Летающие качели (сборник)
Виктория Самойловна Токарева
«Почти все будут писать про то, как они хотят прожить свою жизнь: чтобы путь их был и далек и долог, и нельзя повернуть назад. И все у них будет, как в песнях Пахмутовой: «Я уехала в знойные степи, ты ушел на разведку в тайгу». А почему бы не вместе в степи, а потом вместе в тайге? А иногда очень хорошо бывает повернуть назад. Хорошо и даже принципиально».
В. Токарева
Виктория Самойловна Токарева
Летающие качели
© Токарева В. С., 1978
© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2015
Издательство АЗБУКА®
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Нам нужно общение
Седьмого сентября 1976 года я ушел из дому. Как это случилось: мы с женой сидели и смотрели телевизор. Началась передача «В мире животных». Заиграла прекрасная музыка, и затанцевали страусы. Я понял, что если сию секунду не встану и не уйду, то я что-то свершу, например: сброшу телевизор на пол или выскочу в окно. Причем если я выскочу в окно, то полечу не вниз, а вверх. Я вылечу за пределы Земли и обращусь в искусственный спутник. Время меня не коснется, я буду вечно летать во мраке и холоде.
Я встал и надел пальто. Жена решила, что я пошел в киоск за сигаретами, и велела мне не сутулиться при ходьбе. Она сказала, что когда я хожу, то ныряю вниз головой, как пристяжная лошадь. Еще она сказала, что я все время смотрю вниз, будто хочу найти на асфальте монетку.
Когда-то в детстве я действительно любил искать монетки, и находил, и каждый раз смотрел: орел или решка.
Сейчас я давно ничего не ищу.
Я вышел на улицу и двинулся куда глаза глядят. Мои глаза действительно привели меня к табачному киоску, и я купил целый блок болгарских сигарет.
Я закурил и, пока курил, раздумывал: что делать дальше.
Как правило, люди сначала раздумывают, а уж потом уходят из семьи. А я сначала ушел, а потом стал раздумывать.
Наши отношения с женой, как это ни странно, были сильны не общими приобретениями, а общими утратами. Она из-за меня утратила способность к материнству и возненавидела меня за это. А я из-за нее утратил способность к авантюризму и остался тем, что я есть. Я вынюхиваю нарушителей порядка и стою на страже частной собственности граждан. В сущности, у меня собачья должность, и, может быть, поэтому я понимаю собак.
Ко мне подошла бездомная собака, похожая на Каштанку, а возможно – ее дочка или внучка.
– Как дела? – спросил я.
– Кручусь, – ответила Каштанка.
– Есть хочешь?
– Вообще-то я завтракала, – деликатно сказала Каштанка и посмотрела мне в руки.
В руках у меня была зажженная сигарета. Каштанка постояла немножко и отошла.
Из-за своей жены я не ушел шесть лет назад на зов любви и до сих пор жалею об этом. Она тоже жалеет о чем-то своем и иногда начинает рыдать по три дня подряд. Ест и плачет. Ходит – плачет. Спит и плачет. Мы исполняем каждый день по отношению друг к другу роль жертвы и палача одновременно. Не знаю – что чувствует она. Если попытаться сформулировать мое состояние – к нему больше всего подходит слово «скучно». Скучно моим глазам, моим мозгам и моей плоти. Когда я нахожусь с женой в одной комнате, то мне кажется: я медленно спускаюсь по лестнице в подвал с проросшей картошкой. На меня так же веет холодом и мраком, и так же хочется выйти на солнце.
Табачный киоск расположен против универмага. В универмаге продают ковры, и за коврами выстраиваются длинные очереди, преимущественно из узбеков и цыган. Из дверей то и дело появлялись люди, поперек их груди, как лавровый венок, висел скатанный ковер.
Я достал другую сигарету и почему-то вспомнил, как неделю назад я стоял в очереди за живой рыбой. Большой зеркальный карп поднял голову из аквариума, разинул рот и тянул в себя воздух. Он задыхался. Вокруг были его знакомые и родственники – такие же карпы. Ему было не до них.
Но при чем тут карп. Карп – это я. Я ушел из аквариума в море, хотя карп – речная рыба. Значит, в озеро. Или в реку.
Я ушел из аквариума, и мне надо где-то переночевать.
Можно пойти к друзьям, но это неудобно. Мы дружим домами, преимущественно по телефону. Они дружат со мной и с женой, и, явившись ночевать, я должен ставить их перед проблемой выбора: я или жена. Зачем загружать жизнь друзей еще одной проблемой.
Возле входа в универмаг на ступеньках сидела роскошная молодая колли. Я не заметил, как она появилась. Колли смотрела перед собой, в ее глазах дрожали слезы.
Я присел перед ней на корточки и спросил:
– Ты чего?
– Мне очень страшно. Я боюсь, что мой хозяин не вернется.
– Вернется, – сказал я. – Куда ж он денется?
– А почему ты так думаешь? – спросила колли, глядя мне в глаза.
– Потому что ты его ждешь.
Я выкурил еще одну сигарету и пошел домой. В конце концов – моя жена тоже карп.
Я решил снять какое-нибудь жилье, а уж потом уйти из дома. Решить – это одно. А снять – совершенно другое. Первое зависит только от меня, а второе – это уже сумма двух желаний.
Я раскинул сети, и в мои сети попалась одна полудохлая рыбка. Заведующий отделом Гракин предложил свою зимнюю дачу. Он сказал, что там – все удобства городской квартиры, с той только разницей, что городская квартира стоит в промозглом переулке среди камня и выхлопных газов. А на даче – деревья, белки и тишина.
Гракин – довольно молодой и довольно интеллигентный человек с превосходными зубами. Он с двадцати пяти лет в начальниках, правда в некрупных, и, думаю, выше не пойдет. Он любит ходить в бассейн, на ипподром, в Большой театр на дневные представления. Его невозможно застать на месте. Гракин приходит на работу только для того, чтобы дождаться нужных звонков и уйти навстречу жизни, которая бурно и многообразно течет за окнами его кабинета.
В одно из воскресений я заехал за Гракиным, и мы отправились смотреть дачу.
Было начало ноября.
Деревья на участке еще не облетели. Стояли золотые, гордые и прекрасные.
Дача походила на деревенскую избу, но это была не изба, а именно стилизация под избу: простота, идущая не от бедности, а от богатства и вкуса. Внутри дома все, включая потолок, было отделано деревом. Мне казалось, что все беспокойство, накопившееся за жизнь, стекает к моим ступням и сквозь дерево уходит в землю, а я становлюсь легок и спокоен.
Этот дом достался Гракину от его родителей и, как я понял, был ему совершенно не нужен, потому что зимой он отдыхал в горах, а летом на море.
В комнате стояла старая и старинная мебель, которая не пригодилась в городе, так как скорее относилась к хламу, чем к антиквариату.
Возле стены – черная японская ширма, инкрустированная перламутром. Огромный письменный стол величиной с бильярдный.
Пианино с роскошными тяжелыми подсвечниками было расстроено донельзя. Я открыл крышку и тронул клавишу. На звук заглянула крупная серая кошка. Она строго посмотрела на меня и поздоровалась, мяукнула дребезжащим скрипучим голосом – абсолютно таким же, как в пианино.
– Это Клава, – представил кошку Гракин.
За окном свистел ветер, а в комнате было тепло, и уютные круглоголовые японцы бродили по черной ширме.
Я решил оставить за собой эту дачу и заплатил за три месяца вперед. Я почему-то думал, что Гракин не возьмет с меня денег, у него был вид бессребреника, но Гракин запросил шестьдесят рублей в месяц. Он был привязан к деньгам, как все пьющие люди. Для пьющих каждый рубль – это треть бутылки. А треть бутылки – это начало прекрасных заблуждений.
Однажды Гракин сказал мне, что когда бывает пьян, то чувствует себя как под анестезией. А когда он трезв – ему больно жить на белом свете.
Гракин пересчитал деньги и сунул их во внутренний карман пиджака. Я пошутил над новосельем. Гракин засмеялся, и мне вдруг стало грустно. Всякая самоирония в конечном счете оборачивается жалостью к себе. Мне стало жаль себя. В моем возрасте, когда уже можно иметь внуков, я только начинаю жить, как молодой специалист, приехавший в деревню по окончании института.
Я всю жизнь мечтал иметь собственный загородный дом. Я люблю природу и одиночество. Гракин не понимает природу и не переносит одиночества. Ему этот дом, в сущности, ни к чему. Но у него он есть, а у меня нет. И никогда не будет.
У Гракина – трое детей от двух жен. А у меня – ни одного.
Последние десять лет я мечтаю приобрести себе дубленку. Но я только хочу, а у Гракина их две: одна канадская – для представительства, а другая монгольская – для сильных холодов.
К моим ногам подошла кошка Клава.
– Дай мне что-нибудь, – продребезжала Клава и посмотрела на меня склочным взором.
Я достал из кармана маленький круглый диск овсяного печенья.
– Это сладкое, – сказала Клава. – А я хочу есть.
– Сейчас я тебя накормлю, – пообещал Гракин и полез в висячий холодильник.
Из обувной коробки выглядывал крошечный котенок. Я хотел взять его на руки, но Гракин предупредил:
– Блохи…
Котенок таращил на меня глаза в голубоватых белках.
– Выведем, – пообещал я ему.
– А ты останешься? Ты будешь с нами жить? – Котенок еще шире растаращил свои глаза.
Я с удовольствием остался бы на даче. Я сел бы за большой стол, как роденовский «Мыслитель», и сидел бы так час, два, и мне бы никто не мешал. Я остался бы прямо сейчас, но Гракину надо было возвращаться, и я повез его в город.
В дороге Гракин жаловался мне на свою жизнь. У него был загородный дом, дети, прекрасные зубы, две дубленки, но не было душевного равновесия, и он с удовольствием поменял бы все, что он имеет, на то, чего у него нет. Потом он сказал, что перепоручает мне Клаву с котенком и я должен о ней заботиться. Клава, как я понял, была сугубо дачная кошка. Она жила с хозяевами только летний сезон, а когда хозяева переезжали в город, то Клаву почему-то не брали. Может быть, в городе у них была другая, городская кошка.
Мы приехали в Москву в девять часов вечера. Ехать снова на дачу уже не имело смысла, тем более я должен был взять из дома свои книги и бумаги.
Я вернулся домой. Жена сидела перед духовкой на корточках и заглядывала: не запеклась ли корочка. Она делала шарлотку из яблок и хотела меня угостить.
У нас не было детей, и я был ее единственным ребенком. У нее не было ни отца, ни братьев – я был ее единственной родней и единственным смыслом ее жизни. И как бы ни скучна была жизнь, это была ее жизнь. И другой жизни у нее не было.
Я разделся и, не говоря ни слова, прошел к своему рабочему столу.
Я включил магнитофон на полную мощность и принялся за свою диссертацию. Я пишу ее, как летописец Пимен, – из года в год. Изо дня в день. Какой-нибудь трудолюбивый потомок через много лет найдет мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою настольную лампаду, включит, как я, свой магнитофон…
Когда я работаю – у меня манера: подпирать лоб ладонью. Эта манера, как и вообще все манеры, входит в невроз навязчивых привычек, и я ее не замечаю. Еще я не выношу, когда моя комната прибрана и проветрена. Я люблю обстановку разбросанных бумаг, захламленности и тепла. Очень может быть, что мои далекие предки – свиньи.
Входит жена и что-то говорит.
Я поднимаю голову от текста и не сразу понимаю, что она хочет. Я только вижу ее глаза – светло-голубые, почти белые. Без верхних век, они вделаны прямо в лицо, и вид у них просто зловещий. Два зловещих глаза на немолодом лице. Из-под байкового халата видны мои теплые кальсоны – трикотажные, с начесом, которые я давно не ношу. Моя жена все время мерзнет и ходит по дому в мужском белье.
Я долго смотрю на нее, потом переспрашиваю:
– Чего?
Жена говорит, чтобы я убрал руку ото лба, иначе я похож на Илью Муромца, высматривающего из-под ладони татар. Потом открывает форточку и начинает подметать комнату, приговаривая при этом, что она женщина и ее угнетает грязь в ее доме.
Я снимаю руки со стола и гляжу перед собой. Я чувствую себя как жертва, к которой пришел палач и, прежде чем заняться своим прямым делом, решил подмести мою камеру. Я поднимаю голову из аквариума и втягиваю воздух.
Я медленно спускаюсь вниз по лестнице, и захожу в подвал с проросшей картошкой, и различаю во мраке бледные ростки.
– Опять уходишь? – спросила Клава.
– Но ведь я тебя накормил. Скажи, только честно: тебе когда-нибудь сырую курицу давали?
– При чем тут курица… Мне нужно общение. Мне скучно…
– И мне скучно. – Котенок высунул мордочку из коробки. – Я могу одичать. Из меня может получиться рысь.
Я взял котенка и понес его в ванную комнату. Блох мы уже вывели и теперь поддерживаем чистоту.
Я налил в таз теплой воды, насыпал немного стирального порошку, взбил. Над тазом взошла хрупкая, нежная пена. Я опустил туда котенка. Стал мыть осторожно, следя, чтобы вода не заливалась в уши.
Заглянула Клава и сказала:
– Не простуди его.
Я набрал в ковш чистой воды. Котенок поднял лапы и положил их на голову, на загнутые ушки. Я окатил его чистой водой. Потом завернул в махровое полотенце. Промокнул. Протер насухо и пустил на пол. Шерстка у него поднялась дыбом.
Котенок зашагал по дому, задрав хвост, а я за ним следом, испытывая радость от проделанного полезного труда.
– Приходишь и уходишь, – сказала Клава. – Зачем ты снял дачу?
Я молчал.
– Ну зачем? Во имя чего? – Клава остановила на моем лице свои красивые глаза.
– Во имя свободы, – сказал я.
– Чего? – переспросила Клава, хотя прекрасно расслышала. Я видел это по ее морде. – Платишь шестьдесят рублей в месяц и ездишь каждый день сорок километров в один конец. Это называется «свобода»?
– Возможность свободы, – поправил я себя. – Должен же я платить за возможность свободы…
– А зачем тебе возможность?
– Я могу быть свободным, как только захочу.
– Так захоти.
– Когда надо, тогда и захочу. Ты еще будешь мне диктовать: что и когда я должен хотеть…
– Я скажу хозяину: пусть он сдаст дачу нормальным людям. А то ты и сам не живешь, и другим не даешь. Носишься, как мышь в уборной.
– Что за сравнение?
– Ты не видел, а я видела.
– Ну, и какой у нее выход? – поинтересовался я.
– У кого?
– У мыши в уборной.
– У нее два выхода: один – потонуть в унитазе. Другой – ко мне в лапы.
Я представил себе настроение мыши и сказал:
– Вот ты меня ругаешь, а сама живодерка порядочная.
– Но это мой долг, – ответила Клава. – У тебя – твой, а у меня мой. Хотя, если бы ты был котом…
– Что бы было?
– Ты бы сначала извинялся перед мышью, а потом перед хозяином и всех бы просил войти в твое положение.
– И что дальше?
– Это зависит от хозяина. На их месте я бы взяла другого кота. Не такого интеллигентного.
Клава повернулась и пошла из комнаты. Ей не хотелось ругаться со мной окончательно: все-таки она от меня зависела. Я ее кормил.
Я сел за деревянный стол.
Котенок разогнулся и прыгнул мне на спину. Со спины перебрался на плечо. Устроился на плече и громко замурлыкал мне в самое ухо. Запел по-кошачьи. Я закрыл глаза, и мне захотелось замурлыкать вместе с ним. Но я не умел.
– Останься, – попросила Клава, входя. – Утром мы выбежим на улицу и сделаем зарядку.
– Ты найдешь гриб… – пообещал котенок.
Я представил себе белый гриб, прикрытый сверху листом, звонкий шелест деревьев. А потом я представил себе жену, которая сидит возле телефона и узнает: не зарегистрирован ли в Москве несчастный случай. Ей отвечают, что в Москве каждый день – сорок несчастных случаев. Тогда она звонит в морг больницы Склифосовского и спрашивает: не привезли ли туда мужчину сорока пяти лет с бородкой, похожего на президента Линкольна.
Я снял котенка с плеча. Он перестал петь.
– Я не могу остаться, – сказал я. – Я не предупредил.
Клава промолчала.
– Почему ты молчишь?
– Если я скажу тебе: «останься», ты же все равно уедешь.
– Хотите, поедем со мной, – предложил я.
– Нет, – отказалась Клава. – Мы дачные кошки. Мы должны ловить здесь мышей.
На улице сильно подморозило. Стекла в машине обледенели. Я не видел, что делается сзади и с боков, и ехал вслепую. Ко всему, у меня испортился поворотник, и если я собирался повернуть, то не мог предупредить машину, идущую за мной следом. Я подвергал себя и других реальной опасности и, как и Клава, справедливо не понимал: во имя чего? И вместе с тем у меня было такое чувство, как будто кто-то, именуемый Судьбой или Совестью, охраняет вверенные мне существа и навязывает свою волю свыше.
Когда я приехал домой, жены не было. Я решил, что она вышла к соседям и скоро вернется. Но прошел час, потом другой. За ним третий.
Я сел к телефону, позвонил в милицию и спросил: не зарегистрирован ли несчастный случай. Мне ответили, что в Москве каждый день сорок несчастных случаев. Я стал звонить в справочную больницы Склифосовского, но в это время в двери повернулся ключ, и в моей душе, как ключ в замке, повернулась радость.
Жена сняла в прихожей пальто и вошла в комнату. На ней было темно-зеленое полудлинное платье – то самое, в каком я увидел ее первый раз двадцать лет назад.
– Что это за платье?
– Модно, – ответила жена. – Не могу же я игнорировать моду.
Я понял: это другое платье. Просто вернулась мода двадцатилетней давности, и жена вошла в комнату будто из своей молодости. Вошла и остановилась.
– Ты перебила мне сон. Я теперь не засну, – упрекнул я.
Мне не хотелось спать. Мне хотелось объяснений.
– Я ненадолго, – объяснила жена. – Я сейчас ухожу.
– Куда?
– В другую жизнь.
Она задвигалась по комнате и стала искать вещи, необходимые ей для другой жизни.
У жены было странное свойство роговицы: блестеть. И сейчас ее большие голубые глаза блестели, будто были подсвечены. Черные волосы блестели, как лакированные. Нарядно поблескивали ногти на руках.
Жена остановилась, обдумывая, чуть закусив нижнюю губу.
– Кальсоны возьми, – напомнил я.
Жена улыбнулась рассеянно. Улыбка у нее была какая-то неокончательная. Когда я ее полюбил, то мне кажется – именно за эту застенчивую улыбку и светящиеся глаза.
Жена взяла кальсоны и положила их в красивый целлофановый пакет. Больше ей ничего не понадобилось.
– Не уходи, – попросил я.
– Я устала жить без любви, – сказала жена.
– Передумай, – попросил я.
– А зачем?
Жена посмотрела на меня. У нее было такое же выражение, как у Клавы. И такие же красивые глаза.
И я подумал: «Действительно, зачем?»
На другой день я раскрыл канцелярскую папку и принялся за свою диссертацию.
Моя комната была не прибрана и не проветрена.
Никто ко мне не заходил и не требовал, чтобы я отнял руку ото лба. Я мог работать сколько угодно, но мне не хотелось. Для того чтобы мне захотелось работать, надо, чтобы мне кто-то мешал.
Я подвинул к себе кроссворд. Прочитал: «Столица Португалии». И подумал: «Где Португалия? А где я?»
Я посидел и снова лег спать не раздеваясь. Я лежал целый день и смотрел в потолок.
К вечеру я встал и пошел на кухню. Достал из холодильника кусок вареной колбасы, но одному есть было неинтересно. Я завернул колбасу в газету и поехал на дачу.
Смеркалось. Окна в доме были освещены. Двигались тени.
Я открыл дверь и услышал торопливый, обгоняющий себя голос спортивного комментатора. Я догадался: по телевизору транслировали футбол.
Отворилась дверь, и в прихожую вышел Гракин, вытирая рукой рот. От него пахло тем, что он съел и выпил.
– А! – обрадовался Гракин. – Проходи! Гостем будешь!
– Почему гостем? – спросил я, хотя уже все понял: Гракин сдал дачу.
– Я сдал дачу, – подтвердил Гракин. – Вот твои деньги.
Он протянул мне деньги. Я стоял и не брал. Гракин сунул деньги в мой карман.
Меня это покоробило. Гракин заметил.
– Здесь надо жить, топить, – сказал Гракин. – А то дом рассыхается.
– Дому нужно общение, – сказал я.
– Что? – не понял Гракин.
Комментатор вдруг закричал «гол!», и в комнате торжествующе завопили несколько голосов.
– Проходи, – предложил Гракин.
– Нет, – отказался я. – Пойду.
В прихожую вышла Клава и посмотрела на меня открытым, чистым взглядом.
– Эх ты… – сказал я.
– Интересно, а на что ты рассчитывал?
– Поехали со мной, – позвал я.
– Нет, – отказалась Клава.
– Я буду тебя кормить и с тобой разговаривать.
– Это собаки привыкают к людям. А кошки – к дому…
– И тебе все равно с кем жить?
– Совершенно безразлично. Если меня не пинают ногами, конечно.
Я повернулся и пошел.
На улице было темно и ветрено. В небе мигали звезды.
Перед тем как выйти за калитку, я обернулся на дом. Из трубы шел дымок. Дом уютно светился желтыми окнами.
В углу правого окна, прижавшись мордочкой к стеклу, сидел котенок и смотрел мне вслед.
Я поднял руку и помахал ему. Котенок поднял лапу и тоже помахал, но не кистью, как я, а всей лапой, поводя слева направо, как кинозвезда, выходящая из самолета.
Я вышел за калитку. Поднял голову. Прямо надо мной, среди разрозненных облаков, стояла звезда.
– Ну, как тебе там? – спросил я негромко.
– Холодно, – отозвалась звезда, тоже негромко, и поежилась лучиком.
У меня была полная свобода под названием: одиночество.
Я остался один. Но зато научился понимать звезды.
Рарака
Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала еще одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то черной краской.
Лариска размазала слезу пальцем.
– Ну, скажи ему, как есть… – зашептала я. – Просто поди и скажи…
– Что?
– Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!»
– А он? – Лариска подобрала очередную слезу языком.
– А он тебе ответит.
– Что?
– «Я вас тоже» или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать.
– А как ты думаешь, что он скажет?
– Прекратите разговоры! – приказала Гонорская. – Если вам неинтересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.
Мы с Лариской замолчали.
– Побочная партия! – объявила Гонорская и подошла к роялю.
Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.
Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.
Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на свое место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища – восемнадцать дев и трое юношей, – все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.
У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет свое лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.
Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то ни другое. Это моя форма существования.
И еще я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.
Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.
Магнитофон ревет, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать свое чистое кружение.
Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.
– Конечно! – горячо шепчет Лариска. – Ведь если бы он меня не любил, он не вел бы себя так.
– Как?
– Демонстративно равнодушно!
– Конечно! – шепчу я. – Просто он тебя дразнит!
…Чтение хоровых партитур – предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру.
Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир.
Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает.
У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением.
Занятия бывают раз в неделю – по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоем, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты.
Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича.
– Ну что ты в нем нашла? – спрашиваю я.
– То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин.
– А Лерик доступен твоему пониманию?
Лерик – это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии.
– Тоже недоступен, только с другой стороны, – говорит Лариска. – Я не понимаю, как можно быть таким синантропом.
Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания.
– Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, – делает Лариска логическое умозаключение. – Значит, я должна быть еще лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов!
– И охота тебе… – удивляюсь я.
– Еще как охота! А чего еще делать?
– Мало ли серьезных дел?
– Это и есть самое серьезное дело, если хочешь знать.
– Какое?
– Быть нужным тому, кто нужен тебе!
Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у нее так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у нее не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка неплотная, видна дорожка между грудями – нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» – «Ага», – беспечно отвечает Лариска.
Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть.
Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой.
В глубине коридора появляется Игнатий.
Лариска вся напрягается. Воздух вокруг нее делается густым от нервных флюидов.
Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом.
Лет Игнатию тридцать-сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета.
Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюбленность как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи.
– Садитесь! – пригласил Игнатий Лариску.
Лариска приопустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои легкие пальцы. Каждый палец – произведение искусства.
Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое.
– Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка… – обреченно завыла Лариска и задвигала пальцами.
Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть.
– Зо-ло-та-а-я…
– Фа, – сказал Игнатий.
Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец.
Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с «ми» на «фа».
– Та-я… – опять провыла Лариска. – На-а груди-и…
– Ре, – сказал Игнатий.
Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую.
– Пустите, – сказал Игнатий.
Согнал Лариску, сел на ее место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому.
Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни.
Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своем месте и занимается не своим делом.
Лариска молчала, отчужденная от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев ее развязать.
– В следующий раз то же самое! – сказал Игнатий Лариске и встал.
Дальше была моя очередь.
Я раскрыла оркестровую партитуру «Ромео и Джульетты» Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых.
Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвертый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю свое смятение в средний регистр.
Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш.
– Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, – попросил он.
– Как? – не поняла я.
– Играйте любовь, как смерть, а смерть – как любовь.
– Почему?
– Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть – инъекция счастья.
Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала.
Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями.
За окном шел дождь.
Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь.
Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две.
На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки.
Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны.
– У него лицо переделено на три части, – сказала Лариска. – Купол лба, брови и глаза – это его духовность. Нос – мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок – это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот!
Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба.
– И-г-н-а-т-и-й! – выговорила Лариска. – Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо.
– А по-русски Игнат, – дополнила я.
– Дура! – с превосходством сказала Лариска.
Я обиделась, но промолчала.
– А ты заметила, как он смеется? Как будто произносит букву «т». Т-т-т-т-т…
– Отстань! – потребовала я.
– А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь?
– Нравишься, нравишься…
– А с чего ты взяла?
– Вижу!
– А как это заметно?
– Он бронзовеет, – определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица.
Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны.
– Какие молодцы! – похвалила Лариска.
– Кто?
– Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам.
– И себе тоже.
– Себе чуть-чуть…
Мы подошли к прудам. Лед был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лед ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась.
Лариска смотрела на лед яркими незрячими глазами. У нее были свои ассоциации.
– Представляешь… – проговорила она. – Океан, ночь, вода черная, небо черное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку… Не поймешь, где вода, где воздух… И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро…
– А что это – «рарака»?
– Морской светлячок. В море живет.
Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего.
– Он моя рарака, – сказала Лариска. – Если он есть, я обязательно выплыву… Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге.
– Счастливая! – позавидовала я. – Знаешь, куда тебе плыть.
– И ты знаешь, – серьезно сказала Лариска. – У тебя своя рарака. Талант.
– А что мне с него?
– Другим хорошо.
– Так ведь это другим.
– Ты будешь жечь свой костер для людей. Как древние греки. В этом твое назначение.
– Значит, я буду жечь костер, а ты около него греться?
– У меня свой костер, – сказала Лариска. – Костер любви.
Подул ветер, вздыбил челку над чистым Ларискиным лбом.
Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна.
– Давай споем, – предложила я. – Три, четыре…
– А-а-а… – затянули мы с Лариской.
У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, – каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал – терция, секунда, секста…
Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение.
– Давай еще раз, – сказала Лариска.
– А-а-а-а… – затянули мы одновременно.
Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись.
Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний.
У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине.
Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью.
Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ.
Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще.
В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями.
Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям.
– Перестань грызть стену, – сказала я. – Что случилось?
Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом.
– Что случилось? – испугалась я.
Лариска не пошевелилась.
– Ну, что? – допытывалась я.
– Ничего, – вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. – Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?»
– А ты?
– Я стала играть дальше и доиграла до конца.
– А потом?
– Потом был звонок.
– И ты ничего не сказала?
– Он запретил.
– Как? – не поняла я.
– Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать.
Лариска говорила тихо и без выражения. У нее не было сил раскрашивать текст интонациями.
– Поешь чего-нибудь, – сказала я.
– Не могу… – прошептала Лариска. Губы у нее были серые.
– Тебе плохо? – испугалась я.
– Нет. Мне никак!
Я привела ее в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед.
– Твои скоро вернутся? – спросила Лариска.
– У них дежурство.
Лариска съежилась и закрыла глаза. Ресницы ее легли на щеки.
– Мне уйти? – спросила я.
Лариска потрясла головой, не открывая глаз.
Я села к роялю и стала тихо играть Баха.
Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой.
Потом забормотала: «Не думать, не думать, не думать, не думать…»
Я перестала играть и спросила:
– Ты сошла с ума?
– Нет, – сказала Лариска. – Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь – и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…»
Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван.
– Господи! – вздохнула я. – Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то желтая, как лимон за двадцать пять копеек.
– Я не могу лишить его своей любви, – сказала Лариска. – Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок…
– А зачем ему твоя любовь?
– А зачем рарака в море? Роса на траве?
На улице раздался выстрел – должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика.
Лариска вздрогнула, быстро села.
– Это он… – проговорила она.
Я посмотрела на нее внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума.
– Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, – предположила я.
Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства.
– Он учитель, ты ученица, – растолковывала я. – Получается, он использует свое служебное положение. Это безнравственно.
Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться.
– Ты куда? – растерялась я.
– К нему. Я знаю, где он живет.
– Зачем ты к нему пойдешь?
– Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище!
– Тебя родители выгонят из дома.
– А мне не нужен дом, в котором нет его.
– Я тебя не пущу!
– Ты пойдешь со мной!
– Это нескромно, – попыталась я образумить Лариску. – Явилась – навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность!
Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода.
Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а ее сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще.
– Ну как? – весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею.
Я молчала, ошеломленная переменой.
– Я готова! – объявила Лариска.
– Подожди… – взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолету, вошедшему в штопор.
Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка.
Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности.
– Жди меня здесь, – приказала Лариска и скрылась во мгле парадного.
Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников.
Снег шел хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблескивали полоски трамвайных рельсов.
Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей.
Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги свое хрупкое существование.
Появилась Лариска.
– Никто не открывает, – сказала она.
– Значит, его нет дома.
– А может, он прячется?
– Он ведь не знает, что ты придешь. Ты ведь не предупреждала.
– А как ты думаешь, он вернется?
– Конечно! Куда же он денется!
– А вдруг у него кто-то есть? – В Ларискиных глазах остановился ужас.
– Тогда бы он женился, – сказала я. – Ведь он свободен.
– А может, она не свободна?
– Значит, это не имеет никакого отношения к любви.
Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно.
– Ты простудишься, – предсказала я.
– А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает?
– Напьется, – предположила я.
– Правда? – обрадовалась Лариска.
– Напьется и заплачет, – пообещала я.
– Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю.
– Подожди, может, еще и так влюбится.
Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят.
Лариска подняла голову.
– Смотри! – сказала она.
– Куда?
Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар…
– Видишь? – спросила Лариска. – Это моя нежность и печаль.
– Где? – Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались.
– Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, – объяснила мне Лариска. – А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы.
– Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова…
Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной.
Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив.
– Игнатий Петрович! – вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили.
Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник.
– Лариса? – удивился Игнатий. – Я вас и не узнал. А что вы здесь делаете?
Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз.
– А я тут рядом живу, – проговорила она.
– Понятно…
Помолчали. Потом Игнатий сказал:
– Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи!
Он повернулся и пошел к своему парадному.
Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала.
Игнатий остановился и сказал, не оборачиваясь:
– Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал…
Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего.
– Пойдем! – Я покрыла ее платками и подняла воротник. – Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке.
– Оставь меня. Я хочу побыть одна.
– Что ты собираешься делать? – испугалась я.
– Ничего, – гордо сказала Лариска. – Перейду к Самусенке.
Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены.
Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: «Ну почему? Почему? Почему?»
Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций:
1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку.
2. Прыгнуть вперед по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колеса идущего транспорта.
3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища.
После того как ты спрыгнул, не попал под колеса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, ее первоначальные свойства, стертые каждодневной обыденностью.
У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится еще более мясным, а рыба – рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу и ничто другое.
Риск – это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь.
Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты.
Оттого что пианино было старое – ему лет сто, а помещение мрачноватое – раньше здесь жил угрюмый купец, – еще светлее и белее выглядел белый свет за окном.
Игнатий вошел почти следом за мной. Вид у него был оживленный, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу.
Он подтащил стул к инструменту и потер руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе.
У нас было сорок пять минут – двадцать три мои и двадцать две Ларискины.
Я открыла пролог «Снегурочки», посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части.
Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза веселого самоубийцы – это его духовность. Нос – мужественность. Рот – жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина.
Я стала смотреть в ноты.
– Начнем, пожалуй… – поторопил меня Игнатий.
Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени.
– Что произошло? – спросил Игнатий.
Действительно, что произошло?
Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, ее подруга и вместилище тайн, сижу на ее месте и занимаю ее самые главные двадцать две минуты.
– Что с вами? – удивился Игнатий.
– Я больше не буду ходить на чтение партитур, – сказала я, исследуя переплетение чулка на своем колене.
– Почему?
– Потому что я буду занята основным предметом. Через месяц – диплом.
Игнатий поднялся и отошел к подоконнику – должно быть, ему удобнее было издалека смотреть на меня.
Мне тоже так было удобнее. Я подняла на него глаза и по полоске его сомкнутого рта увидела, что он оскорблен.
Мы молчали минут пять, и у меня звенело в ушах от напряжения.
– Почему вы молчите? – спросила я.
– А что вы хотите, чтобы я сказал? – спросил Игнатий.
Я пожала плечами, и мы снова замолчали трагически надолго.
– Если вас волнует, что я пожалуюсь в деканат, можете быть спокойны: жаловаться я не буду. Но здороваться с вами я тоже не буду.
– Пожалуйста, – сказала я.
С тех пор мы не здоровались.
С Лариской, как ни странно, мы тоже сильно отдалились друг от друга.
Она не хотела возвращаться мыслями ни в Летний сад, ни к красной стене, и Лариска избегала меня, интуитивно подчиняясь закону самосохранения.
Однажды мы столкнулись с ней в раздевалке и вышли вместе.
– Я больше не хожу на партитуры, – сказала я.
– Напрасно… – самолюбиво ответила Лариска.
На ее лбу сидел фурункул, величиной с грецкий орех. Я вспомнила, что она живет в Ленинграде без родных, снимает угол и ест от случая к случаю.
– Ну, как ты? – неопределенно спросила я, давая возможность Лариске ответить так же неопределенно, вроде: «спасибо» или «хорошо».
– Плохо, – сказала Лариска.
Она одарила меня откровенностью за то, что я приняла ее сторону, перестала ходить к Игнатию.
– Я все время оглаживаю себя, успокаиваю, как ребенка, – сказала Лариска. – Но иногда мне хочется закричать… Я только боюсь, что, если закричу, земной шар с оси сорвется.
– А Лерик? – спросила я.
– При чем тут Лерик?
После вручения дипломов был концерт.
Когда я вышла на сцену, обратила внимание: пол сцены, ее основание, выстлан досками, и мне показалось, будто я вышла на рабочую строительную площадку.
Я увидела зал, приподнятые лица, преобладающие цвета – черно-белые.
Я видела клавиши, бесстрастный черно-белый ряд. А дальше не видела ничего.
Я села за рояль. На мне платье без рукавов. Мне кажется, что рукав, полоска ткани, отъединит меня от зала. А сейчас мне не мешает ничего.
Я взяла первую октаву в басах.
Я держу октаву, концентрирую в себе состояние готовности к прыжку.
Во мгле моего подсознания светящейся точкой вспыхнула рарака, я оторвалась от поручней и полетела под все колеса.
Я играла, и это все, что у меня было, есть и будет: мои родители и дети, мои корни и мое бессмертие.
Когда я потом встала из-за рояля и кланялась, меня не было. Меня будто вычерпали изнутри половником, осталась одна оболочка.
За кулисами ко мне подошла Лариска и сказала:
– Ну как ты вышла?
Ей не нравилось мое платье. Она вздохнула и добавила:
– Эх, если бы я могла выйти, уж я бы вышла…
Дело было в том, что она могла выйти, а я могла играть.
После концерта начались танцы.
Оркестр был составлен из студентов и преподавателей. За роялем сидел наш хормейстер Павел, с точки зрения непосвященных, шпарил как бог. В обнимку с контрабасом стояла Тамара, которая занимала в училище первое место по красоте. А на ударниках со своей идеальной конструкцией плеч восседал Игнатий. Лицо у него было наивное и торжественное, как у мальчика, – видно, ему там нравилось.
Лариска пришла на выпускной вечер с известным молодым киноартистом, которого она одолжила у кого-то на несколько часов. Его портретами был оклеен весь город.
Киноартисту дана была актерская задача: играть влюбленность, он не сводил с Лариски своих красивых бежевых глаз.
Лариска была блистательна, вся в чем-то красно-белом, гофрированном, хрустящем, как бумажный китайский фонарь. Выражение ее лица было таким, будто у нее полные карманы динамита.
Игнатий взмахнул палочками: раз-два, три… раз, два, три… Первая… пятая…
Лариска вцепилась в киноартиста, и их вынесло первой парой на самую середину зала.
Киноартист чуть-чуть сутулился над Лариской, а она, наоборот, откинулась от него, ее оттягивала центробежная сила. Он был прекрасен, как гений чистой красоты, и не сводил с Лариски глаз, а она – с него. Все было так красиво и убедительно, что хоть бери кинокамеру и снимай кино.
Постепенно вальс заразил всех, и через минуту все задвигались, заколыхались, негде было яблоку упасть.
Я стояла возле стены, меня никто не приглашал. Может быть, мужчины побаивались моей избранности, исключительности. А может быть, рассудили: раз я умею так хорошо играть на рояле, значит, мне и без танцев хорошо.
Вдруг я заметила, что Лариска танцует не с киноартистом, а с Гонорской, нашей преподавательницей по музыкальной литературе.
Гонорская – округлая и широкая в талии, как рыба камбала. Если меня когда-нибудь постигнет такая талия, я просто буду срезать с нее куски.
Лариска с Гонорской держались друг за дружку, но не танцевали, а стояли на месте и цепляли ногами. Им, наверное, обеим казалось, что они танцуют. Их неподвижность особенно бросалась в глаза на движущемся фоне.
Потом Лариска отделилась от Гонорской, нашла меня глазами и ринулась в мою сторону, прорезая толпу, как ледокол «Ермак». Лицо у нее стало совсем маленькое, все ушло в глаза. А глаза – огромные, почти черные от широких зрачков.
– Ты знаешь, что мне сказала Гонорская?
Я должна была спросить: «Что?» Но я молчала, потому что знала: Лариска и так выложит.
– Она сказала, что Игнатий не женится никогда. Ни на ком.
– Почему?
– Потому что он выжженное поле, на котором ничего не взрастет…
Я ничего не поняла.
– Представляешь? Какое счастье! Теперь он никому не достанется, а я его еще больше буду любить!
Лариска закусила губу. Ее брови задрожали, и из глаз в три ручья хлынули несоленые, легкие, счастливые слезы.
К нам пробрался киноартист.
– Танго… – интимно сказал он Лариске, и в его исполнении это слово звучало особенно томно и иностранно.
– Да отвяжись ты, чеснок! – выговорила Лариска и помчалась куда-то к выходу, победно полыхая красным и белым, будто факел, зажженный от костра любви.
Киноартист профессионально скрыл свои истинные чувства, спокойно посмотрел на меня и спросил:
– Хочешь, спляшем?
Я положила руку с куцыми ногтями пианистки на его плечо и двинулась с места.
Было тесно и душно. Меня толкали в бока и в спину. Я была неповоротлива, как баржа, – а танго тягостное и бесконечное, как ночь перед операцией.
Игнатий сидел выше всех, среди своих барабанов, и над его стройной макушкой мерцал нимб его непостижимости.
Прошло тринадцать лет.
Я стала тем, кем хотела: окончила Московскую консерваторию, стала лауреатом всех международных конкурсов и объездила весь мир. Не была только в Австралии.
Лариска тоже стала тем, кем хотела: вышла замуж за военного инженера, москвича, родила троих детей. Инженер демобилизовался, и теперь они живут в Москве.
Я с ней не вижусь, как-то не выходит. Знаю только, что ее новая фамилия Демиденко и живет она на проспекте Вернадского.
Однажды я получила из нашего училища письмо с приглашением на юбилей. Оно начиналось так: «Уважаемая Тамара Григорьевна!»
Видимо, в конверт с моим адресом вложили письмо Тамаре, той, что на первом месте по красоте. Значит, мое письмо попало к ней.
Я долго смотрела на конверт, на письмо, потом ни с того ни с сего оделась, вышла на улицу, взяла в Горсправке Ларискин адрес и поехала к ней домой.
Ларискин дом был девятиэтажный, стоял возле искусственных прудов.
Дверь отворила Лариска.
Она была красива, но иначе, чем прежде. Время подействовало на нас по-разному: Лариска раздалась в плечах и в бедрах, а я, наоборот, съежилась, как говорят мои родители, удачно мумифицировалась.
Мы узнали друг друга в ту же секунду и не могли двинуться с места. Я стояла по одну сторону порога, Лариска – по другую, обе парализованные, с вытаращенными глазами, как будто нас опустили в ледяную воду.
Потом Лариска перевела дух и сказала:
– Ну, ты даешь!
Я тоже очнулась, вошла в прихожую, сняла шубу. И все вдруг стало легко и обыденно, как будто мы расстались только вчера или даже сегодня утром.
В прихожую вышла девочка лет восьми, беленькая, очаровательная.
– Это моя дочь. А это тетя Кира, – представила нас Лариска.
– Тетя Кира, вы очень модная! – сказала мне девочка и обратилась к матери: – Дай мне рубль!
– Зачем?
– Я должна сходить в галантерею, у нашей учительницы завтра праздник.
– Сделаешь уроки, потом пойдешь! – распорядилась Лариска.
Средняя дочь была в детском саду, или, как выразилась Лариска, ушла на работу.
Младшая девочка спала на балконе, ей было пять месяцев. Лариска сказала, что вчера она научилась смеяться и целый день смеялась, а сегодня целый день спит, отдыхает от познанной эмоции.
– Еще будешь рожать? – спросила я.
– Мальчишку хочется, – неопределенно сказала Лариска.
– А зачем так много?
– Из любопытства. Интересно в рожу заглянуть, какой получится.
– Дети – это надолго, – сказала я. – Всю жизнь будешь им в рожи заглядывать, больше ничего и не увидишь.
– А чего я не увижу? Гонолулу? Так я ее по телевизору посмотрю. В передаче «Клуб кинопутешествий».
– А костер любви? – спросила я.
– Я посажу вокруг него своих детей.
Лариска достала вино в красивой оплетенной бутылке, поставила на стол пельмени, которые она сама приготовила из трех сортов мяса. Пельмени были очень вкусные и красивые.
– Все деньги на еду уходят, – сказала Лариска. – Мой муж сто килограммов весит…
– Такой толстый?
– У него рост – метр девяносто шесть, так что килограммы не особенно видны. Вообще, конечно, здоровый… – созналась Лариска.
– А чем он занимается?
– Думаешь, я знаю?
Лариска разлила вино.
– За что выпьем? – Она посмотрела на меня весело и твердо.
– За Игнатия!
– Да ну…
– Что значит «да ну»! Собиралась плыть до него, как до Турции.
– Ну и доплыла бы, и что бы было? – Лариска поставила на меня свои глаза.
Вошла девочка с тетрадью.
– У меня «у» не соединяется, – сказала она.
Лариска взяла у нее тетрадь.
– Ты следующую букву подвинь поближе.
Девочка смотрела на меня.
– Да куда ты смотришь? Сюда смотри! Видишь, хвостик от «у»? Он должен утыкаться прямо в бок следующей букве. Поняла?
Девочка взяла тетрадку и кокетливо зашагала из комнаты.
– Гонорскую помнишь? – спросила я. – Вышла замуж за Игнатия.
Лариса опять поставила на меня свои глаза и держала их долго – дольше, чем возможно. Потом выпила полстакана залпом, будто запила лекарство, и пошла из комнаты.
– А ты почему развелась? – крикнула Лариска.
– Профессия развела! – крикнула я. – Я ведь все время играю, на семью времени не остается.
– Разве нельзя и то и это?
– Может, можно, но у меня не получается.
– Ну и дура! – сказала Лариска, возвратившись с кофе. – Подумаешь: Франция, Америка… А заболеешь – стакан воды подать некому.
– Это да… – согласилась я.
– Французы послушают твой концерт, похлопают и разойдутся каждый к себе домой. А ты – в пустую гостиницу. Очень интересно!
Лариска села к столу и снова разлила вино по стаканам.
– За что?
– За рараку! – сказала я.
Вошла девочка, протянула Лариске тетрадку.
– Я тебе покажу галантерею! – заорала Лариска напряженным басом. – Только об этом и думаешь! Никуда не пойдешь!
Она хлестнула девочку тетрадкой по уху, смяв тетрадь. Девочка втянула голову, дрожала ресницами и не отрываясь смотрела на меня. Ей было тяжко терпеть унижение при посторонних.
На балконе проснулся и закряхтел ребенок, не то засмеялся, не то заплакал.
– Я пойду, – сказала я и встала.
Лариска отшвырнула старшую дочку и вышла со мной в прихожую. Два красных пятна расцвели на ее щеках.
– Будешь за границей, привези мне парик, – попросила Лариска. – Причесаться некогда с этими паразитами!
Больше мы не виделись.
Через восемь месяцев я уехала в Австралию.
В Австралии все было абсолютно так же, как и в других странах: сцена – моя рабочая площадка. Приподнятые лица. Преобладающие цвета – черно-белые. Хрустальная люстра, сверкающая всеми огнями, существующими в спектре.
Я сначала все это вижу, потом не вижу. Сосредоточиваюсь на клавишах и жду, когда во мгле моего подсознания золотой точкой вспыхнет рарака и я разожгу от нее свой костер. Потом я обливаюсь керосином и встаю в этот костер, чтобы он горел выше и ярче. А незнакомые люди с приподнятыми лицами сидят и греются возле моего костра, притихшие и принаряженные, как дети.
Австралийцы долго хлопали. Я долго кланялась.
А дальше все было так, как предсказывала Лариска: австралийцы встали и разошлись по домам. А я поехала в гостиницу и легла спать.
Пираты в далеких морях
«Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре и каждому типоразмеру…»
Я стал думать, как перевести на английский язык «типоразмер», но в это время в мою дверь позвонили.
Я отворил дверь и увидел соседку с девятого этажа по имени Тамара: Тамара сказала, что завтра в девять утра ей необходимо быть в больнице и чтобы я ее туда отвез.
Мне захотелось спросить: «А почему я?» С Тамарой мы живем в одном подъезде, но встречаемся крайне редко, примерно раз в месяц возле почтового ящика. У меня квартира номер 89, а у Тамары 98, и почтальон часто бросает мою корреспонденцию в Тамарин ящик. И наоборот. Это единственное, что нас связывает, и совершенно неясно – почему в больницу с Тамарой должен ехать я, а не ее муж.
– А почему я? – спросил я.
Тамара задумалась, обдумывая мой вопрос, потом подняла на меня глаза и спросила:
– Значит, не повезешь?
Я смутился. Я понял: если я сейчас скажу «нет», Тамара повернется и уйдет, а у меня будет нехорошо на душе и я не смогу работать. Как нервный человек, я услышу Тамарины претензии, я стану мысленно на них отвечать и пропущу время, в которое я засыпаю, а потом не смогу его догнать. Я начну гулко вздыхать и думать. Причем думать не впрок, например на завтра, а задним числом. Я продумаю уже произнесенные слова и уже совершенные поступки. На все это уйдет ночь, следующий день, выброшенный из работы, плюс полкилометра нервов. А на то, чтобы отвезти Тамару в больницу и вернуться, уйдет два часа. Два часа плюс ощущение нравственного комфорта.
– Пожалуйста, – сказал я. – Я отвезу.
– В восемь тридцать. Внизу, – уточнила Тамара и ушла.
Я совершенно не умею отказывать, если меня о чем-то просят. В медицине это называется: «гипертрофия обратной связи». Это значит: в общении с другим человеком я полностью ставлю себя на место партнера и забываю о своих интересах.
Очень может быть, что в моем роду какой-нибудь далекий предок был страшный хам. И моя деликатность – это как бы компенсация природе, действующей по закону высшего равновесия. Я плачу природе долг за своего предка.
Я лег спать и скоро заснул с ощущением нравственного комфорта. А Тамарин муж, должно быть, заснул возле толстой и красивой Тамары с ощущением нравственного дискомфорта и человеческой несостоятельности.
Больница находилась у черта на рогах.
Я притормозил машину возле вывески.
– Пойдем со мной! – велела Тамара.
– Я лучше тебя здесь подожду, – уклонился я. – Я боюсь.
– Значит, тебе страшно, а мне нет.
– А зачем ты сюда приехала? – спросил я.
– Мне надо исключить, – хмуро ответила Тамара.
– А в другом месте нельзя исключить?
– Здесь специалисты лучше.
Тамара вылезла из машины и пошла к каменной широкой лестнице. Я запер машину и поплелся следом за Тамарой, как Орфей за Эвридикой.
Мы вошли в вестибюль.
Тамара взяла в регистратуре какую-то карточку, потом села в какую-то очередь и посадила меня возле себя. Я хотел спросить: долго ли надо сидеть, но постеснялся такого житейского вопроса на таком, в сущности, трагическом фоне.
– Почему муж с тобой не поехал? – спросил я.
– А я и не хочу, чтобы он ехал. Я от него скрываю.
– Почему?
– Муж любит жену здоровую, брат сестру богатую…
– Это если муж и брат – гады, – сказал я с убеждением.
– Почему гады? Нормальные люди. Это нормально.
– Если это нормально, то это ужасно…
Тамара промолчала.
Против меня у другой стены сидел старик. Старик громко шутил и сам смеялся своим шуткам. Его оживления никто не разделял. Люди были брошены в одиночество, как в океан, плыли в нем, хлебая волны, и не видели другого берега. Старик пытался демонстрировать силу духа. Ему не верили. Смотрели серьезно и осуждающе.
Я взял Тамару за руку. Она положила голову мне на плечо.
– Дура я, – сказала Тамара.
– Почему?
– Все свою диссертацию кропала. «Гальваномагнитный эффект в кристаллах германия». Катька – двоечница, у Левки – вторая жизнь. Я здесь. Вот тебе и эффект…
– Но человек должен куда-то стремиться.
– Ты правильно живешь. Никуда не лезешь. Вот ты и здоров.
– Почему не лезу? – обиделся я. – Я – переводчик первой категории.
Тамара хмыкнула. Ход ее мыслей был таков: технические переводчики переводят информацию с одного языка на другой. А сумма знаний остается прежней. Она же, Тамара, создает новую сумму знаний, и, значит, ее жизнь объективно дороже, чем моя. Однако моей бесполезной жизни ничто не угрожает и так далее…
– Ты тоже здорова, – сказал я. – Посмотри на себя в зеркало. Вот исключишь, и пойдем домой. Можем даже бутылку выпить.
– Ты понимаешь, Дима… эта наука – она застит весь свет. Ведь по-настоящему больше ни о чем не думаешь. Ничего не видишь. Утром вскочишь, съешь, что под руку подвернется, – и бежать. Вечером примчишься, перехватишь, чтобы с голоду не помереть, – и за машинку. Ешь, только чтобы загрузить в себя топливо. Ходишь, только чтобы перемещать себя во времени и пространстве. А все мысли там… Как у Мцыри, помнишь? «Я знал одной лишь думы власть, – одну, но пламенную страсть: она, как червь, во мне жила, изгрызла душу и сожгла…»
– Только так и можно что-то сделать, – сказал я. – Это же счастье.
– Может быть. Но как мы себя обворовываем… Ведь можно утром встать и – «Здравствуй, утро!» Борщ сварить, чтобы капуста хрустела. Настоящий борщ – это же симфония! Вечером придет муж: «Здравствуй, муж!» Э… Да что там. Жжем себя во имя ложной цели. А понимаешь, когда уже…
Тамара закрыла глаза и прислонилась затылком к стене.
Веселый старик встал и пошел в кабинет. Следующая очередь была наша.
В углу по диагонали сидела влюбленная пара: старик и старуха. Постаревшие Татьяна Ларина и Евгений Онегин. Но у них все было без сложностей: Татьяна написала Евгению письмо: «Я к вам пишу…» Евгений получил его, приехал и, вместо отповеди, сделал предложение. Ведь бывает и так. А теперь он заболел, а она сидела рядом и была по-своему счастлива оттого, что душа имеет приют даже в горе. А он чувствовал себя немножко виноватым за то, что сосредоточивает на себе внимание и отбирает покой у любимого человека. На шее у него висел полосатый пижонский шарф, Евгений и в 70 лет оставался верен себе. Они сидели рядышком, сплетя руки. Я подумал: «Здесь все будет хорошо. Через страдания к радости».
– А вы откуда приехали? – спросила молодая женщина, сидящая через Тамару. Ее губы были накрашены в шесть слоев.
Тамара не ответила. Ей не хотелось общения. А женщине, наоборот, очень хотелось поговорить, но было не с кем.
– А я из Донецка. Вы знаете, этот институт самый лучший в Союзе и даже в мире, сюда очень трудно попасть. Вы по блату?
– Нет, – сказал я. – Законным путем.
– А у вас из-за чего?
Тамаре была неприятна моя общительность, но я не могу не отвечать, когда ко мне обращаются и на меня смотрят.
– А у меня из-за вредного производства, – сказала женщина.
– Надо уйти с производства, – посоветовал я.
– Почему? – искренне удивилась женщина. – Другие же работают. Что, я лучше их?
– Но вы же заболели…
– Ну и что? Они все тоже заболели, – она окинула глазами зал. – Что я, лучше их?
Меня озадачила философия: «как все». Я внимательно смотрел в лицо женщины. В это время подошла Тамарина очередь.
– Пойдем со мной! – Она схватила меня холодной рукой и повела в кабинет.
Молодой серьезный врач что-то писал в истории болезни. Молоденькая медсестра грюкала никелированными приборами.
Врач поднял на нас глаза.
– У нее в носу метастаз, – сказал я.
– Сейчас проверим, – пообещал врач.
– Ой! Хоть один веселый больной, – обрадовалась медсестра. – А то все ходят… Э… э… – Она сделала мину, показала, как все ходят.
Медсестре надоело подавленное настроение пациентов, в которое ей приходилось погружать свой день.
Тамара села на стул.
Я вышел из кабинета и вернулся на прежнее место.
– А я, например, и не собираюсь падать духом, – сказала женщина из Донецка. – Я с мамы пример собираюсь брать. У меня знаете какая мама?
Я смотрел, внимая.
– Она во время войны партизанам хлеб давала, так немцы ее дом сожгли с двумя детьми маленькими. А в самом конце войны она на мину наступила, ей ногу оторвало. Так она в сорок шестом году без ноги замуж вышла и меня родила. А сейчас, когда со мной такое случилось, она сюда в Москву приехала меня морально поддерживать. Я сейчас в Третьяковскую галерею пойду… Когда еще теперь в Москву попаду…
Из кабинета вышла медсестра, стала искать кого-то глазами. Увидела веселого старика и пошла к нему.
– Надо еще немного полечиться, – сказала она, подходя.
Старик поднялся ей навстречу. Глаза его напряглись, и лицо полностью перестало быть прежним. Такие напряженные и бессмысленные лица бывают у штангистов, когда они держат над головой непомерную тяжесть. Я не знал, что страх имеет такое же выражение.
Я подошел к кабинету, заглянул в него.
– Кто вас направил? – спрашивал врач у Тамары.
– Районная поликлиника.
– Делать им там нечего! Как будто у нас работы мало… Безобразие, в сущности…
Тамара смотрела на врача влюбленным взором, и чем больше он возмущался, тем сильнее ей нравился.
А врача, видимо, искренне раздражала Тамара, ее пустяковая болезнь, ее груди и живот, похожие на три подушки.
Тамара чмокнула врача в щеку, чего он совершенно не желал, и выскочила в коридор. Схватила меня за руку, и мы помчались в сторону гардероба. Женщина из Донецка проводила нас глазами. Я улыбнулся ей виновато. Я был виноват в том, что уходил, а она оставалась.
Мы оделись и вышли на улицу. Тамара достала два апельсина. Один – мне, другой – себе. Я стал сдирать кожуру зубами, и мой рот наполнился душистой горечью.
День был пасмурный, но сочетание неба и снега на крыше – прекрасно по цвету.
– Здравствуй, день! – крикнул я.
– Ты чего орешь? – удивилась Тамара. – Встал и орет. Едем!
Мы сели в машину.
– К спекулянтке! – велела Тамара. – На улицу Вавилова.
Обретя здоровье, ей захотелось красоты.
Я привез Тамару на улицу Вавилова. Здесь она меня с собой не позвала.
Тамара отсутствовала час или полтора, потом явилась с какой-то конструкцией на ногах, напоминающей каторжные колодки периода Смутного времени. Не хватало только звенящих волочащихся цепей.
Тамара села в машину. Оглядела свое приобретение.
– Что это? – спросил я.
– Колотырки. Как корова на копытах, – определила Тамара.
– Удобно?
– Ну что ты…
– А зачем купила?
– А черт его знает… Модно…
– Сколько? – спросил я.
– Не могу сказать. Стыдно. Совестно вслух произнести.
– Зачем ты поддерживаешь рублем недостойные элементы нашего общества? Это безнравственно.
– Ты шутишь. А ведь это так.
– Я не шучу.
– Ты себе не представляешь: она со мной так разговаривает и держится, как будто это я спекулянтка, а она ученый-физик. Я всю жизнь робею перед нахалами.
Я вывел машину из переулка. Выехал на главную улицу.
По тротуару, полоща юбкой, шла цыганка с цыганенком на руках. На ногах у нее были фетровые боты, на плечах – плюшевая рвань. Но взгляд ее был устремлен куда-то сквозь людей и, как казалось, был объят высоким гордым помыслом.
– Как бы я хотела когда-нибудь пройти вот так… – задумчиво сказала Тамара. – Ни от чего не зависеть: ни от жилья, ни от людей.
– Хиппуй! – предложил я. – Хиппи – интеллигентные цыгане.
– Ну да… – не согласилась Тамара. – В моем-то возрасте. Хиппуют с пятнадцати до двадцати пяти.
– А тебе сколько? – спросил я.
– А ты как думаешь?
– Шестнадцать.
– Правильно, – согласилась Тамара. – Мне всегда будет шестнадцать. Шестнадцать плюс старость. Шестнадцать плюс смерть. В библиотеку!
– Зачем?
– Мне надо материал собрать.
– Ты же собиралась борщ варить, как симфония.
– Борщ сожрут и спасибо не скажут. А мысли останутся. Какой-нибудь тощенький студент лет через сто придет в библиотеку, отыщет мою брошюрку. Изучит. Скажет: «Спасибо, Тамара!» И спасет человечество.
– Почему через сто?
– Может быть, и через год. Придет, а книжки нет. Поехали!
«Для технического проекта число единиц оборудования подсчитывают отдельно по номенклатуре и каждому типоразмеру…»
Я стал думать, как перевести на английский язык «номенклатуру» и «типоразмер». В это время раздался телефонный звонок. Мужской голос сказал, что он разводится с женой и чтобы я помог ему перевезти книги. Я спросил:
– А кто это говорит?
Голос сказал:
– Володя.
Я не знал ни одного Володи и спросил:
– Какой Володя?
Голос сказал, что это – мой брат.
У меня действительно есть троюродный брат Володя, но мы разговариваем по телефону раз в семь лет, и я успеваю отвыкнуть от его голоса. В детстве его имя сократили: не «Вова», а «Лодя», и я не могу представить его под другим именем.
– Лодя? – спросил я.
– Ну да, – недовольно отозвался Лодя. Он терпеть не мог этой клички.
Однажды, в том же далеком детстве, мой папа подарил ему чашку с надписью: «Дорогому Лодуське от дяди Юры». Лодя тут же грохнул чашку об пол, за что был побит родителями, не больно, но унизительно.
– Ты не мог бы за мной приехать? – спросил Лодя.
– Я работаю, – сказал я.
Я действительно работаю. У меня задолженность в редакции двадцать четыре листа, что составляет полгода работы. Если сидеть с утра до ночи, не отвлекаясь на сон и на обед, я могу погасить задолженность за полтора месяца. Но для этого необходимо, чтобы меня никто не отвлекал. Однако я не женат, живу вне обязательств, работаю дома, и моим временем распоряжаются по собственному усмотрению.
– Я развожусь, – сказал Лодя. – Мне нужна поддержка.
Когда-то у Лоди была свадьба, но на свадьбу он меня не позвал. Ему это даже в голову не пришло, поскольку родственник я дальний, а народу и без того много.
– Я очень занят, – сказал я.
– Ну неужели ты не можешь отвлечься на полтора часа?
Когда-то мы были маленькие и встречались на днях рождения. Сейчас мы выросли и практически не видимся, за исключением тех случаев, когда кто-то умирает. Когда кто-нибудь умирает – все собираются и узнают друг о друге все новости, тихо, заинтересованно переговариваясь, как ученики во время контрольной. А родственники усопшего строго оглядываются, одергивают глазами.
Я, конечно, мог бы отказать Лоде. Но в отказе я усматриваю предательство детства и общих корней. Ведь я родился не сам по себе. До меня был мой папа, двоюродный брат Лодиного папы. Был мой дед, родной брат Лодиного деда. И общий прадед. В сущности, мы из одного древа. Но сегодня духовные и деловые связи сближают людей больше, чем кровные. И люди живут так, будто они родились не от древа, а сами по себе. И это в конце концов мстит одиночеством.
– Ладно, – сказал я. – Приеду.
– Дом с желтыми лоджиями, – напомнил Лодя. – Я буду стоять внизу.
Я подъехал с Ломоносовского проспекта и остановил машину против дома с желтыми лоджиями.
Лоди не было и близко.
Я выключил мотор. Взял с заднего сиденья папку с рукописями и стал работать, пристроив папку на колено.
…«Типоразмер» можно перевести как два слова – «тип» и «размер». А можно найти третье, которое по смыслу определяло бы «типоразмер». Я стал искать синоним.
За время работы в издательстве я перевел много разнообразных книг: о том, как перевозить бруснику (мы экспортируем бруснику в Италию), как содержать крупный рогатый скот.
Благодаря переводам я осведомлен во многих областях промышленности и сельского хозяйства и могу быть интересным собеседником. Но никто не говорит со мной ни о бруснике, ни о числе единиц оборудования. Всем хочется говорить о странностях любви, а в этом вопросе я вторичен и банален и похож на чеховского Ипполитыча, который утверждает, что Волга впадает в Каспийское море и что спать надо ночью, а не днем.
Мои переводы уходят за границу, и я никогда не встречал ни одного своего читателя. Приехал бы какой-нибудь слаборазвитый капиталист, позвонил мне домой и спросил:
– Это мистер Мазаев?
– Я.
– Спасибо, Мазаев.
– Пожалуйста, – сказал бы я.
И это все, о чем я мечтаю.
Лодя, однако, не появлялся, хотя мы договорились, что он будет ждать меня внизу с узлом или с узлами, в зависимости от того, как они переделят имущество.
Мне надоело сидеть. Я поднялся на четвертый этаж и позвонил в дверь.
Отворила жена брата. Она была бледная, лохматая, охваченная стихией отрицательной страсти.
– Скажи ему… – закричала она мне в лицо, не здороваясь. – Скажи ему, пусть он не забирает у меня дачу. Когда я ее заработаю… Я женщина! У нас ребенок!
Я вошел в комнату. Лодя стоял у окна ко мне спиной, сунув кулаки в карманы. Он был толстый. И в детстве тоже был толстый, с пухлым ртом.
– Отдай ей дачу, – сказал я. – Ты же не будешь там жить.
– Я туда носа не покажу! Я вообще эту дачу ненавижу! Я ее сожгу, но ей не отдам! Сожгу, а не отдам!
Лодя вытащил из кармана один кулак и потряс им над головой.
Я никогда его не видел таким. Лодя был флегма, и мне всегда казалось, что общая температура тела у него 34 градуса, как у медведя в спячке.
– Почему? – спросил я.
– Потому что она профурсетка.
Я пошел на кухню и, пока шел, искал синоним слову «типоразмер». Жена брата стояла посреди кухни и ждала результата переговоров.
– Он не отдает, – сказал я. – Он говорит, что ты профурсетка.
Жена брата посмотрела на меня глазами, сверкающими от слез. Ее лицо было красивым, одухотворенным от гнева.
– Митя… – тихо сказала она. – Вот ты послушай, что было: мы собирались в гости, он сказал: «Не крась губы, тебе не идет…» А я накрасила, потому что сейчас такая мода.
– Но если тебе не идет…
– Но если такая мода…
Я пошел к брату.
– Она накрасила губы, что тут особенного? – спросил я.
– Дело же не в том, накрасила она их или нет. Дело в том, что она превыше всего любит себя и свои удовольствия! А на меня ей плевать с высокой колокольни! Даже если я завтра попаду под трамвай, она вечером пойдет в кино и будет говорить знакомым, что ей очень тяжело и надо было отвлечься. Это страшный человек, Митя! Ты ее не знаешь! Это – чемпион эгоизма!
Я постоял и пошел на кухню. Квартира была старая, довоенной постройки, коридоры длинные. Я устал ходить туда и обратно.
– Он говорит, что ты чемпион эгоизма, – сказал я жене брата.
– Просто я ему надоела, и ему надо к чему-то придраться. – На ее глазах заблестели слезы. – Я все бросила ради него. Он сломал мою жизнь.
Я вздохнул и пошел в комнату.
– Она ради тебя все бросила. Нехорошо.
– А что у нее было, чтобы жалко было бросить? Это я бросил больных родителей! Будь проклят день, когда я ее встретил. Господи! – Лодя прижал руку к сердцу и поднял глаза к потолку, как святой Себастьян. – Если бы можно было проснуться и ничего не было. Сон. Если бы можно было вернуться туда, в пять лет назад, я за версту обежал бы тот дом, в котором я ее встретил.
– Ладно, – сказал я, – я пошел!
– Куда? – растерялся Лодя и перестал быть похожим на святого Себастьяна. Стал Лодей. – Как это пошел?
– Вы просто любите друг друга. А я как дурак хожу туда-сюда.
Я понял: у них шла борьба за власть. Лодя хотел подчинить жену. А жена отстаивала свои права на индивидуальность.
– Но книги… – Лодя пошел за мной следом.
– Вы помиритесь, и мне придется везти твои книги назад. Я так и буду – туда-сюда… Некогда мне.
Из кухни выскочила жена брата и схватила меня за руку. Пальцы у нее были тонкие, но очень сильные.
– Подожди! – крикнула она.
– Пусть уходит! – крикнул Лодя и, схватив меня за другую руку, потянул к двери.
Я делал шаг вправо, потом два шага влево, в зависимости от того, кто меня дергал: Лодя или его жена. Жена была сильнее, и я побоялся за свой плечевой сустав.
– Больно же… – сказал я.
– Пусть останется, поест! Он же два часа внизу сидел! – сказала жена.
Это было справедливо, но Лодя справедливо боялся, что, если я задержусь, их зыбкие отношения примут прежний крен и тогда Лодя останется без жены, а жена без дачи.
– Не нужна мне твоя дача, – сказала жена, отпуская мою руку.
– Да бери, пожалуйста, – уступил Лодя.
– На что она мне? Сидеть там одной, как сурок…
– Ты одна не будешь. Приятелей много.
– Приятелей много, а ты один.
Жена смотрела на Лодю. Ее губы вспухли от слез, как весенние почки. В глазах стояло солнышко.
– Прости меня, – попросила она. – Я больше не буду красить губы.
– Я не могу простить. Я поклялся здоровьем нашего ребенка. Если я тебя прощу, Бог накажет…
– У Бога столько дел: времена года менять. Баланс в природе поддерживать. Думаешь, ему есть время слушать твои глупые клятвы?
Жена взяла Лодю за руку, и они пошли по коридору. Вошли в комнату и закрыли за собой дверь.
Я хотел было выйти из квартиры, но не знал, как обращаться с замками.
Я заглянул в дверной глазок. Была видна лестница и лифт, уменьшенный оптикой.
Я пошел на кухню и сел на табуретку. Очень хотелось есть. На холодильнике лежала газета. Я раскрыл ее, прочитал: «Производственное объединение «Кзыл-Ту» приступило к серийному изготовлению оригинального термоса для хранения и транспортировки обеда из трех блюд…»
Я вернулся к входной двери и стал энергично орудовать с замками. В какой-то счастливый момент дверь раскрылась. Лестница и лифт явились мне в реальных размерах.
«Стандарт»… Тогда получится: «Подсчитано отдельно по номенклатуре и каждому стандарту». Не годится. Может быть, «индивидуальность». Но слово «индивидуальность» применяется только к одушевленному предмету и не может быть применимо к единице оборудования. Например, моя индивидуальность состоит в отсутствии всякой индивидуальности. Индивидуальность Киры – в том, что она женщина. Главное в ней – это стихия женственности, которая от нее исходит и охватывает людей, зверей и даже неодушевленные предметы. Когда она держит в руке, скажем, ложку, то это уже не просто ложка, а ложка плюс еще что-то, весьма загадочное и вкрадчивое.
Все люди, которых я знаю, где-то работают, что-то делают, сеют разумное, доброе, вечное и по десять лет ходят в одном и том же пальто. Кира – ничего не сеет и одевается по завтрашней моде. У нее есть манера – опаздывать на час и на два. Но если бы Кира совсем забыла о свидании, я все равно ждал бы ее – день, два, неделю – до тех пор, пока она не вышла бы из дома, скажем, за хлебом и не наткнулась на мою машину случайно.
Мимо машины прошли двое: женщина и девочка лет четырех. Глаза у женщины полны слез, а губы девочки упрямо поджаты.
– Это хамство, – обиженно проговорила женщина. – Хамство, и больше ничего!
– Ну и пусть! – ответила девочка.
Я смотрел им вслед. О! Как бы я хотел, чтобы это была моя семья. Вернее, вместо жены – Кира. А в дочках могла бы остаться именно эта юная хамка.
Из подъезда вышла Кира. Я смотрю на нее, и у меня настроение как у мальчика, которого взяли в цирк.
Кира садится в машину. Спрашивает:
– Хочешь яблоко?
– Нет, – отказываюсь я. Потом вспоминаю душистую упругость антоновки и говорю: – Вообще-то хочу…
Кира достает из сумки два яблока: одно для себя, другое, поменьше, – для меня. При всем своем нежелании жить она очень следит за своим здоровьем и не забывает о витаминах.
Я поднимаю очки на лоб и начинаю есть. Она искоса следит за мной, и я вижу, что ей все во мне не нравится.
– Может, пойти работать в штат? – раздумывает Кира.
– Ни в коем случае! – пугаюсь я, потому что не в состоянии совместить эти два понятия: Кира и штат. Потом я думаю о том, что ежедневная служба дисциплинирует ее, и говорю: – А может, тебе действительно пойти в штат…
– Ты когда-нибудь играл сам с собой в бадминтон?
– Как это? – не понимаю я.
– Ну вот ты бросаешь волан. Он летит и падает в траву. Ты подходишь, поднимаешь, возвращаешься на исходную точку. Опять бьешь ракеткой. Волан опять летит и падает в траву. Ты опять идешь, опять подбираешь…
– К чему ты это?
– К тому, что беседа – это тоже игра. Прием и подача. А ведь я одна разговариваю.
– Почему?
– Я спрашиваю: «Хочешь яблоко?» Ты говоришь: «Нет», потом тут же говоришь: «Да». Я спрашиваю: «Идти работать?» Ты говоришь «нет», потом тут же говоришь «да». Ты что, дурак?
Я боюсь сказать «нет», а потом тут же сказать «да».
– Не знаю, – говорю я, – вообще я всегда хорошо учился…
– Господи… – вздыхает Кира.
Я обижаюсь, но не показываю виду. Иначе она скажет: «Никогда не страдай при женщине. Вот придешь домой и страдай сколько хочешь».
Она злится и срывает на мне злость за то, что я – не тот, кто ей нужен. Ей нужен совершенно другой человек, а вместо него я. Со мной ей плохо, но без меня еще хуже. Без меня ей некому будет показывать свою злость и не на ком ее срывать. У нее просто лопнет сердце.
Мы едем за город. Это называется у нас «по огородам». От основного шоссе идет бетонная дорога, по которой никто не ездит и не ходит. Куда она ведет? Откуда она возникла?
– Тебе надо родить, – советую я.
– От кого?
– От меня.
– Я не хочу от тебя. Ты некрасивый.
– Маленький я был очень хорошенький. Хочешь, карточку покажу?
Мы съезжаем с бетонной дороги и несемся куда-то по кочкам, мимо избушек с курами и гусями. Высокий человек в серой кепке провожает нас глазами. Он видит, что нам весело, и ему хочется вместе с нами.
Здесь я даю ей в руки руль и учу ее водить машину. Я учу ее уже два месяца, и она обнаруживает явные способности.
Кира не собирается водить машину, и мое обучение не имеет никакой практической пользы. Просто она выходит ко мне из своей жизни в растерянности, в раздрызгах, а я ее собираю. Я даю ей в руки руль, переключаю ее внимание на движение, на скорость, на повороты, и она забывает обо всем остальном. Она крепко держит руль, глаза ее горят, она похожа на девочку, играющую в лапту. Я люблю ее вместе с ее никчемностью и хамством. Я могу отвезти ее на самое синее море и научить водным лыжам. Я могу отдышать ее, как замерзшую птицу, и в ней не будет больше хамства отчаяния, а будет корректность человека, уверенного в своем завтрашнем дне. Я говорю:
– Выходи за меня замуж.
– Но я не люблю тебя.
Я знаю: она любит другого. Для меня это не новость, и все равно я чувствую, будто мне в грудь положили холодный брусок.
Кира смотрит на меня, и ей меня жаль.
– Ты понимаешь… Я люблю твое ко мне отношение, но то, что у нас с тобой, это совсем не то.
– Ну да… я понимаю… Но почему вы с ним не поженитесь?
– Потому что он непорядочный человек. В нем нет стремления к порядку. Он предпочитает тотальный хаос отношений.
– Зачем же любить непорядочного человека?
– Он, конечно, бывает низок, как свинья. Но зато он бывает высок, как никто. Я знаю его звездные часы. Это звездный человек. Ты рядом с ним все равно что губная гармошка в сравнении с органом.
Я запираю машину, и мы идем в лес.
Какая красивая осень – прохладная и строгая. Березы нежные, ели значительные. Я углублен в себя и не замечаю этой красоты, но она проникает через глаза, через уши независимо от меня и наполняет тишиной и смирением.
Кира останавливается и смотрит мне в лицо.
– Хочешь, я выйду за тебя замуж?
Я молчу, ожидая подвоха.
– Убей его, – серьезно говорит Кира.
Я вижу, что она не шутит.
– Не могу, – говорю я, тоже серьезно. – С какой стати?
– Ты любишь меня?
– Да.
– Во имя любви.
– Ты считаешь, этого достаточно?
– Сто лет назад этого было вполне достаточно.
– Но он мне ничего не сделал.
– Он иссушил мою душу. Это тоже преступление.
– Попроси кого-нибудь другого, – предлагаю я.
– Другого у меня нет. Только ты.
Такая преданность меня тронула. Я колебался.
– А где я возьму ружье?
– У милиционера, у охотника, в тире – тысяча мест.
Я задумался, глядя сквозь березовые стволы.
– Меня посадят в тюрьму… – торгуюсь я.
– Я приеду к тебе в Сибирь.
– Ты? В Сибирь? – усомнился я.
– А что? Там мало людей и много свежего воздуха.
Я представил себя и Киру в высоких валенках. Мы идем по сугробам, вязнем на каждом шагу, и это нам смешно.
– Ну?
Кира смотрит мне в самые зрачки, как бы подталкивая своим «ну» мою нерешительность.
– Ладно, – вяло соглашаюсь я, поскольку не умею отказывать, когда меня о чем-то просят.
Сработала гипертрофия обратной связи. Хотя, если разобраться, любовь – это и есть та самая гипертрофия, когда интересы другой стороны становятся выше, чем свои.
Мой приятель Гарик говорит обо мне, что я – бассейн на Кропоткинской, который отапливает вселенную.
Гарик, кстати, тоже обладает энергией, способной обогревать вселенную, но топит он за деньги или за обратные услуги. Его жизненная система формируется так: «Я – тебе, ты – мне». В сущности, это удобно и справедливо.
Гарик – гений доставания. Он может достать все, что угодно: югославскую кухню «Катарина», швейную машинку «Веритас», московскую прописку, птичье молоко, живую воду, и если бы Руслану понадобилась Людмила, то ему не пришлось бы лететь по небу за Черномором, рисковать, держась за бороду. Гарик привез бы Людмилу на такси, по указанному адресу и к назначенному сроку. За деньги или за ответную услугу.
Я попросил Гарика достать мне огнестрельное оружие. Гарик сказал, что от него много грохоту, и достал мне цианистый калий по большому блату.
Мы вышли на кухню. Гарик стал отсыпать пол чайной ложки в чисто промытую баночку из-под вазелина. По внешнему виду цианистый калий походил на мелко толченный антрацит. Острые кристаллики отливали коричневым и поблескивали.
– А это не марганцовка? – усомнился я.
– Не пробовал, – сказал Гарик.
– А как проверить?
– Никак.
«В самом деле, – подумал я, – кто будет проверять. Даже если пятьдесят процентов риска, то это тоже очень высокий процент».
– А сколько с тебя взяли?
Я попробовал проверить по цене. Марганцовка стоит одиннадцать копеек. Могли, правда, запросить в десятикратном размере, учитывая дефицит, но и тогда получилось бы только рубль десять.
– Нисколько, – сказал Гарик. – Услуга за услугу.
– А какая услуга?
– Билеты в театр.
– Но это же неравноценно…
– Неизвестно, – заметил Гарик. – Тут спектакль и там…
– А я тебе что должен?
– Будешь переводить мою переписку.
– С кем? – испугался я.
– С частным детективом. Из Англии.
– Но это мелочь… – возразил я.
– Мы же друзья, – напомнил Гарик.
Дружба тоже входила в прейскурант.
Гарик закрыл баночку и сказал, чтобы я не вздумал ее открывать и нюхать. Еще он сказал, что цианистый калий – очень дефицитное средство и, если у меня останется, я должен вернуть все, что останется.
Я положил коробочку в карман и, чтобы не тянуть с этим делом, тут же позвонил «непорядочному человеку».
Трубку долго не снимали. В глубине души я мечтал, чтобы никого не оказалось дома. Но Он был дома.
– Слушаю… – отозвался хрипловатый голос много курящего человека.
– Здравствуйте, – поздоровался я.
– Здравствуйте. – Он был вежлив, но я все же чувствовал, что Он торопится и не расположен к длительной беседе с незнакомым человеком.
– Я должен с вами встретиться. У меня к вам дело.
– Какое дело, простите?
– Это ненадолго, – пообещал я. – Это займет у вас…
– Две секунды, – подсказал Гарик, имея в виду эффективность цианистого калия.
– Две секунды, – повторил я.
– Хорошо, – согласился Он. – Приезжайте.
Я ожидал, что мне откроет отрицательный красавец, хозяин жизни, пират в далеких морях, предпочитающий тотальный хаос скучному порядку. Но дверь отворил невысокий лысоватый и рябоватый человек. Большой головой и тонкими ногами он неуловимо напоминал кузнечика, однако в бархатном пиджачке и с печальным взором. Мне показалось, что я ошибся.
– Это вы звонили? – спросил Кузнечик.
– Да. Это я.
– Проходите, пожалуйста.
Я вошел в прихожую. Мне совершенно не хотелось его убивать. Наоборот, мне хотелось что-то для него сделать, например сварить кофе или поджарить картошку. Я просто не представлял себе, как буду выходить из создавшегося положения.
– Я должен перед вами извиниться, – проговорил Кузнечик, – меня срочно вызвали на прослушивание. Я должен бежать. Так что если можно – давайте на ходу и покороче.
Он смотрел мне в лицо мягко и одновременно твердо.
– Я должен вас убить, – сказал я мягко и в то же время твердо, глядя на него осмысленно и с симпатией. Чтобы он не принял меня за сумасшедшего.
Он задумался ненадолго, глядя в пол. Потом пошел в одну из комнат и тут же вернулся с зажигалкой в замшевом чехольчике. Положил ее в карман своего плаща. Он молчал, и это ставило меня в затруднительное положение.
– Почему вы молчите? – спросил я.
– А что я должен сказать? «Пожалуйста» или «Ой, не надо»… Что вы от меня ждете?
– Я не знаю. Мне очень неудобно, – сознался я.
Он поставил ногу на маленькую табуреточку и стал затягивать шнурки на ботинках, а я стоял рядом и смотрел, как он это делает: он выстроил сначала петлю на одном шнурке, потом на другом, а потом переплел эти петли в бантик.
– Как вы странно завязываете, – удивился я.
– В детстве так научили.
Я читал, что из летающих тарелок выходят инопланетные жители, их называют гуманоидами. Они похожи на людей и бывают трех видов: низкие, средние и трехметровые. Может быть, это – гуманоид? Он вышел из тарелки и остался. И скучает по своей планете. Иначе чем объяснить его печальный взор?
– Лично я против вас ничего не имею, – сказал я. – Может, вы сами…
– Что? – Он выпрямился.
– Убьете себя, – прямо сказал я.
– Но мне не хочется, – прямо сказал он.
– Ради Киры…
– Я так и понял: откуда ветер дует.
– Она плачет, – грустно сказал я.
– Она всегда будет плакать. Это характер.
– Может быть. Но одно дело – плакать в свои ладошки, а другое – в мужское плечо.
– Я не могу подставлять плечо. Если я встану на эту стезю, у меня не будет другого занятия, как только подставлять плечо. Я – занятой человек. Я так устал… – вдруг пожаловался он.
– Но она страдает.
– Потому что ей больше нечем заняться. Она бездельница.
– Да. Она бездельница. Но она – ВАША бездельница.
Зазвонил телефон.
– Снимите трубку, – попросил Кузнечик и пошел к себе в кабинет.
– Я слушаю, – отозвался я.
– Кто это? – спросил голос Киры.
– Это я.
– Я тебе через десять минут перезвоню. – Кира бросила трубку.
Я тоже положил трубку. Телефон в ту же секунду зазвонил.
– Я слушаю.
– Это опять ты? Да что это такое, я звоню совсем в другое место, а набираю твой номер.
– Ты правильно набираешь, – сказал я. – Я у него.
– Дурак, – определила Кира. – И шутки твои дурацкие…
Она бросила трубку. Я дождался, пока она снова зазвонила, и сказал:
– Я слушаю…
Кира довольно долго молчала, потом спросила:
– Что ты там делаешь?
– Но мы же договорились…
– О чем мы договорились?
– Что ты приедешь ко мне в Сибирь.
– В какую Сибирь?
– Ты что, забыла?
– О чем?
Хорош бы я был…
Я бросил трубку и побежал по квартире разыскивать Кузнечика. Он стоял у себя в кабинете, торопливо перебирал какие-то бумаги.
– Мне не надо вас убивать! – сообщил я.
– Я очень рад за вас, – поздравил меня Кузнечик, не отрываясь от бумаг.
Зазвонил телефон.
– Меня нет! – крикнул Кузнечик.
Я снял трубку и снова услышал Киру.
– Его нет дома, – сказал я ей. – И перестань звонить каждую минуту.
Кузнечик чего-то не мог найти и нервничал.
– Не волнуйтесь, – сказал я. – Я с машиной. Я вас подвезу.
– Да? Это очень кстати. Тогда у нас есть еще, – он посмотрел на часы, – одиннадцать минут.
Кузнечик вывел меня на кухню и достал из холодильника запотевшую бутылку джина.
– Мне нельзя, – сказал я.
– Мне тоже. Символически… – Он разлил джин по рюмкам.
Мы подняли рюмки и посмотрели друг на друга. Лицо у него было узкое и такое печальное, будто он знает что-то неизмеримо больше, чем все.
– Не стоит меня убивать, – серьезно сказал он. – К чему такие хлопоты? Стар я для страстей…
– Тем более надо торопиться дать счастье.
– Некогда мне. У меня тысяча дел, которые никто за меня не сделает.
– А это тоже дело. Может быть, даже самое важное.
– Какое? – Он нахмурился, сосредоточиваясь.
– Дать счастье другому человеку.
Он внимательно посмотрел на меня и поставил рюмку.
– Насколько я понимаю, мы соперники?
– Нет, – сказал я. – Я не соперник. Она никогда не хотела меня убить.
Ехали мы в молчании. Кузнечик сидел рядом, но у меня было впечатление, что его нет. Я понял: он выключился из реальности и пребывал в своих делах.
– Вы где работаете? – спросил вдруг Кузнечик, возвращаясь в машину.
– Я – технический переводчик. Вы, наверное, подумали, что я сумасшедший, – догадался я.
– Нет. Я подумал: это мы все сумасшедшие, – он кивнул на тротуар, где текла река пешеходов. – А вы совершенно нормальный человек.
Я остановил машину против большого красивого здания.
Кузнечик выбрался из машины и пошел, чуть склонив свою крупную голову.
Я вздохнул. Потянулся к заднему сиденью, взял папку и пристроил ее на колене.
Кузнечик оглянулся и подошел к моей машине.
– Что вы ждете? – спросил он.
– Вас.
– Убить?
– Нет. Чтобы отвезти вас домой.
Я жду так часто, что это превратилось у меня в безусловный рефлекс.
– Не надо, – сказал Кузнечик, удивившись. – Большое спасибо. Я сам доберусь.
Он улыбнулся мне, чуть приподняв лицо, трепеща ресницами. Потом повернулся и пошел – одинокий и непостижимый. Звездный мальчик. Инопланетный человек. Он делает свое дело и не входит ни в чье положение. Поэтому Кира выбрала его, а не меня. Хотя, объективно, я более красивый и положительный и предпочитаю порядок тотальному хаосу.
Через месяц случилось то, что должно было в конце концов обязательно случиться. Меня выгнали с работы.
Мой начальник Лебедев сказал, что у него нет другого выхода, поскольку если он не выгонит меня, то вышестоящий начальник выгонит его. А он, Лебедев, к этому морально не готов.
Я сказал:
– Извините, что я тратил ваши нервы.
Я рассчитывал, что моя покорность смутит Лебедева и он отменит свое решение. Но Лебедев пожал плечом и сказал:
– Каждый человек тратит другого человека. Это и называется жизнь.
По тому, как он говорил со мной, вежливо и отстраненно, я увидел, что он уже сбросил меня со счетов. У него уже есть на примете другой переводчик, которому обещано мое место. Может быть, он уже сейчас сидит в раздевалке и ждет, когда я уйду.
Я вышел от Лебедева. Перед его дверью сидела секретарша Роза. Прошлое лето я вывозил ее с семьей на дачу.
– А меня выгнали, – сказал я Розе.
Я мог рассчитывать на то, что Роза бросит все свои дела, выведет всех сотрудников на улицу и они пойдут перед издательством с лозунгами и транспарантами.
– А за что? – спросила Роза.
– За то, что я ничего не делал…
– А…
Организовывать забастовку Роза не побежала. Осталась сидеть на месте.
– А на что ты будешь жить? – спросила она.
– Что-нибудь придумаю…
Роза задумалась. Ее лицо стало сомнамбулическим. Видимо, она мысленно изыскивала средства, на которые бы она существовала, если бы ее выгнали с работы.
Тамара стояла возле плиты и готовила ужин: жарила яичницу с докторской колбасой.
В кухню вошла ее десятилетняя дочь Катя.
– Мне грустно! – воскликнула девочка. Ее голосок прозвучал пронзительно, как крик птицы.
– Это нормально, – объяснила Тамара. – Человеку не может быть только весело. Если это не идиот, конечно.
Катя постояла и ушла.
– Тамара, – сказал я, – одолжи мне денег.
– Я же при тебе купила эти колотырки. Весь аванс ушел. Я сама думала: у кого бы перехватить. Честное слово!
Тамара показала мне искренне вытаращенные глаза.
– Я верю, – сказал я. – Извини, пожалуйста.
В кухне появился ее муж Левка. Он был заспан и одет, как беженец. Он любил спать среди дня.
– Ты чего не раздеваешься? – спросил Левка.
– Я на минуту.
– Зачем ты ее возил? – Левка глядел на меня с брезгливым любопытством.
– Она попросила, я и повез.
– Лева! Ну я же тебе объясняла: мне надо было исключить! – вмешалась Тамара.
– Она же истеричка. В следующий раз она тебя в морг потащит. Тоже поедешь?
– Наверное, – я пожал плечами.
– Зато теперь я спокойна, – сказала Тамара.
– Можно было успокоиться меньшей ценой.
– Это тебе всегда все удается даром, – сказала Тамара. – А я всегда плачу втридорога за все: и за туфли, и за покой.
– Ты платишь, когда можно и не платить. А почему? Потому что у тебя низкая разрешающая способность мозга.
Тамара внимательно посмотрела на мужа, пытаясь расшифровать сложную формулировку.
– Ты дура, – расшифровал Левка.
– Если бы я была дура, то я не защитила бы докторскую в тридцать пять лет.
– Значит, ты умная дура.
Левка достал начатую бутылку водки.
– Садись с нами, – предложил он.
– Спасибо, – отказался я, потому что каждый день ем яичницу с колбасой.
– Ну, просто выпей.
– Не могу. Мне нельзя.
– А ты всегда делаешь только то, что можно?
– У меня камни.
– Они и не почувствуют.
Левка разлил водку по чайным чашкам. Поднял свою чашку. Ждал.
– Ну?
Когда я чувствую волевой импульс, направленный на меня, я не могу противостоять. Я выпил и потряс головой.
– Может, все-таки сядешь? – предложила Тамара.
– Да нет, – сказал я. – Пойду.
Когда-то, в студенческие времена, я привез из Одессы старый штурвал корабля и приделал его на балконе. С внешней стороны. Моя квартира представлялась мне кораблем, уходящим в открытое море, а сам я – пират с повязкой на глазу. Я прыгал со своего корабля на чужой, бежал, громко топоча по деревянной палубе, – отнимал. Не отдавали – убивал. Ссыпал в карман драгоценности. Целовал красивых аристократок и носил повязку на правом глазу. Я глазом платил за эту вольную жизнь, а может быть, даже надевал повязку на здоровый глаз.
На сегодняшний день мой штурвал потемнел от дождей и засохшей грязи. Рядом с ним стояли пустые бутылки из-под боржома и высокая банка с олифой.
Не снимая пальто, я сел к телефону и набрал номер Лоди.
– У нас все в порядке. Спасибо, – отозвался Лодя. Он решил, что меня беспокоит его семейная жизнь, и благодарил меня за заботу.
– Одолжи мне денег, – сказал я.
– Сколько?
– Сколько есть.
– На сколько?
– На сколько можешь.
Эта неопределенность повергла Лодю в размышление.
– Я могу дать тебе десять рублей на неделю, – предложил Лодя.
– Меня это не устроит.
– А больше у меня нет.
Я молчал. Лодя воспринял мое молчание как недоверие.
– Вообще у меня есть, – признался Лодя. – Но они на срочном вкладе. Если я их оттуда возьму, я потеряю проценты.
Я молчал. Слушал.
– А вообще, если честно, проси у меня все, что хочешь. Я могу сделать тебе выгодный обмен, машину без очереди. А денег я не занимаю. Жадный я до денег.
– Спасибо, – сказал я, имея в виду машину без очереди.
– Ну, звони! – Лодя торопился окончить неприятный для себя разговор.
Я включил телевизор и стал его смотреть. Холодная водка блуждала по моим сосудам, и мне было холодно.
Когда я раньше смотрел телевизор – я помнил, что меня ждет работа, и мучился угрызениями совести. Эти угрызения делали все передачи особенно интересными, и я смотрел от начала до конца, что бы мне ни показывали.
Сегодня я мог сидеть перед телевизором со спокойной совестью.
Шла передача о том, как готовят капитанов дальнего плавания. Каждому поступающему задают тесты. Ответы запускают в машину, а машина точно определяет – годится человек в капитаны или нет.
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
– Кто это? – спросил звонкий голос, не то детский, не то женский.
– А кого вам надо?
– А это кто? – настаивал голос.
– Дмитрий Мазаев.
– Ты дурак! – азартно крикнул голос, и его владелец бросил трубку, чтобы я ничего не успел ответить. Чтобы последнее слово осталось за ним.
А ведь правда, понял я про себя. Я дурак. Дурак, как всякая биологическая особь, бывает разных родов и видов. Есть дураки умные, как Тамара, есть – торжественные. А я – набитый дурак. В тех дураках есть хоть какой-то смысл. Во мне – никакого.
Зерно, брошенное в землю, прорастет ростком только весной, когда земля вспахана и ждет этого зерна. Я же, как полоумный пахарь, бросаю свои зерна либо в сугробы, либо на асфальт. Мои зерна гибнут и никогда не возвращаются мне хлебом. Книги, которые я перевожу, идут в другие страны. Женщина, которую я люблю, каждый день уходит в свою жизнь. Я как бассейн на Кропоткинской, который обогревает вселенную. А если этот бассейн вдруг закрыть, а воду выпустить, – вселенная и не заметит. Ее климат не изменится.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/viktoriya-tokareva/letauschie-kacheli-9009139/) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.