Школа бизнеса в деревне Упекше
Леонид Евгеньевич Бежин
Городская проза
Где научиться успешному бизнесу? В Париже? В Берлине? В Нью-Йорке? Нет, там, может быть, и научат, но успех вам не гарантирован. Лучше же всего учиться бизнесу в деревне Упекша – по программе, созданной ее главным героем. Во всяком случае, так считает автор повести «Школа бизнеса в деревне Упекша», а также других повестей и рассказов, порою причудливых, фантастичных, написанных с юмором и всегда увлекательных.
Леонид Бежин
Школа бизнеса в деревне Упекше
Власть имени, или краткая история моего злодейства
I
Нет, мы не властны над своими мыслями…
В том-то вся и штука, что не мы, а они владеют нами, крутят и вертят, как им заблагорассудится. Лупцуют, раскатывают, словно тесто, и размазывают по столу, чтобы затем слепить из нас кого угодно – хоть черта с рожками, хоть пугало огородное. Проснешься ли ночью, разбуженный внезапной мыслью, задумаешься ли о чем-то среди бела дня, и пиши пропало: заморочат, околдуют, закружат, ведь они неумолимы и беспощадны, как наши самые заклятые враги.
Хотя, казалось бы, что такое мысль – некая призрачность, эфемерность, зыбкий мираж. Ан нет, они нас берут железной хваткой, исторгая даже не стоны и вопли, а лишь жалкий сдавленный мышиный писк. Мы перед ними бессильны и, сжимая ладонями виски, лишь бессмысленно твердим, взываем о помощи, без конца повторяем: «Боже, куда мне деваться от этих ужасных мыслей?»
При этом они подчас выдают в нас, предательски высвечивают то, чего мы в себе никак не подозревали и что совершенно не соответствует нашему складу, свойствам натуры, привычкам и пр. Допустим, мы по складу чисты, невинны и непорочны. Мысли же у нас настолько иные, настолько нам не соответствуют и противоречат, что нам становится не по себе и от стыда мы готовы провалиться сквозь землю, словно нас публично раздели догола, уличили в чем-то мерзком, предосудительном и запретном. Да и склада-то, привычек, свойств натуры, может быть, еще никакого нет – так, некая размытость, неоформленность, милое ребячество, а уж непрошенные мысли тут как тут. Вот они – наседают, кружатся, вьются осиным роем – только успевай с ними разбираться.
Скажем, молодая, цветущая красотой и здоровьем, восторженная мать упоенно ласкает и целует своего пятилетнего малыша, подбрасывает его на руках, тормошит, прижимает к груди. А он, тоже счастливый и радостный, хотя и с несколько принужденной, натянутой улыбкой (улыбочкой), словно взирающий на все со стороны, возьми и подумай о том, как мать его будет… лежать в гробу, желтая, словно восковая, с подвязанной челюстью, посиневшими губами, усыпанная гвоздиками, тронутыми черной траурной каймой по краю лепестков. Причем это не месть за недавнее наказание, за то, что лишили сладкого или не пустили гулять, а именно мысль, возникшая словно помимо воли, всплывшая из глубинных, потаенных недр сознания, как воздушный пузырь всплывает со дна речного омута и, достигнув поверхности, лопается, дробится на множество мелких пузырьков.
Подобные мысли бывают и у людей зрелого возраста, и у стариков, – пожалуйста, сколько угодно! Некий почтенный господин, бреясь у зеркала, еще не одетый, с обнаженным торсом, полотенцем на шее этак представит вдруг, что он – кентавр. И даже в отражении увидит вместо себя красавца кентавра с лошадиным хвостом и копытами. И это не признак сумасшествия или белой горячки, а просто случайно мелькнувшая мысль. Другой так же мысленно взорвет бомбу перед парадными дверями своего департамента (простите, офиса) – взорвет, наслаждаясь тем, как все забегают, засуетятся, истошно завопят с искаженными от страха лицами.
Или еще что-нибудь взбредет ему в голову – бог не приведи…
А любящая отца дочь, разглядывая его в свернутую из тетради трубочку, вдруг представит – так ясно вообразит, что он и не отец ей вовсе, а обманщик и самозванец. Ее же настоящий отец совсем другой. Скажем, мамин поклонник, учитель музыки, заставляющий играть противные гаммы, или даже врач-гинеколог, у которого столь милое, доброе, подобострастно-скромное лицо и такие волшебные руки, что ей никогда не бывает больно…
Словом, всплывают, всплывают со дна и лопаются пузыри – независимо от возраста, положения и прочих обстоятельств.
Вот и я здесь, признаться, не исключение.
Знаете, какая до ужаса забавная мысль посетила меня однажды, когда я по настойчивым уговорам жены спиливал обледенелый сук, угрожающе нависавший у нас над крыльцом?
Неделю таяло, моросило, клубилась в воздухе мелкая, почти неразличимая игольчатая изморось и разливалась та удушливая истома, которая бывает, когда небо сплошь обложено рыхлыми пасмурными облаками и воздух кажется застоявшимся, спертым, словно в закупоренной банке. А тут к пятнице вдруг ударил морозец, и все, что текло, плыло, сочилось, мерцало, зыбилось, схватило ледком. Все мгновенно, будто по волшебству, побелело и застыло в картинном оцепенении. Городок наш разом преобразился: словно одетые хрусталем деревья заиграли нездешним блеском, крыши зарозовели под солнцем, покрытые наледью дороги засверкали, словно катки. Из сараев в дом понесли дрова, и над трубами потянулись дымки…
Я стоял на приставной лестнице, которую жена поддерживала и даже подпирала ногой снизу, чтобы та не заскользила, не зашаталась и не рухнула вместе со мной. Натянув брезентовые рукавицы, я сделал несколько пробных надпилов и, когда хорошо заточенная, разведенная ножовка (инструменты у меня всегда в полном порядке) послушно пошла, не спотыкаясь, не застревая и не выскакивая из проложенной колеи, с усердием подналег на нее, аж под шапкой взмокло. Крошилась под острыми зубьями намерзшая ледяная корка, сыпались свежие горчично-желтоватые, с лимонным отливом, опилки, чуть припахивало потревоженным и ожившим от зимней спячки древесным соком.
И тогда-то меня посетила веселенькая мысль: «А хорошо бы этот сук обломился и придавил кого-нибудь. Вот была бы потеха…»
Впрочем, такие мысли не посещают, а бочком протискиваются, прокрадываются с черного хода – шмыг, и они уже здесь, хотя их словно бы и нет нигде. Не поймать, фонариком не высветить, не накрыть ладонью, словно разомлевшую на солнцепеке от сладкого цветочного дурмана бабочку: померещилось, показалось.
Вот так же и я, привыкший считать себя добрым, кротким, мягким, уступчивым, любящим жену и детей, вдруг обнаружил, что мысли у меня, оказывается, самые злодейские. Да и не только мысли, а и сам я – настоящий, законченный злодей и преступник, причем, заметьте, не в первом поколении…
II
Эту историю я, пожалуй, начну с того, что представлюсь. Она этого требует: собственно, в имени моем и заключена ее завязка. Вернее, даже не в имени, а в фамилии. Зовут-то меня просто, даже как-то уж слишком обычно, повседневно – Иван Петрович, хотя для рассказчика историй (или повестей) это имя весьма подходит.
Но вот фамилия у меня французская.
Да уж такой казус, такой курьез: досталась она мне, самая что ни на есть французская, хотя и русскими буквами писанная. К ней бы в придачу и родословную с гербами, но, увы, родословной своей я похвастаться не могу, поскольку ее толком не знаю. А без толку кичиться своими предками мне, признаться, не по вкусу. Отец лишь рассказывал мне то, что и сам слышал вполуха (за родословную можно было когда-то и срок схлопотать): якобы один из моих предков, наполеоновский гренадер, буян и гуляка, причастен к пожару Москвы. А другой – взрывотехник из тогдашних спецов, исполнительный и аккуратный, – к разрушению Храма Христа Спасителя (долотом и молоточком выдалбливал гнезда для закладки динамита).
Но за эти сведения я не поручусь – вот и не буду даже называть моей фамилии.
Не буду еще и потому, что иной, может быть, и гордился, похвалялся бы такой фамилией, выставлял ее всячески напоказ, но так уж повелось, что мне она доставляла только одни неприятности. Поэтому какая уж там особая гордость, – скорее, я ее всегда даже стыдился и лишний раз старался не произносить.
Чуть что – молчок.
В детстве меня из-за моей фамилии дразнили, перевирали ее на разные лады и беспощадно коверкали. Из-за этого я, обиженный, с размазанными по щекам слезами, прибегал домой, бросался плашмя на кровать, накрывался подушкой, и плечи у меня вздрагивали от судорожной икоты, поскольку плакать я больше уже не мог. Сквозь звон в ушах мне слышались крики, визги, улюлюканье, чертики плясали перед глазами, все вертелось и кружилось, и я сам казался себе одним из тех, кто с высунутыми языками и обезьяньими ужимками глумились над моей фамилией.
Случалось мне и подраться, защищая от насмешек мою многострадальную фамилию, поскольку на ней вымещались все беды и несчастья нашей улицы. Вымещались, словно она была виновата в том, что кто-то проколол шину велосипеда, разодрал штаны о торчащий в заборе гвоздь, порезал палец стеклом или получил синяк под глазом.
Если у нас неподалеку случался пожар, паводок или ураганным ветром валило деревья, срывало с крыш кровельное железо, я уже с уверенностью мог ждать, что на следующее утро последует расплата. Меня окружат, будут с молчаливой ненавистью смотреть мне в лицо и монотонно, на одной ноте мычать сквозь зубы. Мычать, не позволяя вырваться из этого круга, пока я не взорвусь и не закричу истошным голосом: «Ну что я вам сделал?! Дураки, уроды, сволочи, гады! Что вы ко мне пристали?!»
Этот крик заставлял их расступиться, потому что обвинить меня в поджоге или ураганном ветре они не смели – это было бы просто нелепо. Но при этом мои обидчики смутно чувствовали за мной какую-то вину, словно без меня тут не обошлось, как и при нашествии Батыя или того же Наполеона. Я если и не явно, то тайно во всем замешан, и доказательство моей вины – французская фамилия. Поэтому круг снова смыкался, все набрасывались на меня, и начиналась драка. Я отчаянно отбрыкивался, обхватив руками голову, но, конечно же, из-за численного превосходства противника всегда оказывался униженным, посрамленным и побитым.
И, что самое поразительное, я чувствовал, что это справедливо, что так и должно быть, что нельзя позволить моей фамилии возобладать, возвыситься, восторжествовать над другими, будь я даже их сильнее и выносливее.
Словом, выросший в нашем городке, на нашей улице, где жила еще память не только о нашествии Наполеона, но и (благодаря постоянно включенному радио) о троцкистах, бухаринцах, вейсманистах-морганистах, беспаспортных космополитах и прочих отщепенцах, я не мог не быть патриотом. И мой патриотизм – при такой сомнительной фамилии – причудливым образом выражался в самом жалком и отчаянном самоуничижении, готовности быть худшим из всех и покорно мириться со своей участью.
Не говорю уже о том, что даже учителя, вызывая меня к доске, произносили мою французскую фамилию на двойку, с неправильным ударением – не в конце, а в середине или даже начале. Я же, отличник и первый ученик в классе, от стыда их никогда не поправлял…
Когда же я повзрослел, стал замечать, что моя фамилия вызывает в людях странное чувство конфуза, неудобства, неловкости из-за ее несоответствия моему облику. Будь у меня во внешности хоть что-то французское, подчеркнуто мужское, импозантное – мопассановские усы, пышные бакенбарды, изысканная горбинка носа, чувственные ноздри, сладострастно изогнутые губы, это примирило бы всех с моей фамилией. Но, увы, внешность моя ничем не примечательна. Самая заурядная, простецкая внешность, и о мопассановских усах я могу только мечтать.
Жалкие усики и те едва пробиваются…
Словом, при моей-то фамилии, единственной в своем роде, я с виду обычный Иван Петрович, каких на Руси великое множество. И это несоответствие так же отталкивает, как у Толстого приснившийся героине мужик, работающий с железом и говорящий по-французски.
III
Мать у меня библиотекарь. Я привык видеть ее среди книжных лабиринтов, маленькую, седенькую, похожую на белую мышь, в круглых очках (одно стеклышко залеплено полоской пластыря по трещине, чтобы не разломилось, и дужка обмотана ниткой) и лыжной шапочке с помпоном. Шапочку она носит постоянно, поскольку у нее мерзнет голова.
Отец, учитель словесности в здешней гимназии, чем-то на нее похож, такой же маленький, приземистый (словно бы одноэтажный), с седыми висками, но только без очков. Он рассказывает детям о Пушкине, Лермонтове, Тургеневе и почему-то Вересаеве, хотя этот классик второго ряда не включен в школьную программу.
Не включен, но чем-то понравился, угодил моему отцу, и тот всегда выкраивает для него время. Так сказать, извлекает из второго ряда, спасает от забвения. Точно так же иногда достаешь с полки книгу, запрятанную за ряды других книг, заставленную ими, но она вдруг зачем-то понадобилась или просто возникла вздорная прихоть подержать ее в руках.
И вот тянешься, тянешься, не можешь дотянуться и тогда снимаешь первые ряды, лишь бы заполучить свою драгоценность, перелистать и вернуть на место.
В нашем городке, где всего одна гимназия и одна библиотека, мать и отца уважают и ценят. На улице с ними раскланиваются, спрашивают, не надо ли чего (наколоть дров, починить крышу после ураганного ветра). Поэтому оба они считают, что занимаются чем-то очень важным, и от этого преисполнены гордости и чувства собственного достоинства. Не выйдут из дома просто так, а всегда приоденутся, начистятся, словно первые франты в нашем медвежьем углу. И мне велят поступать так же, хотя в душе сожалеют, даже скорбят о моем неразумном жизненном выборе.
Увы, я не унаследовал, не двинулся по стопам, и мой выбор оказался совсем иным, словно что-то мне помешало стать библиотекарем или учителем словесности.
Я еще мальчишкой заметил, что мать охотно рассказывает о своих читателях, знакома почти с каждым из них, получает от них скромные подарки к праздникам (духи «Красная Москва»), подчас бывает в гостях. Причем назидательно садится за стол лицом к накрытому вышитой салфеткой, украшенному вазой с цветами телевизору, а спиной к иконам. Их она считает признаком отсталости, дикости и суеверий. А как же иначе – служитель просвещения! Здешний библиотекарь!
Для отца же ученики иногда дороже собственных детей, меня и моей сестры, давно покинувшей наш город. Но при этом они оба, столь любящие своих читателей и учеников, не любят… книги. Совершенно не любят и почти не читают (разве что отец при подготовке к урокам), хотя это кажется странным, парадоксальным и даже нелепым. Напротив, они досадуют, что книги занимают много места – не только в библиотеке, но и дома, что нужно покупать для них новый шкаф, заказывать грузчиков и машину, и обещают друг другу наконец расстаться хотя бы с собраниями сочинений, полученными когда-то по подписке.
Подписка доставалась не всем. И они подписывались, поскольку это считалось почетным – престижным, – как знак благополучия, достатка и некой приобщенности к высшим ценностям. Но со временем престиж выветрился (выдохся, как «Красная Москва»), а многотомные собрания остались. Чужие и ненужные, они занимают столь ценное жизненное пространство, где и так повернуться негде (между столом и буфетом приходится бочком протискиваться).
К тому же книги пылились, желтели, выгорали на солнце, вызывая постоянные жалобы и стоны: «Житья от них нет, от этих Тургеневых и Толстых!»
Мне горько слышать эти разговоры, поскольку они косвенно направлены против меня, ведь теперь в семье главный приобретатель книг – именно я.
Я долго бился над этой загадкой, почему же не любят, пока меня не осенило: а ведь, может быть, они и не виноваты, мои бедные родители. Или виноваты без всякой вины, поскольку большинство тогдашних книг – сборников повестей и рассказов – это видимость, мираж, пустая иллюзия. Целый штат редакторов, комментаторов и авторов предисловий, словно термиты или пиявчатые черви, кропотливо трудились над ними. Трудились, чтобы выкачать (высосать) из них всю живую кровь и вместо этого наполнить кровеносные сосуды дистиллированной водицей.
Толстой, видите ли, недопонял; Гоголь – недооценил; Чехову – не удалось; Бунин – не смог; Достоевский же тот и вовсе исказил и извратил… Об этом писалось в предисловиях, а им тогда верили больше, чем самим повестям и рассказам. Повести и рассказы без предисловий выглядели сомнительно: еще неизвестно, что из них вычитаешь и как поймешь. Поэтому лучше и не читать вовсе и тем самым уберечь от соблазнов свою нетронутую девственность и невинность.
Вот и получилось так, что роскошные обложки, тисненые корешки, красивые иллюстрации у них были, и издавали их огромными, стотысячными тиражами, а самих книг-то и не было. Фокус! Или были, но без обложек и не набранные в типографии, а отпечатанные на машинке тиражом четыре экземпляра – пятый совсем слепой.
Тоже фокус, но, правда, похуже. Он мог кому-то и не понравиться. И за него фокусника могли и привлечь, чтобы он совершенствовал свое умение где-нибудь на лесоповале и не с пишущей машинкой, а с ревущей бензопилой, на морозном воздухе, под непечатную ругань уголовной шпаны и острый запах бензина.
Впрочем, это место в моей истории можно и опустить. Опустить без особого сожаления, поскольку к французскому имени и моему злодейству оно не имеет ровным счетом никакого отношения. Неровный же счет… о неровном счете я здесь распространяться не уполномочен.
IV
В отличие от моих родителей книги я люблю страстно, суеверно и трепетно – больше всего в жизни. Аж весь захожусь, млею, изнываю, до того люблю. И опасаясь лишиться своей любви, я поклялся – дал зарок, что никогда не стану служителем просвещения, библиотекарем или учителем словесности. Хоть умру, но не стану. Поэтому мне оставалось одно: кроме гимназии и библиотеки в нашем городке был лишь мебельный заводик, и я стал столяром.
Но не просто столяром, а столяром-мечтателем, сочинителем и фантазером, что казалось мне чем-то сродни литературному ремеслу. Я брался за работу, только если мне грезилось причудливое кресло, словно прорастающее из лесных коряг, какое-нибудь фантастическое бюро под эпоху Людовика или шахматный столик, украшенный диковинной резьбой и инкрустированный слоновой костью (за ней я готов был сам отправиться в Африку).
Поэтому меня взяли в цех, где изготавливали особую мебель на заказ, под старину, с дорогой обивкой. Заказчики вместе с директором мне так и говорили: «Ну, Иван Петрович, сочини-ка ты нам…». И я в полном соответствии с их просьбой сочинял…
У меня был свой закуток, где я блаженствовал: гора душистых стружек на верстаке – желтовато-маслянистых, словно молочная пенка, свернувшихся причудливыми завитками. Здесь же – насаженные на длинные ручки молотки, наточенные стамески, короткие рубанки, длинные фуганки и множество банок с засохшим клеем. Их я не выбрасывал, а хранил, словно выбросить что-то из моего закутка означало лишиться частицы блаженства.
Кроме того, мои банки – это вехи истории, реликты первобытного века. Археологам теперь не нужно будет закапываться с головой в траншеи, просеивать сквозь сито песок, обнаруженные черепки кисточкой очищать от пыли. Достаточно посетить мой закуток, и бесценные археологические находки сами поплывут им в руки.
Вот, к примеру, баночка из-под разноцветных леденцов монпансье, какие продавали когда-то (я мальчишкой раскладывал их горками по цветам и горстями отправлял в рот, после чего приходилось облизывать ладони, чтобы к ним не липло все подряд). Вот банка из-под мармелада «лимонные дольки», а вот – из-под появившегося когда-то противного, скверного по вкусу и запаху растворимого кофе: я даже помнил, сколько стоил этот кофе, недоношенный первенец подобного рода бодрящих напитков.
Итак, я строгал, пилил, травил морилкой, покрывал лаком, а все остальное время посвящал изучению французского языка (фамилия обязывала) и русской литературы. Часто, смахнув с верстака стружки и вытерев фартуком руки, усаживался, включал электрическую плитку для обогрева, доставал учебник или книгу (особо нужные книги мне выписывала по межбиблиотечному абонементу мать).
Конечно, я не дерзал браться за изучение Льва Толстого, не замахивался на Федора Достоевского. Я выбирал писателей сродни Викентию Вересаеву, но уж о них-то считал своим долгом знать все – вплоть до последних, фиговых мелочей, до того, как они фабрили усы и какие носили подтяжки.
С языком было сложнее: не очень-то он мне давался, этот коварный язык, в котором преобладают носовые (насморочные) звуки и стол – женского рода. Наш-то обычный… на четырех ножках и – женского… Но я утешал себя тем, что когда-нибудь побываю во Франции и уж там-то нагоню, наверстаю. Правда, мне в это не слишком верилось, но мечтать-то не запретишь, и я мечтал.
V
И вот времена разноцветных леденцов и лимонных долек прошли, в тумане что-то неясно забрезжило, и возникла робкая, пугливая надежда, что не такая уж это несбыточная мечта – побывать. Только и слышалось, что чем ближе к Москве (от нас до Москвы верст пятьсот), тем больше ездят, и не только герои-передовики, любимцы родины, но и те, кто попроще: дяди Васи и тети Клавы. И если в наш городок раньше забегали только шальные зайцы и голодные, облезлые лисицы с подпалинами под брюхом, то теперь стали забредать диковинные туры: хватай его за рога, садись верхом, и он мигом домчит тебя хоть до Парижа.
Вот и в наш цех забрел такой диковинный тур. Проездом Польша, Германия и – двенадцать дней во Франции. Надо было только решить – не келейно в кабинете начальства, а при честном народе, с соблюдением всех демократических процедур, – кого осчастливить (протравить морилкой и покрыть лаком). Народное вече собралось, пошумело, и все единогласно выбрали меня.
С моей-то французской фамилией как не выбрать. Я словно бы для того и родился, чтобы по Парижам ездить в международном вагоне (к самолетам не приучен). Только предупредили и добродушно напутствовали: смотри, а то еще останешься там, на своей исторической родине (шутка)! Кто за тебя тогда будет заказные диваны и кресла сочинять?
Я все это слушал, радостно кивал, изображая себя осчастливленным, но в глубине души чувствовал, что и морилка слаба, и лак плохо ложится. Как-то расхотелось мне покидать мой закуток и расставаться с моим сочинительством. Расхотелось, наверное, потому, что мечтал-то я о запретном и несбыточном. Но лишь только оно стало дозволенным и разрешенным, как мечты мои причудливо испарились и на их месте выпала в осадок сладкая, кристаллическая (леденцовая) лень.
Хоть раскладывай ее по горкам и горстями отправляй в рот.
Кроме того, в отличие от людей, помешанных на всем французском, я, блаженный духом Иван, вынес из прочитанных книг неистребимую любовь ко всему родному, милому, проселочному, русскому. Она же, эта любовь, не нуждалась в перемене мест. Напротив, склоняла к запечному домоседству – к тому, чтобы родные, насиженные места или не покидать вовсе или покидать как можно реже, лишь по особой надобности, как при малой нужде (да простится мне сей прозаизм).
Однако на собрании я – хоть и блаженный, но с хитрецой, – в этом признаваться не стал. Не стал, поскольку нельзя демонстративно отказываться от того, что позволяет людям (собратьям по цеху) чувствовать себя твоими благодетелями. Я лишь робко надеялся на авось, на случай: что-нибудь мне да помешает. Возникнет непредвиденная помеха, найдется какая-нибудь заковыка (рубанок наткнется на сучок). И уж тогда я не упущу вожделенную возможность под самым благовидным предлогом отказаться от навязанных мне благодеяний.
Так оно и вышло: случай долго маячил, искал в ком бы ему воплотиться. И наконец обрел зримый, телесный облик нашей уборщицы Марьи Филипповны Дровниковой по прозвищу Дровни. Это прозвище ей дали не столько из-за фамилии, сколько из-за того, что вся она, худая, высокая (верста коломенская), с синевой под глазами, шишаком наполовину седых, наполовину крашеных волос, гремящая ведрами, шаркающая подошвами жутких ремесленных ботинок, казалась нескладной, угловатой, нелепой, словно состоящей из жердей и оглобель.
Все знали, что Марья Филипповна неизлечимо больна. Ее несколько раз клали на больничную койку, вскрывали, вздыхали, зашивали, выписывали и снова клали, и давно уже было ясно, что никакой надежды. Тетя Маша лишь худела, желтела, прозрачнела, и ее жерди усыхали с каждым днем.
Но работу она не бросала. Как ее ни уговаривали, упрямо гремела и шаркала. Да и уговорам она не верила, а верила… в пословицы. Да, такая, знаете ли, у нее была причудливая, тихая, зачарованная вера. Заветная – с детства – любовь к пословицам: вот какая вспомнится к случаю, той и верила.
И тут ей на беду вспомнилось где-то услышанное: увидеть Париж и умереть. Ну, брякнул кто-то по дурости, но ведь пословица же! И тетя Маша, никогда не мечтавшая о Париже, воспылала жаждой его увидеть (а там и смерть не страшна).
После собрания она нагрянула к начальству и… нет, не потребовала, шантажируя выписками из истории болезни и рентгеновскими снимками, а, скрестив перед собой длинные, скрученные, как жерди, руки, робко попросила. Попросила отдать ей мой тур. Ей пытались втолковать, что все уже обговорено, что выпавший мне счастливый билет прокомпостирован, что нельзя отменять решение, принятое демократическим путем. Но она лишь смотрела своими обведенными предсмертной синевой глазами и твердила: «Я там за вас буду Бога молить».
Наш начальник цеха Валериан Викторович по прозвищу Вольтер (очень уж он любил вольтеровские кресла) не понял толком, где именно она будет молить Бога, и поэтому осторожно спросил: «Там – это в Париже?» И Марья Филипповна с твердым убеждением ответила: «Нет, там – это на Небе».
После этого отказать ей уже было невозможно. Поэтому Валериан Викторович вызвал меня и произнес так, как будто я, еще ничего не услышав, стал ему возражать:
– Ты же знаешь, как она больна. Ты же знаешь, что нет никакой надежды. Уступи ты ей. Уступи хотя бы раз в жизни. Отдай ей свой тур. А я тебе клянусь, что следующий будет твоим. Могу хоть перед иконой перекреститься.
Валериану Викторовичу было известно, что у меня над верстаком висит маленькая икона.
А я и сам готов был перекреститься, до того обрадовался услышанному. Вот он спасительный случай. Вернее, даже не случай, а знак вмешательства свыше. Я уже хотел сказать, что, конечно же… конечно же, отдаю и буду счастлив, если тетя Маша вместо меня побывает во Франции, увидит Париж, пройдет по Елисейским Полям. Пообедает у какого-нибудь сизого, меланхоличного, вислоусого грека, выпьет кофе у веселой вдовы на Монмартре.
Но тут помимо моей воли в меня зыбко, извилисто проникает – закрадывается ядовитой змейкой – злодейская мысль: «Не успеет побывать, потому что через несколько дней умрет. А вот я назло всем, и прежде всего нашему Вольтеру, побываю, увижу и пройду. И пообедаю, и выпью. Вот будет потеха».
Откуда взялась эта мысль, для меня загадка. Но, как и тогда, когда я пилил сук, мне показалось, что я, словно магнит, притягиваю подобные мысли. Почудилось, будто они проникают в меня из некоей неведомой, запредельной, гудящей комариным роем сферы. И что самое странное и непостижимое, моя леденцовая лень мигом растаяла, и у меня вдруг появилось непреодолимое желание ехать. Вернее, даже не желание, а этакое пакостное, гаденькое желаньице, и я пообещал себе: «Да вы хоть тресните, а поеду».
Разумеется, говорить об этом Вольтеру я не стал (злодейские мысли в себе затаил), а на листочке бумаги – фиговом листике – написал: «Согласен». И этим листиком как бы прикрылся. Вольтер мою надпись прочел, с удивлением на меня взглянул (что это я онемел, что ли, – не говорю, а пишу?). Но, раз уж согласие было получено, с чувством пожал мне руку. И даже растроганно, с жеманной умильностью приобнял за плечо.
– Спасибо, Иван Петрович. Спасибо, драгоценный мой. Я в тебе и не сомневался.
И тут, что совсем уже странно, я зачем-то приложил палец к губам и произнес:
– Т-с-с-с.
Сам я при этом не понял своих намерений. Но Валериан Викторович снова на меня испытующе взглянул и со значением кивнул головой. Кивнул так, словно он-то как раз – в отличие от меня – все прекрасно понял.
VI
Все задуманное мною сбылось, чему я даже не удивился, словно заранее знал: выйдет по-моему, как я хочу или как мне назначено. Вот оно и вышло – чего ж удивляться, а тем более радоваться…
Тетю Машу на следующий день увезла неотложка: ее так прихватило, что даже узелок не успела собрать, и из больницы уже не вернулась. Умерла, распластав свои жерди на койке (в коридоре, напротив забеленного окна, рядом с грохочущим день и ночь лифтом). Даже не успела порадоваться собственному счастью, которое, по словам самой тети Маши, сверзилось на нее в виде заграничного тура. Перед смертью все мучилась, маялась, стыдилась, что нянечке приходится убирать у нее под кроватью, пыталась встать, взяться за ведра, за швабру, но уж куда там – не встала.
Хоронили тетю Машу всем нашим цехом, молча, без речей, но под музыку – на баяне играл ее десятилетний внук Славик. Был он в валенках, куцей шубейке и продранных перчатках с обрезанными пальцами. Траурный марш разучить не успел, и его заставили без конца повторять то полонез Огинского, то «На сопках Маньчжурии».
На кладбище поднялась первая зимняя метель, снег всех одел в белые саваны, запорошил гроб, выбелил розы и гвоздики. Я скорбел и горевал больше всех, поскольку Марью Филипповну очень любил, дарил ей маленькие шоколадки для внука, угощал водочкой (у меня всегда за верстаком было припрятано).
Любить-то любил, дарил и угощал, но вот какая нелепость. Когда гроб опустили в могилу и надо было бросить горсть мерзлой земли, я вдруг подумал, содрогаясь от своих кощунственных мыслей: «Булыжник бы бросить ей на гроб. И забить в изголовье осиновый кол». Мне вдруг почудилось (нашел такой морок), что Марья Филипповна знается с нечистой силой, а то и сама колдунья или бесовка, способная вставать из могилы и чинить живым, в том числе и мне, всякие козни.
Но – словно отвечая на мои мысли, – Марья Филипповна явилась мне ночью во сне, тихая, печальная, закрывающая платком провал рта и при этом – словно поверх печали – радостная. Склонилась к моему изголовью и сказала (доверительно шепнула на ухо), что она теперь ангел Божий и будет меня охранять, поэтому я могу спокойно собираться во Францию.
И я поехал, хотя спокойствия во мне не было, – скорее напротив, некая нервозность, суетливость, лихорадочная взвинченность. Из-за этого Польшу и Германию я проглядел – вовсе не заметил, словно их и не было, и чем ближе к французской границе, тем настойчивее стали преследовать меня наваждения и кошмары. Когда же границу пересекли, то они и вовсе одолели, но я не гнал их прочь, а напротив, в них жадно всматривался, как в чьи-то завораживающие фокусы, словно кто-то уполномочил меня вести им неровный счет.
К тому же мне приснился ужасный сон: на охоте я будто бы подстрелил то ли пятнистого молодого оленя, то ли тура, и тот, истекая кровью, волоча по земле раненую ногу, заговорил со мной по-французски.
Заговорил, словно мужик у Толстого.
VII
Теперь приведу перечень моих злодейств, и совершенных мною, и только задуманных, но от этого не менее ужасных, несмотря на видимость смягчающих обстоятельств, коими я пытаюсь себя оправдать. Оправдать, приписывая эти злодейства не себе, а словно бы кому-то другому – двойнику или соглядатаю, завладевшему моими сокровенными мыслями.
Итак, первое злодейство. Вернее, прелюдия к нему, поскольку совершено оно по отношению к жене, которую я жестоко обидел тем, что запретил меня провожать и велел ей сидеть дома, хотя она так просилась со мной на вокзал. Она меня просто умоляла ее взять, обещая, что постоит в сторонке и издали на меня посмотрит. Но я ни в какую не соглашался. Я заранее содрогался от мысли, что в последний момент она не выдержит, бросится ко мне, будет совать кульки с пирожками, поправлять у меня на шее шарф, всхлипывать и тыльной стороной ладони размазывать по щекам слезы.
Злодейство второе. Нашу сопровождающую Оксану, милейшую барышню с золотистой косой поверх вышитой дубленки, имеющую обыкновение стоять на редкость прямо, в балетной стойке, я заставил изрядно поволноваться тем, что едва не опоздал к поезду. Я прибежал запыхавшийся за пять минут, поскольку на вокзале покупал те же пирожки, сайки, вареные яйца и копченую курицу, обернутую липкой промасленной бумагой.
Ну, и далее по списку. По своей вздорной сути я со всеми в группе умудрился поссориться и поскандалить.
Причем у меня и в мыслях не было искать ссоры. Но все вдруг оборачивалось так, словно именно в мыслях-то и было, а все остальное – мои якобы невинные, а, по сути, оскорбительные насмешки, колкости, двусмысленные намеки, вызывающие поступки и скандальные выходки, – этими мыслями и порождалось, хотя я ничего подобного не осознавал и не замечал.
Да и люди-то подобрались милейшие, почтенного возраста, вежливые и деликатные. Поэтому и я, в свою очередь, всем старался улыбаться, со всеми быть вежливым, участливым, предупредительным, во всем им уступать, угождать, оказывать мелкие услуги. Но мои старания оказывались тщетными, и я всякий раз срывался, лишь только за моей спиной слышался целящий в меня предостерегающий шепот: «Будьте с ним осторожны. У него на уме явно что-то не то».
Эти слова казались настолько несправедливыми, несообразными с моей сутью, что мне хотелось обернуться и, издевательски усмехаясь, воскликнуть, выпалить им в лицо: «Вы ошибаетесь. Никаких враждебных умыслов у меня нет. Я желаю вам только хорошего. Да что там хорошего – всего самого наилучшего».
Но стоило мне себя убедить, что это действительно так, что их подозрения ложны, вызваны лишь болезненной мнительностью, и я тотчас ловил себя на злокозненном желании, чтобы с моими попутчиками случилось самое худшее, скверное и ужасное. Провалиться бы им в преисподнюю. Или обуглиться, как картофелины в золе, от удара молнии (впрочем, все еще была зима, на молнию я особо не рассчитывал).
В купе напротив меня сидела пышная, замшево-вельветовая дама с недавно купленной красивой, отливающей черным лаком сумочкой на длинном ремне. Она ею гордилась и всем показывала, ожидая похвал и восторгов. Я тоже собирался похвалить, причем искренне, поскольку сумочка мне действительно нравилась.
Но стоило мне открыть рот, чтобы сказать: «Да, да, великолепная сумочка, и вам очень идет», как словно бы кто-то вместо меня во всеуслышание произнес: «Да чтоб ты провалилась со своей мерзкой сумочкой! Чтоб у тебя ее украли вместе с паспортом и деньгами!»
Женщина онемела от изумления, больше не проронила со мной ни слова, и надо же было такому случиться, что на платформе во время остановки сумочку действительно украли – срезали бритвой. Дама от бессильного гнева во всем обвинила меня, но уж это была явная напраслина, поскольку я из купе вообще не выходил: на то были свидетели.
Да и вообще в похитители я не годился. Пожелание же свое насчет сумочки («Да чтоб ее украли!») назвал неудачной шуткой и даже извинился за него, хотя положения этим, увы, не спас. Даме пришлось сойти с поезда и остаться на незнакомой станции, – как говорится, до выяснения всех обстоятельств.
Другую мою попутчицу, имевшую неосторожность показать мне альбом с фотографиями внука, я огорошил словами: «Если бы я был фотографом, то набросился бы на вашего внука и разорвал на куски, такой он у вас славный и хорошенький». Попутчица оторопела, не зная, что и думать: ее внука похвалили и назвали хорошеньким, но при этом хотели разорвать на куски и наверняка разорвали бы, окажись он случайно рядом.
VIII
Разумеется, об этом был мгновенно оповещен весь наш вагон. В каждом купе обо мне шептались и при моем появлении тотчас замолкали, усиленно стараясь не смотреть в мою сторону. Если я стоял у окна в коридоре, все прятались по своим купе. Если же я запирался в купе, то все с облегчением выныривали в коридор.
Словом, меня стали сторониться и опасаться.
Более того, я чувствовал, что против меня плетется заговор, расписываются роли участников, ставятся мизансцены и разрабатывается интрига. Так, мне устроили бойкот: в купе я остался совершенно один, и со мной вообще перестали разговаривать. Даже проводник, вероятно наслышанный о моих злодействах, ко мне не стучался и не приносил чая, хотя я несколько раз вразумительно и настойчиво просил его об этом.
Но я по этому поводу не очень-то огорчался. Напротив, я открыл для себя особое удовольствие в том, чтобы не позволять себе ни перед кем заискивать, ни под кого не подстраиваться. К тому же я ни с кем не церемонился, никому не подсахаривал и не подслащивал. Да и, в конце концов, я ехал ради Франции, ради Парижа, а уж всякие там бойкоты как-нибудь перенесу.
Но и с Францией у меня все надломилось и рухнуло, словно надпиленный сук.
Я ждал чего-то необыкновенного, готовил себя к тому, что буду всем восхищаться, испытывать головокружительные восторги, но вместо этого только куксился, брюзжал и портил настроение окружающим. Путешественник из меня явно не вышел. Я скучал по своему закутку, запаху стружек, молоткам, рубанкам и фуганкам, засохшему столярному клею в банках из-под кофе и жалел о ненужной добыче – подстреленном туре.
А раз так, все мне было не в радость, хотя домой я бы из одного упрямства ни за что не вернулся, прервав путешествие и вынудив Оксану взять мне обратный билет. Она бы, конечно, сочла за лучшее от меня избавиться, но я, упрямец, не преподнес бы ей такой подарок.
Нет уж, дайте мне еще поскучать и вас помучить…
Обед в ресторане я есть не стал: вино мне показалось прокисшим, а луковый суп подгоревшим, и я устроил выговор надменному и флегматичному официанту с пышными мопассановскими усами. Я высказал ему свое возмущение, а затем позволил себе и вовсе непотребную выходку. Я издевательски пощипал его за кончики усов, подмигнул ему и шепнул на ухо: «Сознавайся, каналья. Усы-то наклеенные?»
И сам же расхохотался ему в лицо.
Мол, то-то же. Знай наших. Не очень-то мы перед тобой, французиком, будем раскланиваться и расшаркиваться.
Мы и сами с усами (или по крайней мере с усиками)…
Оксана была в ужасе от моей выходки. Она стала извиняться перед официантом, всячески задабривать его, совать матрешки и прочие сувениры. Меня же как зачинщика скандала все постарались оттеснить и выпроводить за дверь. Там, на улице, Оксана мне пригрозила, что, если я еще раз позволю себе нечто подобное, меня насильно отправят домой, посадят под домашний арест и больше никогда не выдадут мне заграничный паспорт.
Я сделал вид, будто страшно огорчился, пообещал Оксане исправиться и даже преподнес ей купленный у цветочницы анемичный букетик – в знак моего примерного поведения.
Но поведение мое от этого не улучшилось, и я не унимался. И хотя свои злодейства я теперь таил в себе и маскировал, не позволяя им вырваться наружу, словно языкам пламени изо рта глотателя огня, они от этого не стали менее ужасными и даже чудовищными.
Я, к примеру, искренне жалел о том, что обилие праздной публики, туристов, нянек с детьми и полицейских не позволяет мне расстегнуть штаны и помочиться на Эйфелеву башню. А то было бы чертовски приятно посрамить и унизить это возгордившееся и вознесшееся до небес железо.
Когда Оксана с восторгом расписывала нам красоты собора Нотр-Дам, я с раздражением и унынием думал о том, что если есть в нем хоть нечто привлекательное, прекрасное и гармоничное, то это охраняющие его химеры.
В музеях, куда нас водили, я томился и скучал от бесчисленных полотен и всерьез подумывал о том, что хорошо бы плеснуть на них серной кислотой (или искромсать ножом). А Венере Милосской в дополнение к рукам не мешало бы отшибить еще и голову, чтобы она покатилась по мозаичному полу и запрыгала по ступеням лестницы.
Словом, со мной творилось что-то неладное. Я не понимал причины происходящего, но словно бы сам себя не узнавал. Я чувствовал себя разъяренным туром с наставленными на неведомого, затаившегося в темноте соперника рогами. Я возненавидел все эти достопримечательности, возненавидел Париж и согласен был умереть, лишь бы его не видеть.
И тогда я взмолился: «Помоги, тетя Маша!»
IX
И ангел тетя Маша, словно услышав меня, простерла надо мной свой покров – серый шерстяной платок – и помогла.
Наконец мы простились с Парижем, Монмартром, у подножия которого по утрам торгуют рыбой, распластанной в серебристых кубиках льда, опустевшим бульваром Клиши, стеклянной пирамидой Лувра, покрытой легкой, похожей на испарину изморозью. Над затуманенной набережной Сены висели хлопья мокрого снега, словно нанизанные на невидимые нити. Снег выбеливал ступени, спускавшиеся к воде, запертые на замки железные ящики букинистов, призрачно проступавшие в тумане мосты и соборы.
Мы же отправлялись на юг – путешествовать по скалистым долинам рек, лавандовым полям и маленьким городкам, окруженным виноградниками и оливковыми рощами.
Я постепенно успокоился и даже пожалел о том, что хотел так жестоко надругаться над Эйфелевой башней и Венерой из Милоса. Слава богу, что-то меня удержало, ведь они этого совершенно не заслуживали, да и я, человек по натуре мягкий и добрый, не из тех, кто способен к кровожадной жестокости. Всему виной мои мрачные мысли, над которыми я тогда был не властен. Я обещал себе, даже поклялся больше им не поддаваться – только бы поменьше встречалось этих проклятых достопримечательностей на нашем пути.
Погода выдалась прекрасная: как раз для такого путешествия. На севере зима, а здесь – то ли золотая осень, то ли ранняя весна, солнечно и на редкость тепло, а к полудню даже жарко. Лишь иногда выпадал иней, покрывая патиной вызревший до красноты виноград (местами его еще не собрали), небо заволакивало сизой мутью, порывистый ветер словно бы расправлял в воздухе тугое натянутое полотно, оглушительно хлопал им, и стекла автобусов покрывались косыми игольчатыми росчерками дождя.
В одном из маленьких городков с красными черепичными крышами, мощенными камнем двориками, выгнутыми решетками балконов и цветами на подоконниках наша группа разделилась. Большинство отправилось осматривать винные подвалы под опекой двух здешних гидов-любителей, шумливых, улыбчивых и экспансивных. Меня же, столяра-мечтателя, Оксана повела на здешнюю мебельную фабрику: «Хоть вы и не заслуживаете, но так и быть – покажу».
Я, конечно, возликовал, преисполнился телячьей радости. Запах опилок и стружек, один вид верстаков – с гвоздями и мелкими гвоздиками в банках, тисками, зажимами и упорами для досок – казался мне дороже всех музейных сокровищ.
Нас радушно встретили, охотно проводили по цехам и все показали. Хотя верстаков-то я почти и не увидел: их заменял конвейер, с которого сходила готовая мебель, обернутая плотной серой бумагой. Стружками все же пахло, но не так, как на нашем допотопном заводике, не по родному, отчужденно, с привкусом жженого сахара, краски и скипидара.
Зато один закуток оказался совсем как у меня. Ну, разве не чудо: мой двойник на юге Франции. Там, в закутке-то, и верстак был. Настоящий, с упором для досок в форме ласточкиного хвоста. Меня до того разобрало, что я не удержался, закатал рукава, взял в руки рубанок и стал строгать. Этим я привел в восторг мастера Жака, краснолицего, с обвислыми усами, клюквенного цвета носом и одной бровью (вторая была то ли опалена, то ли вытравлена какой-то кислотой). Лямки комбинезона у него постоянно спадали, и он поправлял их, стараясь, чтобы они хотя бы немного подержались на покатых плечах.
Почувствовав во мне родственную душу, мастер Жак, такой же сочинитель, как и я, даже от волнения прослезился, закашлялся, забулькал горлом и зааплодировал (тукнул несколько раз кулаком в ладонь). А затем хлопнул меня по плечу, дружески приобнял и налил стаканчик винца из огромной бутыли, хранившейся за верстаком.
X
Но осушить мой стаканчик я так и не успел. К нам по железной винтовой лестнице, гудевшей от каждого шага, спустился директор, чей рабочий кабинет с овальным окном (позднее выяснилось, что был и парадный, предназначенный для приема важных гостей) прилепился где-то под самой крышей, среди крепежной арматуры.
Он был похож на будку башенного крана, этот кабинет, или гондолу воздушного шара.
Директор, видевший сверху, как я управляюсь с рубанком, тоже мне снисходительно и слащаво зааплодировал. Затем вынул изо рта трубку с профилем Мефистофеля (заостренный кончик бородки был отколот), придававшую ему солидность и значительность, которую отнимали по-мальчишески вздернутый нос, скорее белобрысые, чем седые волосы и торчащие, алые от пронизывающего их света уши, и воскликнул:
– Браво! Это великолепно! Поздравляю!
Я, признаться, толком не понял, с чем он меня поздравляет, поскольку лишь выполнял обычную будничную работу. Но директор улыбался мне так, словно я выиграл чемпионат мира и завоевал ценный приз.
Увидев Оксану, стоявшую прямо, в своей обычной балетной стойке, он сразу догадался, что я (раз уж она меня сопровождала) не откуда-нибудь, а из России. И любезно пригласил нас вместе с мастером Жаком в свой парадный кабинет, украшенный мраморным бюстом Наполеона, гобеленами, изображающими сцены королевской охоты, и шкурами диких зверей, явно подстреленных его хозяином, что он и подтвердил словами, брошенными небрежно и без всякого хвастовства:
– Все это я когда-то пиф-паф.
Мы сели в прекрасные, изготовленные вручную и на заказ (я опытным глазом сразу это определил) кресла. Директор сделал исполненный почтения жест в сторону мастера Жака, сочинителя этих изделий, как бы признавая его заслуги. И тот застеснялся, смутился, зарделся от удовольствия, и его клюквенный нос обрел все оттенки винно-красного цвета.
Директор стал рассказывать то, что Оксана от него не раз слышала, и поэтому он посматривал на нее, словно бы рассчитывая на снисхождение, а все свое красноречие обращал ко мне. Из слов директора следовало, что его дед и бабка – выходцы из России, бежали от ужасов революции, от беспощадного якобинского… простите, красного террора и сам он русский, правда наполовину, поскольку отец женился на очаровательной француженке, владелице парфюмерной лавки и салона модной одежды.
– И фамилия у меня русская, хотя и пишется по-французски, – сказал он, переходя на русский язык и с улыбкой ожидая, какой это произведет на меня эффект, поскольку говорил он почти без акцента.
Я, конечно, изобразил восхищение и возвратил ему те аплодисменты, которыми он меня только что наградил, чем директор был весьма польщен и от удовольствия покраснел до корней своих то ли белобрысых, то ли седых волос.
Затем я спросил, не назовет ли он свою фамилию.
– Конечно, конечно, – заверил он, выдержал паузу, призванную меня немного заинтриговать, и, скромно опуская глаза, продолжил: – Фамилия не очень распространенная, но, может быть, вы ее слышали.
Я про себя подумал: «Эге! Знаем мы вас, шутников. Сейчас окажется, что он какой-нибудь Герцен, Тургенев или даже Толстой». Но директор назвал фамилию и правда редкую, хотя и принадлежащую литературному миру. Фамилию полузабытого у нас писателя, признанного классика, хотя не первого ряда – такого же, как чтимый моим отцом Вересаев.
Но не Вересаева, а эмигранта, бежавшего из Крыма во Францию. Мне-то она была хорошо известна, поскольку я много времени потратил на изучение русской литературы, а вот директор, похоже, понятия не имел, какую фамилию он носит.
Я, разумеется, поспешил просветить моего несведущего собеседника. При этом я из добрых побуждений слегка преувеличил литературные заслуги его деда. По моим словам, он был великим и знаменитым, и я заверил, что у нас каждый гимназист знает его имя. При этом я счел нужным упомянуть, что у меня отец – преподаватель гимназии, словно он мог засвидетельствовать правоту моего утверждения.
Директор был изумлен. Он строго и вопросительно взглянул на Оксану, которая беспомощно развела руками, извиняясь за то, что при столь давнем знакомстве не сумела просветить его первой.
– Мой дед писатель?
– Да! – подтвердил я. – Еще в России он создал такие выдающиеся произведения, такие шедевры, как… – И я стал перечислять знакомые мне произведения его деда.
– Не может быть! – директор отказывался мне верить, как из вежливости отказываются принять неожиданный ценный подарок, на который не вправе были рассчитывать. – Я помню, что дед иногда что-то писал за своим убогим, рассохшимся письменным столом, который нам все никак не удавалось вынести на помойку. Он вставал, расхаживал по кабинету, затем снова садился, вычеркивал, вписывал и так далее. Но я не мог и вообразить, что это нечто серьезное, имеет отношение к литературе и прочее. В семье его писание воспринималось как баловство, забава, старческая причуда, безобидный повод себя чем-то занять. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось, а он был истинное дитя. Никто даже и не интересовался, что он там прячет в своем столе, какие вдоль и поперек исписанные мелким почерком бумаги.
– И вам никто не говорил, что ваш дед большой писатель?
– А кто скажет? Моя бабка, приехавшая из России, рано умерла, а отец, родившийся уже здесь, во Франции, считал эту страну своей родиной и старался во всем походить на француза. Своих русских корней он стыдился и, когда знакомил с кем-нибудь деда, лишь твердил: «Месье, месье». Поэтому ему и не хотелось, чтобы внуки знали о нем что-нибудь лишнее. И он всячески скрывал, чем наш дед и его отец занимался в России. Всем говорилось, что дед имел недвижимость в Туле. Это была официальная версия. Вот так и вышло, что для моего поколения братьев и сестер он был просто старик, стучавший палкой в потолок, если наверху мы слишком шумели.
– А из поколения ваших детей никто не пытался докопаться до истины?
– Мои дети уже и по-русски ни слова не знают. Да и некогда им докапываться: вертись, крутись, зарабатывай.
– А какие-нибудь вещи после деда остались? – спросил я скорее от безнадежности, чем из любопытства.
– Его письменный стол мы отнесли в гараж, бумаги все выбросили. У него была пишущая машинка с русским шрифтом, купленная на блошином рынке, но мои дети ее сломали и разобрали. Русская азбука им так же непонятна, как китайские иероглифы.
– Печально. А вы не могли бы показать хотя бы стол? – спросил я, уловив ту же просьбу в глазах Оксаны, у которой вспыхнула надежда, что упомянутый директором стол умножит число здешних достопримечательностей, привлекательных для туристов.
Впрочем, надежда сразу погасла, поскольку директор сказал:
– Пожалуйста. Но он весь в пятнах от машинного масла, пропах бензином, да и вообще рухлядь.
– И все же покажите. Мы вас очень просим, – настоял я, глядя на Оксану и заручаясь ее вынужденным согласием несмотря ни на что быть нашей спутницей.
XI
Вечером директор принимал нас у себя дома – в двухэтажном особняке с незаконченной надстройкой третьего этажа, угловым фонариком, мерцавшим цветными стеклышками, и большим сложенным зонтом на открытой веранде. За стеклами в оранжерейных переплетах угадывался зимний сад.
Внутри особняка в покрытом орехового цвета лаком застекленном шкафу были выставлены охотничьи ружья. В винный подвал вела узкая лестница с железными перилами по правую сторону, ступенями, выложенными винной пробкой и от этого слегка пружинившими.
Услышав от Оксаны, что большая часть нашей группы, как всегда, отправилась дегустировать местные вина, директор произнес с шутливым вызовом хозяина, чьим гостеприимством откровенно пренебрегли:
– Ну вот, пожалуйста. Им надо было начинать отсюда. Здесь у меня лучшие, отборные вина. Хотите убедиться?
Он налил из маленькой бочки два стаканчика – мне и Оксане. Мы выпили по глотку, посмаковали, а затем осушили стаканчики до дна. Вино оказалось превосходным.
– Основу этой коллекции заложил все он же, мой дед, большой знаток, любитель вин и выпивоха. Он согласен был не есть и ел очень мало, почему и прожил до восьмидесяти семи лет. Но не выпить не мог, особенно после трудов праведных – своих каля-маля за письменным столом… да и вечером, чтобы заполнить время. Здесь, во Франции, он очень скучал.
В подвале было холодно, и мы поднялись наверх. Там директор выкатил стеклянный столик с угощением: апельсиновым соком, очищенными от скорлупы грецкими и лесными орехами, фисташками и крошечными бутербродами на спицах (изысканно и экономно).
– Извините, принимаю вас по-холостяцки. Жены сейчас нет, дети путешествуют в Альпах, а прислуга приходит только по вторникам.
Мы молча похрустели орехами, запивая их свежевыжатым соком.
Директор снова закурил и с трубкой в руке стал показывать нам угловую комнату, где когда-то жил его дед, но в ней уже ничего о нем не напоминало. Были разбросаны какие-то вещи: шарфы, перчатки, лыжные шапочки, на гладильной доске стоял утюг, по-видимому, выключенный недавно и еще горячий. Рядом валялась щетка от пылесоса, и на спинке стула висели полосатые помочи.
Словом, царил дух уныния, как писали когда-то в романах…
Заметив мое разочарование, директор подвел меня к окну и показал на старинные медные ручки.
– Вот эти оконные ручки и… как это называется… шпин… шпинга…
– Шпингалеты, – подсказал я.
– Да, да, шпингалеты, – подхватил он так, словно при своем знании русского языка мог бы обойтись и без подсказки, – были еще при нем. Мы специально их оставили и не стали заменять на новые.
Я потрогал эти мемориальные шпингалеты. В отражении стекла призрачно возникла моя рука, и мне представилось, что это рука умершего классика тянется ко мне откуда-то из небытия и словно бы делает загадочные знаки.
По выражению моего лица директор неким образом уловил, что я испытываю.
– Мне тоже иногда кажется, что призрак деда здесь рядом, что он оттуда протягивает ко мне руку. Впрочем, это так, фантазии, игра воображения… У меня бывает.
Затем директор повел нас в гараж, и я увидел старый, почерневший, словно обуглившийся от времени письменный стол и даже выдвинул верхний ящик в надежде (наивная блажь!) обнаружить рукопись романа или хотя бы набросок повести или рассказа. Но там лишь лежали гаечный ключ, маленькая дрель и промасленная ветошь.
И тут директор горячо заговорил:
– А вы знаете, меня иногда тянет. Одолевает соблазн что-нибудь написать. Вот сижу я там, в кабинете под самой крышей, подписываю бумаги, приказы, скучные ведомости. А у меня в воображении оживают картины, и мне слышатся голоса, возникают образы, черт возьми. Я даже пытался что-нибудь черкнуть, набросать. Но, если стучались в дверь, тотчас прятал, опасаясь, что кто-нибудь невзначай увидит, какими глупостями я тут занимаюсь. А затем снова воровато доставал… Вот что значит власть имени – теперь-то я понимаю. Да, власть имени, которое на самом деле не есть просто имя, а нечто довлеющее нам как судьба, провидение, наше второе Я. Вы согласны?
Я подхватил с воодушевлением:
– Конечно, согласен… Между прочим, обратите внимание на забавное совпадение: если вы француз с русской фамилией, то я русский – с французской.
– Как?! У вас французская фамилия?! – Директор стал разгонять трубочный дым, чтобы избавить обладателя французской фамилии от запаха табака.
– Представьте себе. И это тоже моя судьба, мой рок, мое предначертание.
Я рассказал, сколько мне еще в детстве пришлось выстрадать и перетерпеть из-за своей фамилии.
Директор выслушал меня с подчеркнуто уважительным вниманием.
– А вы не будете любезны назвать вашу фамилию?
– Почему же нет! Конечно… разумеется…
Я назвал. Директор натянуто улыбнулся, недоверчиво переспросил (я был вынужден еще раз произнести мою фамилию), а затем посмотрел на меня с ужасом и боязливым сочувствием.
Наконец набрался решимости и произнес:
– А вы знаете, кому ваша фамилия… – тут он кашлянул, словно пробуя голос, который в столь важную минуту мог ему изменить, – принадлежала?..
– Кому же? – Я улыбнулся и посмотрел на Оксану, словно она отвечала за беспечность и невозмутимость моей улыбки.
– Ваша фамилия принадлежала… – директор снова кашлянул, – величайшему злодею в истории Франции.
– Величайшему зло… злоде?.. – Я прикрыл ладонью рот с таким видом, словно охотнее проглотил бы это слово, чем произнес его вслед за директором.
– Да, именно так: величайшему злодею. Этим именем у нас клянутся душегубы и преступники. Кроме того, им пугают непослушных детей. Угораздило же вас, однако. – Директор справился с собой и просиял любезностью, чтобы подсластить мне пилюлю и не уронить репутацию гостеприимного хозяина.
Оксана тоже просияла, тем самым показывая, что она целиком на стороне директора и, если имеет отношение ко мне, то самое поверхностное и ни к чему не обязывающее.
Я был поражен. Я готов был услышать все, но только не это. Вкрадчивый холодок шевельнулся в груди, змейкой пробежал по столбу позвоночника. Мне снова стало не по себе. Не хватало воздуха, чтобы вздохнуть. На меня как будто всей тяжестью обрушился подпиленный сук. Я словно почувствовал себя во власти химер, охраняющих Нотр-Дам.
Мои мучения продолжались несколько дней: я считал себя конченым человеком. Но затем мне вспомнился наш городок, вспомнились мать с ее библиотекой, отец с его гимназией, синие февральские сугробы, посеребренные инеем макушки елей, оплывшие полыньи на прудах, где полощут белье, – словом, все милое, знакомое, родное. И моя тяжесть понемногу отпала.
Мне стало легче и захотелось домой.
* * *
На этом власть имени надо мной иссякла и история моих злоключений закончилась. Я, конечно, рад этому и охотно рассказываю всем о красотах Парижа, об Эйфелевой башне и Венере Милосской.
Только иногда мне хочется то ли окончательно забыть, то ли заново вспомнить и пережить историю моего злодейства, и я со странной грустью думаю: жаль, что она оказалась такой короткой.
Коронация и смерть фартового жигана
Наша арбатская коммуналка образовалась после уплотнения бывших квартирантов (или просто – бывших) в восьмиэтажном доходном доме, возвышавшемся мрачной громадой между Собачьей площадкой и Дровяным складом. Там же тянулись и наши дворы, соединенные узкими проходами между сараями, проломами в кирпичных стенах и соответственно называемые проходными.
Дворы – с голубятнями, обнесенными дощатыми заборами палисадниками, где росли желтые, на высоких – по окна первых этажей – стеблях цветы Золотые шары, именуемые разводившими их интеллигентными старушками рудбекией. Именуемые, вероятно, из опасения. Тогда у обитателей коммуналок было множество всяких страхов и опасений, и обоснованных, и совершенно вздорных, нелепых, решительно ничем не обоснованных.
Вот и старушки, разводившие Золотые шары, из суеверия опасались подозрений, будто они имеют касательство к золоту, припрятанному у них в перинах, под половицами и зарытому в тех же палисадниках. Вздорные опасения – что и говорить. Хотя всегда находились охотники перекопать у них в палисадниках землю, услужливо вынести и перетряхнуть перину, чтобы пух летел по двору, или выворотить ломом и заменить полусгнившую половицу.
Правда, золота при этом не находили. Видно, слишком глубоко было запрятано.
Завершают же картину наших дворов перенесенные сюда откуда-то постаменты, оставшиеся от гипсовых статуй трубачей и знаменосцев (сохранились лишь проволочные каркасы, ступни ног и наполовину разбитые головы), дровяные сараи с погребами, палатки для приема стеклотары или, проще говоря, бутылок, помойки с заваленными доверху баками и бандитские подворотни.
Помимо Золотых шаров за оградой палисадников все лето цвели настурции и бегонии, воспетые нашим дворовым фольклором:
Кто сорвет настурцию,
Будет выслан в Турцию.
Кто сорвет бегонию —
Выслан в Патагонию.
Мы на все лады распевали эту песенку, имея смутное представление о том, где находится эта самая Патагония, куда высылают за сорванную бегонию, и были уверены лишь в том, что не под Воркутой и Магаданом, а вот ближе или дальше, с точностью сказать не могли, поскольку здесь наши географические познания иссякали…
Зимой арбатские дворы заваливало снегом по те самые окна первых этажей, до которых летом доставали Золотые шары. Весной из-под осевших сугробов с голубиным воркованием вырывались пенные ручьи; летом гром гремел так, словно над нами с треском рвали коленкор или неведомую материю; а осенью оконные стекла расчерчивало косыми иголками дождя и в форточки заносило багряные кленовые листья, кружившиеся под потолком и мягко планировавшие на буфет, диван или кресло…
Жила наша коммуналка по неписаным законам цыганского табора. Впрочем, какие там законы! Все настолько смешалось (в доме Облонских) и приобрело такой иррациональный – сюрреалистический – отсвет, что даже наши бывшие не были разборчивыми, сдабривали французскую речь непечатным русским словцом и самые изысканные по своим манерам, утонченно воспитанные из них не брезговали воровским жаргоном, позволявшим сказать: жили мы по понятиям.
Глава первая
Дверь в конце коридора; побаивались и уважали
Поэтому чистить ботинки в коридоре у нас не просто запрещалось, но считалось западло. Это словцо тоже было не из нашего лексикона, но мы им пользовались – и пользовались с известным намеком, косясь на обитую драной клеенкой, изрезанную ножом дверь в конце коридора, как будто исходило словцо не от нас, а от нашего соседа, скрывавшегося за этой дверью. Его у нас все побаивались и уважали. Уважали за связи с подворотней – блатным миром, недаром наш участковый Емельяныч, бывая у нас, просил: «Вы за ним посматривайте. Он у вас если еще не жиган, то, во всяком случае, жиганенок». Поэтому Ксения Андриановна, концертмейстер филармонии, звала его не иначе, как Дракула или Синяя Борода.
– Слушайте, это же жуткий тип, настоящая Синяя Борода – он всех нас в один прекрасный день перережет, – сдавленным шепотом возвещала она после очередного визита Емельяныча, от ужаса округляя подведенные фиолетовым карандашом глаза.
– Да куда ему – он же еще молодой, – возражали ей.
– Молодой да ранний, – упрямствовала Ксения Андриановна и пользовалась случаем, чтобы лишний раз повторить: – Синяя Борода! Говорю вам, Синяя Борода! – Хотя никакой бороды у нашего соседа отродясь не было, и уж тем более – синей.
Наоборот, каждое утро он исправно брился перед осколком разбитого (плохая примета) зеркала, хранимым в мыльнице как величайшая драгоценность. Стригся же он у соседки Матрены Ивановны Бульбы, обладательницы ручной машинки, расчески, позаимствованной из банной парикмахерской, и портновских ножниц, коими она ловко обкарнывала слишком буйные кудри и дикие, растрепанные патлы.
Причем, стригся он коротко, до белобрысого ежика, и носил серьгу в ухе, хотя та же Ксения Андриановна пренебрежительно фыркала на это и за глаза ругала его за дурной тон.
По другой версии (мною не проверенной), носил не серьгу, а фиксу на зубе, поставленную нашим дантистом Слободаном Деспотом, сербом по национальности, чью фамилию предпочитали лишний раз не произносить, чтобы не возникали нежелательные ассоциации: фикса фиксой, но какие могут быть деспоты в союзе нерушимом республик свободных…
Но все-таки и Слободан, и Матрена Ивановна, и Ксения Андриановна не раз и с самой изысканной дикцией выговаривали, что чистить ботинки в коридоре – это именно западло. И не только потому, что после чистки (к счастью, не партийной) на весь коридор скипидарно воняло гуталином, но и потому, что коридор – так же, как и кухня с закопченными, засаленными примусами, и жуткая, пещерная, неандертальская, запиравшаяся на огромный ржавый крюк уборная (не путать с концертмейстерской уборной, где гримировалась Ксения Андриановна) были общественной или коммунальной собственностью – в отличие от комнатушек, почему-то называвшихся у нас квартирами.
О комнатушках каждый мог сказать: «Моя квартира», а о коридоре – нет, поскольку он в равной мере принадлежал всем. А кроме того, в коридоре висел телефон с огрызком карандаша на шнурке (все обои вокруг были исписаны телефонными номерами). И если звонили не тому, кто мимоходом брал трубку, то он, положив ее на круглый столик, стучал кулаком в дверь чужой квартиры: «Вас к телефону», или даже: «Вас к аппарату». И каждому было ясно, к какому именно аппарату его вызывают и что этот аппарат не какой-то неведомый и загадочный (мало ли на свете разных аппаратов), а вполне обычный, с крутящимся диском, циферками и буковками. Хотя буковки потом упразднили…
Словом, телефон.
И говорили по такому телефону – не взирая ни на какие протесты («Голубушка Матрена Ивановна, нельзя ли покороче? Я жду звонка из филармонии») – иногда часами. И только Синяя борода по телефону никогда не звонил, и ему не звонили, словно и это было западло.
Поэтому какие уж там ботинки – никто бы не потерпел запаха гуталина или ваксы, а что еще важнее – посягательства на коммунальную собственность, оберегаемую столь же ревниво, как и прочие завоевания пролетарской революции, отгремевшей совсем недавно, всего-то двадцать лет назад (а это не срок для истории). Из этого следует, что и время было довоенное – тридцатые годы, когда меня еще не было и в то же время я уже – был.
Был отброшен некоей магической проекцией из пятидесятых в тридцатые или спускался туда на потайном лифте, как члены правительства – в особый, предназначенный только для них бункер (скажем, под самым Кремлем). Отброшен некоей нездешней силой – взрывной волной, поскольку мне страстно, непреодолимо хотелось знать, а что там было, в эти самые тридцатые. И я стремился совместить: было – не было, и совместить так, чтобы «не было» обратилось в «было».
Это казалось мне возможным – хотя бы на миг очутиться в желанном бункере, этом недоступном для всех прочих бомбоубежище. И пусть я, родившийся после войны, в сорок девятом, попал туда незаконно, я сознавал, что их – законных – почти всех убьют, разорвут на куски бомбами и фугасами. Или покалечат на войне, оставят вместо ног култышки, поскольку им так назначено по закону судеб и времен (сороковые следуют за тридцатыми, как дорогие спальные вагоны за дешевыми плацкартными).
Меня же одного – не убьют. Меня защитят подземные своды, толстые, непробиваемые стены бомбоубежища, и члены правительства под доносящийся сверху гул канонады будут ласково меня обнимать, гладить по голове и всячески внушать мне, чтобы с ними я ничего не боялся. Я же, допущенный в спасительный бункер и обласканный членами правительства, буду жадно глазеть по сторонам и стараться все запомнить, чтобы, вернувшись в свои пятидесятые, рассказать об этом, как я рассказывал о чем-то случившемся во дворе или на улице тем, кто не мог этого видеть, потому что безвыходно сидел дома («Я сегодня не выхожу»).
Вот в чем секрет того, что, расспрашивая о довоенных тридцатых мать, отца и соседей, я внезапно прерывал их и принимался взахлеб рассказывать сам, и с такими подробностями, о каких они и не подозревали, и поэтому лишь удивлялись моей подсказчице-фантазии. И им было невдомек, что я вовсе не фантазировал, а в отличие от них доподлинно знал то, что им было известно лишь понаслышке. Ведь они воспринимали все в горизонтальном измерении, плоско и однозначно. Мне же, спускавшемуся в потайной бункер, была доступна таинственная вертикаль.
Глава вторая
Немец по матери и русский по отцу
Однако хватит об этом: рассказ не обо мне. Сам я еще долго вообще не умел чистить ботинки, больше полагаясь на отца, настолько не принимавшего мои детские, с вечно развязывавшимися шнурками (завязать их на бантик у меня толком не получалось, и концы шнурков влачились, извиваясь змейками, по земле) ботинки всерьез, что он мог наскоро – двумя махами щетки – отзеркалить их до блеска. Делал он это в коридоре, возле столика с телефоном. И его никто не осуждал, и это никем не воспринималось как посягательство на священную коммунальную собственность.
Но это происходило уже в мои пятидесятые годы. Сейчас же, повторяю, речь не обо мне, а о другом… скажем так для красоты слова, еще неведомом избраннике, но только с русскою душой (стихотворение про избранника с русской душой нам задали выучить наизусть в красной кирпичной 94-й школе по Большой Молчановке, где я отучился четыре года). О русской душе нашего избранника уместно упомянуть, поскольку сам он если и не был чистокровным немцем, то фамилию носил немецкую – Браун.
Столь же уместно по этому поводу вернуться к упомянутому ритуалу и добавить, что и на лестнице у нас ботинки не чистили. На лестнице черного хода воняло кошками и мусорными ведрами. А на лестнице хода парадного было темно (а если ввинчивали лампочку, то мы, мальчишки, не успокаивались, пока не разбивали ее метко пущенным из рогатки камушком), и приходилось уступать дорогу тем, кто сам спускался и поднимался по ступеням или спускал и поднимал с собой велосипед, лыжи, детскую коляску.
Да и шика не было – махать щеткой на темной лестнице. В таком же деликатном деле, как ритуал, нужен прежде всего шик. Да, ботинки следовало чистить с особым шиком, и поэтому чистили их во дворе, на виду у всех. Умывшись, причесавшись и надев чистую майку с надписью «трудовые резервы», выходили во двор и выносили с собой щетку, баночку с гуталином и бархотку для наведения блеска. Ставили ногу на низенький заборчик, окружавший клумбу, на выпотрошенное, принесенное с помойки кресло или ящик из-под бутылок (подобные ящики китайской стеной окружали палатку для приема посуды) и – приступали к священнодействию.
Сначала окунали щетку в гуталин или ваксу, оскверняя их девственную поверхность. Затем размазывали гуталин по ботинку, после чего легкими касаниями доводили стенки ботинок до нужного блеска, чтобы после этого закрепить достигнутое бархоткой, черной или коричневой – в зависимости от цвета ботинок. Полировать коричневые ботинки черной бархоткой тоже считалось западло (даже при коричневом гуталине), так же как и черные – коричневой.
Я так подробно рассказываю об этом, поскольку в тридцатые годы – при всеобщем коллективизме, дальнейшем уплотнении бывших и коммунальной жизни – чистка ботинок была единственным проявлением уважения к себе, собственного достоинства и в конечном итоге личной свободы. Для тридцатых, предвоенных годов это был глоток свободы. Свободы, доступной не каждому, а лишь тому, кому давался шик и кто умел держать фасон, отзеркаливая щеткой, а затем бархоткой мыски своих ботинок.
При этом мимоходом замечу, что вместо ботинок многие носили матерчатые тапочки, которые были такой же приметой времени, как и футболки со шнуровкой на груди. Тапочки гуталином, естественно, не покрывали, а выбеливали зубным порошком или слегка разведенным водой толченым мелом. Может быть, и в этом был некий шик – я допускаю; правда, сам матерчатые тапочки уже не застал. Мода на них прошла вместе с тридцатыми. Хотя может быть, может быть – не спорю, но вот чего в них точно не было – так это свободы.
В том-то и весь сюр тридцатых, что беленые тапочки – так же, как и футболки со шнуровкой, подземные дворцы метро, лагеря под Воркутой и Магаданом – были уже за гранью рационально познаваемого мира. В беленых тапочках неким образом угадывались печать рабства и знак смерти.
Я это остро чувствовал по фотографиям тридцатых годов, хранившимся в нашем семейном альбоме. Слишком беззаботно все на них хохотали, дурачились, от избытка веселья по-детски высовывали язык, показывали языком, будто у них за щекой спрятан неведомо откуда взявшийся шарик, готовый выпрыгнуть изо рта, приставляли друг другу к затылку рожки. И все, конечно, были в белых тапочках (строгие, начищенные ботинки не позволили бы так себя вести). Такая отчаянная беззаботность вскоре оборачивалась чьей-либо смертью или арестом. Недаром белые надевали на ноги покойникам – перед тем, как их заколотить в гробу.
Однако вернемся от покойников к живым, а от тапочек – к ботинкам. Ни у кого в нашем дворе начищенные ботинки так не сверкали, как у нашего соседа Кольки Брауна. Никто так не ставил ногу на низенький заборчик или ящик из-под бутылок, не окунал щетку в ваксу, оскверняя ее девственную поверхность, не размазывал ваксу по стенкам ботинок, не орудовал щеткой, а затем бархоткой, как он – тот самый неведомый избранник, скрывавшийся за обитой драной клеенкой дверью, немец по матери и русский по отцу.
Фамилия отца была – Егоров, но Кольку все равно звали Брауном, и только Брауном, поскольку очень уж было стремно, заманчиво и причудливо. Все во дворе знали, что Колька – вор из подворотни, фамилия же у него при этом была не Иванов, не Петров, а – поднимай выше – Браун. Фамилия, как у академика ВАСХНИЛ, директора ВДНХ или ВЦПКиО, народного комиссара путей сообщения СССР.
При этом я разузнал, что отца его расстреляли за крупную растрату, мать же повесилась в лагере. За Колькой присматривала одноглазая тетя Зина, но она вскоре спилась (глоток свободы ей заменял стакан водки), и, в сущности, Колька остался в своей квартире один. Чтобы подкормиться, стал подворовывать, а там и воровать.
Вот такие обыкновенные чудеса – чудеса в духе тридцатых. И немецкая фамилия не помешала короновать Кольку, уже не жиганенка, а фартового жигана, поскольку Колька Браун так ловко воровал, что его взяли с поличным только раз, и сидел он не где-нибудь, а под Воркутой, о чем свидетельствовали главные воровские документы: наколки на груди, плечах и спине.
Глава третья
Размытость понимания
О том, что Колька Браун вор, у нас во дворе все прекрасно знали. Даже не то чтобы догадывались или подозревали, но именно знали: в нашем доме есть вор, и показывали на угловой подъезд, называли этаж дома и номер коммуналки, в которой он живет. Это было таким же очевидным, неоспоримым фактом, как и то, что у нас есть священник или попросту поп Филипп, прозванный так, поскольку он служил в храме апостола Филиппа рядом с Арбатской площадью. Косицу длинных волос поп Филипп прятал под парусиновую шляпу, пиджак у него был плоский, как с покойника, рубашку он всегда застегивал на верхнюю пуговицу, а рясу носил свернутой в школьном портфельчике.
Также есть у нас художник Васька Тюбик, малевавший плакаты и пропивавший по окрестным пивным ларькам полученную выручку. Есть генерал Мефодий Драч, за которым присылали отливавший черным лаком катафалк – служебный автомобиль с кремовыми занавесками на окнах. Есть жизнерадостный дебил Вовочка, живший с бабушкой и носивший одну и ту же тюбетейку зимой и летом. И есть дурочка Маруся, одевавшаяся на помойке, хотя тогда старые вещи особо не выбрасывали, а отдавали за гроши старьевщику Мустафе.
Но у Маруси был особый нюх на то, когда и что выносят. Старьевщика ведь надо дождаться, пока он пройдет со своим мешком, оглашая дворы протяжным зовом, похожим на нытье муэдзина, созывающего верующих на молитву: «Старье бе-ре-е-ем». У многих же дожидаться не хватало терпения, и они выносили. А уж тут Маруся выпрашивала или вырывала у них из рук это старье, если они сами, замешкавшись, ей не отдавали.
Таким образом, Марусю одевали всем двором, и не только одевали, но и подкармливали, особенно по праздникам: совали ей, как нищенке, то кусочек кулича, то крашеное яичко, то украшенную цукатами творожную пасху на блюдце, то ломоть окорока с жирком и со слезой. Маруся уносила все это к себе за сарай или на чердак, жадно поедала, запихивая в рот, а затем мучилась и стонала от болей в желудке.
Кроме того, о Марусе с суеверным страхом, жалостью и уважением говорили, что у нее сифилис – так же, как у матери, заразившейся от пьяного солдата и сгинувшей вместе с ним где-то под Джамбулом.
Ну и – как полагалось каждому двору, – у нас был свой Рыжий и свой Пушкин – кучерявый Сашка Пушкарев (его даже звали почти как Пушкина) и Володька Цаплин с пылающим костром на голове.
Словом, кого у нас только не было, поэтому стоит ли удивляться, что среди прочих был и вор – Колюня, Колька, Николай Браун.
Вор же на то и вор, чтобы красть. Казалось бы, это всем известная, непреложная истина, но у нас как-то не до конца понимали, что между Колькой и украденными вещами существует связь (поясню на примере: первобытные люди не осознавали, что есть причинно-следственная связь между соитием и рождением ребенка). Некая размытость этого понимания могла иметь лишь одно объяснение, причем совершенно иррациональное и почти сюрреалистическое: нашу русскую природную доброту.
Или – по смыслу то же самое – простоту. Хотя, может быть, это та самая простота, что хуже Колькиного воровства.
Иными словами, Колька Браун был для нашего двора свой, почти родственник. Живи он в другом дворе, и степень родства уменьшилась бы, округлилась почти до нуля. Но он был из нашего двора. Туда, во двор, выходили окнами два многоэтажных, громадных дома и пристройка в полтора этажа, называемая бельэтаж потому, что там жила кассирша из театра Вахтангова – Нонна Аркадьевна.
Поговаривали, что некогда наша Нонна заменила на Аркадьевну свое отчество Адольфовна, чтобы ее не туркали и не злословили, будто она дочь Гитлера. Ее любимым словцом, которое она без конца повторяла и всюду совала, был репертуар. От нее только и слышалось: «Какой у вас репертуар духов?», «Где вы достали такой репертуар губной помады?».
На это ей кто-то однажды ответил: «Однако какой у вас богатый репертуар всяких глупостей!» После этого она долго обижалась, дулась, на всех шипела и фыркала.
Тем не менее надо сказать, что эти два дома и пристройка Кольку – при всех условиях – любили. Ну, подворовывает Браун – что с того! Воровать-то у нас, в сущности, нечего при нашем репертуаре. Зато любить – это наше богатство. По-русски любить и жалеть. И Кольку всем двором за глаза жалели и любили. Даже обожали за единственные у него, но идеально начищенные, сиявшие и переливавшиеся радужным блеском коричневые ботинки, которые Колька, любуясь, сначала надевал на руку, а затем с шиком всовывал в них ноги.
А то, что он вор, обнаруживалось, если у кого-то пропадала какая-нибудь мелочь и дрянь. И тогда Кольку временно, пока не забывалась пропажа, ненавидели, поносили последними словами, часто вершили над ним всем двором самосуд. А могли бы и вовсе прибить, если бы не нож у него в кармане. Нож помогал покончить с раздорами и, как ни странно, способствовал мирному сосуществованию.
Такие были тогда ножи…
И такая вот загадочная русская доброта (или простота). И пусть каждый для себя решит, лучше она или все-таки хуже воровства…
Глава четвертая
Первые кражи и первые разоблачения
Первая детская кража Кольки, с которой он начал свой славный боевой путь (так иронично выразился Слободан Деспот, но впоследствии ирония отпала), была трогательна и невинна. А именно: проголодавшись, он похитил кусок шарлотки с яблоками, испеченной Ксенией Андриановной к своему дню рождения или дню рождения Моцарта, что, в сущности, одно и то же, поскольку оба дня совпадали. Кража сразу обнаружилась, потому что на губах у Кольки налипли крошки от съеденной шарлотки и сахарная пудра. Щеки же были перемазаны яблочным вареньем, до которого он пытался, исхитрившись, дотянуться языком, чтобы слизать его, но так и не смог: языка не хватило, и варенье засохло у него на щеках.
Ему тогда как истинному вундеркинду в воровском деле было лет шесть или семь, а то и меньше…
Собственно, из-за возраста Кольки это и было сочтено даже не кражей, а проступком, подпадавшим под разряд – взять без спросу, тем более что Колька по неопытности во всем покаялся.
– Это ты взял без спросу? – напрямик спросила его Ксения Андриановна, и Колька сразу сознался:
– Я, тетенька…
Сознался и даже расплакался от позора, уличенный в преступлении нашей коммуналкой, взиравшей на него с суровым (это вам не шуточки) осуждением.
Его признание так растрогало и умилило Ксению Андриановну, что она неделю угощала Кольку всякими лакомствами, зазывая его к себе, усаживая за пианино и ставя тарелку на клавиши, поскольку стол был занят швейной машинкой, обрезками тканей и немытой посудой. Скопившуюся за неделю посуду она называла натюрмортом и не спешила отнести на кухню в раковину, поскольку это отвлекло бы ее от искусства, коему Ксения Андриановна была предана всей душой.
Вторая кража оказалась уже посерьезнее. Кольке стукнуло двенадцать, когда он украл с пианино фарфоровую балерину, изящно оттягивавшую ножку и заводившую за спину руки, словно лебединые крылья. Это не помешало Кольке вынести ее за пазухой из дома и загнать на толкучке. Дерзкая кража долго оставалась нераскрытой, пока один из соседей – в утешение Ксении Андриановне – не принес с толкучки такую же балерину, а она оказалась той же самой, что было установлено хозяйкой по ей одной ведомым приметам. Подозрение сразу пало на Кольку Брауна. Над ним собрались уже вершить самосуд, но он заперся на ржавый крюк в уборной и пообещал повеситься или уморить себя голодом, если его не простят.
Конечно, по доброте и простоте простили…
Третья кража… Впрочем, нет смысла перечислять его первые кражи, поскольку все они сводились к одному: вынес из дома и продал. Ну, вынес и продал ручную машинку и портновские ножницы Матрены Ивановны, палитру Васьки Тюбика, которую тот, как Репин, для удобства за особые ремни вешал на шею. Похитил и вынес школьный портфель с рясой отца Филиппа, посчитав, что в нем хранится опиум (для народа), который ему так хотелось попробовать…
Однажды чуть даже не выволок зубоврачебное кресло Слободана Деспота, но его вовремя остановили и дали ему хорошую взбучку (с возрастом, однако, Колька поставил себя так, что не то чтобы бить – тронуть его уже не решались).
Словом, кражи его разнообразием не радовали, если, конечно, радовали вообще. Впрочем, нашлось одно исключение.
Когда у той же Ксении Андриановны срезали на рынке черно-бурую лису с воротника пальто, пока она торговалась, и при этом умудрились прихватить из кармана последние деньги, Колька Браун за нее вступился. Он принес и вернул ей и лису, и деньги, отобранные у рыночных воришек. Отобранные с угрозой всех их взять на перо, если фраернут и не вынесут краденое. Ему тогда было уже семнадцать…
Это снова ее растрогало и умилило. Ксения Андриановна объявила всему коридору, что отныне Колька, совершивший ради нее такой героический подвиг (впрочем, настоящие подвиги были еще впереди), пользуется ее полнейшим доверием. И, когда Ксения Андриановна слегла с очередной инфлюэнцией, она попросила Кольку (теперь уже – Николая) по доверенности взять для нее в сберкассе деньги.
Николай поручение выполнил и все деньги принес до копейки. Ксения Андриановна, просиявшая от умиления и восторга, их даже не пересчитала. И лишь потом выяснилось, что он подделал доверенность и взял с книжки вдвое больше денег, чем она просила, и присвоил солидный куш себе.
Присвоил и растратил, как когда-то его отец – с тою лишь разницей, что тот тратил государственные, а его сын – личные сбережения восторженной и доверчивой соседки. И его за это – в отличие от отца – не расстреляли.
Не расстреляли, потому что Ксения Андриановна – по доброте и простоте – его простила и даже не стала заявлять в милицию.
Глава пятая
Любовь Николая Брауна
Если бы Колька жил в Одессе, неподалеку от Фонтана и Французского бульвара, и его бы звали не Колькой, а Костей, о нем можно было бы сказать словами известного шлягера:
Фонтан черемухой покрылся,
Бульвар французский был в цвету.
«Наш Костя, кажется, влюбился», —
Кричали грузчики в порту.
Правда, фонтан с каменным мальчиком, державшим рыбу (из ее пасти била вода), был у нас на Арбатской площади. И бульваров насчитывалось по крайней мере три: Тверской, Никитский и Гоголевский. И грузчики собирались не в порту, а возле мебельного магазина, где их нанимали покупатели буфетов, диванов с валиками и кроватей с никелированными шариками на спинках. И нашего Костю звали все-таки Колькой Брауном.
В остальном же все совпадало: Колька влюбился в дочь генерала Драча, жившего на третьем этаже, и не в коммуналке, а в настоящей квартире из пяти комнат. Квартире с лепным потолком, балконом, похожим на ложу Большого театра, арочными окнами и угловым фонариком, в ромбовых переплетах которого сверкали и переливались под солнцем разноцветные стеклышки.
Некоторое время эту пятикомнатную квартиру убирала наша Матрена Ивановна, рассказывавшая, какие там хоромы и какая роскошь: просторные комнаты со шкафами, зачехленными креслами, турецкими диванами, зеркалами и даже мраморными скульптурами обнаженных девок и мужиков – срамота, но смотреть приятно. Пол не крашеный, не с мышиными щелями меж досок, а паркетный, надраенный полотером до свекольно-красного отлива. Унитаз в уборной не ревет, как у нас, когда спускают воду, и закрывается не на огромный ржавый крюк, а на никелированную задвижку.
Словом, все, как в лучших домах Лондона и Парижа, где Матрена Ивановна отродясь не бывала, но чует, что там не позволят мышам гнездиться под полом, а унитазу реветь на весь коридор.
Из-за этих рассказов, собственно, Матрену Ивановну и уволили, лишив ее оклада и премиальных (а заодно и вычетов за опоздания, не вытертую с рояля пыль, разбитую посуду и прочие прегрешения).
Уволили за болтливость и неумение хранить тайну, поскольку было сочтено, что она выдает военную тайну, как будто данные о расположении генеральских шкафов и диванов могли быть использованы врагами при подготовке к войне.
Впрочем, без всяких как будто: могли быть использованы, как и данные о дислокации войск, их передвижении и огневой мощи. Хотя в будущую войну еще не верили, а больше доверяли завзятым и испытанным острякам – их шуточки приносила из филармонии Ксения Андриановна – и одобрительно посмеивались, когда те, называли Большой театр Большим театром военных действий (из-за постоянных склок, интриг, шиканий нанятых клакеров и соперничества враждующих партий).
Однако и это не лишало оптимизма, поскольку все знали, что от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней и все такое прочее…
Генеральскую дочку звали Богданой, хотя сначала хотели назвать Нинель (наоборот читается как Ленин), но посчитали, что Ленин все-таки мужского рода, да и новоизобретенное имя плохо сочетается с фамилией Драч. Плохо сочетается и к тому же содержит нежелательный намек, звучит оскорбительно для вождя. Получается, что Ленин – драч, дерет последнюю шкуру с несчастной России. За такой намек можно было схлопотать срок, оказаться в тайге и испытать на себе силу доблестной Красной Армии, бдительно стерегущей таежные лагерные бараки.
Поэтому пусть любимая дочь лучше будет Богданой – Богданой Драч, – так как-то надежнее и спокойнее…
Итак, Богдана, избранница Николая Брауна. Красавицей она не была, но была жеманницей, гордячкой и зазнайкой, что ставилось тогда у нас выше красоты, поскольку красавиц во дворе было немало – и золотисто-рыжая Лена Володина, и маленькая, изящная, с точеным носиком Галя Кондратьева, и жгучая, иссиня-черная брюнетка Люба Фраерман, которую дразнили за ее фамилию («Отец у тебя фраер, а ты – его дочь – Фраерманша), но при этом все-таки признавали красавицей.
Словом, были красавицы хоть куда, но мало кто позволял себе так откровенно жеманничать, задирать нос и зазнаваться.
Зазнавались, конечно, но тайком, втихаря, про себя. Выходить же с высокомерным видом на балкон, усаживаться там, как в ложе Большого театра, с презрением смотреть на дворовые игры, усмехаться и затыкать уши, если их участники слишком орали и визжали, – нет, такого наши признанные красавицы себе не позволяли. И только вовсе не признанная, в панаме и с приклеенным к носу березовым листочком (чтобы от загара веснушки не высыпали и нос не облупился) Богдана Драч или попросту Драчиха – одна-единственная на весь двор – всех высокомерно презирала, называла дураками и уничтожающе высмеивала. Если же дворовую ораву заносило к ней под балкон, обливала всех водой из велосипедного насоса и бросала в них зажженные спички, за что ей тоже попадало, но она была довольна и сияла так, словно ее не отчитывали, а, наоборот, хвалили и одобряли…
За все это весь двор ее ненавидел, дразнил и обзывал, и только Николая Брауна угораздило в нее по уши влюбиться. Влюбиться, и лишь потому, что однажды ему довелось случайно увидеть, как ей, сидевшей перед зеркалом с приспущенными лямками ночной рубашки, расчесывают гребнем волосы и заплетают длинную косу. Это его так поразило, что он – лучше всех чистивший ботинки и поэтому самый свободный в нашем дворе, – стал ее верным и послушным рабом.
Стал этаким джинном из заплесневелой бутылки, выкатившейся откуда-то ей под ноги и откупоренной с брезгливым высокомерием от безучастного желания посмотреть, что из этого выйдет и какой ее ожидает дурацкий фокус.
Фокус и впрямь удался на славу: зрелище не только для Богданы, но и для всего двора, зачарованного подвигами жилистого, смуглого, с коротким ершиком волос и фиксой на зубе джинна.
Глава шестая
Бижутерия и бутафория
Каждое утро Коля Браун выносил во двор венский стул, ставил напротив ее балкона и сидел, выпрямившись, чуть ли не весь день, сторожа, когда на балконе соизволит появиться его повелительница. Домашние Богданы Колю прогоняли, обшикивали его, высунувшись из окна: «Катись отсюда», ругали последними словами, высмеивали, крутили пальцем у виска; генерал грозил ему с балкона разными карами.
К этому добавляли призывного воркования и щебета Голубкина и Щеглова, две одержимые поклонницы Брауна, влюбленные в него до помешательства. Они прохаживались поодаль от него, но на расстоянии достаточном, чтобы тот их услышал, обменивались выразительными взглядами и с пониманием повторяли: «Любовь! Неземная любовь! Только пусть эта гордячка и зазнайка ни на что не рассчитывает. Николай в любви такой урод и аскет, как и Павка Корчагин».
Но и после этого Николай не уходил.
Мотоциклисту Додику и владельцу черной эмки Рашиду Салмановичу (его перед самой войной арестовали), державшему свой автомобиль во дворе, под сенью тополей и акаций, приходилось совершать сложные маневры, чтобы сидящего Кольку объехать. Однажды во двор задом зарулил грузовик со шкафами, кроватями, связками книг, узлами и тюками (к нам переселялись новые жильцы), которому Браун со своим стулом мешал проехать. Водитель стал отчаянно сигналить, грузчики в кузове – материться, новые жильцы из кабины – упрашивать и увещевать, но Николай все равно не покидал свой пост, как часовой, получивший приказ охранять важный объект.
При этом замечу, что никто не решался с угрожающим видом приблизиться к нему, сгоряча толкнуть или ударить: что-то в его облике всех останавливало, завораживало, не позволяло перейти черту, внушало, что с Николаем лучше не связываться.
Браун же упорствовал до тех пор, пока не вмешивалась Богдана и не снимала с него заклятие, махнув ему платком, как гладиатору с обнаженным мечом, поставившему ногу на поверженного противника в ожидании высшего суда, окончательного решения его участи.
Взмах же платком означал примерно следующее: «Ну, хватит. Уймись. Дай проехать».
И Николай пощадил поверженного – уступил дорогу грузовику.
Весь двор был свидетелем того, что верный паладин готов был выполнить любой приказ своей дамы. Готов был – и выполнял: забирался на самую высокую перекладину пожарной лестницы, рвал для Богданы в палисаднике настурции и бегонии (Золотыми шарами он брезгал) и совершал прочие подвиги, способные, казалось бы, воспламенить ее сердце. Но, увы, оно оставалось холодным.
И лишь когда однажды Николай Браун не пришел утром на свой пост, а затем не появлялся внизу, под балконом, целую неделю (вечность), Богдана сначала забеспокоилась, стала чаще выглядывать в окно и наводить на дальние уголки двора кремового цвета театральный бинокль. Наводить, подкручивать колесико на оси, протирать платком фиолетовые стекла, снова наводить и подкручивать.
Голубкина и Щеглова же при этом, прохаживаясь под балконом, твердили о том, как они были правы, когда предупреждали, чтобы та ни на что не рассчитывала.
В конце концов Богдана не выдержала. Она разревелась и даже впала в истерику, расшвыривая по комнатам вещи, запираясь в уборной, прячась за шкафы, отбиваясь ото всех, кто протягивал к ней руки, стараясь ее утешить и успокоить.
Это могло означать только одно: неприступная и высокомерная Богдана с ее пышными косами тоже смертельно влюбилась.
Рыбачка Соня как-то в мае,
Направив к берегу баркас,
Ему сказала: «Все вас знают,
А я вот вижу в первый раз».
Нет, свадьбы там не было, и никто не надевал со страшным скрипом башмаков, а было другое: Браун свою возлюбленную украл. Подставив к стене дома лестницу, он взобрался на карниз, а затем, подтянувшись, перемахнул через перила балкона и вместе с Богданой – тем же путем, по карнизу и лестнице – осторожно спустился вниз.
Богдана, смертельно боявшаяся высоты, при этом даже не пикнула, а лишь восторженно смотрела в глаза своему похитителю. Браун спрятал возлюбленную в подвале, под завалами, куда уже много лет никто не решался спуститься, и лишь он один знал там все входы и выходы. У него была там своя конурка, где он хранил краденые вещи. Он гордился тем, что конурка выглядела как комиссионный магазин – с картинами, мраморными Купидонами, антикварной мебелью, «всякой бижутерией и бутафорией», как говорил Николай, считавший, что за этими словами, не совсем внятными ему по смыслу, скрываются ценности высшего порядка.
Был там и немецкий аккордеон, на котором Браун подбирал по слуху разные мелодии – не только одну «Мурку», но танго и фокстроты (во дворе он считался королем модных танцев; Голубкина и Щеглова млели, когда он их вел, опрокидывал и крутил).
Все это он бросил к ногам своей возлюбленной, нареченной единственной и полноправной хозяйкой его несметных сокровищ и особенно, конечно, бижутерии и бутафории, что заставило Богдану улыбнуться и промолчать, чтобы не обижать и не разочаровывать ее нынешнего повелителя. Она с девственным трепетом ждала: здесь, в этой конурке, меж ними свершится то таинственное и непостижимое, что соединит их навеки.
Три дня ее разыскивали с фонариками, громкоговорителями и собаками. Но проникнуть в подвал, под завалы, никому не удавалось. Генерал во всеуслышание клялся Брауну содрать с него живого кожу, если тот не отпустит Богдану. А затем (убедившись, что угрозы не действуют) умолял вернуть ему дочь, обещая амнистию и отпущение всех грехов.
На четвертый день Богдана, безвольная и опустошенная, сама вышла из подвала. К ней бросились близкие, заохали, запричитали, увели домой, стали со страхом заглядывать ей в лицо и атаковать вопросами:
– Деточка, что?.. Что он с тобой сделал?
– Ни-че-го, – ответила она с такой обидой и разочарованием, что никто не решился повторить этот вопрос.
Богдану лишь спросили:
– О чем вы с ним разговаривали? Он морочил тебе голову, клялся в любви?
– Мы разговаривали о войне.
– Какой еще войне? С кем? С белофиннами? С японскими самураями?
– С немцами.
– Немцы же наши друзья… С чего вы взяли, что с ними будет война?
– Николай мне пообещал.
– Что за глупости! Он-то откуда знает?
– Знает, – сказала Богдана так, словно само по себе это достоверное и неопровержимое знание было гораздо важнее, чем его источник. – Ведь он же немец.
Эту фразу подхватили, и она разлетелась по двору. С тех пор во дворе стали считать, что Николай Браун – поскольку он не русский, а немец, – обладает особой осведомленностью о будущей войне. Николай посвящен в планы немецкого командования, знаком с донесениями разведок, и уж если кого спрашивать, то лишь его: уж он-то не ошибется.
Кончался тридцать девятый. Николаю Брауну было восемнадцать лет.
Глава седьмая
Разумейте
В гирляндах елочных шаров, под сверкание бенгальских огней, сыплющих звездные искры, и шипенье пенистых бокалов с советским шампанским, хотя, казалось бы, где она у нас Шампань?.. А там же, где и Парк культуры имени Отдыха (второе название – Парк культуры и Горького), и загадочно ассиметричная гостиница «Москва», и не выстроенный Дворец Советов со стометровой статуей Ильича на месте взорванного храма, и прочий советский сюр… Поэтому скажем еще раз… скажем, выделим и подчеркнем: в гирляндах шаров, под сверкание огней, при осанистой выправке Деда Мороза из папье-маше, заваленного ватным снегом, похожего на театрального Ивана Сусанина, наступил сороковой год.
О, предвоенный сороковой – время радужных блесток бижутерии, футбольных матчей на стадионе «Динамо», время бутафорское, показное (будем бить врага на его территории), аскетическое, целомудренное и, как сказано (а теперь с умыслом повторено), предвоенное…
Хотя войны, повторяю, особо не ждали, и на тех умников, кто ее предвидел, пророчил и предсказывал, смотрели с подозрением – почти как на врагов или вражеских шпионов (не путать с отечественными разведчиками – такими, как актер Кадочников из известного фильма).
А если и не врагов, то слишком зрячих, наделенных особым, болезненно изощренным зрением, что тоже не поощряется. Зрением, позволяющим различать далекое и не видеть близкое, а это, знаете ли… Это, как чистить ботинки в коридоре и при этом отравлять скипидарной вонью гуталина чистый воздух.
Иными словами, западло…
Поэтому-то и лучше быть слепым, чем зрячим, лучше быть близоруким, чем дальнозорким… пить советское шампанское и отдыхать в Парке культуры и Горького.
Так-то, граждане. Разумейте…
Ведь жизнь – она вот тут, вблизи: на Красной площади, на парадах и демонстрациях: все дружно шествуют, все веселятся. Перед гранитным мавзолеем машут флажками: «Слава… слава…», и дружное эхо слитных голосов разносится аж до Васильевского спуска, а то и за Москва-реку. Физкультурники застывают в трехъярусных пирамидах на мускулистых плечах друг у друга. Передовики и стахановцы вышагивают с бутафорскими отбойными молотками наперевес, а колхозники – с такими же фанерными, налитыми отборным зерном колосьями.
С мавзолея их скупыми, но выразительными жестами приветствуют, одобряют и поздравляют многочисленные вожди во главе с главным и единственным Вождем (почти Богом).
Тут и выпить не грех (по негласной директиве это не возбраняется), и сплясать под гармошку, поскольку светлое будущее – оно тоже здесь, рядом, не за горами. Недаром сказал поэт, если не лучший и талантливейший, калибром помельче, то все-таки сазандарь (воспевал Грузию и переводил любимых Вождем грузинских поэтов): «Ты рядом даль социализма».
Вот оно как: даль-то, оказывается, рядом. Потому и тот, кто близорук, если не вовсе слеп, кто верит в близкое и не страшится какой-то там далекой войны, – тот свой, из наших, испытанный и надежный.
Далекое же размыто, туманно, обманчиво – в него и вглядываться не стоит. Белофиннов мы одолели, японских самураев разгромили («И летели наземь самураи»). Пакт о ненападении заключили (Молотов и Риббентроп после подписания подняли бокалы с шампанским) – чего еще бояться… Только получать командирские пайки с балыком и икрой, путевки в санатории Крыма и Кавказа, ордена и звездочки на погонах…
И – короноваться на звание вора в законе… Это тоже особо не возбранялось (милиция смотрела сквозь пальцы и не вмешивалась). Да и то понятно: раз уж Царя-помазанника расстреляли в подвале со всей семьей, пусть хоть кто-то вместо него коронуется. Хуже не будет, а лучше?.. Все живут так хорошо, что лучше уже невозможно. Главное Родину любить, уголовники же, братки, тоже патриоты: у Родины хоть и крадут, но по-своему (по своим понятиям) ее любят…
За это им и корона на стриженую башку. Пусть красуются – они же не политические. Это те без понятия – умники, интеллигенты, и Родина для них хуже злой мачехи, хуже оголодавшей волчицы с сосцами, лишенными молока…
Глава восьмая
Ангел закрывает лицо
Николая короновали весной сорок первого, как мне удалось узнать, хотя я не до конца уверен в этой дате: источники моих сведений слишком зыбки и ненадежны. Ну, что-то сказал (вякнул) Сиплый с первого этажа, хотя он тогда был еще пацаном и толком ничего не помнил… что-то добавил Горбатый, старый вор в законе, якобы сидевший с Брауном под Воркутой. Но пойди разбери, врет он или не врет, поскольку сочинять мастер и настоящая кличка его – Горбатов (по фамилии писателя). И он сам эту кликуху чуток изменил – подправил, чтобы не поганила ему воровской авторитет, чтобы втихомолку не дразнили и не посмеивались.
Ну, что-то подтвердил Иван Могила, самый надежный источник, которого так и нарекли – Могилой (настоящая фамилия его Хвощ), поскольку, если что скажет, то это – верняк.
Верняк не верняк, а все равно сведений мало, что я не мог не сознавать и не сетовать по этому поводу. Все-таки я тоже историк – историк своего двора, и мне хотелось быть точным и в фактах не врать. Ведь тогда врали запойно, вдохновенно – до горячечных кошмаров, и я учился по учебникам, где ни слова правды. Если же словечко все же чудом проскочит, то, как говорится, помянут кремлевского горца…
Впрочем, не буду ругать учебники, как не буду хулить мою красную кирпичную школу на Большой Молчановке, где отучился четыре года, моих наивных, неискушенных, девственных учителей (их ведь тоже не доучили) и директора с плоской грудью, особым педагогически выверенным накрахмаленным жабо на шее и перетянутым шрамом ртом – Дору Дормидонтовну.
Не буду, ведь я их не просто любил, а боготворил, считая чуть не бесплотными ангелами, неземными существами, кои питаются цветочной пыльцой или амброзией и уж, конечно же, не ходят в туалет (мое детское воображение не допускало такого кощунства и осквернения святыни)…
Однако вернемся к коронации. Для меня как историка нашего двора одно несомненно. Вернулся Николай вором в законе, о чем весь двор сразу узнал: и заговорили, и еще больше зауважали. Был конец мая, цвела в палисадниках настурция и бегония, благоухала и лезла в окна черемуха, сладко пахло липами, и первые грозы шумели и прокатывались по небу так, что содрогались водостоки, из которых выметало пенную воду.
За какие заслуги короновали Брауна, ведь Арбат – не воровская Ордынка и не бандитская Марьина роща, где обитают лишь домушники и мокрушники? Там, на Арбате, неслучайно рождаются кликухи вроде помянутого мною Горбатова, поскольку арбатские братки кое-что слышали о делах литературных и даже знали, что на Малой Молчановке некогда жил такой жиган (правда, не фартовый, поскольку его убили молодым), как Лермонтов.
Словом, родиться и жить на Арбате вовсе не означало сразу получить воровскую марку, и на коронации об этом было сказано. Оппозиция базарила, что Брауна следует прокатить, а то он, чего доброго, еще стихи сочинять начнет. Да, раздавались по углам и такие голоса… Хотя у Николая нашлись авторитетные и чтимые среди воров поручители, но не это главное. И Сиплый, и Горбатый, и Могила свидетельствуют, что Николай достойно держался. Уж не знаю, начистил ли он до зеркального блеска себе ботинки, но не заискивал и не старался угодить.
С одобрением восприняли и то (немаловажное обстоятельство), что его отца расстреляли за растрату. К тому же признали, что арбатские татуировки Николая не уступают ордынским, а к арбатским добавились еще и воркутинские: словом, он весь был украшен – олицетворенный шик и фасон.
Но главное все же не это. Горбатый рассказал, что Николай составил полный список украденного и в этом списке под одним из первых номеров значилась генеральская дочка. Такого на подобных коронациях отродясь еще не слыхали. Правда, кое-кто принял это за фуфло, но в целом оценили: это и удивило, и развеселило. Вволю поулыбались, посмеялись, позубоскалили, а веселая минутка в лагерях ценится ой как высоко. Николаю это зачли.
К тому же он выложил в общак крупную сумму, которую чудом довез до Воркуты и сохранил при шмонах.
Словом, все проголосовали, но тут нужна одна оговорка – поправочка некая: все, кроме… ангела. Ангела со смертельно белым, закрытым ладонями рук лицом, чьи крылья были распростерты за спиной, а ступни – стопочки чистоты божественной – над землей зависли. На него указал старичок в драном ватнике по прозвищу Ботвинник, считавшийся у зэков умным и прозорливым. Его звали на коронации с условием, чтобы он сидел и помалкивал, а если что – сказал бы, но коротко и по существу.
Вот он-то после коронации поманил заскорузлым пальцем Брауна, взял под локоть и шепнул ему на ухо:
– Водочки мне нальешь? Тогда скажу кой-чего…
– Налью, старик. Есть водочка. Говори.
– Видел я его аккурат над тобой.
– Кого это? – Николай недоверчиво отстранился.
Ботвинник тихонько засмеялся, конфузливо закрыл беззубый, черневший провалом – дырою – рот ладонью, но все же произнес:
– Ангела смерти, милой. Хи-хи-хи.
– Ух ты, мать!.. И что ангел?
– А ничего. Руки-то за тебя и не поднял. Не стал голосовать со всеми. Остерегся…
Николай задумался, как это понимать. На всякий случай спросил:
– Ну, и что теперь?
– А то, милой… то самое. Разумей, раз такой умный.
– Да куда мне уразуметь… Сам скажи.
– Умрешь ты скоро. Вот и весь сказ.
– Ну, это мы еще посмотрим…
– Смотри, смотри, пока глазелки не лопнули… Только умирать все равно придется. Да и не тебе одному – многих вскорости Господь приберет. Страда настала – жатва аж побелела…
– Ладно, не пугай. Я не из пугливых.
– Это верно. Ты герой. По-геройски и голову сложишь. Ну, бывай, страдалец…
– Почему это я страдалец? – Брауну не понравилось, что его так называют.
– А потому что я не зря сказал: страда великая грядет – вот и страдалец. Водочки, водочки мне не забудь налить. Так-то, милой.
Старик покрутился еще возле Николая и исчез, словно его и не было.
Эту историю мне поведал Горбатый – хоть и не лауреат Сталинской премии, но тоже сочинитель известный. Поэтому за достоверность ее не ручаюсь, но передаю как есть.
Глава девятая
Замолчано и забыто
Летом сорок первого, когда в палисадниках пышно и муторно цвели бегония и гортензия, осыпая вокруг себя лепестки, а Золотые шары, обламываясь, ложились головками на дорожки, прокатилась по небу самая страшная – адская – гроза. В полном согласии с Пактом о ненападении двинулась на нас жуткая стальная армада и пошла месить нашу землю, подминая под себя все живое.
То, что слепцы не желали знать, а зрячие предсказывали с точностью до даты – 22-го июня, сбылось. Но правоты предсказателей словно бы и не заметили, и не признали, и даже более того – правоту их замолчали и забыли: не они оказались в героях сводок и донесений. Никто пред ними не извинился за преступную беспечность – за то, что им не поверили и пред ними так сплоховали; никто не покаялся. И, конечно же, им не объявили благодарность перед строем и не представили к награде. И все потому, что те жили чем-то слишком далеким и не умели жить близким, а следовательно, даже в правоте своей оставались чужими.
Нет ни в чем вам благодати,
С счастием у вас разлад:
И прекрасны вы некстати,
И умны вы невпопад.
Некстати и невпопад – как это по-русски. У нас чего ни возьми – все невпопад, и в то же время попадание самое точное. Попадание в десятку. В яблочко.
Оставались же чужими, поскольку мыслили не как все, отличались, не совпадали, а главное, осмеливались считать себя умней командования, генералов, маршалов и самого Вождя, единственного из всех генералиссимуса, который втайне бывает прав даже тогда, когда явно ошибается. На то он и Вождь. Они же осмеливались считать. А кто так считает, тот не слишком отличается от врагов – врагов затаившихся, замаскированных.
Но лишь только их правота – правота зрячих перед слепыми – обнаружилась, возник непреодолимый соблазн их разоблачить, обличить, сорвать с них маски.
Сорвать, поскольку, обличая их, оправдывали себя.
Так я как историк объясняю себе то, что с началом войны отношение к Николаю переменилось. Наша коммуналка и прежде всего Ксения Андриановна, Матрена Ивановна и Слободан Деспот приняли его с прежней любовью, не дали ему почувствовать никакой перемены. Но для двора он перестал быть своим. Наш двор сразу разделился на своих и чужих, воров и честных. При этом наши честные не прочь были что-нибудь мимоходом украсть, а не наши – воры, напротив, могли проявить честность и благородство, поделиться последним и отдать самое дорогое.
Но это ничего не меняло. Воры – в отличие от наших дворовых мальчиков – не шли в военкоматы записываться на фронт и умирать, становиться навеки девятнадцатилетними. Воров и всю арбатскую подворотню не спасало больше то, что они любят Родину. Никто в их любовь теперь не верил.
Поэтому воровская сплоченность дрогнула. Воры взяли реванш уже после Победы, в 1946–1956 годах, когда вспыхнула война воров против сук. Ее так и называли: сучья война. Суки отличались от воров тем, что воевали на фронте, якшались с властью, выполняли приказы, получали ордена и медали. Но в сорок первом до этого было еще далеко; будущие суки еще ходили в героях, и Николай – при всем своем благородстве и готовности поделиться последним – имел несчастье по меркам нашего двора оказаться среди воров.
Более того, ему припомнили, что он – немец, не Егоров по отцу, а именно Браун по матери.
Раньше этому не придавали значения, и в нашем дворе все нации были вперемешку – русские, татары, украинцы, грузины и даже ассирийцы (в своих узких уличных кабинках они торговали гуталином, шнурками и зарабатывали чисткой обуви). Но теперь это значило всё – если не по части татар и грузин, то по части немцев уж точно.
Честные (свои) сплотились и выступили против воров (чужих), двор – против подворотни, и если раньше Николая любили как русского, то теперь возненавидели как фрица.
После, правда, стали различать немцев и фашистов, но тогда, в самом начале войны, любой немец был фрицем, а фриц – фашистом, будь он даже близкой родней Эрнста Тельмана.
Вот и Николай не избежал такой участи. При этом его перестали бояться и уважать за силу, ловкость и смелость – перестали, потому что были в сговоре и чувствовали дворовую спайку – поддержку друг друга.
Любое дворовое ничтожество могло свистнуть в два пальца вслед Николаю и бросить ему насмешливый вызов.
Да, мои бывшие соседи по коммуналке (их давно уже выселили с Арбата за окружную дорогу – на московскую Колыму) до сих пор рассказывают, что стоило Николаю выйти из дома, и он слышал за своей спиной:
– Эй, урка, а почему тебя отпустили из тюрьмы до срока?
Это изощрялся сопливый, шепелявый, стриженный под ноль, с выбитым зубом и вывороченной губой Федюня, которому Браун, не оборачиваясь, отрывисто бросал через плечо:
– Заткнись.
– Ну, ударь меня, ударь, – напрашивался, лез на рожон Федюня, которому все-таки хотелось заставить, чтобы к нему обернулись. – Посмотришь, что тогда будет.
– Много чести тебя бить. Еще в штаны наложишь.
– А тебе не много чести? Честных воров до срока не отпускают. Ты к честным не примазывайся.
– Вали отсюда, сопливый. – Николай еле сдерживался, и сжатые губы его белели.
– Это мой двор, а не твой. Ты здесь чужой. Поэтому сам канай, пока тебе не накостыляли.
Тут Николай слегка приостанавливался, делал вид, что не расслышал, и не без хитрости заходил с другого бока.
– А самокат тебе сделать на подшипниках? Могу и свинцовую биту для расшибалки выплавить. Хочешь?
– А что это ты вдруг?.. – Федюня не решался признаться в своем желании, подозревая какой-то подвох.
– Я сегодня добрый. Пользуйся.
– Ну, сделай… выплави…
– Вот ты и купился… Ха-ха! Дешево стоишь.
– Пошел ты со своей битой… Говори, почему тебя до срока отпустили? Почему в военкомат не идешь? Сдрейфил? Или слишком гордый?
Николай угадывал в этом вопросе влияние дворового агитпропа.
– А кто тебе велел об этом спросить? Двор?
– Ну, двор…
– Вот и скажи своему двору… Меня отпустили, потому что я кое-что знал.
– А что ты знал? Знал, когда начнется война?
– Когда рак на горе свистнет…
– Ты знал, потому что ты – Браун. Или даже Браунцвейг! Браунпупс! Ха-ха! Браунпупс!
– Браун или не Браун – причем здесь?..
– А притом, что ты немец! Немец! Иди к своим немцам! Иди к своему Адольфику! Выноси за ним ночной горшок! Лижи ему задницу!
Это был уже самый откровенный – наглый и беспардонный – агитпроп.
Иными словами, за такой базар Николай мог и отметелить, а то и порезать, но он сдерживался. Видно, на душе у него свербело из-за того, что он – Браун и что не идет в военкомат. Все-таки свербело и совесть его жгла и мучила, хотя он храбрился и вида не показывал.
Вида не показывал, и начищенные ботинки (все те же коричневые) на нем, как всегда, сияли, но все-таки… все-таки… прожигала насквозь… на то она и совесть.
Глава десятая
Совпадение неслучайное
Зимой сорок первого Николай исчез. За обитой драной клеенкой и изрезанной ножом дверью – последней в коридоре – не слышалось ни звука, ни скрипа, ни шороха. Все решили, что Николая где-то спрятали братки – спрятали от опасности как вора в законе, чтобы он переждал, отсиделся, пока тут такая буча: военкоматы всех гребут, всем шлют повестки с предписанием явиться.
А многие и сами рвутся на фронт, что уж вовсе не по воровским понятиям. Иными словами, западло. Так дворовый агитпроп изображал исчезновение Николая. Но была и другая версия. Многие высказывали догадку, что он тайком убежал через фронт к немцам (немцы были близко – приближались к Перхушкову). Убежал, чтобы избежать призыва и воевать на их стороне. Вернее, не на их, а на своей, ведь он же Браунпупс – немец. А куда еще он мог убежать? Не в подвале же прятаться и не на чердаке.
О Брауне спрашивал милиционер – не Емельяныч (того забрали на фронт), а совсем молоденький, почти подросток по имени Валериан. Но сказать ему ничего не могли – только отводили взгляд и пожимали плечами. Да и некому было говорить: половина нашей и двух соседних коммуналок ушла добровольцами. Даже ассирийцы заперли свои кабинки, оставив непроданными шнурки и баночки гуталина, и – ушли: раскидало их по разным фронтам.
Комнатушку Брауна в конце коридора опечатали, а потом вскрыли и вселили в нее старика-инвалида, стучавшего костылем и что-то клепавшего на ручном станке. Точнее, он сам вселился, никого особо не спрашивая. Вредный был старичок, прижимистый – что твой куркуль нераскулаченный. Мыла и спичек никому не давал (а если одалживал, то под расписку: вернуть с довеском), хотя у самого был целый склад.
Лучше бы вселили ангела, закрывающего лицо ладонями: оставалась бы хоть маленькая надежда. Надежда на возвращение Николая. Старичок же был – хуже самой смерти, такой, что и надежды никакой не осталось. Он прямо всем говорил, и говорил с удовольствием: «К немцам убег ваш Браун. На довольствие его там поставили. Воюет против нас. Скоро крест получит за старание».
И почти не скрывал, что и сам бы мечтал о таком довольствии и – если б не костыль, – убег бы к немцам.
* * *
Вот и вся история – если не Арбата (его история еще не написана), то, во всяком случае, фартового жигана Николая Брауна. Вряд ли спрятали его братки, пусть даже в это верить было бы легче, хоть и легкой веры не бывает. Но, скорее всего, перебежал он к немцам. Ведь и сам немец, и к тому же мать научила его немецкому. Читал и писал без словаря. По-русски писал с ошибками и кляксами, грязно, а по-немецки – чистенько и гладко, почти без ошибок. Значит, готовился…
К такому выводу под влиянием агитпропа пришел двор (а с ним и подворотня). И постепенно к нему же сползала, как подтаявший ледок к самому краю крыши, наша коммуналка. Хоть на агитпроп и не столь податливые, но сползали, скользя подошвами, и концертмейстер Ксения Андриановна, и зубной врач Слободан Деспот, и парикмахерша Матрена Ивановна, и другие, ютившиеся по правую и левую стороны длинного коридора.
Другой версии у нас не было, и приходилось как-то мириться с этой. Со многим приходится мириться, хотя поначалу мы о-го-го… противимся… выказываем свое упрямство и несговорчивость. Но на несговорчивых воду возят. Здесь бы и поставить точку, ан нет, у истории нашлось-таки продолжение.
У старичка, вселившегося в квартиру Николая, однажды углядели газету, которую тот не читал, а рвал на куски и подсовывал под сырые дрова, чтобы растопить печку. В газете же мелькнула фотография – до боли знакомое лицо то ли Николая Брауна, то ли кого-то на него похожего.
– А ну-ка, милейший, позвольте… дайте-ка сюда, – властно и высокомерно попросила Ксения Андриановна, с нетерпением шевеля пальцами протянутой руки – шевеля так, словно собиралась пробежать ими по клавишам.
Старичок нехотя дал. Ксения Андриановна надела очки, поднесла газету к глазам. Поднесла и тотчас воскликнула: «Он! Господи, он!» С фотографии на нее смотрел Николай Браун. В выцветшей гимнастерке, с непокрытой, стриженной ершиком головой (пилотка спрятана под ремень). С двумя медалями на левой стороне груди и орденом Красной Звезды – на правой.
Не было никаких сомнений, что это именно Николай.
Под фотографией же – набранный крупным шрифтом рассказ корреспондента о том, как наш Браун героически воевал, ходил в разведку, вместе с ротными лихими ребятами совершал отчаянные вылазки за языками. Пролезал ужом под колючей проволокой, переходил линию фронта по минным полям.
Своим воровским ножом укладывал рядком часовых, не успевавших даже охнуть – не то что вскинуть автомат и выстрелить.
Возвращался целым и невредимым, скалился перед медсестрами извечной своей шальной улыбкой. И сам же переводил все, о чем доставленные в штаб немцы сообщали на допросах. Сообщали или, по выражению тех же ротных, лаяли на своем собачьем языке.
Рассказывал корреспондент и о том, как в последнем бою под Берлином, отстреливаясь и матерно ругаясь, Николай пал смертью храбрых. Пуля попала ему прямо под сердце и прошла навылет.
Вот так он и погиб, коронованный вор в законе.
Впрочем, о ругани ничего сказано не было. Хотя эта подробность важна и весьма существенна, корреспондент о ней умолчал. Напоследок сказал лишь о том, что посмертно Браун был награжден вторым орденом Красной Звезды, но прицепить орден к гимнастерке ему уже не пришлось.
Что ж, мы дозвонились до редакции. Корреспондента того разыскали. Он вспомнил, как брал интервью у старшего лейтенанта по фамилии Браун, и еще привел подробности, не попавшие в заметку…
Значит, не спрятали его братки, нашего Николая, и не бежал он к немцам, а честно отвоевал свой срок – сначала в штрафбате, а затем – в разведроте. Теперь это установленный факт – если не для истории вообще, то для истории нашего двора.
И еще скажу напоследок. Николай Браун не дожил до Победы. Все в нашем дворе его жалеют: «Эх, не дожил, бедняга, совсем немного, всего-то чуть больше месяца». Я же думаю: отчасти, может быть, и хорошо, что не дожил. Время от Победы для него отсчитывается назад, в наше прошлое (для меня как историка это особенно важно), а оно с каждым годом проясняется, приобретает страдальческий, просветленный отсвет.
Вперед же пусть отсчитывают другие.
День старой одежды
«… тот, кто у себя дома в старом рваном пиджаке принимает вечность…»
Борис Поплавский
I
Есть у меня одна причуда. Я, собственно, весь соткан из причуд, их у меня множество, словно игральных карт в колоде, и каждая (не только оперные «Три карты! Три карты!») достойна внимания. Но одна из них – особенная, на редкость странная и даже эксцентричная. Во всяком случае, не все ее одобряют, а некоторые так и просто гнушаются мною из-за этой причуды.
Иного при виде ее так и резанет, словно бритвой по глазам (неспроста я упомянул эту самую бритву)…
Тем не менее я позволяю себе ее иметь, поскольку – закоренелый холостяк – живу один и потихоньку старею. По утрам нацеживаю настой маньчжурского гриба из банки с затянутым марлей горлышком, поливаю цветок, название которого уже и не помню.
И даже замечаю, что иногда разговариваю сам с собой.
Однако есть у меня работенка – не то чтобы репетиторствовать (хоть я и мог бы, поскольку друзья называют меня не иначе, как кладезь знаний), но обучать юные дарования… магии. Нет, нет, вы не подумайте: магии шахматной игры. Тут я мастак, граф Сен-Жермен (он-то наверняка выигрывал с седьмого хода). И стоит мне с шахматной доской под мышкой, погромыхивающей фигурами, выйти на бульвар, как все почитают за благо тихонько удалиться.
Удалиться, лишь бы избежать позора: сесть со мной за доску и проиграться вдрызг.
Чемпион бульваров, второй Капабланка или Алехин (если бы еще второй, а то ведь – двадцатый или тридцатый) – как себе не позволить иметь причуды. Их мне, может быть, и не хватает, и я себе в этом потворствую, даю поблажку: чуди, братец, чуди. Поблажкой же грех не воспользоваться, поскольку, увы, их не так уж много в нашей жизни, поблажек.
Вот я и пользуюсь: по первым и последним понедельникам месяца донашиваю старую одежду, скопившуюся у меня в гардеробе. Сам гардероб у меня тоже старый, рассохшийся, со скрипучими дверцами и вечно застревающими выдвижными ящиками (в детстве это было лучшее место, чтобы спрятаться от мамы, затаиться и до сладкого удушья надышаться нафталином). И висящая в нем одежда имеет вид заношенного тряпья.
Я бы отвез ее на дачу, как это принято в московских семьях (там всегда найдешь ватную телогрейку, фуражку без кокарды и резиновые сапоги), но дачи у меня нет: по суду оттяпали родственники. Хотел собрать мою старую одежонку, уложить в тюки и выбросить на помойку, чтобы ее растащили бомжи, но мне стало жалко.
Жалко не столько ее самой, сколько частички (пылинки) моего прошлого, да и меня самого, каким я был пять – десять – двадцать лет назад.
Между тем, приглядевшись, я обнаружил, что не такое уж это все тряпье. Некоторые свитера, кофты, костюмы вполне пригодны к носке – пусть даже на локотках они слегка трачены молью. Пригодны и даже способны бросить вызов моде, всегда склонной не столько изобрести что-то новое, сколько перетряхнуть старый гардероб.
И я решил: буду хотя бы два раза в месяц надевать и донашивать мою ветошь. Конечно, предварительно отдам ее заштопать, почистить, прогладить горячим утюгом (лучше всего чугунным) – словом, привести в божеский вид.
Я не замедлил этим занялся. Мне даже стало интересно, поскольку я смутно чувствовал, что старые одежды на нас неким образом влияют. Не просто придают что-то походке, жестам, манерам (заставляют в знак приветствия со старомодной учтивостью кланяться и приподнимать над головой шляпу), но таинственно воздействуют на нашу жизнь, открывают ее сокровенные тайны и меняют судьбу.
Словом, мне тоже захотелось выиграть с седьмого хода, захотелось воспарить, вознестись, взлететь…
II
На дворе стоял август, по утрам дождливый, облачный (тоска собачья), но ближе к вечеру – солнечный, с закатным заревом у горизонта, похожим на остывающую жаровню, и фиалковыми лоскутами неба.
В мой первый понедельник меня потянуло в нотный магазин, где я особенно часто и охотно бывал раньше, отдаваясь усладе завзятого меломана, и куда и теперь иногда заглядываю.
Заглядываю, хотя и без прежней охоты, а скорее так, по привычке.
Тут следует уточнить (и не без горького сожаления): тот магазин теперь торговал сантехникой – раковинами, бачками и унитазами, а от нотного остался лишь жалкий прилавок, втиснутый между штабелями коробок и ящиков.
Там, словно у древнего алтаря, священнодействовал сухонький, сгорбленный старичок, носивший потертую ермолку, гордившийся своими длинными, посеребренными сединой пейсами, засохшей розой в петлице и музыкальной фамилией – Малер. Но я все равно считал его прилавок если и не алтарем, то, во всяком случае, магазином и расписной потолок (парящие музы с лирами в руках), остатки лепнины, колонны, увитые гирляндами, относил к нему, не признавая никакого права на них новых владельцев.
Я благоговейно брал в руки и перелистывал партитуры Моцарта, Бетховена и Чайковского, сохранившие запах нотной печатни (поскольку их никто, кроме меня не перелистывал). Все прочее же старался не замечать и с презрением отворачивался от ненавистных уродов – фаянсовых бачков и унитазов.
Вот и сейчас я, не глядя по сторонам, пробрался к моему прилавку. Я поздоровался со старичком Малером (а заодно – с Моцартом, Бетховеном, Чайковским и музами на потолке, приветствовавшими меня звуками лиры) и купил ноты «Благородных и сентиментальных вальсов» Равеля. В другой день недели я наверняка не стал бы их покупать, но в этот день – День старой одежды – не мог не купить, поскольку… впрочем, чтобы это объяснить, следует начать издалека, с тех времен, когда мне только исполнилось четырнадцать лет.
С врученной мне наградой – книгой «Дети капитана Гранта» (за отличную учебу и примерное поведение) я перешел в седьмой класс. Родители были рады моим успехам, но при этом решили, что школьных занятий для меня явно недостаточно. По их мнению, я справляюсь с ними легко и у меня остается слишком много свободного времени.
Свободное же время, как и всякая форма свободы, в те годы считалось чем-то опасным, таящим некую угрозу, вызывающим подозрения. Сами они боялись свободного времени, поскольку не знали, что с ним делать (нашинковать и заквасить, как капусту, засолить, как огурцы, или пустить на моченые яблоки). И их преследовало смутное беспокойство, оттого что я, успевавший по всем предметам гораздо лучше, чем когда-то они, и в этом знании могу их опередить.
Поэтому у родителей возникла мысль, превратившаяся в стойкое убеждение (истинная убежденность тогда приравнивалась к подвигу), что меня надо дополнительно чему-то учить.
Учить, чтобы я зря не слонялся по двору, не лазал по чердакам и подвалам и не водился со всякой шпаной. Я пытался возразить, что чердаки и подвалы меня не влекут и со шпаной я и не думал водиться, поскольку настоящая шпана не каждого примет.
Но родители, напуганные всякими дурными примерами, меня не слушали. Для моего обучения они, хорошенько подумав и посоветовавшись со знающими людьми (самыми знающими считались наши соседи по коммунальной квартире – те, у кого был телевизор), выбрали музыку. Это казалось занятием особым, привилегированным (в отличие от шахмат, по своему дворовому статусу занимавших место рядом с картами и домино), а они всегда мечтали о привилегиях.
Но жизнь их этим не баловала, и мои родители надеялись: уж если не они, то хотя бы я…
Прежде всего они спросили меня, на каком инструменте я хотел бы играть. Я с уверенностью назвал баян – и не потому, что Кот Баян когда-то мне встречался в сказках. Мне казалось, что учиться музыке стоит лишь для того, чтобы играть в гостях или, как тогда говорилось, в компаниях. В гости же рояль или арфу не потащишь (да и смешно было бы тащить), а вот баян – в самый раз, пожалуйста.
Поэтому я упорно стоял за баян и ни на что прочее (остальные инструменты были для меня именно прочими) не соглашался.
Но однажды передо мной раскрылись волшебные свойства другого инструмента, стоявшего у наших соседок, сестер Алябьевых – Тамары Аркадьевны и Катерины Аркадьевны. Сухопарые, высокие, надменные, они носили длинные халаты, расшитые павлинами, курили папиросы и по утрам кропотливо пили кофе (вся наша квартира в отличие от них глушила чай). Телевизора у них не было, но зато в углу маленькой комнатушки стояло пианино, называемое ими почему-то роялем.
Сами они на нем почти не играли, но им очень хотелось, чтобы я им что-нибудь сыграл. Я сказал, что не умею, поскольку меня не учили. Но они не спешили со мной согласиться и ответили мне внушительным, упреждающим жестом, словно у них на этот счет было что-то припасено: мол, не спеши со своим неумением…
Они усадили меня на венский стул, стоявший перед роялем. Но им что-то не понравилось, они попросили меня привстать, подложили подушечку и какую-то толстую книгу (кажется, библию всех домохозяек – книгу о вкусной и здоровой пище) и снова усадили. Затем взяли за меня педаль и показали, какие клавиши нажимать: «Черную… черную… белую. Черную… черную… белую».
Я не знал, зачем это нужно, но послушался (все-таки я был в гостях) и стал нажимать, как показано. И вдруг из-под моих пальцев полились дивные звуки – «Лунная соната». Не чьих-нибудь пальцев, а – моих, со ссадинами, царапинами, сломанным ногтем: для меня это стало таким невероятным потрясением, что я забыл про баян и отныне заболел роялем.
III
Разумеется, обучение мне хотелось сразу начать с «Лунной сонаты». Но Тамара Аркадьевна, ставшая моей первой наставницей, затягиваясь папиросой, небрежно сказала, что там очень трудная третья часть (на этих словах она выпустила розовое колечко дыма) – мне не совладать (выпустила подряд два колечка). И усадила меня за этюды Черни, сонатины Клементи и прочий педагогический вздор, призванный подготовить неискушенного новичка, каким был я, к исполнению венских классиков.
Сколько времени уйдет на подготовку (такой вопрос я задал Тамаре Аркадьевне)? Она надменно уклонилась от ответа и лишь произнесла: «Милый, ты же поздно начал – в четырнадцать лет. Поэтому что нам с тобой время. Сколько уйдет – столько уйдет». Но, судя по ее лицу, на котором ответ все же угадывался – таился в глазах и уголках губ, это была вечность. Мне уже казалось, что последний этюд Черни (а он написал их несметное множество) я доучу на смертном одре. И маэстро, тронутый моим прилежанием, сам закроет мне глаза, уронив слезу на свои кружевные манжеты.
Меня охватило беспросветное уныние, и я пожалел – раскаялся в том, что по глупости отказался от баяна и вместе с этим предал Кота Баяна, неусыпного стража и хранителя моих детских сказок.
Единственным спасением для меня был тот самый нотный магазин, куда я зачастил и где стал пропадать – во всех смыслах этого слова. Да, я пропадал там часами, и я – пропадал. Пропадал, как юноши моего возраста пропадают, связавшись с девицами из подпольного оазиса свободной любви, или попросту борделя, куда сносят все добытые правдами и неправдами деньги (у нас в школе старшеклассники со знанием дела поговаривали о таком борделе). Я же этой участи по своему целомудренному воспитанию сумел избежать. Но зато все деньги вместо борделя и школьного буфета с неизменными монстрами подростковых желудков: слоеными, зверски обсыпанными сахарным песком языками, творожными сочниками и пропитанными сиропом ромовыми бабами (дома готовили обед лишь по воскресеньям) тратил на ноты. И поэтому, к ужасу родителей, худел, бледнел, усыхал, становился как спичка.
Этой спичкой, по их словам, оставалось лишь чиркнуть о коробок, чтобы она вспыхнула, обуглилась и сгорела, изошла синеватым дымом.
Бедные родители не догадывались о причине моей худобы, о том, что в моем заветном магазине я на полученные от них деньги с упоением скупал ноты, причем не какие-нибудь простенькие, а – сложнейших произведений. Это был уже не жалкий педагогический, а настоящий концертный репертуар. Сыграть по ним я, конечно, не мог, но мне ничто не мешало поставить их на пюпитр и попытаться разобрать – осилить хотя бы несколько тактов. Всего несколько, но этого было достаточно, чтобы во мне ожили и запылали самые разгоряченные мечты, мечтам же иногда доступно то, чего не могут пальцы.
При этом мне казалось, что по ту сторону пюпитра, из некоего зазеркалья (пианино блестело лаком, как зеркало) на меня наплывает сотканное из воздуха, из тончайших эфирных нитей сумрачное лицо композитора: Моцарта, Бетховена, Шуберта. И его рука, сжимающая гусиное перо, тянется к обратной стороне нотного листа и оттуда выписывает те самые половинки, четвертинки, восьмые и шестнадцатые, которые я с мучительным старанием извлекаю – выковыриваю из клавиатуры.
Так на моем пюпитре оказались и вальсы Равеля. Я попытался разучить несколько тактов и вдруг почувствовал непреодолимое желание сыграть их целиком, от начала до конца, настолько околдовали и заворожили. Мне показалось, что это лучшая музыка, какую я когда-либо слышал, и не просто музыка, а выраженная в звуках тайна обо мне самом.
Тайна, которую я никогда не открыл бы другим, но автор ее неким образом угадал, подслушал и воплотил на бумаге.
Теперь я готов был целыми днями играть и Черни, и Клементи, лишь бы поскорее добраться до Равеля. Но, как я ни старался, как ни мучился, просиживая целыми днями за пианино (родители купили мне собственное), вальсы у меня не получались ни благородными, ни сентиментальными, а – никакими. Черни оставался Черни, а Равель – Равелем, и от отчаяния я их забросил, эти недоступные для меня вальсы.
А вскоре и купленные мною ноты исчезли с пюпитра: то ли обернулись птицами и упорхнули в небеса, то ли попросту где-то затерялись.
IV
И вот в понедельник (мой первый День старой одежды) я снова купил их, эти ноты «Благородных и сентиментальных вальсов». Я бережно раскрыл их, поставил на пюпитр и, как все пианисты, собирающиеся играть с листа, разгладил ладонями страницы, усмиряя их волнообразный выгиб. Разгладил и вдруг заметил, что они на моих глазах странно суживаются до размеров маленького оконца, причудливо свертываются и уходят некоей проекцией в неведомое пространство по ту сторону пюпитра.
Я невольно протянул туда же руку, но рука моя в это пространство не попадала: ее что-то выталкивало, словно упругий мяч из воды. «Что за чудеса! Что за фокусы!» – воскликнул я удивленно и вдруг понял, что это пространство не имеет физических измерений и доступно лишь некоему умственному – волевому – усилию. Я невольно приподнял над головой мою старую шляпу и вытер ладонью лоб…
И тотчас оттуда, из зазеркалья моего пианино, до меня донесся глуховатый, слегка надтреснутый голос. Я никогда его раньше не слышал, но мог поклясться, что это голос самого Мориса Равеля:
– Ну что, старина, ты все-таки хочешь одолеть мои вальсы? Дерзай, приятель. Теперь у тебя все получится.
Я не без страха (суеверного ужаса) вступил в разговор, но все-таки постарался, чтобы мой голос не слишком дрожал:
– Почему вы так считаете? Я в этом не уверен. В музыке я жалкий дилетант-недоучка. Да и играю всего по часу в день, пока соседей нет дома. К тому же я поздно начал – в четырнадцать лет.
Он помолчал, чтобы возразить мне не сразу, а лишь после того, как возникнет обманчивая уверенность, будто он со мной согласился.
– Это не столь уж важно, дружище. Я играю не намного лучше тебя, а с этими вальсами неплохо справляюсь. Я даже записал их на пластинку. Можешь послушать. Мне за себя не стыдно.
– Послушаю, спасибо. А если быть дилетантом не важно, то что же, в конце концов, важно?
Он снова ответил не сразу, словно на этот раз ему нужно было убедиться, что я его верно пойму и от меня не ускользнут некие существенные оттенки смысла, которые ему хотелось донести.
– Важно то, что мы оба с тобой благородные и сентиментальные чудаки. Нам эти вальсы, собственно, и предназначены. Открою тебе секрет. Может быть, даже страшную тайну. – Он понизил голос, словно собираясь пугать детей, но при этом имея в виду скорее взрослых. – Я писал их для себя самого и – для тебя.
– Когда вы их писали, меня и на свете не было.
– Ах, милый мой, это не значит, что тебя не было вообще. Ты был, но в ином пространстве – так же, как и я сейчас. Меня рядом с тобой нет, но мы разговариваем. Кроме того, протяни руку за пюпитр, и я отсюда, из зазеркалья, пожму ее. Ну, смелее…
Я не без робости снова протянул руку и… почувствовал пожатие его руки.
– О, маэстро!
– Видишь, моя рука не холодная, не ледяная, как у мертвецов. Значит, я не мертвец, а живой. Вот и ты был живым, когда я писал эти вальсы. Вернее, не ты, а твоя душа, души же у нас с тобой, похоже, родственные, хотя я француз, а ты – русский.
– Вы полагаете?
– Я в этом уверен. Мы оба ненавидим пошлость, расплодившуюся за последнее время и у нас, и у вас, хотя вы и Третий Рим… гм… простите меня за шутку.
– Почему же? Для нас это не шутка. Мы по-прежнему считаем себя Третьим Римом.
– Ну, и исполать, как говорится. Считайте себе, кем вам угодно… Нас же не убудет с того, что мы – Пятая Республика. А я с вашего позволения продолжу. Мы с вами придерживаемся старомодных понятий о чести, о служении высшим идеалам, о рыцарском поклонении даме. Ну, и мало ли что еще нас сближает… К примеру, костюм. Мы с вами одинаково старомодно одеваемся, предпочитаем не крикливые, а сдержанные тона. И до зеркального блеска начищаем ботинки.
– Допустим, но я все же о другом. По части поклонения дамам все-таки вы как француз впереди. Мне же в любви всю жизнь отчаянно не везло. Это даже скверно, отвратительно, как мне не везло. Плюнуть хочется, если вдруг вспомню.
Тут он стал сухо покашливать, посапывать, издавать фыркающие звуки, явно закипая гневом.
– А кому везло?! – в гневе воскликнул он тонким голосом, почти фальцетом, вибрирующим на верхних нотах. – Кому, я вас спрашиваю?! Одинокому и глухому Бетховену, имевшему несчастье влюбиться в эту кокетку и пустышку Джульетту Гвиччарди?! Шуберту, привязанному однополой любовью к своему близкому другу и умершему если не от сифилиса, то от брюшного тифа?! Брамсу, изнемогавшему от любви к Кларе Вик, когда ее муж и его учитель Роберт Шуман лежал в сумасшедшем доме?! Прокофьеву, которого развели с женой-иностранкой и вынудили жениться на комсомольской активистке и патриотке?!
Я возразил, стараясь не терять учтивости и любезности:
– Слишком много примеров, и все равно мой для меня, уж вы простите – единственный. Я вынужден признать, что семейная жизнь у меня, увы, не сложилась. Меня любила лишь одна моя собака.
– Ах, как вы, русские, умеете себя жалеть, – ворчливо заметил он. – Бросьте. Ваша бывшая жена и сейчас вас любит и готова к вам вернуться. Впрочем, я бы этого не хотел. Это отвлечет вас от главного.
– Что же для меня главное?
– Музыка, – ответил он с недоумением, означавшим, что другого ответа быть не может. – Вам, сударь, еще надо многое выучить и сыграть. Отчитаться перед вечностью, так сказать.
– О, вечность! И мне с моими корявыми, негнущимися пальцами перед ней отчитываться?
– Да, вам с вашими пальцами. Недаром вы сегодня так торжественно оделись. Как на праздник. Поэтому прежде всего будьте любезны выучить наши вальсы. – Он выделил голосом особо значимое слово. – Затем, пожалуйста, мою «Лодку в океане»: она долго и с трудом выучивается, но легко играется. Затем что-нибудь Дебюсси… только не «Остров радости»: это весьма двусмысленная пьеса. Что они там выделывают, на этом острове, хотел бы я знать. Впрочем, извините за шутку, не подобающую французу. Ну, а остальное на ваше усмотрение… Чайковский, Рахманинов, гениальный и божественный Скрябин. И, ради Всевышнего, бросьте эту скверную привычку разговаривать с самим собой. Тоже мне старик нашелся. В вашем-то возрасте… Лучше с Богом разговаривайте, как Бетховен. Хотя это не каждому дано, но вы сможете…
– С Богом? Никогда не пробовал, но… попробую, раз вы советуете. Вы же для меня в музыке почти как бог.
– Ну, это лишнее. – Он счел нужным показать, что ему не чужда скромность. – А так все правильно. Молодцом. За работу, дружище! Дерзайте!
Голос оборвался, и я почувствовал себя так, словно очнулся после обморочного сна. «Что же это было?» – спросил я себя вслух и вдруг вспомнил свое обещание расстаться с дурной привычкой. «Что это было?» – повторил я уже не вслух, а про себя, и этот по-новому заданный вопрос стал для меня ответом.
V
Смеркалось; углы моей комнаты затягивало полупрозрачным сиреневым сумраком, а в коридоре было совсем темно, словно в пузырьке из-под чернил, если поднести его к глазу. Но я люблю такое время, когда еще можно не зажигать унылый электрический свет. Вот только малиновый шар солнца совсем опустится за горизонт, придется включить настольную лампу, а пока… сумерки скрадывают привычные очертания предметов, лишают их плотности, вещественности, придают им что-то зыбкое, призрачное, нездешнее.
Страшновато. Того и гляди прошмыгнет домовой в заштопанных полосатых штанах на подтяжках; леший, желая полакомиться сладеньким, потянется кошачьей лапой к сахарнице, приподнимет крышку и хватит целую горсть; болотная кикимора (у нас тут неподалеку пруды и лесные топи) обчихает, обсморкает все углы, повсюду развесит сушиться свое тряпье.
Впрочем, это мои фантазии. Даже после разговора с Равелем я не верю в сверхъестественное. Для меня достаточно естественных причин, чтобы объяснить происхождение любого якобы чудесного явления, и самая веская из них – воображение.
Уж оно-то вам преподнесет любое чудо.
Вот, скажем, шевельнулось, двинулось что-то в сумрачном углу моей комнаты, и мне уже кажется…
– Сынок, ты опять от меня спрятался. А ну-ка выходи. Там же душно, в этом гардеробе, и пахнет нафталином. У тебя может разболеться голова. Ты очень чувствителен к запахам…
Нет, не кажется, а я вижу – вижу воочию, как от стены отделилась призрачная фигура моей умершей матери, неслышными шагами прошла по комнате, простирая руки перед собой, и постучала в дверцу гардероба. Пришлось и мне протянуть руку и скрипнуть дверцей, как будто я и впрямь выбрался из гардероба, где уже устал сидеть, дожидаясь ее прихода.
– Вот я, мама.
– Ты всегда был умницей. Ну, расскажи, как ты тут без меня?
– У меня все хорошо. Видишь, живу по-прежнему в нашей квартире. Меня недавно подлечили в больнице – почти даром. Я по-прежнему бережлив, экономен, вот донашиваю старую одежду.
– А мои платья выбросил?
– Нет, они висят на прежнем месте.
– Не выбрасывай, пожалуйста. Ах, как бы я хотела их надеть! Особенно мое синее в белый горошек – по моде пятидесятых годов. Мне оно так шло. Оно такое красивое и к тому же… немного волшебное. – Мать решила упомянуть о том, о чем могла бы не упоминать, но не сдержалась и готова была упрекнуть себя за это.
– Что же в нем волшебного? – Я позволил себе лишь слегка улыбнуться, показывая, что она может верить в любое волшебство, наделять этим свойством любую вещь и все равно останется моей любимой матерью.
Она так же улыбнулась моему неверию, простительному для ее любимого сына.
– Вы здесь этого не понимаете, и я, к сожалению, не смогу тебе объяснить. Но в каждом из платьев – душа, как вообще в старых одеждах.
– Выдумщица ты моя. Ну, а ты как?.. Чуть было не сказал: поживаешь. Но, наверное, это неуместно.
– Вполне уместно. Я хорошо устроена. Мне выделили комнату, тихую, уютную, как в доме престарелых. На подоконнике – мои любимые цветы. Но что ж ты не ездишь ко мне на могилку? Там оградка покосилась и все репейником заросло.
Я только и мог ей ответить:
– Прости, пожалуйста. Очень много дел.
– Да какие тут у вас дела? Вот у нас ходят слухи, что скоро… суд.
Чтобы попусту не думать, о каком суде идет речь, я счел за лучшее принять сказанное на свой счет.
– Мама, суд уже был. И по суду дачу у меня отняли. Я не смог ничего доказать. Я не член дачного кооператива, а то, что я вложил такие деньги в ее постройку и прожил там всю жизнь, никого не волнует.
– Сочувствую, милый, но я про другое. Скоро Страшный Суд.
– Не думаю, чтобы он был страшнее наших судов.
– Ах, не говори так. Грех.
– Бог простит, если, конечно, Он есть.
– А ты сомневаешься? – спросила мать так, словно следующим шагом после признания моих сомнений могла быть лишь готовность расписаться в собственной глупости.
– Как я могу судить о том, чего не видел? – Я воздержался от следующего шага и ответил вопросом на вопрос.
– А музыка? Ведь ее ты тоже не видишь…
– Но я слышу. – Я пожал плечами в знак своей невольной способности слышать.
– А Бога разве ты не слышишь?
– Мамочка, слушать музыку и слышать Бога – разные вещи.
– Одинаковые.
– Какая ты у меня заядлая спорщица. Хорошо, но ведь музыка бывает и демонической…
– Никогда!
– Почему же тогда некоторые знатоки и любители избегают слушать, скажем, «Дьявольские трели» или Девятую сонату Скрябина, называя ее черной мессой?
– Потому что они глупцы. Черная месса – это умц… умц… умц. Электрогитара, ударные и микрофон. Иными словами, все примитивное, серое, скучное, бездарное. Сонаты же Скрябина в творческом отношении гениальны.
– Равель назвал их божественными.
– Вот! Вот именно! И он прав. – Мать оживилась, обнаружив свидетельство своей правоты в словах Равеля и моих словах.
– Что ж, спасибо за лекцию. Ты утерла мне нос. И по заслугам. Так мне и надо.
– Неужели обиделся? Вот уж зря… Это не мои мысли. Лекции по воскресеньям нам читает один из ангелов нижнего чина. Впрочем, извини, мне пора. Мне позволили быть с тобой совсем недолго. – Мать поцеловала меня в лоб и, не поворачиваясь ко мне спиной, стала неслышными шагами удаляться в глубину комнаты. – Исчезаю и даю тебе повод счесть мое появление всего лишь плодом твоего воображения. Разреши я сама зажгу тебе свет.
Мать напоследок тронула выключатель. Вспыхнули сразу две лампы в светильнике, замигали, погасли и снова вспыхнули.
Но ее уже не было.
VI
В последний понедельник августа я встретил мою бывшую жену. Впрочем, бывших жен не бывает, поэтому скажем так: я встретил жену моей юности (я женился в двадцать один год).
Мы с ней живем по разные стороны от Измайловского парка, где оба часто прохаживаемся, прогуливаемся – словом, совершаем моцион. Никто из нас не хочет уступать эти владения другому и отказываться от прогулок, тем более осенью, когда дождливая игольчатая хмарь висит над прудами и ветер морщинит воду, кружа плавающие корабликами сухие, вскоробившиеся листья.
Над облаками сквозит синева, а под ними горизонт то затягивает оловянной пеленой, то пронизывает солнцем, громады сизых туч распадаются, словно столбцы подтаявшего сахара, и лазурное сияние нисходит небесным светом, похожее на благодать.
Жаль пропускать такие дни, хотя и велик риск нам с женой встретиться, столкнуться где-нибудь на тропинке. Но мы все же стараемся не попадаться друг дружке на глаза, а уж если попадемся, то делаем вид, что друг дружку не замечаем. Особенно это удается жене, непринужденной притворщице, и я не осуждаю ее за это.
Не осуждаю, поскольку и сам принимаю соответствующий рассеянно-отстраненный вид, поднимаю воротник плаща и прячу глаза, чтобы случайно не взглянуть в ее сторону.
Такой уж я друг и такая у меня дружка…
Жена сидела на скамейке в парке с такой смиренной озабоченностью, словно ей давно уже надо было встать, но так не хотелось, что после каждой попытки хотя бы слегка приподняться она сдавалась и позволяла себе еще минутку-другую безмятежной лени. Она была в наушниках, что меня очень удивило и позабавило. Никогда раньше я не замечал в ней легкомысленного желания уподобиться молоденьким дурочкам, опутанным проводами и убежденным, что таким образом они слушают музыку.
Я сел рядом, на затененный край скамейки (жена принимала последний осенний загар). Немного подождал и кашлянул, чтобы привлечь ее внимание, внушить, что я не случайный прохожий, а как-никак бывший супруг.
Супруг ее юности.
– Мое почтение. – Когда жена обернулась, я привычным жестом приподнял над головой шляпу.
– Боже, как ты выглядишь! – воскликнула она, оглядывая меня сверху донизу. – Стал такой импозантный. Даже помолодел. Вижу, что занимаешься своим гардеробом. Раньше я за тобой такого не замечала.
– Я тоже не замечал за тобой… – Я отвернулся, чтобы не задерживать взгляд на ее наушниках.
– Ах, это! Почему бы нет? Я же не с нечистой силой якшаюсь, а слушаю музыку.
– Не музыку, а умц… умц… умц.
– Ладно, не придирайся. – Жена все же сняла наушники. – Ну, расскажи… Снова женился? Кто она? Модель? Оперная дива? Порнозвезда наконец?
– Кассирша в магазине.
– Ты как-то невесело шутишь.
– Могу для веселья добавить, что с некоторых пор я интересую только продавщиц и кассирш. Получаю от них знаки внимания, высушиваю и вклеиваю в особую тетрадь.
– А твой костюм?
– Ты хочешь спросить, ради кого я так вырядился? Так это же все обноски, дорогая. Вспомни, этот плащ и кожаную куртку ты мне когда-то и подарила на сорокалетие.
– Ах, боже мой! Ты еще называл ее летчицкой и обещал, что станешь в ней парить над облаками. Вот видишь, как я тебя понимала. А ты не ценил, отсталый человек.
– Теперь ценю, – сказал я ей в угоду, хотя и не замечал за собой ни малейших признаков того, что я стал ценить ее понимание. – Ну, а ты как? – Я посмотрел на нее слишком пристально для вопроса, заданного лишь для того, чтобы поддержать разговор.
Она ответила мне таким же пристальным взглядом и произнесла то, что менее всего ему соответствовало:
– Я стала зимовщицей.
– Во льдах?
– Нет, на даче. Просто живу там всю зиму.
– Это, знаешь ли, не так-то просто. На это должны быть причины.
– Они есть, хотя это вряд ли тебе интересно.
– Обижаешь. Ведь и я когда-то тебя понимал. Да и сейчас понимаю, – добавил я не слишком искренне, чтобы не давать жене повод обольщаться и ценить мое понимание так, чтобы оно ей польстило. – Так какие же причины?
– Я одна. И хочу быть одной. А на даче для этого есть все условия. Могу заниматься гороскопами, магией, левитацией.
– Чем-чем?
– Или я что-то путаю… Словом, чем-то таким… ну, ты понимаешь. Особенно когда в трубе воет ветер, невидимкою луна освещает снег летучий…
– Мутно небо, ночь мутна. Неужели ты полюбила Александра Сергеевича?
– Я всегда его любила. Еще со школы. Но я не об этом… – Жена смутилась и слегка покраснела, словно школьница. – Не знаю, как ты отнесешься к моей просьбе, но все-таки рискну.
– Давай, рискуй.
– Собственно, это пустяк – не надо придавать особого значения…
– Говори, говори. Обещаю выполнить любую просьбу.
– Правда? Только не сомневайся, а то ничего не получится.
– Господи, что ж это такое? Ты меня заинтриговала.
– И интриги здесь нет никакой. Все эти глупости, суеверия и предрассудки разом отпадают. Только ответь мне сразу, согласен ты или не согласен.
– На что именно?
Жена опустила глаза.
– Давай полетаем. Только сразу… сразу… ответь.
– Давай, – сказал я, не успев толком уразуметь, взять в толк, что мне предлагают и с чем я соглашаюсь.
Тогда жена взмахнула руками, словно дирижер, поднимающий оркестр в ответ на овации публики. При этом она загадочно и призывно взглянула на меня, явно поощряя повторить за ней ее жест. Я тоже взмахнул, подражая жене во всем из одного только равнодушного недоумения, вызванного ее нелепыми жестами и загадочными призывами: а почему бы нет, если уж ей так хочется?
И тут мы оба с чудесной легкостью оторвались от земли и повисли в воздухе на высоте трех-четырех метров. Осваиваясь со своим новым положением, я невольно оглядывал свои руки и ноги, словно проверяя, не обрел ли я вместо них ангельские крылья, помогающие держаться в воздухе.
Нет, ангелом я еще не стал. Руки и ноги были те же, только на левой ноге расшнуровался ботинок, и я боялся его потерять (уронить кому-нибудь на голову), но нагнуться и зашнуровать не мог, опасаясь, что перекувырнусь в воздухе.
– Ну, как? Не жалеешь, что согласился? – закричала мне жена (от высоты с непривычки закладывало уши).
Вместо ответа я закрыл себе ладонью рот, чтобы тоже не закричать от удивления и восторга, и замотал головой, что означало, наверное: нет, не жалею.
Затем мы стремительно поднялись в голубое, прозрачное небо с плавающими осенними паутинками и мелкими иголками дождя, высыхающими, не достигнув земли. Мы оба одновременно заплакали и засмеялись от счастья.
Засмеялись и – блаженно раскинув руки, – полетели. Мои развязавшиеся шнурки… впрочем, я уже не помнил ни о каких шнурках.
VII
Земля, верхушки деревьев, скамейки Измайловского парка, пруды, дорожки с велосипедистами (во вращающихся спицах проскакивала змейкой золотистая радуга) разом оказались где-то внизу, отдалились и уменьшились, словно в перевернутом бинокле. Облака же, наоборот, неправдоподобно увеличились, приблизились, и солнце засияло ярче, ослепило, и на минуту перед глазами возникла нездешняя белизна.
В воздухе по-прежнему плавали осенние паутинки, налипая на лицо. Полы наших одежд захлопали на ветру, как флаги. С меня сорвало шляпу и куда-то унесло. Остатки волос на голове встали дыбом. Ветер засвистел у меня в ушах, чем-то влажным забило дыхание, и я чуть не задохнулся, закашлялся, стал рвать на себе ворот рубахи и ртом судорожно хватать воздух.
– Это сейчас пройдет. Повернись ко мне лицом. Ну вот… Тебе хорошо? – спросила жена, не выпуская моей руки и делая вид, будто это я держу ее за руку. – И не страшно? – Глядя мне в глаза, она приготовила шутливый упрек на тот случай, если я признаюсь, что испугался.
– Немного непривычно. – Я старался не смотреть вниз и улыбаться. – Все-таки я раньше никогда не летал. – Мне стало досадно, что я оправдываюсь. А затем стало еще досаднее из-за моей досады.
– Скоро привыкнешь. Мне тоже пришлось привыкать, хотя у меня отец был летчик-испытатель, вся грудь в орденах, ты же помнишь. Между прочим, твои старые одежды и особенно кожаная куртка, подаренная мною, удивительно приспособлены для того, чтобы летать. В этом их нераспознанное свойство, приобретаемое со временем. Да и сам ты – отчаянно смелый, я тобой горжусь. – Жена прикрыла мне маленькой ладонью рот, чтобы не услышать от меня банального отказа признавать свои достоинства. – Смотри, там внизу наша Яуза, Лефортово, где мы студентами прогуливали лекции, целовались, пили портвейн прямо из горлышка вместе с крошками от пробки, закусывали какой-то дрянью, и было так вкусно.
– Было восхитительно.
– Ну уж, не преувеличивай. Ты любишь преувеличивать. – Жена пыталась поправить разметавшиеся от ветра пряди волос. – А вот высотный дом, где мы катались на скоростном лифте – вверх и вниз, только циферки проскакивали в оконцах. И когда кабина падала в бездну, ты мне однажды признался. Только не спрашивай, в чем.
– В чем?
– Кажется, в неземной любви.
– По-моему, я признался тебе в любви на Ваганьковском кладбище, когда хоронили мою бабушку Елизавету. Шел мокрый снег, на дне могилы скопилась лужица, и было так грустно…
– Это уже во второй раз. А в первый раз ты признался от восторга падения. А после мы поднялись на самый верхний этаж высотного дома, и там такое круглое окно, из которого видна вся Москва.
– Жаль, что мы тогда не летали.
– Да мы вообще не летали, потому что были слепы, как Иоланта у Чайковского. Она родилась с этим пороком и не догадывалась, что она слепая, поскольку, чтобы прозреть, ей нужно было осознать свою слепоту. Вот так же и всем людям надо осознать и ужаснуться, что они не способны летать, и тогда они полетят. Им откроются нераспознанные свойства вещей, как и нам они открылись. Скоростной лифт не в счет. Все его свойства распознаны. Но есть вещи иного порядка… Впрочем, не будем особо мудрствовать.
– Как ты хорошо придумала: наш полет и этот разговор…
– Я ничего не придумывала. Помнишь, у Льва Николаевича Наташа на балконе говорит, что надо обхватить себя за колени, поднатужиться и – полетишь. Как мы сейчас. У нее не вышло по молодости. К тому же Наташа слишком тужилась, а летать надо с непринужденным изяществом. У нас получилось, поскольку мы зрелые овощи, хотя и без лишнего житейского опыта. Накопленный опыт – это балласт, мешающий взлететь.
– А мы не упадем?
– Видишь, ты засомневался…
– Кажется, я падаю. – Я почувствовал, что воздушные потоки подо мной перестают быть мне опорой и я сползаю с них, как рыхлое ватное одеяло с кровати. – Держи меня.
– Ничего ты не падаешь. – Жена на всякий случай меня поддержала. – Не смей так думать. И измени направление мыслей. Куда бы ты хотел слетать? Пользуйся случаем – выбирай. В Париж? В Италию? В Гималаи?
– Я бы хотел в Иерусалим.
– Не важничай. Зачем тебе? Ведь ты у меня законченный афей, ни во что не веришь. К тому же в Иерусалим летают, оседлав черта или ведьму, а это давно уже устарело, стало пережитком. Я придерживаюсь более совершенных и современных методов.
– Каких же? Умц… умц… умц?
– Дались же они тебе, эти умцы! Никак не успокоишься. Нет, мой главный метод, позволяющий мне летать, – это любовь. Я им хорошо владею. Да и метлы у меня, как видишь, нет. Вернее, есть на даче, за сараем. Так что я перед тобой чиста, словно ангел.
– Тогда – в Калифорнию к нашему сыну, – сказал я, с облегчением услышав от жены ее признание и сочтя для себя нужным при удобном случае тоже признаться, что некие упомянутые ею методы (например, любовь) мне не совсем чужды.
VIII
Наш сын Варфоломей учился так же хорошо, как и я когда-то, но наша похожесть лишь подчеркивала роковое различие меж нами: сыну доставались одни несчастья там, где мне удавалось быть счастливым. Поэтому жена предпочла бы, чтобы Варфоломей не был на меня похож и даже учился намного хуже, лишь бы это избавило его от несчастий. Но успехи, схожие с моими, казались ей причиной всех бед, словно я невольно отбирал у сына то, что по праву принадлежало только ему и отчасти ей, раз уж она как мать ему все-таки ближе, чем отец.
Об успехах сына неустанно твердили наши друзья и знакомые. Твердили особенно охотно за столом и под рюмку, когда жена вносила на блюде заливное (сквозь подрагивающее желе смутно проступала украшенная лимоном и петрушкой спинка судака), разливала по тарелкам золотистый от жира бульон, почему-то называвшийся у нас бухарским, и раскладывала свой фирменный салат из тертой редьки с жареным луком.
Вот тогда-то все считали нужным отметить успехи: жены – в домашней готовке и умении накрыть к празднику стол (с этого всегда начинали), а Варфоломея – в школьных премудростях и науках, благодаря чему мы, как правило, подписывали ему дневник не глядя.
Гости не забывали упомянуть и мои любимые шахматы, и по застольной логике получалось, что сын все-таки во всем на меня похож: «Унаследовал отцовские дарования. Далеко пойдет. Нам еще в его кабинеты стучаться придется».
Однако подобные фразы вовсе не переполняли меня гордостью счастливого отца. Матери же Варфоломея (моей жене в ту пору нашей жизни) они позволяли, проводив гостей, произнести с досадой, упреком и затаенной обидой: «Вот уж воистину похож! Похож как две капли воды! Не ребенок, а твоя копия!»
Произнести, лишь бы нашелся повод обвинить того, кто ни в чем не виноват, и не забыть при этом себя, воплощенную невинность.
Всему этому способствовало одно обстоятельство, хотя похожесть (или непохожесть), как уже отмечалось, была ни при чем. Здесь было важно другое, о чем говорить не хотелось, тем более после таких дифирамбов и восхвалений в адрес Варфоломея – вот женою и списывалось все на ту же случайно подвернувшуюся похожесть.
Мы тогда жили у Красных ворот, в квартире с длинным коридором и рядом раздвижных дверей (все по одну сторону), уподоблявшим ее вагону поезда. Нам ценою невероятных усилий, просьб и унижений перед директором удалось устроить Варфоломея в престижную, центровую школу. Он, повторюсь, хорошо учился, соображал и по математике, и по физике, с дурными компаниями не водился и даже однажды – по случаю Нового года – с успехом играл перед всеми собравшимися на пианино польку Рахманинова (наследственность сказывалась). Это пианино, некогда купленное мне родителями, я по настоянию жены принес в жертву. Конечно, было жалко с ним расставаться, но я привез его на грузовике, накрытое брезентом, привязанное канатами к борту, и торжественно подарил школе (грузчики внесли его в актовый зал под аплодисменты учителей и директора).
Это была наша маленькая победа, тем более что школа давно собиралась купить пианино, а денег на это вечно не хватало. Варфоломея стали хвалить, ставить ему высокие оценки (раньше вместо пятерок часто приносил четверки и тройки: учителя по негласному сговору снижали на один-два балла), и, казалось бы, все хорошо, можно только радоваться. Но при этом радости у нас не было, поскольку Варфоломей обладал несчастным, изначально присущим ему роковым свойством – вечно попадать в трудные, даже безвыходные положения.
Мы подчас удивлялись, как ему это удается, поскольку не раз бывало: все счастливы, на горизонте ни облачка, ничто не предвещает беды. И вдруг словно бы поворачивается невидимая стрелка, слышится звук, похожий на треск разрываемой материи, и нам приходится вызволять сына из неприятной истории, в которую он роковым образом попадает.
Кто-то из его класса украл деньги, собранные на летнюю поездку в Крым. Подозрение падает на него, потому что он как дежурный запирал дверь классной комнаты и относил ключи нянечке. Кто-то курит в туалете и жжет бумагу – у нашего Варфоломея находят распечатанную пачку сигарет и обгоревшие спички, после чего директор, вызвав нас к себе, произносит: «Мы для этого брали вашего сына? У нас своих хулиганов достаточно». И нам приходится оправдываться, умолять, обещать…
Во дворе кого-то угораздило разбить окно футбольным мячом, все разбежались, и на месте преступления застают нашего сына. Варфоломей при этом растерян и счастлив оттого, что он самый храбрый, не стал прятаться и готов взять вину на себя.
Мы, конечно, возвращали украденные деньги в школьную кассу и извинялись перед директором за сигареты и жженую бумагу. Мы же платили за разбитое стекло и, конечно, вдвое больше того, что брал стекольщик, чтобы вставить новое. Мы не роптали и не позволяли себе упрекнуть сына, но нам становилось обидно: почему же он все взваливает на нас, сам же даже не пытается найти выход и выпутаться из затруднительного положения?
Иногда мы даже осторожно, со всяческими деликатными оговорками задавали ему этот вопрос: «Неужели ты сам не можешь себе помочь? Или хотя бы попытаться?» И Варфоломей искренне недоумевал вместе с нами, беспомощно разводил руками: «Получается, что не могу. Или не хочу. А может быть, то и другое вместе».
Похоже, что он попросту не знал, как поступают в таких случаях, как находят выход и выпутываются.
Мы надеялись, что с возрастом он чему-то научится и положение изменится. Не тут-то было. Все продолжалось, как и раньше, – с тою лишь разницей, что теперь нам приходилось вызволять его из милиции, куда он попадал по недоразумению, нелепому невезению и фатальному стечению обстоятельств. Варфоломея не раз отчисляли из университета, а затем увольняли со службы (он носил на подпись ненужные бумаги в глупом министерстве) – по мнимой вине и нежеланию доказывать собственную невиновность.
IX
Словом, ничего не ладилось, и я невольно вспоминал, как когда-то в детстве у Варфоломея упрямо заваливался набок игрушечный самосвал, нагруженный кубиками, и они рассыпались по ковру – закатывались под диван, под буфет, некоторые неведомо куда, что и вовсе не найдешь.
Вот и вся его жизнь казалась мне теперь такими кубиками…
А тут еще начались девяностые годы, все зашаталось, стало оседать, оползать, словно талая наледь с крыши, распадаться и рушиться. И нам-то с женой выживать было трудно, мы не знали, что с нами будет завтра, а тут еще закрадывался панический страх за сына: совсем пропадет.
Вскоре он действительно остался без работы, причем, не будучи женатым, ждал рождения ребенка от женщины вдвое его старше, из подмосковного Одинцова, где у нее была изба, сарай, погреб и огороды. «На что вы будете жить?» – спрашивали мы сына, и он со знакомой блуждающей, оторопелой и блаженной улыбкой отвечал: «Как-нибудь выпутаемся. Тыкву буду выращивать и продавать на рынке. Или жареными семечками торговать».
От безысходности мы были бы рады, если бы Варфоломей и впрямь занялся огородом: хоть какой-то толк, какой-то заработок. На последние копейки, чудом уцелевшие после всех реформ, мы готовы были купить ему необходимый инвентарь: лопаты, ведра, грабли и даже маленький колесный трактор, если понадобится, лишь бы сын выбрался из этой ямы.
Время шло, но не наблюдалось ни малейшего признака, что он станет огородником и осуществит свое намерение – выращивать тыкву. Вместо этого сын увлекся совершенно фантастическим и нелепым, на наш взгляд, проектом: создал и зарегистрировал не банк, не торговую марку, а коммерческое нечто, помогающее всем желающим выбираться из трудных, безвыходных положений.
Вот тут мы с женой – после горестных вздохов и сетований – вволю насмеялись, аж в висках заломило и слезы на глазах выступили. Очень уж забавная получалась петрушка. «Ты будешь помогать выбираться? Ты сам за свою жизнь ни разу не выбрался, а тут станешь учить других?!» – спрашивали мы сквозь душившие нас приступы смеха.
Варфоломей терпеливо выдержал нашу петрушку и даже принес нам по стакану воды, поскольку затянувшийся смех превращался в икоту. После этого он безучастно и загадочно произнес, не глядя на меня, хотя и обращаясь ко мне: «Да, и ты хотя бы по шахматам должен знать, что лучший учитель тот, который сам играть почти не умеет и всем проигрывает».
Варфоломей нашел себе компаньонов – таких же бедствующих, неустроенных, обремененных семьями и долгами. Надо было их видеть – взлохмаченных, небритых, диковатых, в выцветших тельняшках и баскетбольных кедах. Поначалу у них ровным счетом ничего не получалось: к ним никто не обращался за помощью. Само их нечто доверия не вызывало и было расположено сначала в бывшей трансформаторной будке, кое-как обклеенной обоями, с креслами и письменными столами, явно найденными на свалке. А затем – в подвале со штабелями досок, где ночевали бездомные коты и с шипением вырывался пар из обмотанных войлоком труб.
Но затем неведомо как что-то двинулось, тронулось, шевельнулось, вырвалось, словно пар из трубы. Появились – забрезжили – то ли первые клиенты, то ли пациенты, то ли просители. Словом, страдальцы тех самых девяностых, выброшенные на свалку, как старые кресла и столы. В безвыходных положениях оказывались заводы, лаборатории, проектные бюро, колхозы, совхозы, библиотеки и кружки по интересам.
А также – светские дамы в мехах и драгоценностях (оставшихся на дне шкатулки), потерявшие мужей в тяжбах и склоках с их любовницами. И – бывшие начальники, лишившиеся должностей, кресел и преданных жен. Словом, Русь уходящая…
Они приносили последние сбережения, лишь бы им не то чтобы помогли, но у них затеплилась пусть даже мнимая надежда, что жизнь еще не кончена, есть шанс что-то исправить, расчистить, вымести мусор, огородить, этак дотянуть до старости и сойти в могилу, как сходят в земляной погреб за квашеной капустой и солеными огурцами.
Вот так оно и вышло, что коммерческое нечто нашего сына загадочным и непостижимым для нас образом обрело себя. Чтобы не извиняться за свой давнишний (и недавний) смех, нам с женой пришлось сделать вид, что мы о нем благополучно забыли. Вид-то мы исправно делали, но смех не забывался, назойливо звучал в ушах, и мы все-таки извинились – к собственному облегчению: «Прости, что мы тогда… самим неловко». Между тем коммерческое нечто процветало, открывались филиалы в других городах, а там и за границей зазвенел призывный звоночек.
Словом, ими заинтересовались и их сманили…
В конце концов сын и его компаньоны переселились за океан. Они помотались по Америке, присмотрелись, приценились и выбрали Калифорнию, откуда поступило самое выгодное и заманчивое предложение. Мы не знали, потеряли ли мы при этом сына или, наоборот, обрели, но теперь и выживать нам стало легче, поскольку я и жена перестали за него бояться. Да и Варфоломей писал, что у него все прекрасно, присылал фотографии своего особняка с подземным гаражом, аквамариновым бассейном и шафрановым теннисным кортом, уверял, что полюбил Америку и даже не скучает о России.
Не скучает, поскольку и ее привез с собой в багажных ящиках вместе со всем ненужным, лишним и необходимым.
X
Чернокожая горничная в белом переднике поверх голубых, аккуратно продранных джинсов, улыбнувшись нам ослепительной, кофейного отлива улыбкой, с сожалением произнесла, что господина Варфоломея нет дома. Произнесла и посмотрела так, словно была готова пригласить нас войти, если услышанное от нее нам не помешает. Но мы отказались, не желая опережать события и предпочитая дождаться сына, чье приглашение было бы для нас гораздо более желанным, ценным и приятным, чем любое другое, в том числе и исходящее от самой вышколенной прислуги.
Чтобы скоротать время, мы решили погулять по маленькому – не выше двух-трех этажей – городку и, может быть, даже пообедать, чтобы избавить Варфоломея от обязательства накрывать на стол и нас усердно потчевать. Расхаживая по улицам, мы благочестиво разглядывали вывески магазинов и маленьких ресторанов, делая вид, что вовсе не голодны, хотя и готовы из вежливости оценить достоинства местной кухни.
При этом мы несколько раз оборачивались, стараясь запомнить дорогу и исподволь следя за странной особой в старомодном темно-синем платье с оборками и набивными плечами, которая тенью нас сопровождала (если не преследовала), не приближаясь и не отдаляясь. Впрочем, старомодным ее платье назвать нельзя, поскольку оно было вне всякой моды и для Калифорнии – невиданным и экзотичным, словно праздничный наряд из перьев здешних индейцев.
В выбранном нами наконец ресторане она села сзади от нас, и, когда мы пообедали (аппетит был безнадежно испорчен) и подозвали официанта, чтобы поскорее расплатиться, оказалось, что по счету уже заплачено. Мы обернулись, чтобы выразить странной и эксцентричной особе свое недоумение, смешанное с неким подобием благодарности и признательности, но ее уже не было.
Она тотчас исчезла, словно не желая быть свидетелем нашей растерянности и замешательства…
Мы долго гадали, кто это мог быть, пока жена не высказала свою версию:
– По-моему, это та самая… из Одинцова. Жена нашего сына.
Я не возразил, но и не согласился – попросту ничего на это не ответил, хотя спустя некоторое время вынужден был признать, что жена права.
Когда мы вернулись, Варфоломей, не слушая горничную, пытавшуюся ему доложить, что недавние посетители прибыли снова, выбежал из дома нам навстречу. Он порывисто нас обнял, расцеловал, даже попробовал приподнять и закружить с такой радостью, что мы невольно расчувствовались, даже прослезились. И жена с легкой и деликатной запинкой произнесла:
– А мы прилетели тебя навестить. Может, мы не вовремя? Не совсем кстати? – Она, конечно, видела, что мы и вовремя, и кстати, но сочла нужным немного поцеремонничать.
Сын оставил ее вопрос без ответа, словно ответ мог быть только один и они оба его знали.
– Так вы вдвоем? Очень мило. Словно много лет назад. Но как же вы прилетели, если у нас тут забастовка авиадиспетчеров и все рейсы отменены?
– А вот так… – Жена разрешила себе немного пококетничать и похвастаться, не раскрывая полностью своих карт, – на личном самолете, как уважающие себя родители преуспевающего сына.
Сын воздел руки к небу, воздавая должное тому, что нас не затрудняет выбор средств передвижения.
– Прошу в дом. – Широким жестом он словно бы разостлал перед нами невидимую ковровую дорожку, на которую мы не без боязни ступили.
– В самом деле, мы не предупредили… Может, мы вас стесним? Твои домашние не будут недовольны? – Жена все-таки хотела получить ответ на заданный чуть ранее вопрос.
– Ах, оставь! Какие разговоры! Прошу… прошу… – Сын вел нас по дому, открывая двери туда, куда следовало смотреть, и незаметно прикрывая туда, куда не следовало. – Это гостиная… это мой кабинет… это тренажерный зал…
– Как твой мальчик? – Закрытая дверь дала повод жене спросить Варфоломея о его сыне.
– Он учится в Оксфорде. Боксер и голкипер студенческой команды. – Варфоломей показывал, что закрытая дверь может легко оказаться открытой. – Обещал на зимние каникулы нас навестить.
– Славно. А твоя жена? Ты нас познакомишь?
– Вы же знакомы… еще по Одинцову, – сказал Варфоломей, после чего возникла неловкая пауза: жене не слишком хотелось здесь в Калифорнии продолжать знакомства, возникшие еще в Одинцове.
– Ах, да! Но это было так давно, и обстановка сейчас… м-да… совсем другая… – пришел я на помощь своей жене, спрашивая ее взглядом, почему она так растерялась и не произносит того, что следовало произнести скорее ей, чем мне.
– Да, это было так давно… – заученно повторила жена с извиняющейся улыбкой.
– Клавдия Васильевна немного не здорова, но она к нам непременно выйдет.
– Прекрасно! – воскликнула жена, радуясь не столько тому, что Клавдия Васильевна выйдет, сколько тому, что она пока еще не выходит. – А твои апартаменты выглядят даже лучше, чем на фотографиях. Слава богу, что вы наконец избавились от той ужасной одинцовской избы с резными наличниками и геранью на подоконниках.
– Не совсем, не совсем… – При всем желании поддержать в нас чувство оптимизма сын явно умалчивал о том, что могло стать для его родителей не слишком приятным сюрпризом.
В это время из-за угла коридора вышел рыжий кот с бандитским шрамом над глазом и, выгнув спину, стал тереться о мою ногу.
– А, понимаю! Вы взяли с собой из Одинцова кота – на новоселье! Таков обычай! – воскликнула жена, втайне радуясь, что ее ноги не удостоились столь же доверительного внимания сомнительного новосела.
XI
Варфоломея позвали на второй этаж, куда вела лестница, усыпанная свежими стружками, опилками и всем своим видом противоречившая респектабельной обстановке особняка. За дверью – там наверху – было шумно, многолюдно, слышались чьи-то возгласы, надсадный прокуренный кашель, отзывавшиеся эхом крики, скрип передвигаемой мебели, стук молотка и явно происходило нечто, требовавшее присутствия нашего сына.
Поэтому, извинившись, он с упреждающими жестами, призванными заверить, что его отсутствие не будет долгим, нас покинул.
Горничная тотчас приблизилась к нам из глубины коридора и заулыбалась, готовая его заменить и оказать нам необходимые услуги.
Но в это время распахнулась одна из тех дверей, куда нам не следовало заглядывать. Оттуда высунулась и тотчас скрылась взлохмаченная голова, словно наше присутствие вынуждало вспомнить о расческе, и чей-то голос нас тихонько, певуче позвал:
– Миленькие, сюды, сюды…
Мы засомневались, нас ли это зовут, и с удивлением посмотрели на горничную, ожидая от нее объяснений. Но она обреченно вздохнула и приняла позу, показывающую, что этот вздох может быть ее единственным объяснением, об остальном же нам надлежит узнать самим.
Иными словами, раз зовут, надо идти, хотя было бы гораздо лучше, если б не звали.
Мы нерешительно заглянули в комнату и тотчас отпрянули, обменявшись взглядами, еще более красноречивыми, чем слова. Взгляд жены можно было истолковать так: «Ну, что я говорила!» Мой же взгляд означал: «Да, ты была права».
Перед нами с умильно-сладким выражением на лице стояла та самая особа, которая нас недавно преследовала и оплатила наш счет в ресторане. Она была в том же длинном платье с оборками, какие в Калифорнии отродясь не носили, и незашнурованных ботинках, похожих на армейские берцы, простоволосая, в спущенном на плечи домотканом платке.
В руке она держала маленькое круглое зеркальце и, слюнявя палец, приглаживала непокорную, выбившуюся прядку полуседых волос. Заметив, как мы переглянулись при виде ее одежды, сказала:
– Вот донашиваю все старое – оно мне помогает. Похоже, что и вам, однако… – Она скользнула взглядом по моему костюму, как опытный портной на примерке, и произнесла:
– Избу он вам сейчас покажет.
– Какую избу?
– Ту самую, бревенчатую. Здесь она, изба-то. И наличники, и герань на подоконнике, и даже погреб, в котором нас похоронят, – здесь, здесь. – Она засмеялась тихим, счастливым, воркующим смехом.
– Простите, а вы… из Одинцова? – в один голос спросили мы с женой.
– А откуда ж еще? Из Одинцова родимого – вот и тоскуй теперь о нем, вспоминай, кручинься, что вывезли, но обратно все равно не вернут.
– Почему же? Если хотите, мы за вас попросим.
– А потому, – ответила она так, как будто это слово не нуждалось ни в каких добавлениях, но все же добавила: – А потому, что отрезано… Вот платье на мне – единственное, что осталось. Да и вас мне жаль, родненьких, что по свету мотаетесь, носит вас, как и меня. Что твои паутинки в воздухе…
Жена сочувственно улыбнулась ей, что можно было истолковать как благодарность за такую искреннюю жалость, хотя мы в ней и не нуждались, и вспомнила про долг.
– Разрешите мы вам долг вернем. За ресторан.
– Э, милая… Брось. Не мельчи. – Вы как сюда прибыли-то?
– Как и все. На самолете.
– Самолеты ж не летают.
– А мы прилетели еще до забастовки, долго жили в гостинице.
– А гостиница у нас полгода как закрыта. Но, может, вы такие важные гости, что для вас и открыли, а?
– Да, да, хозяйка была так любезна… – поторопилась заверить жена.
– Только не хозяйка, а хозяин, бывший повар на адмиральском флагмане, – поправила женщина, осторожно внушая, что, несмотря на наше отчаянное вранье она по долгу гостеприимства всему так же отчаянно верит.
XII
Когда шум на втором этаже затих, нас туда позвали – не сам Варфоломей, но кто-то явно по его просьбе. Мы поднялись по крутой деревянной лестнице, толкнули дверь и оказались… в избе. В избе с бревенчатыми стенами, геранью на подоконниках и русской печью, уставленной сковородами, чугунами и горшками. Пол был чисто выметен, хотя в углу оставались стружки и опилки – свидетельство того, что изба обновлялась и расширялась.
– Боже мой, что это такое?! – Жена зажмурилась, а затем открыла глаза, удивляясь тому, что увиденное не исчезло, словно мираж. – Что вы тут нагородили! Зачем это здесь?!
Варфоломей задумался над тем, как бы не сказать лишнего и в то же время выразиться так, чтобы сказанного оказалось достаточно и мы его хотя бы отчасти поняли.
– Я не буду читать вам лекцию, но, видишь ли, мы распространяем здесь в Калифорнии русский дух, знакомим с нашим народным бытом, традиционным образом жизни, нравами, обычаями… Это расширяет кругозор американцев, слишком ограниченный и зауженный. Кроме того, это помогает здешним жителям выбираться из трудных положений – ловушек, которые они сами себе устроили.
– Изба помогает – каким же образом? – Своим вопросом жена показывала, что каким бы образом изба ни помогала, она все равно останется для нее избой. – Извини, но это немного смешно.
– Напрасно ты так. – Варфоломей стерпел насмешку, как готов был все терпеть от матери. – Помогает не столько изба, сколько сам принцип ограничения своих потребностей, аскетизма, возвращения к истокам.
– Ах, вот оно что! С таким ограничением можно согласиться. И что же – американцы соглашаются жить в твоей избе?
– У меня не одна изба, а пятьдесят – по числу американских штатов. И америкосы охотно соглашаются и подолгу живут. Из-за этого даже пришлось закрыть здешнюю гостиницу, поскольку номера в ней теперь не пользуются спросом.
– Чудеса! – не выдержал я. – И чем же они тут занимаются, твои постояльцы?
– Отсюда есть выход во двор, в яблоневый сад, к реке, капустным грядкам и пчелиным ульям. Одно это заставляет их забыть бессмысленную погоню за миражами – прибылью, успехом, обжорством, богатством – и довольствоваться лишь самым необходимым. Они занимаются простым крестьянским трудом: возделывают огород, боронят поле, рубят дрова. И не стесняются вспотеть от затраченных усилий. А в доме они топят печь, варят щи в горшках. Усердно читают жития святых, даже молятся на иконы в красном углу. Это постепенно меняет их взгляды на жизнь, на окружающий мир, на самих себя. Американцы ведь слишком оскудели духом. Они утратили интерес к истории, географии и прочим наукам. Они не знают, кто такой Ганнибал, Тамерлан, Конфуций, Махатма Ганди. Не знают, где находится Остров Святой Елены и кто туда был сослан. Средний американец не способен разделить 111 на 3 и не умеет пользоваться дробями. Американцы превратились в примитивных потребителей, они носят купленную одежду не больше недели и покупают новую. А уж что такое старая одежда, в чем ее сакральный смысл, как она влияет на судьбу и какие открывает непознанные свойства мира – они утратили об этом всякое понятие. Недаром они помешались на SECOND HANDе, что можно сравнить лишь с суррогатным материнством. При этом они мнят себя хозяевами мира и всем диктуют свою волю. Европу, которая изначально была неизмеримо выше их, они превратили в свою служанку и побирушку. Европа, как сиделка, вытирает задницу Америке. Это скоро приведет американцев к катастрофе и ужасному краху.
– И ради того, чтобы их спасти, ты им прививаешь избяной дух?
– Повторяю, что важна не изба, а самоограничение.
– И у тебя есть примеры усвоения твоих уроков?
– Да, целые колонии здесь в Калифорнии сменили свои особняки на избы, отказались от покупок и перешли на подсобное натуральное хозяйство: все производят и готовят сами.
– А как на это смотрят власти и полиция?
– Пока терпят.
– И не угрожают?
– Они лишь ставят условие, чтобы мы не ругали мормонов.
– А вы?
– Пока выкручиваемся.
– Но все-таки ругаете?
– Скорее мягко поругиваем и критикуем.
– А не хотите ли вы с помощью избы… завоевать Америку? – спросил я так, словно за всем высказанным Варфоломеем могло скрываться и что-то не высказанное, но неким образом различимое в его словах.
– Да зачем она нам, – ответил он, и различимое стало хотя и высказанным, но при этом совершенно затуманенным и неразличимым.
Мы пробыли у Варфоломея три дня, и он нам еще многое рассказал и во многом нас убедил. Вернулись мы домой тем же способом, каким пожаловали к нему в гости. Теперь мы могли быть спокойны. Избяной дух оказывал свое целебное воздействие. Америка была спасена.
Правда, это была уже не Америка…
XIII
В первый, еще по-летнему отдающий ландышевой прохладой понедельник сентября, когда я, верный своей причуде, оделся соответственно этому дню недели, мне посчастливилось встретить моего однокурсника и старого друга Женю Айдагулова. Вообще-то он был Джангиром, но все его звали Женей (восточное имя ему как-то не шло), а за глаза величали по присвоенному ему прозвищу – Айда Гулять.
Он родился в Москве, на Якиманке. Его предки служили под знаменами, покоряя Кавказ, и лежали в Москве на Ваганькове. И он считал себя русским, даже немного славянофильствовал, отстаивал патриотические идеи и убеждения. Вопреки этому у него было второе прозвище – Бай, поскольку в нем проглядывало и нечто восточное, властное, с хитрецой. Во всяком случае, держался он просто, но при этом надменно, с высокомерным холодком. И не допускал принятого у нас студенческого панибратства.
Вот его-то мне и посчастливилось встретить после долгих лет разлуки.
Говорю – посчастливилось, поскольку я считал Женю своим лучшим другом, хотя никогда ему в этом не признавался, – во-первых, от свойственной мне тогда возрастной застенчивости, а во-вторых, как-то не был уверен, что и я для него лучший друг. Помимо меня он, несмотря на свое высокомерие, дружил со многими, был даже несколько неразборчив в дружбе (может быть, напоказ). И мне с моими признаниями не хотелось переусердствовать и показаться навязчивым, тем более что я не раз был свидетелем того, как он досадливо (почти гадливо) морщился, когда другие пытались ему внушить, что он для них лучший, единственный.
Я обещал себе, что никогда не уподоблюсь этим другим и не позволю себе так унизиться, хотя и моя сдержанность меня отнюдь не возвышала. Я не чувствовал себя полноправным другом Жени, чей призыв: «Айда гулять!» – никогда не встречал бы отказа. Я мечтал о полной откровенности, и меня не удовлетворяло положение, когда каждый чего-то не договаривал до конца. О чем я не договаривал, мне было ясно, но что оставалось невыговоренным у него, я мог только догадываться, и это меня мучило и тревожило.
Наверное, поэтому мы и расстались, долгое время не виделись и даже не перезванивались. И вот неожиданная встреча в нотном магазине, куда я по привычке заглянул. Мне хотелось, как всегда, перемолвиться словечком со стариком Малером и перелистать нотные новинки, Женя же больше поглядывал на сантехнику, из чего я сделал вывод, что ему понадобился новый итальянский смеситель, фаянсовая небесно-голубая раковина, бачок для унитаза, достойный Версаля (иногда я позволяю себе немного сарказма), или нечто в этом роде.
Но, к моему удивлению, он направился прямехонько в сторону нотного прилавка.
Мы поздоровались, как и положено обнялись (распахнули друг другу объятья), воскликнули: «Сколько лет, сколько зим!» Ну, и прочее, полагающееся по этикету встречи бывших однокашников. После этого, цепко и пристально меня оглядев, он произнес:
– Изысканно старомоден! Благородно консервативен! А тебе идет!
– Донашиваю старое тряпье.
– По бедности или соображениям идейным? Бросаешь вызов новой буржуазии? Одобряю.
– Вызовы я чаще бросаю врачам. Когда не могу доковылять до поликлиники, вызываю их на дом.
– Шутник. – Он легко уступил мне преимущество в том, в чем и не думал со мной соперничать. – Помню, какие ты стишки сочинял… А, знаешь, меня тоже потянуло на старые одежды. Сам не знаю с чего, но потянуло. Даже странно: я ведь вообще-то тряпье не люблю. Но, наверное, тут есть некая предопределенность. – У него вырвался нервозный смешок, и он нехорошо улыбнулся. – Сегодня, представь себе, выбираю галстук у зеркала и думаю: «Дай-ка я повяжу самый старый, еще студенческих времен». Шальная такая мыслишка пробежала. И – повязал. Вот посмотри… ты оценишь. – Он расстегнул пиджак и показал мне галстук, чтобы я мог оценить.
Мне пришлось со значением кивнуть и произнести:
– С ним ты моложе на тридцать лет.
– Ну уж, ты брось. Нам ли с тобой молодиться. Я о другом. И мой галстук, и твои старые одежды – это неслучайно. Раз уж ты и я сегодня встретились и так совпали, мы должны это неким образом ознаменовать. Я предлагаю… – Он ждал, что первым предложу я и, конечно же, окажусь в проигрыше.
– Выпить за встречу?
– Нет, дорогой мой. Напиться – это было бы слишком мелко, банально, не по-рыцарски. А ведь мы рыцари, черт возьми. На всем нашем курсе лишь мы одни… Поэтому я предлагаю по такому случаю набраться храбрости и рискнуть – удариться в откровенность и друг другу признаться. Признаться в чем-то таком, в чем раньше мы никогда не признавались. Не показывали, прятали, скрывали, таили в себе. Лишь иногда каждый из нас позволял себе намекнуть – жестом, случайно оброненным словечком. И тотчас же – цоп! – словечко-то и взято назад. «Ты что-то сказал?» – «Нет, нет, ничего. Тебе послышалось». И нет никакого намека, никакого словечка. Ну что, согласен? Не побоишься?
– Пожалуй. Хотя лучше было бы напиться…
– Это почему же?
– В главном все равно не признаемся.
– Ну, это кто как… Каждый пусть ручается за себя. Я вот готов поклясться, что признаюсь. С такой-то петлей на шее, как сегодняшний галстук, – уж точно.
– Тогда и я.
– Что ж, признавайся…
– Я мечтал, чтобы ты был мне лучшим другом, – промямлил я виновато, стыдливо, с опаской.
Промямлил и почувствовал желание тотчас отказаться от своих слов.
– А я всегда был твоим тайным врагом, – произнес он с вызовом, означавшим, что он от этих слов никогда не откажется.
XIV
Старик Малер никогда не позволил бы себе прислушиваться к нашему разговору: он был иначе воспитан и вполне мог упрекнуть нас, что мы – против всяких правил – вводим его в соблазн. Иными словами, не считаясь с его присутствием, пускаемся в откровенности, тогда как лучше – да и намного деликатней с нашей стороны – было бы обойтись без свидетелей.
Из этого следует, что о содержании разговора он догадывался по нашим жестам, выражению лиц и отдельным долетавшим до него фразам. Они-то и убедили его, что нас лучше оставить вдвоем. Лучше – поскольку иначе пребывание старика Малера вблизи от нас чего доброго даст повод заподозрить его в том, что он все-таки прислушивается (подслушивает), хотя всячески делает вид, будто все пропускает мимо ушей.
Поэтому, дождавшись паузы в разговоре, он кашлянул, привлекая наше внимание, и сказал, что ненадолго отлучится – пообедать за столиком у знакомого грузина. Нас же попросил не покидать его закутка и присмотреть за нотами. Конечно, они никому не нужны, но мало ли что…
Мы, разумеется, с энтузиазмом пообещали – клятвенно заверили, что присмотрим. И старик Малер удалился, оставив нас вдвоем, после чего я тоже прокашлялся (дурной пример заразителен) и произнес с показным безразличием:
– Тайный враг, ты должен был мне вредить, как я понимаю…
Я смахнул с себя пылинку, словно она была единственным свидетельством того, что мне чем-то навредили.
– А я и вредил… Неужели ты был в таком восторге от нашей дружбы и настолько слеп, что не замечал? Из-за кого тебя лишили стипендии, не послали на практику, даже хотели отчислить?
– Неужели из-за тебя? – Задавая этот вопрос, я словно бы спрашивал, как мне смотреть на Женю, если он ответит утвердительно.
– Тут была длинная цепочка, но ее первое звено… слуга покорный. – Он тронул галстук, щелкнул каблуками и слегка обозначил поклон.
– И это несмотря на нашу дружбу?
– В этом-то весь смак: быть явным другом и – тайным врагом. Вражда без дружбы – это банально, пошло, лишено терпкости, как прокисшее вино. Так же, как и дружба без вражды…
– По части вина ты у нас был знаток…
– Не был, а считался или казался, уж как кому нравится, знатоком же был ты.
– Да я и не разбирался в винах. С чего ты взял?
– Э нет, братец. Разбираться ты, может, и не разбирался, но всегда попадал в десятку. Помнишь, какое вино ты принес на день рождения красавицы Барсовой? Мое сразу показалось кислятиной, и красавица Барсова первым танцевала с тобой.
– А целовался с ней ты…
– Причем так, чтобы ты это видел. Мне хотелось, чтобы ты ревновал. Уж прости, но писателям, то бишь поэтам, – произнес он так, будто это слово внушало ему особое почтение, – хочется славы, а мне хотелось ревности.
– Но ты все-таки женился на Барсовой…
– Женился. Но она всегда просила купить или как-то раздобыть то вино, которое однажды принес ты. Мне это надоело, и мы разошлись.
– А почему ты заговорил о поэтах? Это намек? – спросил я, словно в этот момент ничто не могло мне так наскучить, как намеки.
– Слава богу, эту породу наконец извели, – заговорил он так, словно не слышал моего вопроса. – Нет больше поэтов, да и вообще писателей. Нетути. Вместо них теперь – ПИПы, персональные издательские проекты. А то, бывало, им почет, уважение, всенародная слава, и они – властители дум. Не подступись. Теперь же они присмирели. Прикусили язык. Знают: если рыпнешься, станешь нетронутую природу защищать, протестовать против вилл и усадеб, понатыканных в заповедных лесах, их сразу осадят: «Сиди и помалкивай, ПИП».
– Это намек?
– Ну что ты заладил. Конечно, намек. На тебя с твоими виршами. – Его взгляд мне что-то напоминал, о чем я, может быть, охотно и вспомнил бы, но только не сейчас и не здесь. Взгляд был если не с угрозой, то с упреком, нехороший, недобрый взгляд.
– Да это все студенческое, баловство, черный юмор. – Я на всякий случай заручился готовностью оправдаться.
– Баловство-то баловство, но уж больно хлестко. – Женя в отличие от меня не был готов принять мои оправдания. – Весь курс смеялся. Покатывались со смеху, как в цирке. Главное, каково название – «Стихи о хорошем человеке». И кто же этот хороший человек, позвольте спросить? А этот хороший человек – я, собственной персоной. Весь вечер на манеже, так сказать. Вот пример приведу, уж ты позволь. Я ведь наизусть помню. Ты в своих «Стихах о хорошем человеке» пишешь:
Я стоял за утренней молитвой,
Устремляя взор свой к образам.
Ты вошел и полоснул мне бритвой —
Полоснул мне бритвой по глазам.
Был мне голос во сне: «Стань мне ближе.
Я твой верный, единственный друг».
Я проснулся и с ужасом вижу:
На груди моей дремлет паук.
Это я, стало быть, и есть тот паучок. На груди у тебя вздремнул. А вот еще пример:
Я сказал Джангиру: «Скоро дождик.
Вымокнуть до нитки не хочу».
Он же мне: «Садись в мой внедорожник.
Сам тебя сегодня замочу».
И еще:
Бил ногами.
И с разбитой мордой
Меня бросил подыхать в кювете,
Самый сильный,
Самый умный,
Самый гордый —
Самый лучший человек на свете.
– Прости. Дело прошлое…
– Прощаю. Я тоже пробовал сочинить в таком же духе. Срифмовать иногда удавалось, но духа – не было. Поэтому я так и остался хорошим человеком, зато ты – поэтом. Кого ни спросишь: «Помнишь Бориса Ралдугина?» – он ответит: «А, этот наш поэт…»
– Зато ты у нас был славянофилом. Тебя уважали больше.
– В своем славянофильстве я был автодидакт. Все это у меня было сопряжено с волевым усилием. Попросту говоря, натужно. Славянофил Джангир Айдагулов, ха-ха. Со смеху помрешь. Ты же просто любил закаты над Яузой, осень в Лефортове, зиму на Патриарших… А я это не понимал. Аксаковых, Киреевских понимал, а это… это мне это не давалось, как высшая математика.
– Сколько раз я тебя звал и в Лефортово, и на Патриаршие.
– За это я тебя и ненавидел. Уж прости, но лучше бы ты не звал. А то какое великодушие! Какое благородство! И никакого цинизма – даже противно… – Он брезгливо сморщился, показывая, как ему противно все то, в чем не было цинизма.
– Ну, спасибо… – Я что-то взял с прилавка и тотчас положил на место.
– Не благодари. – Он посмотрел на меня с холодной снисходительностью. – Я тебя должен благодарить за то, что сегодня высказался. Ты снял камень с моей души. Ну, а теперь ты во всем признавайся. Твоя очередь.
Женя с выжидательным терпением сложил на груди руки. Я обернулся, словно он ждал чего-то не от меня, а от кого-то другого, стоявшего за моей спиной.
– А мне признаваться-то больше и не в чем. Я тебе все сказал. А мои вирши – тоже, наверное, от ревности. Я ревновал тебя ко всем, с кем ты дружил, и мечтал стать для тебя единственным другом, – сказал я куда-то назад, за собственную спину.
– Вот мы оба и признались. – Его взгляд показывал, что за спиной у него тоже что-то есть. – Может, лучше было не признаваться?
Мы хотели уже разойтись, но вспомнили, что надо дождаться старика Малера. Вспомнили и – разошлись (он должен был вернуться с минуты на минуту).
XV
Последний понедельник сентября выдался пасмурный, рыхлый, туманный, словно подсвеченный с обратной стороны облаков желтой настольной лампой, то стелющийся от ветра волоконцами мелкого дождя, то покалывающий косыми иголками. Я снова оделся… скажем так, по сценарию. Иными словами, мне был предписан некий образ действий, и предписан не мной, а великим сценаристом. Или даже – Сценаристом (каждый волен понимать под этим, что ему угодно).
Итак, оделся и вышел из дома с предчувствием, что непременно кого-нибудь встречу. Бывают такие предчувствия, собственно, ни на чем не основанные: кого-нибудь… непременно… Кто это мог быть, я, разумеется, не знал и даже не пытался строить предположения, словно в этом заключалась бы попытка обмануть случай.
Случай же всесилен, и его не обманешь, не предугадаешь, чем он обернется, какую личину примет, какую рожицу тебе покажет. Поэтому я просто гулял (шатался) по старой Москве (раз одежда старая, то и Москва – соответственно) и ждал.
Но мне никто не встречался.
Тогда я в отместку стал думать, что случай меня обманывает. В конце концов, он имеет на это полное право, оставаясь при этом случаем, и нельзя ему пенять. Так я себя убеждал. И все-таки неприятно было чувствовать себя обманутым. Из-за этого чувства я стал пытаться неким образом воздействовать на случай, понуждать его к тому, чтобы он себя проявил, высунулся из окопчика (а то окопался, видите ли), выманивать, создавать для него благоприятные условия.
Словом, всячески его ублажал, улещивал, прикармливал, будто жирного сома под трухлявой корягой.
Ради этого прикорма я посетил знакомые места, где раньше встречал многих друзей, приятелей (и приятельниц): университетский дворик, Александровский сад, Чистые пруды, Яузский бульвар. Никого. Я готов был возмутиться и вознегодовать, и вдруг там, где Яузский бульвар переходит в Покровский, случай, похоже, снизошел ко мне.
Вдали показалась некая фигура. Словно сотканная из туманной дымки, она пошатывалась на ветру, переламывалась пополам, меняла очертания, то удлинялась, то укорачивалась, то сминалась, то разглаживалась.
Когда туман разошелся, я увидел господина, безукоризненно, хотя и старомодно одетого, в плаще, застегнутом под самым горлом (цепочка продета сквозь пасть медного льва), в широкополой шляпе, чем-то похожего на графа Сен-Жермена, каким я себе его представлял, пилота Нестерова, первым сделавшего мертвую петлю, или гроссмейстера Таля.
Я заинтересовался, даже слегка привстал от любопытства, стараясь не показаться нескромным, и вдруг узнал в нем… СЕБЯ.
Да, не кого-то похожего на меня, не моего двойника, в конце концов, а себя самого. Себя! Я смутился, растерялся, замер от изумления. Почему-то заговорить с собой было труднее, чем с незнакомым человеком. Но я попытался преодолеть охвативший меня страх и – заговорил:
– Извините, вы – это я?
Столь хорошо знакомый мне незнакомец ответил слегка грубовато, насмешливо, что, впрочем, не лишало его фламандского добродушия:
– Ну а кто же еще? Что ж ты, любезный, себя не узнаешь?
Тут я зачем-то стал оправдываться, пустился в ненужные объяснения:
– Нет, вы не подумайте, я сразу узнал, но – засомневался. Все-таки нечасто встречаешь на бульваре самого себя.
Знакомый мне незнакомец едва заметно зевнул и с усилием подавил зевок.
– Хм… Апостол Петр тоже засомневался и, как известно, стал тонуть. Да и ты сам, когда летал вместе с любящей тебя женой, из-за своих сомнений чуть было не сверзился вниз. Ты этого хочешь?
– Нет, нет, что вы! – Я попытался заверить его, что не испытываю никакого желания утонуть и сверзиться. – Разрешите еще вопрос. А для чего, собственно, вы мне явились? Может быть, я скоро умру?
– Не беспокойся. Лет десять еще протянешь. Гарантирую. Твой же приятель Джангир Айдагулов тебя не раз вразумлял: «До семидесяти пяти ничего не бойся». Тебе же как раз шестьдесят пять.
– Тогда для чего же?
– Явился-то? Чтобы ты на себя посмотрел. Себя узрел, так сказать.
– Только для этого? Я и в зеркало на себя могу посмотреть.
Мой незнакомец собрал у носа морщины, словно собираясь то ли чихнуть, то ли презрительно фыркнуть.
– Нет, причем тут зеркало. Посмотрел внутренним взором.
– А-а-а… – протянул я так, как будто мне все стало понятно.
– Вот тебе и а-а-а. Посмотрел? – Он отвел мне некоторое время на внимательный просмотр. – И что же ты в себе видишь?
– Если откровенно… – Я не был уверен, что откровенность меня не скомпрометирует.
– Валяй откровенно. Напрямую. Что тут жеманиться.
– Если откровенно, то вижу свалку мусора.
– Вот! Молодец, что признался. Человечек ты и впрямь так себе, дрянцо помойное, хотя на твое счастье музыка тебя спасает.
– А ты что – лучше?
– Не лучше и не хуже. Я во всем тебе подобен. И мое спасение – в тебе одном. Поэтому мой тебе совет. Теперь начни этот мусор в себе разгребать. Как когда-то на даче опавшие листья – грабельками… раз-раз…
– А может, поджечь, чтобы разом сгорело?
– Нет, будет дымить, и дым этот очень едкий, смердящий, от него глаза слезятся. Лучше потихоньку, не сразу. И так, чтобы никто не догадывался. Не надо бить себя в грудь: я, мол, такой хороший. Мусор в себе разгребаю. Не надо громких слов о твоих благих намерениях. А то мусор весь выметешь, а они и вселятся. Они любят все чистое.
– Кто это они?
– Ну, есть тут одни заинтересованные товарищи.
– Ладно, учту. – Я не стал уточнять, кто намерен в меня вселиться, а решил выяснить для себя нечто иное. – С мусором внутри меня постараюсь покончить. А вовне? От чего-то мне тоже следует избавиться? Выбросить вон. В мусор.
– Это твое новое тряпье, что ты недавно купил? В мусор.
– А книги?
– Новые? Только что с прилавка? В мусор. Старые же сохрани. Они – настоящие.
– А ноты?
– С нотами подожди. До особого указания. Впрочем, одно указание ты уже получил от Мориса Равеля. Так следуй ему – учи программу. И начни непременно с вальсов – благородных и сентиментальных. Они ведь написаны для тебя. – Слишком хорошо знакомый мне незнакомец снова стал то сминаться, то разглаживаться, явно собираясь меня покинуть. – Ну, вот и все. Теперь прощай. Я тебе, кажется, все сказал.
– А шахматы? – выдохнул я напоследок.
– Сохрани. Поигрывай иногда. Ведь ты у нас Михаил Таль. Только если будешь снова летать, мертвую петлю не делай. Слишком рискованно, знаешь. Ни к чему.
После этих слов он стал удаляться, приподнялся над землей, повисел в воздухе и – воспарил.
Воспарил, как и я мечтал когда-то, но у меня никак не получалось воспарить даже мысленно, в воображении. Теперь же вот, похоже, получилось, хотя для полной уверенности надо было еще понять, я это все-таки или не я…
Последний день султана Омара
Я не могу назвать себя биографом Любови Омаровны Султановой, добрейшей, милейшей, даже в старости очаровательной. И при этом – ученого, признанного во всем мире (из тех, кого называют зубрами), лауреата многих премий, кавалера орденов, почетного доктора Оксфорда и т. д., совершившего ряд выдающихся открытий в области химии нуклеиновых кислот. Не могу, поскольку биографии на ходу, с кондачка не пишутся, требуют усидчивости, а не так, что – пяткой в землю, носком вверх и пошел кренделя выписывать. Кренделя что плясовые, что словесные…
Но как у ближайшего ученика, постоянно бывавшего в доме Султана Омара (так ее прозвали друзья и коллеги), у меня скопились кое-какие ценные бумаги или бумаженции, как сказала бы Любовь Омаровна, – ими, я надеюсь, воспользуются будущие биографы. Среди этих бумаженций есть один трогательный, интимного свойства документ, которым я особенно дорожу: подробное описание событий последнего дня жизни великого ученого, ее бесед с близкими, высказанных ею суждений. Оно-то, это описание, на мой взгляд, представляет наибольший интерес для будущих биографов, поскольку как друг дома я многое слышал и пользовался источниками, недоступными другим. Рискуя показаться назойливым, я пытливо расспрашивал родных и друзей Любови Омаровны, что же было в тот роковой день, просил их припомнить все до мелочей (самого меня, к величайшему сожалению, тогда не было, да и никто не мог предвидеть, что день окажется последним).
Сразу хочу оговорить, что ничего особого она не изрекла – напрасно было бы ждать от Любови Омаровны откровений, исповедей или чеканных афоризмов. Напротив, мои записки, может быть, примечательны именно тем, что позволяют при всей ее необычности увидеть в ней обычного человека со всеми его слабостями и недостатками, проказливостью и озорством. Ошибаются те, кто считает, что отсвет величия должен лежать и на кончине великого человека, что он не может сойти в могилу как простой смертный.
Нет, господа, позволю себе с вами не согласиться. Пресловутый отсвет – это скорее дань дурно понятой мифологии или беллетристике, ненавистной Любови Омаровне в том случае, если ее вкрапления (сама она сказала бы – примеси) нарушали чистоту стиля научной статьи.
Да и вообще смерть не терпит бутафории, театральных декораций, какой-либо напыщенности и позы. Беллетристом тут скорее выступаю я, поскольку по мере сил стараюсь дать связный рассказ, связать отдельные реплики в нечто целое и набросать живые сценки, используя сведения, полученные мною при опросах. Вскользь замечу, что при всей нелюбви к бутафории и простоте высказываний Любовь Омаровна все-таки нет-нет да и поднимается над житейской суетой и даже позволяет себе некий пафос. Позволяет там, где что-то ее особенно задевает, тревожит, мучит, возмущает и гневит. Она ведь все-таки державница и патриотка – в старом, почти забытом смысле этого слова. Уж как настрадалась при союзе нерушимом (и травили, и доносы писали, и науськивали на нее мелких шавок), но и он для нее – держава…
В заключение напомню (хотя эта дата есть во всех энциклопедиях), что Любовь Омаровна Султанова умерла тридцатого сентября две тысячи пятнадцатого года и похоронена на Ваганьковском кладбище, открытом для посещения.
1. Полдень; время – приблизительно 12:10
– Ты что разревелась? Вытри слезы. И носом не шмыгай. Подойди ко мне. Встань тут. – Любовь Омаровна пальцем указывает внучке, где встать, чтобы не надышаться ядовитым дымом от кальяна, плавающим по комнате, и не задеть локтем кофейник, стоящий в опасной близости к краю стола. Ценою самых угрожающих ультиматумов она завоевала право курить кальян и пить крепчайший кофе. С ней устали спорить, на нее махнули рукой. «Пусть делает, что хочет. В конце концов, она сама распоряжается своей жизнью», – так решили дети, ее дочь Марина (ее часто звали Марусей) с зятем Феликсом. И отвернулись, снимая с себя всякую ответственность. А Любови Омаровне только этого и надо. Теперь она может предаться своим гнусным порокам. И она с наслаждением предается, чтобы поскорее умереть и не мучиться от ужасных давящих болей в боку: диагноз ей поставлен безнадежный. Смерти Любовь Омаровна не боится и особенно радуется тому, что она избавит ее от химии – той, которой занималась всю жизнь, проводя опыты в специальной лаборатории и читая лекции студентам университета, и той, на которую ее возят каждую неделю в онкологический центр. Особенно ее допекает вторая химия. Из-за нее она стала хромать, совершенно облысела, а затем и вовсе утратила способность ходить. Этого она не может ей простить и в отместку втягивает дым, округляя свои огромные, шамаханские, навыкате глаза, и пьет густую, иссиня-черную жижу. Вот только внучка Стефания помешала ей тем, что без стука вошла в комнату. Любовь Омаровна уж хотела выгнать беспардонную особу (шугануть, по ее словам). Но заметила, что та вся зареванная, слезы размазаны по щекам и кончик беличьего носа (сама она рыжая, как белка) покраснел. Вот и решила выяснить причину. – Ну, рассказывай. Опять с родителями поссорилась, горе мое? Из-за чего?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=64502901) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.