а прощай.
Ван Клиберн – первый шармер
1
Весной пятьдесят восьмого года в нашей семье что-то произошло. Мы сами не знали, что именно, и терялись в догадках, чем вызвано это смутное и неопределенное чувство: что-то!.. Слава богу, никто не заболел, и не случилось другого несчастья – из числа тех, коих все суеверно страшатся, взывая к судьбе: пусть свершится что-нибудь плохое – лишь бы не самое худшее. Так же и счастливых событий мы не могли назвать, чтобы особо радоваться той весне.
Весна как весна – с оттепелями и распутицей, грачами, загнанными до бессильного изнеможения ненасытными утробами их желторотых птенцов, угловато торчащими ребрами осевших сугробов и мутной талой водой в трамвайных рельсах.
Бывает лучше, бывает хуже, а эта – по всем статьям самая обыкновенная весна.
Разве что в Москве – после памятного всем фестиваля предыдущего года (фестиваля молодежи и свободной любви) – открылся конкурс Чайковского. Но это событие к числу семейных никак не причтешь. Правда, в семье у нас все музыканты и поэтому к подобным конкурсам относятся с известным пристрастием. Но, право, не настолько же, чтобы болеть и переживать, как будто конкурсанты – даже кумиры и любимчики из их числа – нам близкая родня.
Впрочем, Россия тем и удивительна, что в ней и такое бывает: достаточно вспомнить козловисток и лемешисток тридцатых годов, помешанных на своих кумирах. Но тридцатые годы давно прошли, козловистки и лемешистки стали бабушками или успокоились от своих страстей под могильным камнем, и что о них вспоминать…
И тем не менее в нас явно произошла какая-то перемена. Хотя могло показаться, что решительно ничего не изменилось, поскольку никаких внешних признаков какой-либо перемены не было. А если и были, то настолько незначительные, пустяковые – даже ничтожные, что о них и упоминать не стоило.
Поэтому на обычный праздный вопрос: «Как вы поживаете?» – мы могли с полным правом ответить, что у нас все по-прежнему (тогда еще не по-Брежнему, а по-Хрущеву).
Но при этом каждый из нас чувствовал: в нашей жизни что-то сдвинулось, тронулось, как лед на весенней Москвереке, обновилось, и мы уже не те, что были раньше. Чувство – из разряда странных, загадочных и необъяснимых, посещающих нас в редкие минуты. К примеру, вот моя рука, такая же, как всегда, с неровно подстриженным ногтем и ранкой на пальце, тронутой йодом. Но в то же время эта рука словно бы принадлежит не мне, а кому-то другому, я же лишь смотрю на нее со стороны – холодным взглядом анатома, собирающегося ее заспиртовать и выставить для всеобщего обозрения.
Вот и мы испытывали нечто подобное, но не по поводу одной руки, а по поводу самих себя целиком, прежних и в то же время обновленных.
Естественно, мы эту метаморфозу не обсуждали – тем более за обедом, когда привычно болтали о пустяках, дурачились, смеялись и что-то друг перед другом изображали. Но и вдвоем с матерью, отцом или сестрой (сестра играла на флейте) мы молчали о своем странном чувстве. Мы не решались в нем хотя бы намеком признаться и лишь подавали друг другу некие загадочные, с трудом прочитываемые знаки.
Самым загадочным был знак, выражавшийся в том, что именно мы на досуге тихонько помыкивали, мурлыкали, напевали.
Мы не были прирожденными вокалистами, наши голоса не годились для Большого театра. Наверное, поэтому каждый из нас обычно что-то напевал себе под нос. Отец любил нечто бетховенское – сродни тому, что исполнял его квартет на сцене Малого зала консерватории; мать предпочитала французский шансон, сестра – чувствительные романсы, а я так просто чижика-пыжика или что-то в этом роде.
Но летом пятьдесят восьмого наши пристрастия неожиданно совпали, и мы все стали напевать: речка движется и не движется… трудно высказать и не высказать. Иными словами, «Подмосковные вечера», которые в нашем исполнении приобрели и нечто бетховенское, и нечто от романса, и даже что-то от моего чижика-пыжика.
Во всяком случае, я, будущий альтист, посещавший класс общего фортепиано (таким образом, наша семья – подобно семейству Баха – могла составить целый оркестр), пытался воспроизвести «Вечера» на пианино, подобрав к ним аккомпанемент и не удержавшись от соблазна придать этой простой мелодии немного виртуозного блеска – совсем как мой кумир, но не Лемешев и не Козловский, разумеется… Впрочем, его имя я назову чуть позже.
Но был и еще один знак, подаваемый нами друг другу. В каждой семье есть свои прибаутки, присказки, часто – на разные лады – повторяемые веселенькие фразы, иногда выдуманные, иногда заимствованные из отечественной словесности и слегка переиначенные – вроде «Аркадий, не говори красиво» или «Давненько не брал я в руки синхрофазотрон». И вот летом пятьдесят восьмого Аркадий с синхрофазотроном (до сих пор имею самое смутное представление, что это такое) куда-то бесследно испарились, а вместо них в нашем семейном обиходе появилась фраза: «Я вас лублу».
Эту фразу мы повторяли с утра до вечера, настолько она всем нравилась и трогала нас до слез. Мы изливали в ней лучшие свои чувства, особенно налегая на букву у, заменявшую ю и придававшую нашему произношению очарование англо- (американо-) язычного акцента.
Теперь самое время признаться в том, о чем читатель наверняка уже догадался. Фразу «Я вас лублу» первым произнес Ван Клиберн, победивший на конкурсе Чайковского. Он же первым в Большом зале консерватории исполнил «Подмосковные вечера», чем окончательно сразил не только публику, но и жюри конкурса, коему тоже оказались свойственны простые человеческие чувства. На каждого мудреца, как говорится…
Именно сразил наповал, хотя ни публика, ни авторитетное (слава богу, не авторитарное) жюри и не подозревали, что против них было применено новое сверхсекретное оружие, привезенное обаятельным Ваном Клиберном в Москву вместе с нотами. Нет, их не зомбировали, не чипировали, ими не манипулировали, в конце концов: до всех этих дьявольских ухищрений еще было далеко. Но весь убийственный фокус заключался в том, что их с ангельской невинностью чаровали и шармировали, они же против этого оружия были совершенно беззащитны, как, впрочем, и сам Ван Клиберн.
Оружие было направлено и против него. С триумфом завоевав первую премию на конкурсе, он не стал сколько-нибудь выдающимся пианистом – таким, как Артур Рубинштейн, Владимир Горовиц или Глен Гульд. На конкурсе, правда, его сравнивали с Рахманиновым, в чем особенно преуспел старик Гольденвейзер, игравший когда-то Льву Толстому. Но позднее Клиберн признавался, что чувствовал себя гениальным только в Москве – благодаря доверчивой, самоотверженной, жаждущей восторженных переживаний русской публике и созданной ею атмосфере культа и поклонения.
Словом, козловистки и лемешистки проснулись, подняли могильный камень и вышли из гробов наружу, чтобы снова безумствовать, кликушествовать и предаваться своим страстям.
2
Как я уже мимоходом обмолвился, мой отец играл на виолончели в квартете. Большой, в темно-коричневом фраке, с галстуком-бабочкой из черного бархата, седыми висками, как у академика или швейцара дорогой гостиницы, розовым глянцем, скользящим по профессорской лысине, он всегда сидел с краю. Сидел, близко склонив к себе виолончель, и водил смычком, перехватывая пальцами струны так, как ловкий портной перехватывает ткани на клиенте, намечая мелком контуры будущей выкройки.
Мать преподавала сольфеджио в Гнесинской школе и, рисуя на доске пять линеечек, с особым удовольствием повторяла: «Прошу запомнить, это нотоносец или нотный стан». При этом нотоносец имел все шансы уподобиться броненосцу, если бы ноты в ее написании не напоминали картофелины и таким образом не внушали крамольную мысль, что броненосец – вместо того чтобы носить броню – возит в трюмах полусгнившие, тронутые плесенью овощи.
У матери были большие связи в околомузыкальных сферах, и она достала мне два билета на Вана Клиберна, коего я мечтал услышать хоть раз живьем, а не по радио. По радио он играл хорошо, но его не было видно, и это вызывало несовпадение того, что я слышал о нем, и того, что я слышал от него. Возможно, я выражаюсь несколько туманно, но суть в том, что радио не позволяло понять, почему все сходят с ума от Вани, как его у нас звали. И я умолял мать достать мне билет на третий тур, чтобы не только слышать, но и видеть Клиберна.
К тому же он попал в Клиберны лишь по глупейшему недоразумению и оплошности первой переводчицы присланных на конкурс заявок (эта дурочка и растяпа даже не знала, как читается буква I в закрытом слоге), а на самом деле оказался Клайберном. И я надеялся, что присутствие на третьем туре позволит мне в полной мере насладиться не только игрой американца, но и сознанием своей сопричастности к тем избранным, кому открыта тайна буквы I в закрытом слоге и истинное звучание божественного имени.
Я не оговорился: Клайберн стал для всех богом – не таким, конечно, как некогда Генералиссимус, попроще и без погонов, но от этого еще более притягательным и вызывающим жажду поклонения.
3
Мать использовала все свои связи (натянула их, как струны арфы, на которой немного играла) и, хотя и с превеликим трудом, билеты все-таки раздобыла. Раздобыла ей одной известным способом, что было почти чудом при творившемся в Москве ажиотаже. Она с элегантной небрежностью подержала их передо мной на безопасном отдалении, как приманку (дразнилку), и тотчас спрятала, тем самым показывая, что просто так они мне не достанутся.
Мать поставила мне условие, соответствовавшее тем мучительным усилиям по натяжению струн, кои ей пришлось затратить, чтобы обеспечить мне два места в двадцатом ряду перед проходом.
Да, именно перед проходом, где я любил сидеть, чтобы мои длинные ноги не упирались коленями в переднее кресло – так, что чуть ли не приподнимали это кресло, словно домкратом. Не упирались и не устрашали тех, кто пытался бы через этот домкрат переступить, пробираясь к своему креслу.
Тут, пожалуй, необходимо пояснить, что я в ту пору неукротимо – вулканически – вытягивался и был баскетбольного роста, носил ботинки сорок седьмого размера, и ни один обмотанный вокруг шеи шарф концом не доставал мне даже до живота.
Условие же матери сводилось к тому, чтобы я, безмозглый акселерат, не приглашал на третий тур Саньку из четвертого подъезда нашего дома (о ней я еще расскажу), а пригласил бы Сашеньку из престижной сталинской высотки. Сашенька, умница, хозяйка, кулинарка, выжимала пенистые соки из апельсинов и собранных на даче яблок, пекла воздушные пирожные, безопасные для фигуры, и обладала множеством прочих достоинств.
Кроме того, она умела сидеть, удивительно прямо держа спину, чему и мне не мешало бы научиться.
На третьем туре должно было определиться, кто победит. Но, по мнению матери (в победе Клиберна она почти не сомневалась), должно было решиться и еще кое-что, может быть, и не столь важное для Клиберна, но важное для меня…
Тут стоит добавить, что мы жили тогда в бывшей Алексеевской слободе, неподалеку от Таганки, высотного дома на Котельнической набережной и той самой горки, которую все, и прежде всего деликатная Сашенька, уклончиво называли Швивой и лишь одна Санька – Вшивой, что, может быть, соответствовало истине, но противоречило нормам благозвучия и правилам хорошего тона.
Мать же всегда выступала за нормы и правила – в отличие от отца. Тот доказывал, что Бетховен никогда не стал бы Бетховеном, если бы придерживался норм и следовал правилам. Мать с ним не соглашалась, всячески ему перечила, внушала, что его Бетховен под конец жизни совсем потерял слух и сошел с ума. И родители вечно спорили, чуть ли не до драки и сотрясения воздуха громогласными заявлениями, что совместная жизнь для них невыносима и теперь они – точно! – разведутся.
Я очень боялся этого точно, старался их успокоить, урезонить и помирить. Хотя и мирить-то не надо было, поскольку, как я теперь понимаю, в этой мере точности выражалась их… любовь. Они ведь еще были молоды, мои родители, хотя казались мне тогда если и не старыми, то, во всяком случае, удручающе пожилыми. И при этом – на редкость ревнивыми и суеверными.
И если я вулканически взрастал и вытягивался, чтобы сравняться ростом с Ваном Клиберном, то их дремлющая лава изливалась друг на дружку. И для матери с отцом важно было не победить в споре и не доказать свою правоту, а лишний раз убедиться, что у каждого из них нет ни малейшего повода для сомнений в любви другого.
При этом они были большими энтузиастами семейных отношений и такими же большими эгоистами, поскольку при всей любви ко мне не особо нуждались в моей ответной любви. В ней они готовы были без конца сомневаться, упрекать меня, что я их совсем не люблю и у меня на уме лишь одни мои глупенькие подружки. Я не старался их разуверить, понимая, что они не могут обойтись без ревности и суеверий и кто-то должен давать для этого хотя бы мнимый повод.
4
Я не случайно упомянул Таганку и высотный дом. Я и сейчас там часто бываю, хотя давно похоронил моих родителей, сестра же вышла замуж за американца и живет в Техасе, на родине Вана Клиберна.
Увы, умер и сам Ван Клиберн. Незадолго до смерти он объявил о завершении своей карьеры и дожил до семидесяти девяти (американцы долго живут), не прикасаясь к роялю и отказываясь сыграть даже для гостей – не потому, что пальцы не слушались. Нет, в душе что-то не повиновалось, и гениальность окончательно сошла на нет вместе с любовью к России.
Санька не дожила и до тридцати девяти. Она вышла замуж за сына нашего дворника, которого когда-то отлупила туфлей, родила, потеряла ребенка из-за недосмотра врачей и погибла, спасая меня в горах, куда нас занесло после того, как я ушел от Сашеньки, с которой прожил десять лет в любви и согласии. Ушел и возненавидел себя, только не знаю, за что – за мой уход или за любовь и согласие, которых я не мог себе простить. Не мог, потому что, любя Сашеньку, все равно любил Саньку, а согласие… Согласие – это не самое важное при том, что есть любовь.
Вот такие сложности, во многом непонятные для меня самого, хотя я и сознаю, что если бы все было проще, то при этом еще непонятнее…
Что еще добавить о себе нынешнем? Я разменял нашу старую квартиру в Алексеевской слободе и справил уже семидесятый день рождения. Я так и не научился сидеть, не горбясь и прямо держа спину, мои ноги акселерата с возрастом стали короче, и размер ботинок уменьшился с сорок седьмого до сорок четвертого.
Но я по-прежнему (некоторое время по-Брежнему, а там по-всякому) похож на отца – тем более что ношу такой же фрак и бабочку, и по моей профессорской лысине скользит, отсвечивая под лампой, розовый глянец. Я тоже играю в квартете, но не на виолончели, а на альте и поэтому сижу ближе к центру, рядом со скрипкой.
Я недолгое время прожил на Соколе в поселке художников, за высоким слепым, без единого просвета между досками забором. Но затем понял, что этак и сам ослепну, и теперь живу на Таганке.
Меня потянуло в нашу прежнюю Москву, тем более что Таганка и Котельники напоминают мне о том времени, когда у нас победил Ван Клиберн (а вместе с ним Америка) и я был в него влюблен, а заодно и в нее – некую прекрасную, идеальную, выдуманную мною незнакомку, которая причудливым образом раздваивалась для меня на Саньку, называвшую Вшивую горку Вшивой, и Сашеньку, по своей деликатности предпочитавшую другое название – Швивая.
5
Однако вернусь к моей истории, в которой – несмотря ни на что – еще не поставлена точка. Да и вряд ли будет поставлена…
Итак, ради того чтобы попасть на третий тур, я был вынужден принять условие матери и пригласить Сашеньку. Саньке же я ничего не сказал – скрыл от нее свой поступок в надежде, что она ничего не узнает. Да и как она может узнать! Так я себя успокаивал, но при этом не учел, что отец отнюдь не одобрял махаонции (его словечко, заменяющее, по-видимому, махинации) с билетом.
Махаонции за спиной у Саньки, поскольку отец знал, как я люблю ее – знал хотя бы потому, что и сам в мои годы так же влюблялся. Мой поступок казался ему предательством Саньки, а заодно и Вшивой горки, о которой он читал, что это ее подлинное название, стыдливо измененное впоследствии ради ложно понятого благозвучия.
Мать же смотрела на все иначе. По ее мнению, то, что мне было четырнадцать лет, не позволяло сравнивать меня с отцом, поскольку он в мои годы уже встретил ее и влюбился – с первого взгляда и на всю жизнь. Я же, как считала мать, влюблялся во всех подряд, что давало ей законный повод считать меня неуправляемым.
Особенно моя неуправляемость проявлялась в том, что я мог увлечься Санькой, этой, по мнению матери, сущей разбойницей, сорви-головой и кошмарным наваждением, от которого страдал и плакал горькими слезами весь двор.
Санька носила драную тельняшку, лупила мячом по окнам и сохнущему белью и водилась со всякой шпаной. Она лазала по голубятням и играла на деньги в расшибец и пристеночку. Эти игры постепенно выходили из дворовой моды с приближением шестидесятых годов, но у нас в Алексеевской слободе долго еще сохранялись.
Сохранялись – во многом благодаря Саньке, ее азарту и выигрышам, кои она великодушно возвращала проигравшим.
При этом Санька так же ловко играла на трофейном аккордеоне томную «Рио-Риту» и прочий довоенный шлягер. Но мать утверждала, что «Рио-Рита» – это вульгарная пародия на французский шансон. К тому же Санька подбирала ее по слуху, с элементарными ошибками в гармонии и голосоведении.
Словом, она по всем повадкам была сущим воплощением Таганки, как утверждала моя мать. Была независимой, вызывающе дерзкой и эпатажной, что безумно нравилось мне, но, конечно, не могло нравиться матери, хотя отец с ней не соглашался и утверждал, что Саньке он почему-то верит больше, чем другим – тем, кто умеет лишь расположить к себе и использовать это ради собственной выгоды.
«Кого ты имеешь в виду?» – спрашивала мать, но отец уклончиво пожимал плечами и не отвечал, зная, что с ним все равно не согласятся, поэтому и нет смысла высказывать свое мнение.
Сначала мы с Санькой дружили, как мальчишки, закадычные приятели по дворовым играм – те, кто не зарывает в землю лепестки цветов, накрывая их стеклышком и называя секретом. Санька пыталась меня к этому приохотить, но я не поддался, поскольку секрет был девчоночьим изобретением, а мы как-никак другого звания, носим брюки и кепку, хотя и одну на двоих.
И компания у нас не та, что у девчонок, не скромная и послушная, с куклами и колясочками, а оглашенная, как нас называли старухи, сидевшие на лавочках.
И мы с Санькой поначалу дружили, не выделяясь из общей ватаги оглашенных. Были как все. Но затем стали выделяться и уединяться: нам все чаще хотелось оставаться вдвоем. Это означало, что наша дружба приобретала новые черты и мальчишество как свойство возраста и признак недоразвитости оставалось только за мной.
Санька же вдруг развилась и похорошела, у нее под тельняшкой обозначились страшившие меня бугорки, к которым я больше всего на свете боялся прикоснуться, и она стала умнее, серьезнее и даже благоразумнее. Это неопровержимо свидетельствовало, что она больше мне не приятель, а… неприятель или самый настоящий враг. Иными словами, не он, а неведомая она.
И мне оставалось с ней либо враждовать, либо в нее влюбиться.
И я влюбился, что окончательно разрушило нашу дружбу, но вместо нее долгое время ничего не возникало, способного ее заменить. И возникло лишь тогда, когда и Санька в меня влюбилась, и дворовая ватага стала нас презирать за измену, дразнить и нам вслед улюлюкать (от зависти, конечно):
Тили-тили-тесто,
Жених и невеста!
Вот тогда-то мать, чтобы немного управлять моим выбором, и познакомила меня с Сашенькой, дочерью своей лучшей подруги, жившей в высотном доме, воспитанной, деликатной и по-настоящему (не в пример некоторым) музыкальной девочкой: она училась в классе рояля и делала большие успехи из-за своей привычки прямо держать спину и правильной постановки рук.
Во всяком случае, ее больно били линейкой по запястьям, когда она их слишком поднимала, и эта жестокая, но полезная мера принесла свои плоды.
Когда на конкурсе Чайковского все с восторженным придыханием заговорили о Клиберне, Сашенька тоже возмечтала его услышать. Но у матери Сашеньки не было связей, и поэтому Сашенька надеялась на меня. До этого я лишь вместе с матерью бывал у Сашеньки дома по разным официальным поводам – именинам, юбилеям и прочим, но теперь я впервые приглашал ее одну в консерваторию. Мать называла это важным шагом, который развеет застилавшую горизонт пелену и на многое откроет мне глаза.
6
И вот мы сели на наши места в двадцатом ряду, и я блаженно вытянул ноги, наслаждаясь тем, что они не упираются коленями в переднее кресло и не поднимают его, словно домкратом. Вокруг в партере, а также в первом и втором амфитеатре творилось что-то несусветное. Жаждущие стояли в проходах, сидели на ступенях, Большой зал был набит битком, и в воздухе словно проскакивали искорки всеобщей наэлектризованности. Клиберн должен был исполнить два концерта для фортепиано с оркестром: Первый Чайковского и Третий Рахманинова.
– А ты знаешь, что он на самом деле не Клиберн, а Клайберн? – зардевшись, шепнула мне на ухо Сашенька, и я доверительно пожал ей руку, лежавшую на подлокотнике кресла.
– Знаю…
К этому я добавил: Клайберн настолько полюбил СССР и всех нас, русских, что не возражает, когда его зовут Клиберном, и согласен им быть до скончания века.
– А ты чем-то на него похож. Во всяком случае, такой же высокий и такой же… – Сашенька зарделась еще больше и обожгла меня своим горячим дыханием, – обаятельный…
– Жаль, что не американец, – сказал я совершенно не к месту, и Сашенька меня не поняла.
Не поняла и даже немного обиделась.
Да и сам я себя не понял.
Клиберн вышел, поклонился, откинул фалды фрака и сел к роялю. Сел, высокий и стройный, с удивительными руками, с накрывающей голову шапкой волнистых волос. Стал зачем-то протирать платком клавиши, чем немного рассмешил публику, но ему это простилось, поскольку, во-первых, продолжалось недолго, а во-вторых, помогло справиться с волнением.
Раздался призывный возглас оркестра, и он заиграл литые, вздымающие недра рояля, гудящие аккорды вступления.
И вот тут-то стало посылать свои флюиды – гипнотические чары – привезенное им секретное оружие.
Оно склоняло всех к тому, что Клиберна надо не столько слушать, сколько смотреть на него. Смотреть! Это было истинное озарение третьего тура. Слушая Клиберна, и особенно с закрытыми глазами, можно было понять лишь то, что он хорошо играет, что он верно, точно и вовремя берет каждую ноту, что у него прекрасная техника владения инструментом. Но значило ли это – понять исполняемую им музыку, было совершенно неясно.
Неясно, поскольку музыка, даже такая, казалось бы, доступная, как Первый концерт Чайковского, – это самое непостижимое из всех искусств. Удержать на ней внимание, не отвлечься, не унестись куда-то в мыслях, не подумать о чем-то совсем другом и то невероятно трудно. Да и почему из одного сочетания звуков музыка, словно по волшебству, возникает, а из другого нет – сущая загадка – энигма, неподвластная ни одной шифровальной машине мира.
Но достаточно было взглянуть на лицо Клиберна, и загадка расшифрована. Благодаря его секретному оружию – демонстрации за роялем своих самых сокровенных переживаний, невероятному обаянию и шарму – зритель проникает в этот непостижимый шифр. Вот же на лице Клиберна все написано, отображены все его переживания. Раньше пианисты скрывали их под маской суровой сосредоточенности. Клиберн же, этот обаятельный Ваня, первым решил не скрывать, и публика вдруг поняла, что такое музыка.
Музыка – это глаза, устремленные ввысь, к небу, это особое выражение лица – утончение каждой его черты, преображенной музыкой, словно при разговоре с Богом.
Да, именно тогда родилась вера, что пианист во время исполнения музыки разговаривает с Богом. Все стало открыто и доступно, как сам Всевышний после того, как разорвалась завеса, отделяющая Святое от Святая Святых Храма.
Это сравнение позже, перед своей смертью, привел мне отец, который не был поклонником Вана, но старался по-своему объяснить секрет его искусства. Почему-то его мучило, что победил Клиберн, и этим сравнением он пытался примирить себя с этим.
– Впрочем, теперь я понимаю, и во многом благодаря Клиберну, что лучше бы завеса не разорвалась, а осталась целой, – наконец произнес он, словно это было важным для отца итогом всех его размышлений.
Теперь я тоже стал это понимать – может, с опозданием, но стал – понимать, какую я сделал ошибку, не пригласив на третий тур Саньку, а пригласив Сашеньку.
7
Когда мы с Сашенькой вышли из Большого зала, завороженные, околдованные и потрясенные игрой Клиберна, – вернее, не столько игрой, сколько им самим, перед нами вдруг возникла Санька. Вероятно, она простояла здесь все выступление – в ожидании нас. А может, просто простояла, хотя в подобных случаях просто так ничего не бывает и все имеет причину, для кого-то явную, а от кого-то скрытую.
Скрытую, как эта причина была скрыта от меня, не желавшего в нее вникать. От меня, но только не от Сашеньки, которая сразу во все вникла, все поняла и оценила создавшееся положение, не такое уж и неловкое, если не усиливать эту неловкость собственной растерянностью, а, напротив, держаться уверенно, невозмутимо и совершенно спокойно.
Санька была при параде – наряжена в свое лучшее платье, лакированные туфли, явно одолженные у кого-то из подруг, и с лакированной сумочкой на локте. Для большего шика и свежести дыхания она держала во рту леденец, не обсасывая его, а гоняя языком от одной щеки к другой. К тому же в парикмахерской ей укротили буйные вихры и, как взрослой, сделали перманент, что имело обратный эффект, поскольку до этого ее лицо имело все шансы казаться взрослым и даже умудренным, теперь же стало выглядеть откровенно наивным, простодушным и детским.
При виде Саньки я ужасно смутился и готов был провалиться на месте, хотя она подчеркнуто не смотрела в мою сторону, а пристально и ревниво разглядывала платье, туфельки и сумочку Сашеньки. Сашенька же восторженно бросилась ей навстречу, обняла, поцеловала и принялась восхищаться Клиберном, расписывать в самых радужных красках, как он играл и что творилось в зале после окончания концерта Рахманинова.
– Ах, это было что-то необыкновенное! Я так благодарна Сереже за то, что он меня пригласил! Клиберн, конечно же, победит! – Сашенька многообещающе посмотрела на меня, словно победа Клиберна совпадала и с ее маленькой победой, плоды которой достанутся мне.
Санька с ее проницательностью все это мгновенно поняла, оценила и возненавидела, но, как ни странно, не Сашеньку и даже не меня, а… Клиберна.
– Ваш Клиберн… ваш Клиберн… – выплюнув леденец, прохрипела она, не зная, какую уничтожающую характеристику дать Клиберну, и наконец произнесла: – Ваш Клиберн – дерьмо, и мне на него откровенно начхать! – после этого выпада она тоже немного смутилась и поправилась: – Ну, не дерьмо, а барахло, что, впрочем, ничем не лучше…
Тем не менее, несмотря на поправку, Сашенька была оскорблена – и за Клиберна, и за себя, и за музыку.
– Как ты можешь так говорить! Ты же его не слышала! К тому же так говорить о музыке… о музыке… вульгарно и пошло. Вот, а ты сомневался, – обратилась она ко мне, словно я ждал от Саньки чего-то совсем другого, а теперь должен был в ней полностью разочароваться.
Эта фраза не просто разозлила – она взбесила Саньку до такой степени, что та решила отомстить – и Сашеньке, и мне, и все тому же Клиберну, хотя он-то не был ни в чем виноват.
– К тому же ваш Клиберн наверняка голубой, – сказала она приглушенно и отвернулась, чтобы ни жестом, ни выражением глаз ничего не добавлять к этой фразе.
В те времена не каждый знал, что такое голубизна, а уж Сашенька, воспитанная в такой порядочной и интеллигентной семье, уж точно не знала. Она вообще в своей жизни не слышала сомнительных и бранных слов. Вернее, слышала только одно, но до конца не расслышала и поэтому произносила его как бляй…
– Голубой в том смысле, что он романтик? – уточнила Сашенька, и Санька дала этому самое авторитетное подтверждение:
– Да, да, и романтик, и классик одновременно. Причем венский классик…
Сашенька почувствовала в этом подвох, хотя не могла понять, откуда он исходит.
– Венский? – переспросила она. – Ну что же… пусть венский, раз тебе этого хочется.
Она попыталась улыбнуться, но губы у нее задрожали, запрыгали, лицо скривилось и приняло плаксивое выражение, словно Санька ее несправедливо обидела, а я должен был за нее заступиться.
После этого она решила повторить – на тот случай, если от нее потребуется лишний довод в пользу того, что Санька не имеет никакого права судить Клиберна:
– Ведь ты же не слышала…
– А мне и слышать не надо – достаточно видеть, – сказала Санька так, как будто видеть сейчас нас для нее было равносильно тому, чтобы воочию видеть – лицезреть – Клиберна.
8
Москва замерла и затихла в ожидании, кому присудят первую премию. Кто достоин – такой вопрос не возникал, но не всякий достойный соответствовал тому, что называлось в те далекие годы советским патриотизмом и политической целесообразностью. Целесообразность же взвешивалась на весах противостояния двух сверхдержав – СССР и США. Эти весы пребывали в неустойчивом равновесии, и приходилось постоянно подкладывать гирьки на свою чашу.
Поэтому и невозникавший вопрос все-таки был вопросом, и Москва изнывала от мучительно-сладостного ожидания. А поскольку желаемое всегда сбывается от противного – вопреки ожидаемому, то все заранее внушали себе убеждение (чтобы действительность его картинно опровергла) в том, что достойному, конечно, не присудят, что мы не Америка и у нас всегда так, как может быть только у нас горемычных и ни у кого другого. Нам лишь бы сохранить ложный престиж державы, а то, что мы при этом опозоримся перед всем миром, для нас не имеет роли и не играет значения.
И не надо исправлять оговорку, поскольку иной раз в оговорке – самая суть. Такие уж мы мастера по не-имению роли и не-игре в значение. Иными словами, совдепия.
Так что присудят нашему выдвиженцу Льву Власенко, который до этого принес нам лавры, победив на международном конкурсе Листа. Клиберна же наверняка задвинут на второе или третье место, чтобы он не хорохорился, вернулся в Америку побежденным (посрамленным) и это было нам засчитано наперед. Засчитано хотя бы отчасти как наше первенство по весу (массе) гирек и как наша победа в противостоянии.
Во всяком случае, так считала мать, болевшая за Клиберна. И болевшая не шутки ради, а всерьез – вплоть до мигрени, аритмии и скачков давления, отдававшихся болью в затылке. Отцу приходилось за ней ухаживать, вызывать врача, приносить из аптеки лекарства, кои раньше не были нужны, а теперь понадобились.
При этом они с матерью старались не спорить, но все же спорили, поскольку отец к советскому патриотизму и престижу державы относился с должным пиететом, но, как ни странно, был уверен, что первое место присудят американцу. Присудят, будьте спокойны, хотя наш Власенко достоин не меньше, потому как играет ничуть не хуже, а то и лучше этого вашего Клиберна.
– А раз не хуже, то почему же он не получит первую премию? – спросила мать без тени улыбки, что было у нее признаком затаенной насмешки, которую она приберегала, как козырь, призванный решить исход карточной баталии, а заодно и уличить отца в полнейшем отсутствии логики.
– А потому что… – отец ответил жестом, означавшим, что, к его сожалению, не все можно объяснить с помощью обычной логики – тем более случаи необычные и даже абсурдные.
– Нет уж, будь любезен, договаривай до конца…
– Тебе нельзя волноваться…
– Обо мне не беспокойся. Итак, почему же? Я жду.
– А потому что престиж державы уже уронили, и никому нет до этого дела… А раз так, то хоть она и держава, но не устоит, не удержится – все рано или поздно рухнет.
Такие разговоры мать и отец если и вели, то либо в мое отсутствие, либо наедине. Во всяком случае, для моих ушей они не предназначались. Поэтому отец прикрыл дверь в мою комнату, но я все же слышал, как мать, понизив голос, сказала:
– Вон куда тебя понесло… Не вижу признаков упадка. В чем они, эти признаки? Изволь объясниться, раз уж начал.
– В том, что кое-кого хотят вынести из мавзолея. Во всяком случае, пошли такие слухи в народе.
– Кого вынести?
– Вождя, разумеется.
– Там лежат два вождя. Какого из них?
– Ну что ты как глупенькая. Того самого… разоблаченного…
– Сталина? Давно пора за все его злодеяния. Но при чем здесь Ван Клиберн? Его на место вождя в мавзолей класть не собираются.
– Наступит время – и положат…
– Ты сегодня смешон. Явно смешон и нелеп. Тебе эта роль не идет. Говорю тебе откровенно. Этот конкурс испортил тебе характер, как и пятьдесят шестой год, из-за коего ты так перестрадал. Нервы, нервы. Как все нервны! Это, кажется, из Чехова.
– Или из материалов двадцатого съезда. Из секретного доклада…
– Ладно, ладно, уймись. Ну а Власенко здесь при чем? Он же не жертва репрессий. Почему же ему, если следовать твоей логике, не светит первая премия?
– Он не принимал допинг… – отец сознавал, что рискует, используя это слово, но раз его назвали смешным, он решил пуститься во все тяжкие.
И мать тотчас же использовала его оплошность с выгодой для себя.
– Допинг? Ха-ха-ха! Что я слышу! Допинг! Ну, милый мой… И какой же это допинг, хотела бы я знать?
– Он не очаровывает и не шар-ми-ру-ет. Не шармирует зал, а просто играет. Выражает свое понимание музыки с помощью самой музыки, а не сокращения лицевых мускулов, мимики и жестов на публику.
– Вот как! Значит, обаяние артиста – это, по-твоему, туфта или туфля, как говорит наш сын на этом ужасном уличном жаргоне…
– Обаяние – это все что угодно, но только не музыка, – сказал отец, отсчитывая матери успокоительные капли (я слышал, как пузырек постукивал по краю чашки), хотя сам явно нуждался в них не меньше ее.
9
Дальнейший разговор моих родителей я не слышал, поскольку они, заботясь о конспирации, еще плотнее прикрыли дверь в мою комнату. Хотя можно было и не заботиться, поскольку после пятьдесят шестого года такие разговоры были не редкость. Во всяком случае, среди старших, считавших себя очень умными… Младшие же подобные разговоры не вели, а выражали свое мнение, как Санька, отлупившая однажды туфлей Рустамчика, сына дворника Максуда, за то, что он пытался умничать, как взрослый, и рассуждать о том, кто лучше – Хрущев или Сталин.
С этих пор всякая туфта называлась у нас во дворе туфлей – как назидание тем, кто отваживался ослушаться Саньку и нарушить введенный ею негласный запрет на пустую болтовню.
Однако к разговорам родителей я той весной чутко прислушивался – несмотря на их конспирацию. Прислушивался не из-за Хрущева и Сталина, а из-за Вана Клиберна, и это была не пустая болтовня и не туфля – во всяком случае, для меня.
Вот и сейчас до меня долетали отдельные фразы – долетали потому, что я весь замер, старался не шевелиться, чтобы не производить лишних, заглушающих их звуков, и отчаянно напрягал слух.
И по этим фразам можно было кое о чем догадаться. К примеру, отец несколько раз упомянул некоего Льва Николаевича – конечно, не Толстого (с чего бы ему упоминать автора «Севастопольских рассказов»), а Оборина, у коего было такое же имя и отчество, и, что еще важнее, он сидел в жюри. Важнее, но не самое важное, поскольку самым важным было то, что Оборин выступил против присуждения первой премии Клиберну, и выступал единственный из всего жюри.
Поэтому отец и назвал его честным, справедливым и мужественным, не побоявшимся открыто заявить о своем несогласии с жюри и вызвать шквал возмущения и негодования среди одержимых поклонников американца.
– Лев Николаевич… один против всех… один не смог пойти против совести и промолчать – не смог, как когда-то его великий тезка, – сказал отец, повышая голос с явным намерением, чтобы я за дверью его услышал. И не только услышал, но и поддержал.
– Если бы все олицетворяли темное царство, тогда твой Лев Николаевич был бы лучом света, – возразила мать, – но в том-то и дело, что в данном случае темное царство – это он сам.
– Скажи еще, что Клиберн для нас – глоток свободы.
– И скажу… и скажу… – мать тоже повысила голос, рассчитывая на мою поддержку.
– Оборин, моя милая, не против свободы, какими бы глотками ее ни меряли, а против позерства и оболванивания публики с помощью расхожих приемов. Приемов, якобы демонстрирующих переживание музыки, на самом же деле потрафляющих вкусам толпы. Оборин образован и воспитан не по канонам Джульярдской школы, где царствует Розина Левина, родившаяся в России, но давно ставшая американкой. Лев Николаевич воспитан в благородном духе своего учителя Игумнова и вообще русской фортепианной школы. И ему претит всякая дешевка и фальшь. Но, увы, ему не остановить этого пущенного с горы снежного кома. Клиберн, в конце концов, искренен в своем позерстве, хотя в Джульярдской школе его не приучили к необходимой сдержанности. Подобное позерство – та же реклама, а в Америке все на продажу. Но после Клиберна…
– Что после Клиберна?
– После него все начнут шармировать, причем притворно, искусственно, с подделкой под искренность. Распухший снежный ком, разогнавшись с горы, всех раздавит…
Так говорил отец и при этом с горечью сетовал, что вопреки мнению Оборина премию, конечно, получит Клиберн.
– Клиберн – и никто другой…
– Почему же?
– Потому что времена такие наступают, и наступили уже, – сказал отец с явным намеком на Библию, к коей он все чаще обращался.
10
Кроме того, я услышал от отца столь чтимое всеми имя Генриха Нейгауза, тем не менее произнесенное отцом с неуловимым оттенком иронии, ускользающе тонкой насмешки, призванным не столько поставить под сомнение его репутацию, сколько показать, как музыканты воспринимают Гарри в своем узком кругу. Ученики спросили Генриха Густавовича об исполнении Клиберном «Фантазии» Шопена: «Неужели вам нравится “Фантазия”? Ведь мы с вами ее толковали совсем иначе». И Нейгауз ответил: «“Фантазия” мне, может, и не нравится. Мне он нравится!»
– Вот она самая суть в ее откровенном и бесстыдном виде! – торжествовал отец. – Наш Гарри признался. Ах, лукавец, гаер, польский пан! «Фантазия» ему не понравилась, но зато сам Клиберн нравится! Каково! Нравится, потому что он душка, обаяшечка и шармер, как и сам Нейгауз! От Клиберна публика стонет, а публика – это в основном женщины, чей горячий поклонник – Гарри. Женщинам же нужна не музыка, а чувственное впечатление…
– Ну спасибо…
– Извини, я тебя не имел в виду. Я о другом.
– Хорошо, почему же Рихтер, по слухам, поставил Клиберну высший балл? – спросила мать со скрытой обидой и вызовом за то, что ей, как и прочим женщинам, приписали склонность не столько к интеллектуальным, сколько к чувственным впечатлениям.
– А потому что он сам позер. Не такой, конечно, как Клиберн, но тоже… не сахар. Не Рахманинов и не Софроницкий – посмотри на его лицо, когда он играет. Оно складывается, как варежка: лоб надвинут на глаза, и нижняя челюсть выступает вперед. Тоже нечто вроде шарма, хотя и иного рода. И попомни мое слово: Клиберну дадут, дадут первую премию, и все бросятся шармировать.
– Дадут, если одобрит Хрущев.
– А он одобрит – не сомневайся…
– Почему ты уверен?
– А потому что времена… времена такие наступают.
– Ты и впрямь считаешь, что Сталина вынесут, а Клиберна положат? Хороша шуточка…
– Не такая уж шуточка, если учесть все, что происходит…
– Не кощунствуй. Тихо. Сын может услышать, – сказала мать, и отец еще плотнее прикрыл дверь, хотя плотнее уж было некуда.
11
Хрущев одобрил, и премию присудили. Присудили не Власенко, конечно, а Клиберну. Не нашему, а американцу. Вся Москва ликовала: глоток свободы! Буква ю исчезла из обихода, и все, признаваясь друг другу в любви, с умилением повторяли фразу: «Я вас лублу». И напевали «Подмосковные вечера» – с тем же американским акцентом.
Моя мать была счастлива, что Клиберн победил, – так же, как и Сашенька, его верная поклонница. Нас с ней это еще больше сблизило, словно победа Вани была нашим общим успехом. Неудивительно, что через три года я женился на Сашеньке – к немалому удовольствию ее родителей, и переехал к ней в высотный дом, где меня радушно приняли.
Санька была на свадьбе, напилась дешевого портвейна (бутылку она принесла за пазухой), разбуянилась и устроила такой скандал, что даже воспитанная Сашенька, одетая в белое свадебное платье, не выдержала своей роли невесты, возмутилась и вознегодовала. Она оттеснила Саньку в угол коридора, вырвала из рук бутылку и прошипела сквозь зубы единственное ругательство, которое знала:
– Бляй!
Санька от неожиданности оторопела и не нашлась что сказать в ответ. Не нашлась – не оттого, что не знала подобных ругательств и не слышала их от дворовой шпаны, когда носила тельняшку и играла в пристеночку, а оттого, что знала их слишком много и от такого обилия ни одного не могла выбрать.
Лишь слегка оправившись, придя в себя и поправив на голове перманент, она раздельно, чуть ли не по слогам произнесла:
– Сама ты бляй. А ваш Клиберн – изрядный притвора и к тому же голубой, – тут она все же усомнилась в сказанном, поправилась и произнесла с оттенком извинения, адресованного не Сашеньке, а мне: – Ну, голубой в том смысле, что романтик. Романтики же все дураки и голубые.
12
В чародейную Велесову ночь с 31 октября на первое ноября 1961 года Вождя – под ликующие вопли нечистой силы – вынесли из мавзолея и перезахоронили у кремлевской стены. Стена при этом угрожающе качнулась и опасно накренилась, как рассказывают очевидцы.
Накренилась, но при этом все же устояла, не рухнула – так же, как и держава. Та, правда, умалилась, усохла, ужалась, как шагреневая кожа, хотя когда-то была широка, обильна лесами, полями и реками.
И Америка придвинулась рылом к нашим границам – чтобы удобнее было принюхиваться и ждать успешного пришествия на нашу землю следующего обаяшки Клиберна.
Этого же счастливчика Клиберна в мавзолей все же не положили. Хотя после Хрущева он встречался с простаком Горбачевым и элегантной штучкой Раисой Максимовной – на обеде в Белом доме. Не нашем Белом доме, а американском, не почерневшем от гари и копоти при обстрелах из танков…
Клиберна пригласили на обед для антуража, как кентервильское привидение, призрак минувших лет, как американского русского, посланца Вашингтона в Москву или Москвы в Вашингтон – не важно.
Горбачев обласкал Клиберна и напомнил ему весну пятьдесят восьмого года, когда вся Москва сходила по нему с ума. Но все же с мавзолеем… нет, не получилось, не положили, не хватило одного голоса при голосовании в Думе.
Зато из мавзолея хотели вынести еще и Ленина, но коммунисты заартачились, возроптали, не позволили, а они все же коммунисты, ум, честь и совесть, и вынос… не отменили, нет, но отложили до удобного случая.
У нас ведь властвует капитал, а он серьезный дядечка, ничего не отменяет.
Как и предсказывал мой отец, у нас теперь все шармируют, подобно Клиберну. Сам Клиберн же… что с ним стало? Не могу сказать в точности.
Не могу, поскольку в Америке ни разу не бывал, да и не тянет, если признаться. Рихтер вон тоже любил Европу, Америкой же брезгал, гнушался. И не он один – многие…
Вот и я тоже, хоть и не Рихтер, и лицо у меня, когда играю на своем альте, вдвое не складывается, как варежка. Но мне недавно приснился сон, словно Клиберн вместе с Хрущевым… нет, шинели с господ не снимают, но устраивают по всем миру революции роз.
Хрущеву для этого даже не пришлось менять свое имя – он так и остался Никитой в вышитой украинской сорочке (на все украинское теперь мода). Клиберн же снова стал Клайберном, и не Ваном, а Вэном: так ему сподручнее сбрасывать правительства, менять режимы и поддерживать напряженность у наших границ.
Повторяю, это всего лишь сон, причем дурацкий, хотя, наверное, не ошибется тот, кто считает, что революции роз начались у нас с Вэна Клайберна. Того самого Вэна, который прикинулся простачком и, дабы втереться к нам в доверие, стал Ваном или даже Ванюшей.
Впрочем, это шутка. Клайберн останется для нас незабываемым Ваном Клиберном так же, как и тот – уже далекий – пятьдесят восьмой год. Все же прочее – выдумки и пустые басни, особенно перед именем Петра Ильича Чайковского и музыкой, которая, как известно, вечна и никогда не увянет – не то что какие-то розы.
18 апреля 2021 года
Особист
(Рассказ)
Наши окна с обсыпанной порыжевшими елочными иголками ватой между рамами (из экономии использовали вату, которой был обложен понизу ствол новогодней елки) выходили во двор. Если бы не бесстыдно развешенное на веревках белье, задубевшее от мороза, двор просматривался бы весь, был бы виден насквозь, как на ладони. Но белье скрывало его потаенные недра. Поэтому кое-что из дворовых построек лишь слегка проглядывало, а в целом угадывалось за простынями, наволочками, майками, синими трусами и канареечного цвета кальсонами.
Угадывались дровяные сараи, крыша котельной, сваленные за котельной бревна и огороженный забором палисадник с кустами сирени, куда выкатывали инвалидное кресло и выводили под локти парализованную старуху, всю скрюченную, страшную, похожую на ведьму.
Кирпичная стена с проломом, отделявшая наш двор от соседнего, вообще не попадала в обзор.
В этом дворе мы жили, мамаева орда, сопливая малышня, шантрапа (хотя был кое-кто и постарше), вернувшаяся с матерями из эвакуации. Да, дома мы лишь что-то делали, мастерили, выжигали по фанере, выпиливали лобзиком с вечно лопавшейся пилкой, сидели за уроками под грибовидной настольной лампой, обедали и ужинали все той же картошкой, а во дворе – жили. Иными словами, носились, лазали, висли, спрыгивали, дрались, истошно орали, заговорщицки шептались и хранили свои секреты.
Мы – это Витя Черепанов по прозвищу Череп, чей дед работал столяром на Лубянке и иногда получал паек. Это Валя Сумароков, сын писателя Сумарокова (из открытого окна доносился стук пишущей машинки, а в помойном баке вечно чернела забитая до прозрачности копирка), которого не взяли на фронт из-за неврастении, близорукости и еще сотни болезней. Это Коля Блохин по прозвищу Блоха, чья мать преподавала литературу в нашей школе. Это Ваня Абрикосов, которого почему-то прозвали Дыня. Он рос без отца и был сыном тети Моти, принимавшей бутылки в палатке, пахнувшей сыростью, плесенью и дешевой гадостью, называвшейся портвейном. Это Маруся Собакина, игравшая на пианино и мечтавшая, чтобы ради нее совершали подвиги. Это Петя с неприличной фамилией Сукин (мы произносили ее с ударением на первом слоге) по прозвищу Колбаса – его отец работал грузчиком на колбасном заводе.
Среди нас были и другие, тоже наши, но не целиком, а лишь наполовину или даже на четверть, поскольку они редко выходили, хотя мы их и вызывали – свистели в два пальца и кричали под окнами: «Саня (Костя, Митя, Леха), выходи!» Вот о них-то и надо сказать особо – пусть даже не обо всех, а об одном, поскольку из-за него наш двор опустел и осиротел, лишился тех, кого увели чемоданчиком ночью, при свете автомобильных фар. Пронеслось над ними злое, беспощадное лихо, и никто их больше не видел. Сгинули.
Все во дворе так же ждали своей очереди, но некоторых лихо обошло стороной, пощадило: и такое бывало, хотя это кажется невероятным. Но что ж тут невероятного, ведь всегда наряду со всеми были некоторые, и им приходилось жить за всех, вывешивать белье на веревках, топить печи в котельных, обкладывать ватой елку, провожать старый год, встречать новый, произносить тосты (первый – непременно за Сталина), танцевать под патефон и петь под баян.
1
В нашем дворе его так прозвали – Особист. Прозвали потому, что он держался особняком, почти ни с кем не дружил и никому не звонил даже в том случае, если надо было узнать, что задали по русскому, спросить решение математической задачи про двух пешеходов или бассейн с трубами. Для него это было унижением – позвонить. Иными словами, вращая черный эбонитовый диск с круглыми гнездами для указательного пальца, набрать шестизначный номер, начинающийся с буквы «Г» (более аристократическая часть Арбата начиналась с «Б»), и попросить кого-то к телефону. Просить – вообще унижение и тем более унижение в том случае, если телефон один на всю коммунальную квартиру с длинным, полутемным коридором и приходится ждать, пока там прошаркают к нужной двери, участливо и прилежно постучат в нее, произнесут нараспев: «Вам телефонируют», и вызванный, прежде чем сказать: «Алло!» – будет долго шуршать трубкой, распутывая провод.
О, коммунальный телефон на стене, исписанной вкривь и вкось номерами, под висящим на гвозде старым велосипедом или ванночкой, в которой тебя купали младенцем, обливая водой из кувшина и повторяя, как присказку: «С гуся вода – с царя худоба», хотя ни царей, ни гусей тогда уже не было и в помине!
Однако вернемся к нашему Особисту. Если для него и позвонить-то – унижение, то дружба – унижение вдвойне, поскольку она мешает быть одному и вынуждает не столько просить самому, сколько выполнять чьи-то назойливые, ревнивые, мстительные просьбы. Поэтому Особист и не дружил, хотя, по негласному дворовому кодексу, все непременно дружили. Вернее, имели друзей, которые были за них: это считалось солидным, престижным и заслуживало уважения. О таких не сообщалось: «Это мой друг», а говорилось внушительно: «Он за меня».
И все сразу становилось понятным.
Друзья, да позволено будет заметить, делились на четыре разряда: дворовые, уличные, домашние (школьные не в счет) и закадычные. Дворовые, понятно, – это двор, подразумевавший и наличие короля, чаще всего рыжего, подпоясанного солдатским ремнем, кепка козырьком надвинута на глаза, и вылинявшая майка цвета вываренной моркови по-королевски небрежно заправлена в брюки. Из-под кепки выбивается не позорная челка, как у малышни, а рыжий чуб. В карманах брюк как подтверждение взрослости и королевского достоинства – подобранные на улице окурки, украденные спички, запасной подшипник для самоката, выменянные у татарина-старьевщика («Старье берем!») гильзы от патронов.
С уличными встречались только на улице, поскольку они были из соседних дворов, имевших с нашим двором охраняемую государственную (в конце сороковых мы все были государственниками) границу. Приглашать уличных в свой двор было не принято – так же, как и соваться в их дворы: там могли и побить (засветить фонарь под глазом или расквасить нос). Страх перед чужими кулаками могла победить лишь великая, масштабов Данте любовь – победить в том случае, если она жила в соседнем дворе и ее приходилось провожать.
О, проводы до ее подъезда! Высшим шиком считалось набросить ей на плечи свой пиджак, а самому нести ее кофту (часто – мамину), как будто кофта не могла так согреть. Не могла, поскольку была кофтой и больше ничем, пиджак же помимо всего прочего обладал некоей загадочной субстанцией, возникавшей оттого, что на ней был его пиджак. Он не только согревал, но еще и обнимал ее своей подкладкой так, как сам провожающий никогда не решился бы.
Вообще в ее присутствии провожающий робел и терялся. Единственное, на что он решался, – это уже после проводов написать с отчаянной смелостью – мелом на стене ее дома (так, чтобы она могла прочесть из своего окна) – свое признание или объяснение. Написать аршинными буквами, и пусть все видят. Все знают от Арбата до улицы Герцена. Все завидуют и ревнуют.
Вот тогда драка становилась неизбежной, а если твои дворовые были за тебя, то и война, как в известном случае с Еленой Троянской.
Впрочем, война продолжалась недолго: из-за школьных домашних заданий многие не выходили. Да и на зимние каникулы заключалось перемирие, на летние же перемирие наступало само собой, поскольку все разъезжались по лагерям и дачам…
Летняя духота, посверкивающая и погромыхивающая вдалеке гроза, горьковатый запах отцветающей сирени; фанерные чемоданы с выведенными химическим карандашом (чтобы не стерлись) фамилиями; лагерные автобусы в школьном дворе, пунцово-радостные пионервожатые и хмурые водители, докуривающие свой «Беломор» за пять минут до посадки…
Однако продолжим классификацию – распределение по разрядам.
Домашних приглашали домой, сначала показывали им игрушки (строго соблюдаемый ритуал) и играли с ними на глазах старших. Во всяком случае, от старших не прятались, не запирались и даже позволяли им из воспитательных соображений участвовать в играх – подсаживаться, хотя игра от этого сразу становилась скучной.
А с закадычными не расставались никогда и нигде, ни во дворе, ни на улице, ни дома. К тому же их, закадычных, можно было с размаху хлопнуть по плечу, ущипнуть за щеку, оттянуть им до покраснения ухо или взять за кадык (отсюда, собственно, и закадычные), и они терпели, не обижались.
2
Особиста (пора к нему наконец вернуться) звали Владимир, что было естественно и даже символично, поскольку родился он 22 апреля. Фамилия же его была нам известна лишь по первой букве, собственно и ставшей его фамилией – Владимир Эс. Ни закадычных, ни дворовых, ни уличных друзей Особист не имел. Был у него лишь один домашний друг, тихий, носивший полосатую пижаму, болезненный мальчик Вука (его назвали Вуколом из-за любви отца ко всему исконно русскому), генеральский сынок. Вука вечно зябнул, на улицу почти не выходил из-за постоянных ангин, насморков и брезгливой неприязни ко всему уличному: самокатам, рогаткам, бутылкам с карбидом и выплавленным на кухне свинцовым битам для иглы в расшибец.
Генерал Фрол Иванович, отец Вуки, одобрял его дружбу с Особистом и любил Владимира Эс почти как сына (поговаривали, что тот и был его сыном) – дарил ему списанные фуражки, угощал конфетами из генеральского буфета, сажал рядом с собой и давал подержать разряженный наган с выгравированной надписью – именное оружие. Особист млел, благодарил, беззвучно шевеля губами, и исподлобья – с обожанием – смотрел на генерала.
Еще Вука приглашал к себе такую же домашнюю девочку Марусю, толстую, розовую, в красной клетчатой юбке и белых чулках, выглядывавших из-под шубки. Маруся мечтала о том, чтобы кто-нибудь ради нее совершил подвиг – как на войне. Но вместо подвигов все лишь дразнили ее, называя по данному ей прозвищу: «Тумбочка! Тумбочка!», и норовили попасть снежком в нотную папку на витом шнурке с медальоном, окаймлявшим чей-то бородатый профиль. По словам Маруси, это был композитор Сен-Санс, но у нас его звали Сан Санычем.
С Сан Санычем в медальоне Маруся ходила к учительнице музыки из соседнего подъезда, немке Эльзе Ивановне Бубновой-Розенфельд. Та, маленькая, почти не видная – утонувшая – в глубоком кресле, слушала ее с радостной улыбкой, даже если Маруся сбивалась и фальшивила. Прозанимавшись с ней положенное время, хвалила, гладила по голове и угощала чаем с половинкой эклера из ресторана «Прага».
«Ну как? Совершил кто-нибудь ради тебя подвиг?» – спрашивала Эльза Ивановна за чаем, и Маруся от стыда краснела, отмалчивалась и лишь сжимала в зубах ложку, измазанную кремом от пирожного.
Раз в полгода устраивался концерт. Приглашались: генерал с супругой и матерью, их сын Вукол (ради торжественного случая его величали полным именем), родители Маруси и Особист с матерью и отчимом. Те приносили к чаю печенье, вафли, маленький торт и деликатесы (отчим работал в торговле). Мать Особиста сидела, потупившись, держала на коленях сумочку и театральный бинокль (зачем-то брала с собой). Она избегала смотреть на жену генерала, хотя та ее жадно и высокомерно рассматривала.
Сначала, надев очки, играла по нотам Эльза Ивановна, извиняясь за ошибки: «Прошу прощения, это с листа». Затем на круглую, покрытую черным лаком крутящуюся табуретку забиралась Маруся, сверкая голыми ляжками, и сама объявляла: «Гаммы и программа». Это означало, что она начинала с гамм, после чего исполняла инвенцию, сонатину, этюд и пьесу, то есть обещанную программу.
Такая была у них компания, собиравшаяся втроем – Вука, Тумбочка (она же Маруся) и Особист – и игравшая на глазах взрослых – жены и матери генерала. Они следили, чтобы мальчики не обижали девочку, а девочка не дразнила мальчиков и не бегала на них жаловаться из-за всякой ерунды. Еще они любили напоминать Особисту, что скоро вся страна будет праздновать его день рождения. Это был генеральский юмор…
Сам же генерал по будням до позднего вечера пропадал у себя на Лубянке, обеспечивал государственную безопасность (его увозила и привозила служебная черная эмка).
3
Во дворе Особист появлялся редко, да и то не по собственной воле, а скорее понуждаемый взрослыми, неустанно твердившими: «Хватит дома сидеть. Уроки сделал – иди погуляй, а то недалеко до греха». Какой грех они имели в виду и насколько серьезны были их опасения, неизвестно, но Особиста настойчиво выпроваживали.
Разумеется, это воспринималось им не как награда, а как наказание и тяжкая обуза. Но приходилось подчиниться, и он выходил во двор, хотя ничего с собой не выносил.
Не выносил, чтобы никому не давать; чтобы не сломали, не испортили, не выманили и не отняли. А ведь было что вынести – с такими-то родителями. К примеру, все знали, какой у него велосипед – со звонком, фонариком, зеркальцем и переключателем скоростей, трофейный, из Германии. Такой бы только вынести – на радость всему двору. Но Особист не хотел никого радовать и из-за этого лишал всех радостей самого себя.
Он еще согласился бы вынести какую-нибудь мелочь, дрянь, ерунду – то, что можно прятать в кармане и доставать, когда никто не видит. Но выносить (свозить вниз по ступенькам лестницы и выкатывать во двор) нечто крупное, такое, что не спрячешь, себе не позволял, во всяком случае без опеки и покровительства взрослых. Поэтому на своем трофейном он почти не катался, и шикарный велосипед пылился у него за шкафом.
Без вынесенного гулять ему было скучно, и он завидовал любой мелочи в руках других. Но из гордости, презрения и затаенной, скрываемой безучастной улыбкой злости на всех ни у кого не просил. Не просил, а с надеждой ждал, что предложат. Если не предлагали, обижался и вынашивал планы мести, хотя виду не показывал, изображал полнейшее равнодушие.
Тогда его начинали дразнить: «Это хочешь?..» – и показывали ему набитый опилками бумажный мячик на резинке. «А это хочешь?..» – показывали оловянного солдатика-знаменосца. И ставили условие: «Если будешь за Рыжего, то получишь».
Но он не спешил присягнуть Рыжему, поскольку себя берег, ни к каким дворовым партиям не примыкал, в союзы не вступал, ничью сторону не занимал, а, как уже говорилось, держался особняком. Собственно, у него и прозвище сначала было – Особняк. Но оно не прижилось, поскольку неподалеку от нас находился особняк, где жил великий пролетарский писатель Горький (других особняков мы не знали), и возникала путаница: пойди разбери, где особняк, а где Особняк. Поэтому прозвище не годилось, во дворе же (как и в тюрьме) без прозвища нельзя.
Вот кто-то и придумал: Особист. И почему-то никого не смущали всякие там особисты из особых отделов. О них словно бы и забыли. И у нас был один Особист – Владимир Эс из семнадцатой квартиры.
Тут тоже надо кое-что пояснить. На дверях этой семнадцатой был наклеен список жильцов: кому сколько звонков. И фамилия последних в этом списке была стерта – от нее осталась только буква «С». То ли Симоновы, то ли Сахаровы, то ли Скворцовы (кто-то вписал туда генеральскую фамилию – Серегины, но ее сразу же стерли). Разбираться в этих фамилиях мы не стали, и наш Володя, Вова, Вовчик, Вовик (до Вованов было еще далеко) так и числился у нас под иностранной фамилией Эс.
Из-за нее он однажды угодил в космополиты и получил от нас прозвище Беспаспортный. Но это прозвище тоже не прижилось, и Владимир Эс так и остался у нас Особистом.
4
В отличие от нас, неприкаянных, расхристанных и бесшабашных, вечно терявших шарфы и варежки, носившихся по двору с отмороженными свекольно-красными ушами и пальцами, пальто он застегивал на все пуговицы и тесемки, пришитые к ушам зимней шапки, аккуратно завязывал под самым подбородком. Причем завязывал не на узел, а на бантик (два бантика ему никак не давались). Если нас стригли ручной машинкой на кухне у бабы Кати, бравшей за нас по пятачку, или отдавали во власть вечно пьяному, сизолицему парикмахеру при бане, то его водили в дорогие парикмахерские. Там франтоватый опереточный маэстро с подвитым коком, закрученными усами, в белом халате усаживал его перед овальным зеркалом, заправлял ему за ворот салфетку, похожую на простыню, и приступал к священнодействию, таинству стрижки.
Сначала мыл Вовику Эс голову, нагнув ее так, что тот едва не утыкался лбом в дно фаянсовой раковины, а затем с особым шиком щелкал ножницами и фехтовал расческой. После этого кое-что нехотя поправлял машинкой, явно брезгая сей лишенной утонченности процедурой, и с видом художника, демонстрирующего перед публикой законченную картину, срывал салфетку и напоследок, уминая в кулаке затянутую оранжевой сеткой грушу пульверизатора, спрыскивал новорожденного одеколоном, поднимавшимся к потолку, словно пар от гейзера.
Однажды Особист нам признался, что вместе с родителями и генералом был на бегах, после чего обедал в настоящем ресторане, где официант предупреждает любое желание и под каждое блюдо приносят несколько тарелок, вилок и ножей. Этим он нас окончательно сразил, поскольку мы прожигали жизнь лишь по школьным буфетам с накрытыми марлей пирожками и коржиками и зимой, катаясь с гор, запрягали в сани облезлых, вислоухих дворняжек. Те нас, конечно же, опрокидывали и вместе с нами кубарем катились вниз со снежной горы.
Вот и все наши бега…
Нас также поражало, что родители Вовика не сдавали бутылки в палатку, где их принимала тетя Мотя, пропахшая сыростью, плесенью и дешевым портвейном мать Вани Абрикосова, а выбрасывали на помойку. И какие бутылки – из-под редкостных вин с виноградной гроздью на этикетке, маслянистых, под цвет янтаря коньяков и густых ликеров. Самые отчаянные из нас – те, кто постарше, доставали эти бутылки из мусорных баков и долго мучили их, то наклоняли, то переворачивали вверх дном, стараясь вытрясти себе в рот хотя бы каплю. Иногда это удавалось, и счастливчик от блаженства замирал на месте, а затем шатался как пьяный, изображая воздействие винных паров.
5
Понятно, что после дорогих парикмахерских, ресторана и ипподрома нельзя было опускаться до того, чтобы смешиваться с нами, и Особист, разумеется, не смешивался, а старательно выделялся и отличался. Себя блюсти в этом смысле ему помогал огороженный забором палисадник под окнами, засаженный голубой персидской сиренью. Кто ее посадил, эту сирень, уж никто не помнил, и казалось, будто она была всегда, с сотворения мира господом Богом или (что одно и то же) товарищем Сталиным.
Собственно, принадлежал палисадник всему двору, был общественным достоянием, но семейство Эс постепенно прибрало его к рукам. Вначале туда каждое утро выносили под руки парализованную старуху, похожую на ведьму, – бабушку Особиста, и пока она там сидела в своем инвалидном кресле на высоких колесах, никто не решался ее потревожить и заглянуть в палисадник.
После смерти старухи мы еще долго не решались нарушить этот запрет и обходили палисадник стороной, словно заколдованное место. Семейство Эс тем временем его огородило и навесило калитку с замком – под предлогом того, что они взяли на себя обязанность ухаживать за сиренью. Ухаживать-то особо не приходилось: сирень сама буйно цвела (доставала до второго этажа), но родители Особиста купили специальный инвентарь, подтверждавший их права на уход, и этих прав никто не оспаривал. С ними старались не связываться, поскольку они в любой момент могли пожаловаться генералу.
Особист любил запираться в своем палисаднике. У него была там своя скамейка, своя лейка, своя лопатка и прочий инвентарь по уходу за сиренью. Кроме того, он перетаскал туда из нашей песочницы целую кучу песка: помимо сирени ему вменялось в обязанность менять песок для домашнего кота Васьки. Словом, забот у него хватало, чтобы оправдать свое уединение. Но в нашу сторону он тоже поглядывал и иногда к нам словно бы нехотя присоединялся, не забывая о том, чтобы в нужный момент все-таки выделиться и отличиться.
6
Был он левша и правую руку почти не вынимал из кармана. Его донимали вопросами: «А что у тебя там? Что ты там прячешь? Покажи, покажи». Но он не показывал, а еще глубже, чуть ли не по локоть засовывал в карман руку.
Однажды наш Рыжий прижал его к стене между сараями, уперся коленом в живот и поставил ему условие:
– Если покажешь, что в кармане, я тебе тоже покажу, – и похлопал себя по карману драного матросского бушлата. – Согласен?
Наш Особист не хотел соглашаться, стал отказываться, но все-таки условие ставил не кто-нибудь, а король двора; к тому же их окружили, и с каждым его отказом кольцо угрожающе сжималось все уже и уже.
Словом, могли и побить.
Пришлось принять условие и на глазах у всех вывернуть карман.
У Особиста в кармане оказался согнутый ржавый гвоздь, а у Рыжего – дорогой серебряный портсигар. На гвоздь никто не обратил внимания, зато все сразу накинулись на портсигар, стали просить его потрогать, подержать в руках и даже понюхать.
Стали наперебой спрашивать:
– Откуда у тебя?
– Где ты взял?
И Особист спросил словно бы нехотя, но как-то особенно веско:
– Откуда?
И когда Рыжий ответил: «Нашел», стало ясно, что он отвечает не всем, а именно Особисту.
– Где нашел? – Особист продолжил свой допрос.
– Там… – Рыжий неопределенно махнул рукой куда-то в сторону.
– Где это «там»? – Особист не принимал неопределенностей, как тетя Мотя в палатке не принимала бутылок со щербатым горлышком.
– Ну, в общем, за гаражами.
– А не врешь? – Особист усомнился в словах короля, что было неслыханной дерзостью, но, как ни странно, Рыжий это стерпел, смирился. – Говори, украл?
– Нет, я нашел. Правда, нашел.
– Поклянись.
– Клянусь.
– А почему пяти папирос не хватает? Выкурил?
– Я не курю.
– Где ж они тогда?
– Не знаю. Без понятия.
– А раз не знаешь, пойди и сдай портсигар в милицию, – теперь Особист своей властью сам ставил условие.
Рыжий понял, что уступчивость и послушание в таких делах до добра не доводят, и решил взбрыкнуть.
– Фиг-то. Накось выкуси. Лучше продам на толкучке.
– Портсигар именной. Видишь, выгравирована надпись. Его наверняка ищут. Может быть, даже со служебными собаками, – со скорбной обреченностью приврал Особист. – В общем, смотри. Но если меня спросят, я скажу, что именной портсигар у тебя.
Рыжий явно струсил, но, чтобы не показывать этого, произнес развязно, фиглярским тоном:
– Тогда и ты скажи, откуда у тебя гвоздь?
– Тебя не касается.
– А если не скажешь, то пожалеешь. Пожалеешь, потому что сейчас получишь, – и Рыжий поднес ему к носу жилистый, в царапинах, веснушчатый кулак.
Круг сузился до предела.
– Получишь у нас…
– Накостыляем…
– По шее, – послышались голоса.
Особист понял, что где-то он допустил промах, лишивший его с таким трудом обретенной власти. Понял и пошел на уступку.
– Хорошо, скажу. Этот гвоздь… этот гвоздь… – и тут его осенило, – из гроба товарища Кирова. Гвоздь расшатался и выпал, а я подобрал.
– Как ты мог подобрать! Тебя тогда на свете не было. Может, тебе отец… вернее, генерал подарил?
– Генерал – не генерал, а вот так – подобрал и все. И у меня не отец – отчим…
Все сразу притихли, немного пошептались, а затем и вовсе замолкли и разошлись. Разошлись, признавая за Особистом вновь обретенное преимущество – власть.
7
В нашем дворе у каждого были секреты, потому что иначе не стали бы уважать, да и вообще какая это жизнь – без секрета. Поэтому девочки зарывали в землю стеклышки, а под ними выкладывали цветочные лепестки, фантики от конфет и серебряную фольгу. У мальчиков были свои секреты, и самый главный из них – что они слышали дома от родителей. Разумеется, родители обсуждали это не с ними, а друг с дружкой и в редких случаях с соседями, да и то не со всеми – лишь самыми близкими, надежными, кому можно доверять. К тому же обсуждали за плотно закрытыми дверьми, вполголоса или даже шепотом. Но детям удавалось кое-что подслушать, распознать, различить по дрожанию воздуха, движению губ, выражению лиц, и это был величайший секрет.
Этим секретом они ни с кем не делились – только с закадычными, под вечер на бревнах, сваленных за котельной, когда уже темнело. Эти бревна многое могли бы рассказать, но и они молчали – немотствовали, словно ничего не слышали.
И лишь Особист кое-что слышал. Уж как ему это удалось, неведомо: может быть, случайно оказывался рядом – просто проходил мимо. А может, нарочно бочком придвигался, подкрадывался поближе и подслушивал. Так или не так, не знаю и судить не берусь. И напрасно обвинять никого не хочу (в те годы и без меня было достаточно обвинителей).
Но однажды Особист – он как обычно стоял где-то поодаль от нас, шептавшихся кружком возле сарая, – словно бы между прочим сказал:
– Вообще-то секреты иметь не следует. Не рекомендуется.
Все сразу забеспокоились, заволновались.
– Как это? Почему?
– Потому что нельзя – вот и все, – Особист недоуменно пожал плечами, не позволяя никому и подумать, что возможна иная причина, кроме нельзя.
– И стеклышки закапывать нельзя? – пискнул чей-то голосок.
Особист подумал ровно столько времени, сколько полагалось тому, кто обладал правом разрешать и запрещать.
– Стеклышки, пожалуй, можно.
– А что тогда нельзя? – спросил другой голос, не слишком склонный подчиняться.
– А нельзя то, о чем вы говорите на бревнах, – сказал Особист, как бы не придавая значения тому, чему другие, напротив, придавали самое серьезное значение.
– Ну, и о чем мы говорим? – Особиста явно испытывали.
– Да так… о всяком… – он вовсе не спешил показать, что способен выдержать испытание.
– И что же это за всякое?
– Всякое – это то самое, о чем по глупости и неосторожности говорят ваши родители.
– И о чем же они говорят?
– Вам перечислить? Пожалуйста, – Особист выставил ладонь и стал загибать на ней пальцы. – О том, что мы работаем как проклятые, а живем хуже нищих. О том, что мы не были готовы к войне, хотя и пели: «Броня крепка, и танки наши быстры». О том, что за победу мы заплатили слишком большой ценой, миллионами загубленных жизней. О том, что в побежденной Германии живут лучше, чем у нас, победителей. О том, что Кирова убил Сталин. О том, что в лагеря сажают невинных, а преступники гуляют на свободе… Родители говорят, а вы повторяете.
– Врешь!
– Но я же сам слышал.
– А что же твои родители?
– Мои о политике не говорят. Они работают в торговле. К тому же у меня отчим.
– А почему их не брали на фронт?
– Потому, что как ценные работники они нужны в тылу. Отца Сумарокова тоже не брали.
– А наших брали. И у них ордена…
– Что ж, их заслуг никто не отнимает. Но они говорят как враги.
– Чьи враги?
– Сами подумайте, чьи. Об этом спрашивать не надо.
– Ничьи они не враги. Все ты врешь.
– Они не враги мне, тебе, нашему двору. Но этого мало, потому что они… враги народа, – сказал Особист так, как будто на языке его случайно оказалось слово, которое он долго держал за щекой.
8
С тех пор генеральский сын Вука, Особист и Маруся, учившаяся музыке, забросили свои обычные занятия и игры, забыли взаимные обиды, упреки и капризы, перестали вздорить и ссориться по мелочам, перестали чуть что жаловаться взрослым, хныкать, гундосить и утирать притворные слезы. Теперь им было не до этого. Теперь они не устраивали бои между оловянными солдатиками, не возили по ковру грузовики и паровозы, не укладывали спать кукол, разыгрывая над ними папу и маму, а занимались куда более важными вещами, к которым получили доступ, – чужими секретами.
Разумеется, под секретами подразумевались не зарытые в землю стеклышки, хотя Вуке, Особисту, Марусе и было известно, где у кого что зарыто, и в случае необходимости они могли бы извлечь наружу подобные мнимые секреты. Но все это считалось мелочью, ерундой, пустяками, не заслуживающими внимания, они же свое бдительное внимание уделяли лишь секретам государственной важности – секретам, услышанным (подслушанным) на бревнах.
Бревнами и следовало заниматься без дураков, по-настоящему, не ограничиваясь восклицаниями: «Ах, он такое сказал!» – «Ах, она такое сказала!» – и не делая при этом страшные глаза, а проводя тщательное дознание, вникая, сличая, сопоставляя ради одной цели – установления истины.
Таким образом ими было точно установлено, кто жаловался на плохую, нищенскую жизнь, кто критиковал командование за неподготовленность к войне, кто воспевал счастливую жизнь в Германии, кто клеветал на товарища Сталина, кто оплакивал якобы невинных узников лагерей. Ради большей точности они проверяли имевшиеся сведения на всех нас, словно бы невзначай задавали невинные вопросы, по многу раз переспрашивали одно и то же, делали вид, будто что-то запамятовали, и просили напомнить.
Мы им, конечно, не отказывали – напоминали, но постепенно в нас закрадывалось подозрение, смешанное с тревогой и опасливым недоумением: «Зачем им это? Для чего они спрашивают?» Мы уже готовы были подстеречь их за сараями, затащить в подвал или на чердак, привязать к дереву и учинить допрос, выпытать, какие у них коварные замыслы и как они собираются использовать наши секреты.
Но неожиданно все наши подозрения отпали, мы успокоились и даже повеселели.
9
По двору пронесся слух, что Особист влюбился. Слух этот был проверен, и наблюдение (проверяли слух именно этим способом) подтвердило, что все необходимые признаки налицо и влюбленность Особиста – неоспоримый факт. Было названо имя той, кто стала, так сказать, предметом: Маруся Собакина – та самая Маруся, которая играла гаммы и с нотной папкой ходила на уроки музыки в соседний подъезд. И Особист ее провожал. Спрашивается, зачем ее провожать, если от подъезда до подъезда всего шагов двадцать. И тем не менее Особист шел рядом с ней, нес ее нотную папку, а затем терпеливо ждал, когда закончится урок, чтобы проводить до дома.
Кроме того, они вместе сидели на бревнах, пока Марусю не звали ужинать. Все это доказывало, что у них любовь. И кто-то из девочек слышал, как однажды Маруся спросила у Особиста, мог бы он совершить ради нее подвиг, и тот ответил, что готов его совершить. Ответил без хвастовства, без бахвальства, с твердой решимостью. Как герой.
В дальнейшем стало известно, какой именно подвиг совершил Особист, но известно не сразу. Прежде чем мы об этом узнали, в нашем дворе стали происходить ужасные, нелепые, фантасмагорические и обычные для тех лет события. Родителей двоих из нас – Рыжего и Сычева – вызывали, а отца Сумарокова взяли. Взяли вместе с его пишущей машинкой, бумагами в папках и фотоаппаратом в кожаном футляре. Фотоаппаратом марки «ФЭД», которым он снимал секретные объекты – облезлые помойные баки и ржавую пожарную лестницу с заколоченными досками нижними ступенями. Взяли также отца Терехина, который говорил, что в Германии живут лучше, и тетю Мотю тоже взяли, бутылки в ящиках побили, осколки выбросили, а ее палатку забили досками.
10
Собравшись на бревнах, мы долго молчали, опустив головы. Мы не решались ничего сказать, словно каждому нечего было добавить к тому, что было уже много раз сказано, повторено, затвержено наизусть в разговорах с самим собой и поэтому не годилось для общего разговора. Затем мы стали тихонько шептаться по двое, по трое, стараясь, чтобы нас не услышали все и не осудили за то, что мы нарушаем тишину, хранимую как общее достояние. И наконец мы заговорили разом и громко, перебивая друг друга и заботясь лишь о том, чтобы нас слышали, и не придавая никакого значения тому, что мы никого не слышим.
Разумеется, всех нас мучил вопрос: как и кто? Иными словами, как такое могло случиться, что раньше из нашего двора никого не брали, а теперь стали брать почти без разбору, одного за другим. И кто в этом виноват – не где-то далеко, не на соседней улице, а у нас же, здесь, во дворе? Конечно, всему виной могла быть слепая случайность и неразбериха, но кто-то же за ней стоял и ее направил именно в нашу сторону, и этот неизвестный скрывался, прятался за спинами здесь, рядом, среди нас.
В самый разгар наших споров, высказываемых (выкрикиваемых) догадок и предположений из своего подъезда к нам тихонько вышел Вука, наскоро одетый, обмотанный шарфом по самое горло, и сел с нами рядом. От удивления все замолчали, и при наступившем молчании он тихо – словно бы нехотя и почти беззвучно произнес:
– Похоже, это он, Вовчик, Владимир Эс, ваш Особист.
Мы поначалу не поняли, отвечает ли Вука на наши вопросы или сам задает нам вопрос.
– Что Владимир Эс? Он – выдал? Он – предатель?
Вука покачал головой, отклоняя наши домыслы.
– Нет, он совершил подвиг ради Маруси. Она его просила, и он совершил, – произнес он, предлагая нам совсем иное измерение того, что случилось.
– Какой подвиг?
– Пойти к моему отцу-генералу и рассказать все, о чем говорилось на бревнах. Открыть ему все секреты. Пусть генерал ночью их арестует.
– Зачем это ей?
Вука попробовал ответить уклончиво – так, чтобы знание всей истины оставить за собой, а нам приоткрыть лишь ее частичку, доступную нашему разумению.
– Она гордится, что одна в нашем доме учится музыке и ходит с нотной папкой, а всех остальных считает ниже себя и презирает.
– Как это презирает?
– Презирает и даже… ненавидит.
– За что?
– За то, что они оскорбляют ее любимую учительницу, называют ее немой: «Эльза Ивановна у нас немая». На их языке это означает, что она немка.
– Так она и есть немка.
– Да, но они еще говорят, что она за Гитлера. Раз Эльза Ивановна немая, то значит, она за Гитлера. Поэтому Маруся искала случай им отомстить.
– А Особист?
– Он в нее влюблен.
– А ты?
– Я тоже.
– Почему же ты не совершил подвиг?
– Она меня не выбрала.
– Значит, теперь ты хочешь отомстить Особисту?
– Нет, отомстить Гитлеру, – сказал Вука словно бы назло тем, кто считает его способным изменить дружбе и предать Особиста.
11
Услышанное от Вуки показалось нам таким диким (диковинным) и невероятным, что мы решили: он наверняка врет. С этим почти все были согласны – за исключением нескольких сомневающихся, считавших, что Вука врать не умеет, поскольку его так воспитывал отец, приучавший сына говорить правду. Но эти доводы мы слушать не стали и на сомневающихся дружно накинулись, стараясь их переубедить и перетянуть на свою сторону. Но когда и они согласились, что Вука все-таки врет, поскольку врать умеют все, даже взрослые (то есть сами воспитатели), то их недавние сомнения передались самым убежденным из нас, и стало ясно, что врать Вуке не имеет никакого смысла.
Он мог бы ничего нам не говорить – не выходить, наскоро одевшись, из дома и не сидеть с нами на бревнах. Для него так было бы проще, но он сказал, поэтому сказанное им – чистая правда, и вместо того чтобы его разоблачать, нам лучше подумать о том, как спасти наш двор от арестов.
И мы стали думать. Конечно, мы сознавали, что это безнадежно, что мы бессильны и у нас ничего не получится, но все-таки думать было лучше, чем не думать, и мы до темноты сидели на бревнах, предлагая самые невероятные способы спасения.
– У Черепанова дед работает на Лубянке, – вспомнил кто-то.
– Ну и что?
– А то, что можно его попросить. Он там многих знает.
– Кого он может знать! Он же столяр.
– Черепанов рассказывал, что его приглашают домой генералы – починить шкаф, кресло или письменный стол.
– Да его самого посадят, если он попросит. Да он и не согласится просить. Струсит.
И тут меня озарила идея, и я сказал:
– Тогда я попрошу.
– Кого ты попросишь, дурила? Учительницу пения? Школьного пионервожатого? Да он в штаны наложит, если услышит про Лубянку.
– Нет, я попрошу отца Вуки, ведь он же генерал, а просить я умею, – сказал я так, что согласиться со мной не решились, но и возразить мне никто не отважился.
12
Особист и Маруся, занятые (поглощенные) собой и своими отношениями, совсем забыли о Вуке и долго не навещали его, хотя ради них он целыми днями призывно маячил в окне. Без друзей – один – Вука скучал и поэтому стал чаще появляться во дворе. Наступил март, становилось тепло, и Вука уже не так боялся простудиться и подхватить ангину. Я этим воспользовался и никого к нему не подпускал, бдительно следя за тем, чтобы Вука принадлежал только мне. Он был мне нужен, позарез необходим, и я всячески внушал ему, что я его друг, что я за него.
То ли Вука мне не особенно верил, то ли дворовая дружба его по-прежнему не привлекала, но он меня лишь терпел, в душе надеясь, что прежние друзья к нему скоро вернутся. Я и сам так думал и поэтому спешил воспользоваться моментом, уговаривая, упрашивая Вуку пригласить меня домой, чтобы поиграть на глазах у взрослых и тем самым закрепить нашу дружбу.
Вуке этого не очень хотелось, да он и не понимал, зачем мне это нужно, но все-таки в конце концов пригласил.
В подъезде было сумрачно, лишь горела лампа на столе у вахтерши. Вахтерша была в ватнике, подпоясанном солдатским ремнем, и с кобурой, набитой бумагой. Она неодобрительно проводила нас взглядом поверх круглых очков, но ничего не сказала.
Мы вызвали сверху кабину просторного лифта с перламутровыми кнопками и зеркалами по стенкам, поднялись на второй этаж, и Вука отпер дверь (у него был свой ключ). Мы разделись, и Вука проводил меня в свою комнату, такую большую, что я растерялся, почувствовав себя самозванцем, незаконно присвоившим себе право дружить с ее хозяином.
Показывать мне игрушки он не стал: этот ритуал почему-то казался неуместным, да и игра у нас не клеилась, поскольку я только и ждал момента, когда можно будет каким-либо способом проникнуть в кабинет генерала и предстать пред его светлые очи (Фрол Иванович хворал и неделю оставался дома). Наконец дверь кабинета открылась, и оттуда вышла жена генерала с лекарствами и пустым стаканом из-под чая на подносе. Дверь она закрывать не стала, видимо, собираясь вскоре снова зайти. Это и был долгожданный момент.
– Я сейчас… – сказал я Вуке, и он, ни о чем не спрашивая (видно, о чем-то догадался), встал возле двери, чтобы нам с его отцом никто не помешал.
Я осторожно шагнул в кабинет. Генерал лежал на кожаном диване, накрывшись пышным атласным одеялом и обложившись подушками. При виде меня он заворочался, заскрипел пружинами и слегка приподнялся на локте. Затем надел очки, лежавшие рядом на тумбочке, и спросил:
– Ко мне? Что-то я тебя раньше не видел. Как звать?
Я назвался.
– Из нашего дома? Сосед?
– Так точно, – ответил я, почему-то считая, что именно так нужно отвечать генералам.
– Ну, расскажи что-нибудь, сосед… – генерал томился от вынужденного безделья и поэтому готов был выслушать любые рассказы. – Только сначала поправь мне подушку, чуть повыше… вот так…
Поправив ему подушку, я снова – навытяжку – встал рядом с диваном. О чем рассказывать, я не знал, охваченный волнением и страхом.
– Что молчишь? Язык проглотил? – добродушно пошутил генерал.
– Так точно.
– Вот заладил. Расскажи, с кем дружишь, в какие игры играете? Небось, все в казаков-разбойников? Или на деньги в расшибец?
И тут я нашелся.
– Дружу с Владимиром Эс… Симоновым, – назвал я его по фамилии и не ошибся, потому что генерал сказал:
– А, с Володькой… он славный, настоящий казак. Он мне как сын.
И тут, сам не знаю с чего, но меня понесло, как лодку на прибрежные рифы.
– Он и есть ваш сын, – шепнул я онемевшими губами, чувствуя, как мою лодку закружило, подняло волной и сейчас разобьет в щепки о рифы.
– Что ты там бормочешь, казак? Не слышу.
– Он и есть ваш сын, – повторил я чуть громче.
– Что-о-о?! – протянул генерал, оглядываясь по сторонам и словно желая удостовериться, что этого никто кроме него не слышал. – Ты с ума спятил?
Я испуганно прикрыл рот ладонью и готов был укусить себя за палец, как будто боль была для меня желаннее страха.
– Так точно.
– С чего ты взял, что он мой сын?
– Так у нас говорят. Говорят, что Эльза Ивановна немая, то есть немка, а Вовчик Симонов немой, потому что молчит о своем настоящем отце.
Генерал откинулся на подушки.
– Уф! Ну и накрутили, навязали узлов – не распутать. И как же к нему все относятся, раз такое о нем говорят?
– Жалеют его и за него боятся.
– Это почему же?
Мою лодку снова вынесло на гребень волны.
– Потому что он носит с собой большой ржавый гвоздь.
– Вот те раз! И что за гвоздь? – отчужденно, полубрезгливо спросил генерал.
– Ну, гвоздь… – сказал я так, словно был не в ладах с возможными ответами на вопрос, какие бывают гвозди.
– Что за гвоздь, спрашиваю? – гаркнул генерал.
– Гвоздь из гроба товарища Кирова, – отрапортовал я по-солдатски.
Генерал помрачнел.
– И он всем этот гвоздь показывает?
– Да, всему двору.
– Всему двору, всему двору… – задумчиво произнес генерал.
– А еще у нас говорят, что вы спасли от ареста отчима вашего сына.
Сам не знаю, так это или не так (мало ли о чем у нас говорили), но от отчаяния я это сказал. Сказал и опрометью выбежал вон из генеральского кабинета. Самого генерала я ни о чем не просил, да и не думаю, что это было в его власти – спасать соседей по двору. Но все времена, называемые страшными и ужасными, имеют в себе нечто причудливое, похожее на цирковой трюк или фокус. Кого-то уложили в ящик и распилили, а он – целехонек. Иначе как объяснить, что после нашего разговора аресты во дворе прекратились – прекратились на старике Черепанове, дедушке Вити Черепанова. Дед Вити столярничал на Лубянке – его взяли последним. Его было, конечно, жаль, и все-таки весь наш двор вздохнул с облегчением. Стало ясно, что до осени как-нибудь доживем…
Через много лет наш Особист окончил суворовское училище – в числе первых, с отличными отметками и характеристиками. Генерал ему покровительствовал и продвигал по службе. Он же, по слухам, устроил его в особый отдел одной привилегированной части. Уже как особист он переехал с семьей (его женой стала Маруся Собакина) в ведомственный дом напротив Нескучного сада. Там тихо, над аллеями стелется дымка тумана, повсюду – скамейки, мостики, овраги, и есть чудесные уголки. Поэтому его дети во дворе не гуляют (не живут, по нашим понятиям) – они гуляют с няней в Нескучном саду.
26 декабря 2017 года
Король ладейных эндшпилей
(рассказ)
Я живу в Сивцевом Вражке. За утренним чаем я решаю шахматные задачи, награждая себя за правильный ответ кусочком бисквита с изюмом, а вечерами, заложив руки за спину, гуляю поблизости от дома – по Гоголевскому и Никитскому бульварам. Там приятно посидеть, вытянув ноги и созерцая с видом завзятого натуралиста, как через башмак переползает изумрудно-зеленая гусеница, перебирая множеством своих волосяных ножек. Или же я благодушно наблюдаю, как мальчишка на велосипеде, не желая меня объехать, норовит протаранить мне ноги передним колесом и тем самым лишить законного жизненного пространства.
Иногда я, влекомый страстью нежной (к шахматам, разумеется, и только к шахматам), захожу подальше, нежели Гоголевский и Никитский – на Тверской бульвар, куда с недавних пор переместилась шахматная Мекка. Кого там только не встретишь за шахматной доской: и обтрепанных дворомыг, любящих прибарахлиться в модном салоне, именуемом помойкой, и респектабельных джентльменов, напротив, одевающихся на помойке, выдающей себя за модный салон. И седовласых консерваторских профессоров, водивших некогда знакомство со стариком Гольденвейзером, игравшим для Льва Толстого, и уличных музыкантов, которые когда-то сидели в лучших оркестрах, а теперь опустились до лабухов.
Впрочем, почему опустились? Многие из них не утратили сноровки, и пальцы у них по-прежнему бегают. При этом они и в шахматах преподносят мне сюрпризы экзотическими дебютными построениями и филигранными эндшпилями.
С одной такой компанией я даже… не сказать, подружился, а сошелся благодаря шахматам. Мы засиживались с ними до позднего вечера, до самой темноты, но они никогда не уходили раньше меня. Меня же провожали с облегчением, словно я мог помешать какому-то их занятию, оставленному напоследок. Меня взяло любопытство, и однажды я не стал торопиться с уходом, стараясь не замечать чувства неловкости, возникшего у них при этом. Им явно хотелось меня поскорее спровадить, словно жрецам некоего тайного культа, ожидавшим пришествия своей богини.
«Что же это за богиня, однако?» – думал я, весьма скептически настроенный к подобным пришествиям, тем более поздним вечером, когда единственное окно, светившееся в здании МХАТа напротив нас, и то погасло.
И тут она и впрямь явилась, моя богиня, – неожиданно возникла за их спинами, обернувшись прекрасной женщиной, элегантно одетой, с артистически повязанным шарфиком и теми характерными чертами лица, кои сразу выдают ее близость театральной сцене и кинематографу. Я не особый театрал и уж тем более не завсегдатай душных кинотеатров, но не мог не узнать ее. И если у меня возникло некоторое сомнение, то оно было вызвано тем, что она выбрала для себя не совсем подходящую компанию.
«Боже мой, неужели все-таки она?!» – я, конечно же, верил и в то же время не мог до конца поверить своим глазам.
Мои же лабухи, ничуть не смутившись, взялись за инструменты и с восторженным надсадом исполнили в ее честь всем известный помпезный оперный марш.
– Неужто вы с ней знакомы? – спросил я контрабасиста, когда, отыграв свою партию и проводив завороженным взглядом богиню, он снова сел рядом со мной.
И этот высокий, сутулый контрабасист в выглядывавшей из-под плаща женской кофте и вязаных перчатках с отрезанными пальцами рассказал мне историю. Историю – не знаю, насколько правдивую, но я, вернувшись к себе в Сивцев Вражек, торопливо записал ее. Записав же, перечитал, умилился и поверил, что правды в ней больше, чем вымысла. Или, вернее, присутствующий в ней вымысел – это самая чистая правда.
I
На дворе двухтысячный год, август, лишь временами душноватый, с полымем дальних зарниц, а так – сплошная мерехлюндия, знобкий, пронизывающий ветер, вывернутые изнанкой наружу зонты, затяжные дожди. Не каждый день и на бульвар-то выйдешь…
Девяностые годы отшумели и благополучно канули в Лету, завершились всеобщим раздраем, криминальными разборками, великим переделом – вторым после большевиков, но тот, большевистский, свершился громогласно, под шелест знамен, под залпы товарища маузера, а этот большей частью втихую, шепотком, по договоренности с новыми властями. И если неугодных убирали, как битые пешки с шахматной доски, то и это совершалось неслышно, аккуратно, с глушителем. Были, конечно, и взрывы – бум-трам-тарарам, но это больше напоказ, на публику, для устрашения, как в театре изображают грозу, погромыхивая за сценой листовым железом.
Впрочем, меня больше заботит другое. Сколько музыкантов за эти срамные годы по миру пошло. Сколько оркестров распалось – в том числе и мой академический, где я высидел (вернее, выстоял) двадцать лет с моим бубнилой контрабасом и в результате получил пинком под зад. Распластался плашмя в грязи. Ободрал в кровь ладони и колени. Оказался на улице.
У нас во дворе (я вырос на Самотеке), помню, распевали дразнилку:
Моряк,
С печки бряк,
Растянулся как червяк.
Вот я и есть тот моряк…
Я-то, однако, еще как-то выжил, пристроился (друзья подобрали), дирижеру же нашему Мансуру, утонченной артистической натуре, пришлось куда хуже: он, выходец с Кавказа, теперь дирижирует кахетинскими скакунами – кидает лассо и джигитует в захудалом конном цирке. Такто, братцы…
Следующий 2001-й станет началом нового века, как говорят ученые люди. Тут было много споров, всяких недоумений, догадок, но все-таки пришли к согласию: век начнется с первым января. Так что пока, будем считать, – промежуток, этакая расщелинка, скважина, норка, куда можно спрятаться и затаиться. Слава богу, конец света, которого все ждали в 2000 году, так и не наступил: Господь нас еще потерпит. Поэтому забиться в норку будет в самый раз.
Собственно, все мы из такой расщелинки – люди промежуточные, ничего нам не надо. Наши альты и скрипки никому не нужны, джигитовать мы не умеем, да и не хотим. Прошлое мы потеряли, будущего, скорее всего, у нас уже нет. Поэтому наша нора – единственное, что нам осталось.
Раньше мы могли себе позволить шикануть, потрапезовать среди богемы – в ЦДРИ или ЦДЛ, но там теперь другие посетители, бывшим же – таким, как мы, оставили лишь нижний буфет или подвал, где мы изредка все же бываем. Не гнушаемся такой возможностью, хотя пускают нас неохотно, подозрительно оглядывают. Одежду нашу в гардероб не берут: мол, сложите, умните и рядом положите, а то, чего доброго, номерок сопрете.
Таких, как мы, теперь с чьей-то легкой руки так и зовут небожителями подвала – не только подвала ЦДЛ, но и подвала жизни. Горько, конечно. Утешает лишь то, что мы – небожители.
Впрочем, один из наших небожителей, читающий Британскую энциклопедию (я о нем еще расскажу), выискал в ней, что китайцы называли небожителей сянями, а великий поэт Ли Бо написал где-то, что он – изгнанный сянь. Изгнанный из заоблачных обителей отшельников и святых за чрезмерное пристрастие к вину.
Нам это понравилось, и мы тоже стали именовать себя изгнанными, поскольку любим – назло всем бедам и несчастьям – осушить чарку доброго вина, которое у нас – в отличие от Китая или какой иной державы – зовется водочкой. И первую чарку, конечно, считаем своим долгом поднять за здравие нашей Прекрасной дамы, о которой, собственно, и сказ.
II
Мы играем на Тверском бульваре, прямехонько напротив МХАТа – не того, что в Камергерском проезде, а здешнего. Я бы добавил: бульварного, но к бульварному скорее катится тот, наш же МХАТ держит марку. Он-то и есть истинный камергер.
Из сказанного – и сказанного не без пристрастия – вовсе не следует, что мы – бродячая труппа актеров, выступающих где придется и особенно предпочитающих места, осененные незримым присутствием божественной Мельпомены. Нам приходилось пользоваться ее покровительством (о чем я еще мимоходом упомяну). Но все-таки мы – музыканты и совсем по другой причине выбрали МХАТ, который когда-то называли новым, а теперь (я говорю, разумеется, лишь о внешнем антураже) его новизну сдунуло, как цветочную пыльцу с поверхности дачного зеркала, поставленного напротив распахнутого в сад окна, и он благополучно стареет вместе со своей великой и несказанно красивой Хозяйкой.
Впрочем, т-ссс (прижимаю палец к губам)… так, может быть, каждый из нас иногда и подумает, но тотчас гонит прочь эти порочные мысли. Вслух мы их никогда не выскажем, поскольку Хозяйка для нас – святое, и мы ей по-прежнему поклоняемся, хотя сами поистерлись, поизносились, поистрепались за эти злополучные годы – что твой МХАТ.
Ах, как же она хороша – несмотря на свои годы, и хороша этак, знаете, по-русски, что совсем уже редкость, хотя характером не голубица и сластить никому не станет. Напротив, может и рявкнуть, и рыкнуть, и шикнуть – не хуже той забубенной клаки, что часто ее же ошикивает на сцене. Вернее, ошикивала, пока мы не вмешались и с ней не разобрались…
Нас четверо: гитарист, трубач, ударник и саксофонист, и играем мы джаз. Вернее, полуджаз – полушлягер: Цфасмана, Варламова, Лундстрема – то, что когда-то было в моде, да и сейчас на слуху, нравится публике. Не юнцам длинноволосым в размалеванных майках и драных джинсах, а публике солидной, умеющей откупорить бутылку шампанского в буфете так, чтобы из горлышка картинно вился голубой дымок. Нравится нашим ровесникам – из тех, что родились перед самой войной или сразу после войны, слушали Утесова, ходили в сад «Эрмитаж» и сад имени Баумана, бывали по выходным в цирке на Цветном бульваре, смеялись до упаду над шутовскими выходками комично-серьезного Карандаша и его верной собаки Кляксы.
Вот им-то мы и играем. И они не жмутся, кидают нам не медяки, а достают из бумажников солидные купюры, иногда даже иноземные, цвета морской волны. Достают и выкладывают, как на торгах, где продается их ушедшая молодость, их лучшие годы, их неразличимо далекое, подернутое дымкой прошлое, их несбывшаяся жизнь.
Прошу извинить, но, когда я говорю об этом, то становлюсь немного сентиментальным…
III
Деньги мы собираем в футляр из-под саксофона, делим по-братски и садимся играть. Что – снова джаз? Нет, теперь уже – в шахматы: есть у нас такая страстишка. Кто-то приносил на бульвар карты, но мы перекинулись раз-другой и бросили, не стали себя ронять.
Мы – великие шахматисты, особенно наш гитарист Буба Чак-Митрофанов, Король ладейных эндшпилей, влюбчивый и ревнивый. Чаком он себя величает в честь прославленного гитариста Чака Берри, хотя сам он русский из русских, наш Митрофанушка, и никакой не Буба, а Борис, Боренька, Борюнчик, которого все мы любим за толстый живот, короткие, но ловкие пальцы и светящееся сквозь пух волос розовое темя.
В дебюте и миттельшпиле он путается, но, если дотянет до эндшпиля, тем более ладейного, с ним не совладает никто. Даже мастера проигрывали.
К нам на бульвар приходят иногда разрядники и бывалые мастера, подсаживаются, лениво и неохотно расставляют фигуры и еще заботятся, чтобы каждая – и фигура, и пешка – стояли точно по клеточке. Иными словами, вытряхивают из мундштука трубы скопившуюся там слюну. Своего рода педанты. Трубе, саксофону, ударнику удается продержаться ходов двадцать, и мастер всю их защиту разваливает, повторяя при этом известную среди шахматистов присказку: мол, в детстве надо было развиваться.
Но наш Митрофанушка единственный не пасует, недаром он второклассником посещал очковый цыплятник (по другой версии, очковый змеюшник) – шахматный кружок в Доме пионеров, где занимались одни высоколобые очкарики. Там он и развился, но не до конца, а почему-то лишь до середины, по части ладейных эндшпилей. И если ему удается сохранить ладей, то он с блеском выигрывает у любого мастера, за что его у нас называют не Чак-Митрофанов, а Гросс-Митрофанов – гроссмейстер.
Но Чака Берри он со своей гитарой тоже достоин: Хозяйка не раз заслушивалась, когда Чак-Митрофанов выдавал соло, просила повторить, могла и прослезиться, тронуть платочком свои прекрасные глаза, а это для нас всех – высшая похвала.
Наш ударник Вилли Кукс (он же Витя Куприянов), драный и тощий, каким, по его словам, и надлежит быть мужчине, носит один и тот же свитерок в шахматную клеточку и такой же черно-белый шарфик, обмотанный вокруг шеи. Вилли как шахматист умеет выстраивать крепости в дебюте. Поэтому он, матерый крепостник, особенно любит Защиту бегемота. Мы долго отказывались ему верить, что есть такая защита, но однажды он принес дебютный справочник и отыскал страницу, где черным по белому (это выражение здесь более чем уместно) была обозначена бегемотова защита.
Уже поэтому можно догадаться, что Вилли – книжник, хотя дебютный справочник для него так, шалости, детские игрушки. Когда-то в букинистическом магазине на улице Качалова (Малой Никитской) он купил из-под прилавка три тома Британской энциклопедии. И теперь к каждой нашей встрече что-то из нее выуживает, чтобы сразить нас своими энциклопедическими познаниями. Изгнанными сянями, между прочим, именно он нас окрестил, за что мы ему благодарны.
Сам Витя учил английский лишь в школе, да и то был троечником, поэтому язык у него слабоват. Но этого хватает, чтобы навести Витю на цель, переводит же для него древняя старушка Августа Карловна еще из первой волны эмиграции, когда-то чудом вернувшаяся в Россию. За свой труд она ничего не берет (разве что Витя ходит для нее в гастроном и аптеку), поскольку своими переводами из Британской энциклопедии – по некоему причудливому убеждению – искупает вину перед родиной, хотя родина ее давно простила, да и забыла.
Наш трубач Богдан Мартос под кожаной курткой носит майку с глубоким вырезом на каракулевой (как мы ее называем) груди, словно цирковой борец, и джинсы с бахромой, метущей пол. Он вечно смолит «Беломор», платит огромные пени за просрочку коммунальных платежей и ухаживает за парализованной матерью – возит ее в кресле на сдувшихся шинах.
В отличие от нас, грешных, он никогда не позволяет себе ругнуться матом, даже при дамах. Я не оговорился, хотя, казалось бы, должно быть наоборот: не позволяет – тем более при дамах. Но сейчас такие времена и такие дамы… они и курят на ходу, что раньше считалось моветоном. И, сидя вдвоем – без спутника – в кафе, бутылку вызывающе держат на виду, а не прячут подальше от глаз под столик. И к тому же сами не прочь выругаться.
Во всяком случае, в их присутствии мужчины матерятся с особым азартом, смаком и апломбом.
Но вот наш Богдан – вопреки моде, принятой среди высшей богемы (а мы, лабухи, тоже богема), – не позволяет. Мы тоже не матерщинники, но все-таки богема есть богема, и иногда заборное словцо нет-нет да и сорвется с языка. Богдан же при этом только брезгливо поморщится, поскольку, по его мнению, мат у нас детский.
Этим он отчасти мстит нам за то, что в шахматах нам, бывает, удается поставить ему детский мат. Удается, поскольку он играет рассеянно, не следит за ходами партнера, зевает фигуры и часто перехаживает – несмотря на наши возражения и даже негодующие протесты. Вот такой он у нас циркач, наш Богдан.
Получив детский мат, он ничуть не огорчается, не ругает себя последними словами за позорный проигрыш, но с презрением смотрит на победителя (вернее, даже не смотрит, а отворачивается), явно осуждая его за столь примитивный выигрыш.
Главная же его привилегия, признаваемая нами, его услада и самое изысканное наслаждение – упрекнуть нас за детский мат, не шахматный, а словесный. Богдан терпеть не может, когда заборным лексиконом пользуются грубо, топорно, неумело, бесцветно. Сам же он по этой части – не только изысканный эстет и непревзойденный виртуоз, но и кропотливый, скрупулезный, дотошный собиратель мата.
Услышит словечко или оборотец и тотчас запишет своими каракулями в книжечку. Мечтает когда-нибудь издать словарь тиражом в сто именных экземпляров. Намеревается преподнести по экземпляру членам правительства и депутатам Думы (по части мата они тоже дохляки), обещает подарить также нам и самым близким друзьям.
Его воздержанность от мата заронила в нас сомнение. Словарь словарем, а не блефует ли он? Умеет ли он и в самом деле ругаться? В ответ на наши сомнения он однажды не выдержал и, снисходя к нашей недоверчивости, матюгнулся. Причем без напряга, без той натуги, с какой выдувает пронзительное соло из своей трубы, а легко и непринужденно.
О, мы оторопели! Мы заслушались! Это был великий, могучий русский язык, какой не снился Тургеневу и какого мы никогда не слышали.
IV
Впрочем, нет – слышали, но лишь единственный раз, когда, осерчав на что-то, при нас не сдержалась и выругалась Хозяйка. Выругалась с хрипотцой, с простецким шармом, вульгарно, и мы замерли от восхищения, словно это был такой же перл, как ее лучшие монологи на сцене. По словам нашего энциклопедиста Вилли, так на Руси умели ругаться только старые барыни, опростившиеся в деревенской глуши, вдовые солдатки и особенно юродивые – похабы, обличавшие своей руганью (так же, как и прочей срамотой) людские грехи и пороки.
Недаром наша Хозяйка носит на запястье браслет из маленьких иконок – Спаса, Богородицы и блаженной, юродивой Христа ради Матрены Босоножки…
V
Наш саксофонист Коля (иначе его никто не называет) – маленький, худенький, субтильной наружности, с колечком рыжеватых волос вместо бородки и такой же рыжей, но подкрашенной хной завитушкой вместо чуба. Коля начисто лишен признаков возраста, способен в зависимости от настроения выглядеть и на тридцать, и на шестьдесят.
При этом он из нас самый… не то чтобы набожный, но проявляющий известный интерес. Проявлять интерес у него означает уметь всем ненавязчиво намекнуть, дать понять, что это не просто так, что за этим кроется нечто, о чем он не хочет распространяться, но и умалчивать тоже не считает нужным.
Такой интерес он проявляет к вере. Коля носит с собой, часто достает и листает карманную Библию, украденную некогда в гостинице Брюсселя. Там ему довелось побывать вместе с дедом (дед у него знаменитый психиатр: отсюда страсть Коли всем ставить диагнозы). Коля сопровождал знаменитого деда на конгресс, и в гостинице на телефонном столике была выложена маленькая, черная Библия. Он не удержался… прихватил ее с собой, сунул в чемодан вместе с вещами, оправдывая себя тем, что не может без нее обойтись, поскольку с ним случился духовный переворот.
Есть у него и другой способ намекнуть – уже за шахматами. Коля играет только защиту Святого Георгия и только блиц, поскольку, во-первых, надеется на помощь своего небесного покровителя (жаль, что Николай Чудотворец не покровительствует шахматным защитам), а во-вторых, не успевая в блице задумываться над ходами, делает меньше ошибок.
Саксофоном он владеет божественно. Тут и намеков никаких не нужно: достаточно хотя бы немного послушать, какие он выкидывает коленца, как выигрывает самые головоломные пассажи, выдувая из своего сакса и медь, и благородный металл, и при этом умеет показать, будто они даются ему сами собой – легко.
«Легко» – любимое словечко Коли. На любой вопрос: «А ты сможешь?..» Коля привычно отвечает: «Легко».
Играя джаз, мы иногда нарочно замолкаем, чувствуя, что Коля в настроении, и позволяя ему свободно импровизировать. И уж тут он проявляет себя во всем блеске. Даже Хозяйка, услышав его однажды, Колю расцеловала. Я перечислил всех из нашей четверки и никого не забыл. Да, никого, кроме себя. Такова уж моя скорбная доля: я так восхищаюсь моими друзьями, так люблю и боготворю их всех (могу часами о них рассказывать), что о себе совершенно забываю. Словно бы и нет меня: «Где вы, Сергей Николаевич?» – а в ответ молчание, никто не отвечает.
Между тем как музыкант я тоже не промах, и контрабас у меня иногда звучит и как виолончель, и как альт, и как скрипка. Впрочем, тут я слегка соврамши: до скрипки не дотягиваю и в солисты не гожусь. Но джазовое бормотание – без смычка, пальцами по струнам – мне удается как никому.
Поэтому смело могу поправиться: не четверка, а пятерка. Да, вместе со мной нас пятеро, законченный джазовый квинтет. Однако я по простоте своей не гнушаюсь тем, что напоследок, когда футляр от саксофона уже доверху заполнен, обношу публику с кепкой. При этом не унижаюсь, не заискиваю, словно не мне, а я оказываю снисхождение, принимая в кепку деньги. И не стыжусь, что у меня левый башмак просит каши, а из-под плаща (увы, не мефистофельского) выглядывает женская кофта.
И мне чертовски приятно по неким неуловимым признакам почувствовать: если переполненный купюрами футляр – своеобразный символ наших общих заслуг, то кепка – знак признательности лично мне. Я, конечно, не присваиваю собранных в нее денег (это было бы низко), но позволяю себе почувствовать… только почувствовать, и с меня достаточно. Мое артистическое тщеславие удовлетворено, а это значит, что можно и завтра со спокойной совестью бормотать по струнам.
О себе еще могу сказать, и это, быть может, самое важное, – я самый молчаливый, но при этом верный и преданный поклонник нашей Хозяйки. Когда-то в этой роли я выступал один. Правда, на авансцену выйти я не решался, а таился на задниках сцены. Иными словами, любовался Хозяйкой издали, когда она выпархивала из подъезда и садилась в свой автомобиль. С меня, может быть, и началось наше общее помешательство.
Я говорю это не от желания подчеркнуть мое первенство и заявить о моих правах. Какие там права – на такую женщину – это смешно. Но при своей застенчивости и молчаливости я достаточно дерзок и счел бы за счастье – если бы она допустила и позволила – быть возле нее. Тенью скользить на задниках сцены. Натирать полы у нее в квартире (хотя это тоже смешно, но слегка по-другому: смех смеху – рознь), ждать ее вечером с ужином, обеспечивать ей более-менее сносный быт. Позволять иной раз сорвать на мне дурное настроение и – ничего не требовать взамен.
Иными словами, я готов был вверить себя ей без остатка и ради нее забыть о себе. «Где вы, Сергей Николаевич?» Кажется, вот он. Только я или не я… дайте-ка вспомнить. Нет, уж простите, – забыл.
Впрочем, среди нас есть еще один помешанный, влюбленный в Хозяйку и ревнующий меня к ней, – Буба Чак-Митрофанов, наш гитарист. Он тоже готов натирать полы и ждать ее вечером с ужином. Пожалуй, он позволит сорвать на нем дурное настроение, но при этом непременно потребует что-то взамен. Уж что именно он там потребует, судить не берусь, но потребует, это уж точно, а если не получит, то сам сорвет настроение. Сорвет, как лопнувшую струну с грифа гитары, и, пока не натянет новую, хорошее настроение ему не грозит.
VI
В шахматы играем до тех пор, пока не выйдет – не выпорхнет из подъезда – Хозяйка (она всегда засиживается допоздна в своем кабинете). Тогда мы отодвигаем доски, снова берем в руки инструменты (слава богу, не дрели и не паяльники, а впрочем, при нашей-то сноровке и выучке мы и на дрелях неплохо бы учудили) и исполняем в ее честь гимн – марш из «Аиды». Это трогательная сцена – ее надо видеть. От бесшабашного восторга и ликования мы вовсю стараемся и даже притопываем, пританцовываем, дурачимся, а Хозяйка издали машет нам рукой.
Машет, растроганная и счастливая, словно с трапа самолета, улетающего в Париж, где ее ждут такие же восторги и овации, и шлет воздушные поцелуи.
Ей тоже донельзя приятно. Для нее этот гимн – символ удачно завершенного дня, заслуженной славы и удавшейся жизни. Вернее, в эти минуты – именно в эти минуты – у нее рождается чувство, что день победоносно завершен, ей во всем сопутствует удача, она избалована славой и жизнь удалась.
Дома же ее ждет одиночество, и кажется: какой там успех, какая слава, какая удавшаяся жизнь. Только склоки, интриги, зависть (змеиное шипение и комариное нытье) и вечное недовольство собой. Мы, люди (при нашей показной грубоватости) деликатные, это хорошо понимаем, но все равно минута – наша, и этого достаточно, чтобы сделать нас счастливыми.
После этого как не выпить! Неужели найдется трезвенник и резонер, который посмеет отказать нам в этом праве! И мы, конечно, выпиваем, хотя и годы не те, и сердчишко пошаливает, и мы заранее знаем, что ночью будем ворочаться, мерить пульс и считать капли, стекающие в стакан из пузырька со сломанной спичкой.
Но не выпить нельзя: это ритуал, обряд, традиция. И мы отважно выпиваем, хотя уже не геройствуем, как двадцать лет назад, не опрокидываем в рот с запястья граненый стаканчик, стараясь не расплескать ни капли, не составляем невероятных коктейлей из водки, рислинга и одеколона.
Закуску мы приносим по очереди и на всех – чтобы всем хватило и чтобы после этого можно было уже не ужинать. Затем мы расходимся – каждый со своим инструментом. Перед этим долго с пьяной сентиментальностью прощаемся, обнимаем друг друга, целуемся, клянемся в дружбе до гроба, уходим и снова возвращаемся, чтобы продолжить ритуал объятий и поцелуев. И так почти до утра – до апельсиновых проблесков зари на серо-голубом небе.
Жены от нас давно сбежали. Дети нас забыли и только ждут, когда мы помрем и можно будет продать наши постылые тарелки, барабаны, трубу, гитару, саксофон и контрабас. А может, и не ждут, и нам это лишь кажется. Мы ведь с годами становимся обидчивы и суеверны. Всех в чем-то подозреваем, кроме нашей Хозяйки. Жена Цезаря вне подозрений, хотя Цезаря рядом с ней нет и ничья она не жена…
Дома нас тоже ждет одиночество, и хочется хотя бы немного его отдалить. Самый верный способ – пораньше лечь спать, закутав голову одеялом, и попозже проснуться, чтобы скорее наступил вечер и мы снова встретились здесь же на Тверском бульваре, напротив МХАТа.
VII
В театре знают о нашей дружбе с Хозяйкой, да и как не знать, когда мы рядом, под окнами. Многие над нами посмеиваются, другие предпочитают не замечать, но есть и такие, кто ревнует и завидует. Словом, змеиный шип и комариное нытье нас тоже преследуют.
Спрашивается, чему тут завидовать. Но в театре зависть, как паленая водка: хоть и дрянь дрянью, мерзость, отрава, но стоит недешево и, главное, пользуется спросом. Поэтому предмет зависти, собственно, и не важен. Главное, чтобы она была, а уж спрос на нее всегда найдется.
Несколько раз нас просили отсюда убраться, угрожали нам, подсылали шпану в драных тельняшках, чтобы нас запугать. Но мы не из пугливых и со шпаной быстро столковались. Сыграли им «Мурку», и драные тельняшки разинули рты, нас зауважали, обещали не трогать и от нас отвязались. По словам энциклопедиста Вилли, из неприкасаемых мы превратились в неприкосновенных.
Разные бывали у нас парламентеры. Однажды к нам пожаловали два заслуженных артиста (рабочая аристократия) и стали втолковывать, что своей джазухой, а главное пьяными шабашами мы якобы мешаем им репетировать. При этом стали распаляться, разыгрывать благородное негодование. Мы же их слегка попридержали и сразу поправили: это не джазуха, как вы изволили выразиться, а классический джаз. И назвали имена Цфасмана, Варламова, Лундстрема, коих они даже и не слышали. Несчастные актеришки, обделенные по жизни, они и джаза-то толком не знают. Мы их усадили и специально для них исполнили. Те сразу подобрели, расчувствовались, стали извиняться. Признались, что их подговорили, и благополучно удалились – исчезли.
Тогда наши завистники послали петицию в мэрию с жалобами на нас. И оттуда прибыла инспекция: две административные армянки в мехах (дело было зимой, под Рождество), ожерельях и кольцах, с высокими прическами. И давай нас шерстить и курочить, чтобы мы забрали свой инструмент (они так и сказали – инструмент) и здесь больше не появлялись. Мы были оскорблены в наших лучших патриотических чувствах. И в нас тоже взыграло. Позвольте, Тверской бульвар для того и создан, чтобы русский человек (мы это особенно подчеркнули) мог на нем удобно расположиться, не чувствуя никаких притеснений, чтобы никто не смел его пальцем тронуть, а тем более так нагло посягать на его законные права.
Дамы слегка смутились и поутихли. «Но все-таки вы учитывайте, что рядом театр, что там постоянно идут репетиции, что малейший шум им мешает». «Шум?» – возмутились мы, взяли инструмент и сыграли им их великого Комитаса. И, кажется, дошло, даже слегка проняло, после чего Вилли произнес патетичную фразу о том, что искусство сближает народы и красота уже сейчас, на наших глазах спасает этот грешный мир.
Словом, и эту битву мы выиграли.
VIII
Вражда наша с театром продолжалась недолго. Хозяйка сумела, не вмешиваясь (чтобы ее не обвинили в потворстве своим сомнительным знакомым – уличным лабухам), все же вмешаться и найти способ ее пресечь. Вернее, искусно свести на нет. Изобразить все так, что все это сущие пустяки и враждовать нет ни малейшего повода.
Да и в самом театре вскоре смекнули, что уличные мы уличные, но от нас тоже может быть польза. Ведь театр (простите за банальность) начинается с вешалки, вешалка же – часть здания, хоть и изрядно обветшалого, но все-таки в привилегированном месте – самом центре Москвы, аж завидки берут. Поэтому многие на него поглядывают, лелеют мечты хоть приживалами в него вселиться, а то и вынашивают тайные планы захвата.
Иные же так и открыто посягают под тем предлогом, что, мол, на сцене царит сплошная рутина (мол, нам хватило и Малого театра с покойным Царевым), да и душком отдает. При этом многозначительно опускают глаза, явно не желая говорить, каким именно душком, словно это и так ясно и в своем кругу не обсуждается.
И правильно делается, что не обсуждается, поскольку намек – более коварное оружие, чем высказывание напрямую. Напрямую высказался, все по наивности выложил, рубанул правду-матку, и тебя тотчас – цоп! – за руку-то и схватили. Намеки же множить – как кудель прясть – можно бесконечно, и никто тебя не уличит, за руку не поймает.
Поэтому по Москве и поползли ужами слухи, что в театре на Тверском бульваре – под покровительством Хозяйки – витает некий душок.
И вот разговор, который я сам слышал на бульваре. По соседству на лавочке сидели два господина, один в шляпе, а другой в берете с мушкой. Тот, что в шляпе, и употребил это словечко – «душок», а беретка с мушкой его спросила:
– Простите, какой душок?
– Ну, вы же понимаете (глаза многозначительно опущены).
– Ах, этот!
– Да, известного свойства, октябристский, но не от того Октября, а от другого! Есть ведь и другой Октябрь.
– Экий вы любитель плетения словес. Того… не того. Все бы вам напустить туману. Скажите прямо – черносотенный.
– Ну, уж это вы сами скажите. Я таких вещей не говорю. Воздерживаюсь. Брезгаю, если угодно.
– А я не из брезгливых.
– Ну, это воля ваша. Хотя я с вами согласен в том смысле, что иногда не мешает назвать вещи своими именами. Тем более что для этого есть все основания.
– Это вы про театр?
– Понимайте как угодно. Тем более что у Достоевского тоже есть этот самый душок.
– Давно не перечитывал, простите.
– А вы перечитайте. Там предостаточно пахучих мест. Впрочем, так же, как и в театре…
Это был поклеп и наглая ложь. Это был околобогемный – кулуарный – агитпроп. Агитпроп с единственной целью – отобрать здание театра.
IX
Мы, музыканты, люди простые и слишком практические, чтобы много рассуждать, но при этом – русские и поэтому большие теоретики. Вот и рассуждаем, особенно под водочку – как небожители подвала, как изгнанные сяни…
Однажды, когда мы выпивали и закусывали черным хлебом с селедкой и мелко нарезанным зеленым лучком (отменная, знаете ли, закуска), зашел разговор о слухах, о причинах столь злобных нападок на театр. И вот наш энциклопедист Вилли нам кое-что поведал. Оказывается, немецкий писатель-антифашист Томас Манн как-то имел неосторожность обронить фразу: «Святая русская литература». Такие фразы произносятся в особые минуты, от восторга и умиления. Посмотрел на корешки книг с названиями «Анна Каренина», «Отцы и дети», «Мертвые души» и умилился, расчувствовался, произнес и записал: «Святая… русская…»
В Европе эта фраза ни у кого особых возражений не вызвала. Всем было известно, что Томас Манн учился у Толстого и Достоевского, высоко чтил Ивана Шмелева за «Неупиваемую чашу», «Лето господне» и «Солнце мертвых», переписывался с ним и обменивался книгами, поэтому у него русская литература в особом почете.
Впрочем, она и без почета – святая… Заплевана, затоптана… Как у Тургенева в стихотворении: «Дура!» И она же: «Святая!»
Ну и пожалуйста… – отвечала Европа. – Пусть она будет для него святой, великой, какой угодно. Он ведь уже в преклонных летах, наш Томас, – вот и чудачит, потихоньку выживает из ума.
На том Европа и успокоилась.
– Иное дело у нас, в России, – опрокинув стаканчик водки и закусив хлебом с селедкой, продолжал Вилли. – Кому-то святая русская литература явно не угодила, пришлась как кость в горле. И не куриная косточка, а баранья лопатка. Сказано-то красиво, но вот это словечко – святая… Давайте уберем, иначе получается, что английская литература – не святая, а там как-никак Шекспир… И французская не святая… а там Бальзак… зря он, что ли, ночи напролет просиживал за письменным столом, глушил кофе до сердцебиения, старался, мучился, «Человеческую комедию» создавал… Поэтому пусть будет просто русская литература, и хватит: этого вполне достаточно.
Подправили чуток фразочку, но на том не успокоились. Стали поговаривать: зачем выпячивать, что она (то бишь литература) – русская. Пушкин учился у Парни, Толстой – у Стерна, Достоевский – у Стендаля и Жорж Санд. Этак поскребешь – царапнешь – и от русского ничего не останется, кроме березок, зеленоватых от тины омутов со щуками и налимами и собачки Муму, утопленной бедным Герасимом. Поэтому еще сократим фразу: пусть будет просто литература. Ясно и всем понятно…
Вот и с Хозяйкой, по словам Вилли, получилось примерно так же. Она, конечно, не Михаил Чехов, но – пускай чуток по-бабьи, со слезой, с надрывом – мечтала возродить святой русский театр. Где-нибудь в Европе это прошло бы на ура, как Русские сезоны Дягилева. Во времена того же Михаила Чехова, эмигрировавшего в Новый Свет, на святом русском театре выросли поколения американских актеров. Но то – Америка и Европа. Там всегда были бы рады и святому русскому, и святому английскому, и святому французскому театрам.
У нас же, азиатов (Вилли любил называть русских азиатами), вместо радости – недоверчивость, зависть и глухая подозрительность (бдительность). А это лучший повод для того, чтобы зацапать здание, ведь сколько у нас неустроенных режиссеров, бездомных трупп, несостоявшихся актеров, и всем хочется на Тверской бульвар, под крышу МХАТа.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=66986504) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.