Чувства и вещи
Евгений Михайлович Богат
Писатель Евг. Богат рассказывает о мыслях и чувствах рабочих и инженеров, создающих «думающие» машины, о том, как отражается соприкосновение с «чудом» – новейшей техникой на внутреннем мире нашего современника. Достижения научно-технической революции в условиях социалистического общества обогащают личность, способствуют гармоническому ее развитию.
Книга «Чувства и вещи» воюет с мещанско-потребительским отношением к жизни, зовет к углубленному пониманию моральной ответственности перед обществом.
Евгений Богат
Чувства и вещи
Предисловие
Дмитрий Быков
Одной из главных достопримечательностей города Зарайска был старый человек, который по выходным приходил на главную местную площадь и начинал играть на старом немецком аккордеоне; играл с девяти утра до полудня, потом говорил, обращаясь к немногочисленной публике: «Желаю всем выдержки и достоинства» – и уходил. Подавали ему скудно, но он, кажется, играл не для заработка. Это было что-то вроде миссии.
Это был Вячеслав Залецило, редкую фамилию которого знала в семидесятые годы вся страна или по крайней мере вся интеллигенция, потому что вся интеллигенция читала «Литературную газету», а в ней был опубликован очерк Евгения Богата «Мастер праздника». Там рассказывалось о том, как Залецило в родном Зарайске пытался устраивать для людей музыкальные праздники, а местная администрация его изводила. Тогда он в состоянии аффекта вонзил перочинный нож в задницу одному из чиновников, самому безобидному, а тот возьми и умри от сердечного приступа. Богат рассказал его историю и добился того, что Залецило вместо восьми лет строгого режима получил пять (и менее строгого), вышел, жена с ним развелась, трудоустроиться он не мог и теперь устраивал горожанам единственный доступный ему праздник.
Мне кажется, эта история символична: она показывает нам Россию после Богата. Люди, в чью судьбу он вмешался, не могли, конечно, влиться в ряды обычных граждан и вообще жить по-прежнему, но все-таки он их спас – и им оставалось как-то манифестировать, олицетворять собою те добродетели, за которые он боролся. Когда его не стало – ровно в начале той эпохи, которую он приближал и в которой ему не нашлось бы места, – вся советская интеллигенция оказалась примерно в таком же положении. Он, как умел, смягчил ее судьбу, но она оказалась никому не нужна, и, кроме выдержки и достоинства, ей не осталось никакого утешения.
Это очень символично – как все в судьбе Богата, – что он умер в самом начале перестройки: она обесценила то, что он делал, хотя достижения ее были неоспоримы. Богат способствовал тому, чтобы огромная, сложная, многоэтажная система, называемая Советским Союзом, стала более человечна, более удобна для жизни, более честна, наконец. Потом возникла идея, что человечность и честность были с ней несовместимы, – но это не так, конечно. Вероятно, ее можно и нужно было как-то реформировать, совершенствовать, сближать с Западом или Востоком – а то она так и зависла между ними, потому что все серьезные решения отсрочивались из страха нарушить хрупкий баланс, примерно как сейчас. Но тогда у нее были неоспоримые резервы и ресурсы – прежде всего огромное большинство народа, которое медленно превращалось в интеллигенцию, читало, думало, имело понятие о добре и зле. Этих людей сначала разлагали безвременьем, а потом просто смахнули с доски. И советская интеллигенция, для которой работал Богат, перестала существовать. Документом ее существования осталась эта книга.
Эту интеллигенцию, которая считала Богата своим главным публицистом, называли то образованщиной, то мещанством. Но это мы еще не видели тогда настоящего мещанства, настоящей псевдокультуры. Сегодняшний средний класс окормляется Дмитрием Киселевым и Владимиром Соловьевым, а тогдашний – Богатом, братьями Аграновскими, Стреляным. Почувствуйте разницу.
Среди журналистов – главным образом плохих, которые в нашей профессии, как и в любом другом деле, составляют большинство, – принято презирать «моральные подвалы», то есть статьи на моральные темы; их называют болтологией, даже если за такими текстами стоят месяцы напряженной работы. Думаю, в основе этого презрения – банальное понимание, что написать очерк могут не все, очерк сложнее репортажа и журналистского расследования, он не сводится к сбору фактов – надо вычленить действительно значимую проблему и продемонстрировать действительно новый человеческий тип. Богат не был болтуном-моралистом и тем более ханжой: он не отделывался общими рассуждениями в пользу бедных, за все хорошее против плохого. Он наблюдал самые тревожные, самые опасные симптомы перерождения общества – и пытался, как мог, это перерождение остановить. Принадлежа к поколению комиссарских детей, он верил, что это возможно. И, думаю, не ошибался. Он был носителем советских добродетелей, к числу которых ошибочно причисляют жестокость, идеологическую выдержанность, догматизм или классовую ненависть. Он защищал иные ценности, ныне безнадежно похеренные: просвещение, альтруизм, солидарность, презрение к прагматике, сострадание, достоинство, утопическое мышление. Советские интеллигенты могли быть сколь угодно смешны для человека, у которого нет и никогда не бывало ничего святого; но это плохой смех, форма капитуляции перед энтропией. Советское общество во многом было искусственным – не зря в последнем, ненаписанном романе Стругацких один герой должен был говорить, что «ваш мир кем-то выдуман». Но он был реален, я помню, ведь я один из его последышей; я из тех, кто по средам ждал «Литгазету», ныне катастрофически опоганенную, как почти всё на постсоветском пространстве, от патриотизма до религии. И очерки Богата, если они там были, я читал первыми, потому что еще подростком понимал и чувствовал больше, чем сейчас (сейчас-то все притупилось – это обусловлено и возрастом, и эпохой, обесценившей слово).
Богат выпускал книги – и очерки – двух типов: в одних популяризовал науку, рассказывал об искусстве, о литературе, о великих исторических событиях и личностях, и это было полезно и увлекательно, но это умели многие. Тогда популяризаторством занимались и серьезные ученые, которых вытеснили из официальной науки, и честные журналисты, которым проще было рассказывать о гениях прошлого, чем о сомнительных кумирах настоящего. Лучше же про Моцарта, чем про Брежнева, правда? И были очерки второго типа – о судебных ошибках, административном садизме, о пренебрежении частными судьбами, о сломанных биографиях, о доведениях до самоубийства, о трагедиях, которые казались бытовыми, а оказались глобальными. Тогда «бытовым» называли все подряд, вплоть до глубочайших, новаторских повестей Трифонова. Но тот «быт» был на порядок сложнее нынешней культуры и философии. По тогдашним меркам и Богат был «одним из» – ведущим очеркистом, но не более того. Это сегодня видно, что он был мастером документальной прозы, одним из создателей «нового журнализма», чьи вершинные достижения сравнимы с лучшими очерками создателей этого направления – Томаса Вульфа, Нормана Мейлера, Хантера Томпсона.
Я перечитал сейчас эту книгу очерков Богата – и поразился тому, что многие из них помню: «Урок», «Коллекцию», «Двоих»… Просто до деталей, до отдельных формулировок. Богат научил всех читателей – и тех, кто потом пошел в журналистику, и тех, кто никакого отношения к ней не имел, – раскапывать очевидную на первый взгляд ситуацию, оправдывать несправедливо обвиненных, переставлять акценты; научил задавать вопросы там, где все ясно; главное же – научил доискиваться до мотивов, потому что именно мотивы поведения героев и есть самое интересное в его очерках. Пожалуй, он был несколько идеалистического мнения о человеческой природе. Но он умел с первого взгляда опознавать жажду доминирования, растленную душу, наслаждающуюся чужим страданием, – и особенно ненавистен ему был цинизм, который в начале перестройки вроде был побежден, а потом вернулся такой лавиной, что погреб под собой даже память о Богате. Только сейчас к нему начинают возвращаться, и я не знаю, добрый ли это знак. С одной стороны, это показатель некоторого усложнения эпохи – а только от сложности и зависит степень свободы. С другой – это показатель еще одного близкого кризиса, от которого общество – если оно существует – может и не оправиться.
Богат не был адвокатом дьявола и не защищал человека вообще. Но он защищал то, что ему представлялось главным, – талант, совесть, солидарность; и пока он жил и работал, все, кого растоптала система или просто жизнь, могли надеяться на него. Он был таким же заступником – и работал в том же труднейшем жанре, – как Герцен, Короленко, Кони. Он был из тех, кто стирал границы между журналистикой и литературой, советским и русским, интеллигенцией и народом. Думаю, это благороднейшее искусство сегодня мало кто оценит. Но по крайней мере нам полезно вспомнить о том, что на этой территории когда-то могло быть, что казалось тут мейнстримом, что мы считали нормой – хотя было это обычной будничной святостью.
Очерки – судебные и не только
(1976–1984)
Безумие
Когда умерла бабушка, осталось наследство, которому старые романисты, любовно описывавшие и имущество, и имущественные трагикомедии, уделили бы в повествовании почетное место.
Во-первых, остались картины – коллекция полотен больших художников: Венецианова, Брюллова, Поленова, Шишкина, Саврасова, Левитана, Коровина, Кончаловского, Сомова…
Во-вторых, остались итальянские камеи в золотой и серебряной оправе; обручальное кольцо с надписью «Юлия» (имя бабушки); золотая ветка, перевязанная лентой, осыпанной алмазной крошкой; золотые цепочки и немало очаровательных мелочей, услаждающих земное мимолетное существование, – «суета сует», как определил бы нравственную суть этих красивых вещей Экклезиаст (в описи имущества они фигурируют в разделе «Драгоценности»).
В-третьих, остались коллекции старинного фарфора и старинного хрусталя, китайские фарфоровые вазы, столовые, чайные, кофейные сервизы, столовое серебро, несколько пар золотых часов, в том числе и швейцарские, старинная лампа с херувимами, люстры хрустальные… (Кстати, вышеупомянутая мысль Экклезиаста в новом, последнем переводе выглядит иначе, а именно: «Тщета и ловля ветра».)
В-четвертых, остались меха и ковры, разные полузабытые уже в сегодняшнем быту подробности, наподобие истинно шелковых, подлинно китайских покрывал.
В-пятых, осталась старинная мебель: «Бюро – 2 шт.; Буль – 1 шт.; полукресла – 2 шт.». (Я цитирую сейчас документ, ставший в силу ряда обстоятельств, на которых мы остановимся ниже, из интимно-семейного официально-юридическим, – «перечень имущества», составленный внуком. На определенном витке развития событий «перечень» уныло перевоплотился в «опись»: это когда по настоянию внука имущество, оставленное бабушкой, с участием судебного исполнителя и понятых было арестовано.)
Осталась и менее ценная современная мебель: «Книжные шкафы – 5 шт., шкаф платяной 3-створчатый, шкаф платяной 2-створчатый, кровати – 2 шт…»
В-шестых, остались большая библиотека, большая дача, автомобиль «Волга» и деньги…
И хотя в «перечне», возвеличенном волей судебного исполнителя в «опись», содержится помимо вышеназванных немало вещей и вещиц менее фундаментальных, вплоть до «фена для волос», не будем больше утомлять читателя перечнем предметов как роскоши, так и первой необходимости.
Отметим лучше, что бабушка оставила не только более или менее дорогие вещи, но и большое доброе имя: она была виднейшим детским врачом, крупным ученым, академиком.
Осталось от бабушки и потомство: сын и сын сына – внук. Внук последние годы жил с матерью, первой женой сына бабушки, отдельно; бабушка жила с сыном и его второй женой. Но бывал внук в доме бабушки постоянно, она его любила, баловала, одаривала. Внук был для нее больше чем утехой – надеждой семьи, может быть потому, что в сыне что-то не осуществилось…
Бабушка за долгую жизнь исцелила, наверное, тысячи детей (а если иметь в виду не ее личное участие, а воздействие на медицину совершенных ею открытий, то тысячи тысяч), она возвращала детей к жизни из самых, казалось бы, безнадежных состояний, она лечила и вылечивала. Но все же бывали печальные исключения, когда вылечить не удавалось. Одним из этих печальных исключений стал ее собственный сын. Из-за не удаленного вовремя аппендикса он тяжко переболел, перестрадал, и последствия тяжкой этой болезни мучили его всю жизнь… За ним ухаживала бабушка, потом первая жена (мать внука), потом – в самую трагическую пору – вторая жена.
Это, к сожалению, бывает: у замечательных педагогов вырастают иногда педагогически запущенные дети, а у замечательных врачей – дети, запущенные медицински. И осуждать за это, наверное, нелепо, как нелепо осуждать солнце за то, что лишь на расстояниях достаточно головокружительных оно обеспечивает жизни восхождение и расцвет…
Сын бабушки вырос больным, но одаренным человеком. Он стал тоже – по ее настоянию – врачом, хотя в юности мечтал быть астрономом; он любил музыку, стихи старых поэтов, работу в саду и одиночество. Он был безразличен к вещам, которые окружали его с детства, должно быть, в силу их бесконечной малости рядом с безмерностью небесных величин, заронивших в детское его воображение нечто такое, о чем в состоянии рассказать только музыка.
Товарищи по медицинскому НИИ иногда называли его марсианином из-за того, как он, будто бы ни с того ни с сего, неожиданно улыбался, и неожиданно задумывался, и говорил неожиданные вещи: точно помимо окружавшего его и нас всех безусловно реального и в общих чертах понятного мира существовал для него и иной, менее реальный и менее понятный. Был, конечно, странен немного, как бывают странны больные с детства люди, чей жизненный опыт равен, по существу, опыту жизни их сердца, а поэтому и намного беднее, и намного богаче нашего: ведь тот, кто с самим собой общается больше, чем с окружающими, – одновременно и мудрец, и ребенок.
Но, несмотря на все странности и подавленную страсть к небу, он был неплохим, даже хорошим, а некоторые утверждали, что и отличным, врачом. В отрыве от дома и сада, от музыки и деревьев, он мыслил в стенах НИИ четко и трезво, вел интересные исследования, выступал с содержательными статьями. Он говорил и писал на нескольких языках, поэтому помогал матери в ее разнообразных трудах.
Врачом должен был стать и внук – он учился в мединституте, тоже по настоянию бабушки, хотя к моменту описываемых нами событий оттуда ушел.
Итак, когда умерла бабушка, осталось наследство, которое старые романисты живописали бы достаточно подробно и выпукло. Живописали, чтобы потом энергически перейти к сути дела – имущественному конфликту. Последуем и мы по этому хорошо освоенному литературой пути.
Единственным законным наследником бабушки был ее сын, к нему все и перешло. Через два месяца умирает и он. Теперь по юридическим нормам наследство делилось на две части: одну должен был получить внук, вторую – вдова его покойного родителя. И тут внук делает ход, после которого, если бы это разыгрывалось не в жизни, а на шахматной доске, комментаторы поставили бы восклицание. Тотчас же после похорон родителя он обращается в суд с исковым заявлением, в котором, в обеспечение своей законной половины, дабы она не была разбазарена, настаивает на аресте имущества целиком.
Искушенные в имущественных конфликтах судьи и судебные исполнители отлично понимали, что это лишь начало, завязка хитроумной комбинации, и ожидали очередного хода. Внук не заставил ожидать себя долго. В создавшейся четкой юридической ситуации он мог получить наследство целиком, полностью, безраздельно лишь при одном условии – если бы удалось расторгнуть посмертно семейные узы, соединявшие долгие годы покойного родителя с его второй женой, объявить эти узы юридически недействительными. Тогда вдова автоматически выбывала из игры, и сын оставался единственным господином положения и имущества.
Но каким образом доказать, когда муж уже похоронен, что жена на самом деле не жена (а стало быть, и не наследница)? Возможно ли это?
Возможно, если удастся доказать, что семейные узы с ней заключены душевнобольным (на юридическом языке «недееспособным», а на языке обыденном – безумным человеком), который не ведал, что делал, что творил – женился или нанимал секретаря-стенографистку.
И вот в суд поступает новое исковое заявление. Суконным языком подобных документов в нем излагается то, что, видимо, бессилен выразить язык даже гомеровских и библейских песнопений: безумен мой родитель – установите и докажите это посмертно!
Теперь, когда после двух солиднейших (посмертных!) судебно-психиатрических экспертиз, бесчисленных судебных разбирательств, допросов, исков и ходатайств дело это закончено, первое, что удивляет, – убежденность внука, будущего врача, в том, что объявить человека сумасшедшим (тем более посмертно) – дело, в сущности, несложное, пустое, стоит лишь постараться и соблюсти известные, но, увы, необходимые формальности. Но и надо отдать должное внуку, – когда ситуация резко осложнилась и он понял, что без веских доказательств суд не вынесет нужного ему решения, он в поисках этих доказательств не остановился ни перед чем. Постепенно отвага неведения игрока-авантюриста уступала место осмотрительной тактике целеустремленного борца за материальные ценности – единственно реальные в этом мире.
Но окрыленность первоначальной уверенности в том, что это не только возможно, но и легкодостижимо, стоит захотеть и постараться, тем не менее удивительна, ибо начал дело внук, доказательствами не располагая (не появились они и потом, несмотря на бешеный расход молодой энергии), зато располагал он солидными научными оборотами: «деградация личности», «постоянные колебания интеллекта». Может быть, верил в их магическую силу? Он рос в интеллигентной семье: бабушка – академик, родная мать (первая жена «покойного безумца») – доктор медицинских наук, и соответствующие высокоумные термины, видимо, усвоил с детства, как и веру в их магическое действие.
Первая посмертная судебно-психиатрическая экспертиза, после весьма скрупулезного исследования всех медицинских материалов, отражающих жизнь покойного родителя от первых до последних дней, решила, что был он человеком совершенно нормальным, полностью отвечающим за собственные действия, и дееспособность его ни малейших сомнений не вызывает. Он был, как написали в заключении, «интеллектуально активен и эмоционально адекватен».
Однако эти тоже достаточно магические формулы на истца магического действия не оказали. Он пишет новое ходатайство о новой – на высочайшем уровне – судебно-психиатрической экспертизе и одновременно настаивает, чтобы суд опросил некоторых очевидцев безумия покойного родителя. Ходатайства были написаны по всей форме, с развернутой юридической аргументацией, и – удовлетворены.
И вот перед судом стоит милая, патриархальная старушка, не понимающая полностью, чего от нее хотят, и жаждущая одного – быть честной и ни в чем не солгать. Она жила у бабушки несколько лет домработницей. Теперь отдыхает, оттаивая душой от городской жизни, в далекой северной деревне. Истец выписал ее оттуда ради выступления в суде.
У Горького есть рассказ «Человек наедине с собой» – писатель показывает, как нелепо, загадочно, смешно ведут себя иногда архинормальные люди, когда им кажется, что их никто не видит. Покойный родитель истца часто по нездоровью оставался дома один, был убежден, что его никто не видит, и вел себя так, как ведут себя люди «наедине с собой». Но его видели домработницы. Он, будучи человеком сосредоточенным, замкнутым, порой их не замечал. Они его замечали.
– Ну, что вам рассказать по существу… – тихо углубляется она, зажмурившись, в воспоминания. – Сидел, бывало, один, обратишься к нему, ну, об обеде, – не отвечает: читал или думал. Ну, думал – это понятно, думающий человек – отключенный от жизни, а читал вот – непонятно, читал вверх ногами.
– То есть как вверх ногами? – недоумевает судья.
– Не сам вверх ногами, не сам, – радуется старушка, – это я потом у йога работала, тот действительно самолично стоял и при этом об обеде со мной говорил, а наш книгу вверх ногами держит… Подойдешь через час – он также сидит вверх ногами.
– Вы опять, конечно, о книге? – уточняет судья, ибо если не уточнить сейчас, потом, когда старушка уедет к себе в деревню, докажи, что она имела в виду…
– Я о книге, конечно, – нехотя соглашается она, – но когда поглядишь на это цельными днями, кажется, что он и сам вверх ногами сидит.
– Но ведь не сидел же? – настаивает судья. – Наверное, читал, задумался, ушел в себя…
– Это верно, – соглашается старушка. – Ушел. И не вернулся…
Потом вызывают одного из соседей по дому – живет этажом выше. Он подходит к судебному столу, четко печатая шаг, несмотря на почтенные годы, лицо в резких морщинах бесстрастно и сурово.
– Расскажите, пожалуйста, суду…
– Доложу. Узнал я о том, что они поженились, родитель его, стало быть, с новой супругой…
– Когда это было? – уточняет судья.
– Пять лет четыре месяца назад, – без запинки отвечает сосед. – Решил по-соседски поздравить их, как говорится, с законным… Ну, отворил он мне, в то время молодой, а ныне покойник, я честь по чести, по полной форме, а он в ответ замычал…
Оба адвоката – истца и ответчицы – резко встрепенулись.
– Замычал?! – воскликнул адвокат истца. – Это странно. Это… это… это… – Он не нашел определения и замолчал.
– А может, он не мычал, а напевал, был во власти музыки и… – попытался воспользоваться второй адвокат замешательством коллеги.
– Это что же, – обиделся сосед с верхнего этажа, – я музыки от мычания отличить не могу? А ежели это одно и то же, то давайте распустим духовые оркестры и заменим их коровами…
Судьи сидели, опустив головы низко-низко.
Зал суда, небольшой, был полупуст, помимо трех судей, двух адвокатов, внука-истца, его матери, доктора медицинских наук, и вдовы-ответчицы, сидели несколько человек из тех, кто с утра от нечего делать или в ожидании собственных разбирательств и решений заходят в любой зал, чтобы разнообразить или убить несколько томительных часов. И я подумал, что если бы сейчас в этом зале разбиралось дело об убийстве, то, наверное, было бы менее страшно, потому что перед нами в эти минуты было не дело об убийстве, а само убийство, оно не разбиралось, не исследовалось, а совершалось – неотвратимо, с жестокостью, не становившейся менее дикой от того, что оно выступало, казалось бы, в комических формах. И убивали не одного человека, а целую семью, нанося неотразимый удар в самый, как говорят медики, жизненно важный орган – в ЧЕСТЬ СЕМЬИ.
Мы сегодня мало говорим, да и думаем о чести семьи. Может быть, потому, что резко изменилась структура семьи, она стала иной – с одним или двумя «измерениями» (поколениями), а не с тремя-четырьмя, как раньше. А может быть, из-за обилия разводов, ибо честь, как известно, с седых веков одна, но для этого и семья должна быть одна, одна-единственная.
Наблюдая за решением имущественных конфликтов в суде, думаешь иногда: генеалогическое древо распилено и уложено в портативные, удобные для перевозки поленницы, мы обогреваем ими разные дома, в которых живем с разными людьми.
Само это сочетание – честь семьи – кажется сегодня анахронизмом. Лишь легендарные истории и великие трагедии напоминают нам, что было время, когда ради чести семьи шли на казнь, умирали на поединке.
Иногда мне казалось, что в маленький зал народного суда, где разбиралось это дело, входит ТЕНЬ ОТЦА… Входит она скромно и тихо и, как гениально отметил Шекспир, говоря о тени отца Гамлета, «не с гневом, а скорбью в лице».
Кстати, странный этот шекспировский образ, у которого вроде бы и лица-то нет, а есть лишь скорбь в лице, – образ этот с давних лет казался мне одним из самых обаятельных у Шекспира.
Оттого что он появляется обычно в блеске и громе театральных эффектов, не замечаешь его две истиннейшие черты – деликатность и человечность. Будучи духом и, как любой дух, вездесущим, он мог, конечно, появиться перед любимым сыном непосредственно – стоило лишь захотеть. Почему же, смущая покой стражников, ходит он неприкаянно по ночному царству-государству? А он хочет, чтобы стражники о нем Гамлету рассказали и сам Гамлет пошел навстречу ему, решив, что это ему, Гамлету, нужно. Тень отца не может напомнить о себе в создавшихся условиях мягче и деликатней, чем делает эта. А эта его к Гамлету обращенная мольба – быть человечней с матерью, когда сын забывает о человечности, чувствуя, что теряет веру в человека!
Мне со школьных лет казалось странным, что единственное действующее лицо, взывающее к человеколюбию в этой трагедии, не живое, а мертвое – тень отца.
Небольшое шекспировское отступление понадобилось мне, чтобы объяснить, как я узнал в небольшом зале районного суда тень отца. По скромности, миролюбию в облике и по скорби в лице, которая не оставляла места для гнева. Я подошел во время перерыва, сел, мы заговорили… Надеюсь, читатель поймет меня и извинит фантасмагорию – в ничтожных дозах – в этом достаточно фантасмагорическом деле. Истолкую я ее не как любовь автора к мистике, а как попытку исследовать необычную историю всеми, даже и не совсем обычными литературными методами.
– Разве вы не верите, что вещи могут быть духовны сами по себе? – начал он защищать сына.
– Верю, – ответил я.
– Тогда вы должны верить и в то, что вещи могут стать овеществленной частью семьи.
– Верю, – повторил я, – и в это.
– Ведь нельзя же мыслить честь семьи как нечто абсолютно духовное и невещественное! – воскликнул он.
– Нельзя, – согласился я.
– Эти картины, – говорил мне мой странный собеседник, – эти були, сундуки, даже золотые цепочки, дорогие камни… В них тоже история семьи, ее восхождение, ее радости, и это дорого моему сыну не меньше материальной стоимости вещей. Вы и с этим согласны?
– Да, – ответил я. – Но если человек наследует честь только в форме вещей, он в лучшем случае наследует футляр… пустой футляр, без алмаза.
– А вы, – иронически улыбнулся он, – мечтаете о небе в алмазах? Я тоже мечтал об этом в юности. Опасное увлечение. Когда утрачиваешь это небо, ничего в жизни уже не нужно.
Я тихо-мирно беседовал с ним и все чего-то ожидал, пока вдруг не осенило меня: я ведь молнии жду, той самой молнии, которую увидел первый раз в театре, маленьком, захолустном, где показывали «Гамлета» с ослепительными и оглушающими эффектами в эпизодах с тенью отца.
И молния, как бы вызванная магией детского воспоминания, засверкала ветвисто над нами в небольшом пасмурном зале районного суда и долго не гасла, гораздо дольше, чем тогда, в театре. И в блеске ее я все увидел по-новому.
То, что и раньше мне было известно, выступило ярко, выпукло, бессловесно и абсолютно понятно. Я увидел в блеске молнии жизнь Большой семьи во главе с Большой бабушкой, возложившей на внука всю мощь – непосильную для него мощь – семейных надежд. Для него не было неба в алмазах. Он был земным, энергичным и реалистически мыслящим. И бабушка все могущество любви и славы вкладывала в его судьбу. Она поместила его в медицинский институт – именно поместила, как помещают в банк солидную сумму, которая должна давать солидные проценты. А через два месяца, когда он оказался замешан в весьма неприглядной истории, она же помогла ему уйти из института и устроила в тот же институт дочь высокого должностного лица, от которого зависела дальнейшая судьба внука. Когда опасность миновала, она опять поместила внука в институт, но уже не как в банк, ибо на рост капитала надежд уже не было, а как в ломбард для сохранения в соответствующих условиях.
Конечно, бабушка думала о чести семьи, но в реальной жизни она одновременно и оберегала ее, и убивала, возвышала и разрушала.
Ее имя защищало внука, как исполинский щит. Этот щит защищал от ударов извне, но не мог защитить от внутренних бурь. Когда внук начал расхищать ее бесценную, уникальную библиотеку, она ужаснулась и… дала ему денег, чтобы не расхищал. Когда доходили до нее вести об игре в тотализатор, о перепродаже икон, она опять ужасалась… и давала денег.
…Молния начала гаснуть, и я подумал: а, в сущности, за что обвинять внука? Чтобы оберегать честь семьи, надо в самой семье получать уроки чести. Но чтобы давать эти уроки, надо честь ставить выше – даже! – любви – даже! – к внуку.
Я не рискну говорить мимоходом о вине большого человека – Бабушки. Если и была вина, то трагическая, оплаченная великой болью сердца и требующая не моего, а почти шекспировского исследования…
…В одной старой рыцарской песне есть загадочная для сегодняшнего уха строка: «Я любил бы тебя больше всего на свете, – поет любимой рыцарь, – если бы не любил больше всего на свете честь». Как это понимать? Как умаление любви? Напротив, как твердую гарантию ее. Суть в том, что рыцарь, ставящий любовь выше чести, в любви ненадежен, ему верить нельзя.
Сегодня наше гуманное чувство возмущено, когда мы читаем в старой книге, как отец во имя чести семьи убивает сына. Эта жестокость непонятна нам и абсолютно для нас неприемлема. А о чем говорит сегодня наше гуманное чувство, когда сын убивает отца (пусть посмертно, в доброй памяти людей), потому что чести семьи для него не существует?
А без чести нет и человека, есть одушевленный обладатель неодушевленных вещей. Человеческая жизнь без чести может быть описана в кратких и бедных терминах «описи имущества».
«И втрое скрученная нить не скоро порвется», – говорил Экклезиаст; и во все века видели в этом образе крепость семьи, а если шире – рода, государства. В нашей истории нить, скрученная именно втрое – бабушка, сын, внук, – порвалась, потому что абсолютно могущественной, нервущейся делает ее лишь самая невещественная вещь в мире – честь. А чести не было.
…Молния погасла. Тень отца рядом со мной как бы уменьшилась, начала истаивать и, истаивая, задала мне последний вопрос: «А может быть, он когда-нибудь все поймет и заплачет?»
Тень отца исчезла; в зале суда, в ожидании пока начнется очередное разбирательство, сидели заинтересованные лица и всё те же соглядатаи, что и раньше. Один из них, не имевший ни малейшего отношения к делу, вызывал во мне острое любопытство. Он постоянно делил имущество, о котором шла речь на суде, и почему-то делил не на две части, а на три. Мне он объяснил, что руководствуется лишь эстетическими соображениями, имея при этом в виду не красоту и ценность вещей, а математическое совершенство самого решения.
– Кому же отойдет третья часть, – допытывался я, – если даже сын не выиграет дело?
Соглядатай улыбнулся безумно:
– Мы устроим выставку в коридоре суда, маленькую выставку – две-три картины, золотая цепочка и старинный комод в накидке из соболей.
– Для чего выставку? – не унимался я.
– Для истцов и ответчиков, – бормотал он невнятно, – но назовем это не стенд, а торжественно – антиалтарь.
И тогда я совершил одно небольшое психологическое открытие. Вот в чем его суть. Так же, как нельзя безнаказанно разыгрывать все время безумие (Гамлету – что: он, и играя сумасшедшего, остается абсолютно нормальным, а вот Офелия – та действительно сходит с ума, это как бы плата за «игру в сумасшествие»), так же нельзя безнаказанно выставлять людей нормальных в качестве безумцев: сумасшедшие начинают казаться при этом архинормальными – например, организаторами мероприятий по борьбе с вещизмом.
Вторая посмертная судебно-медицинская экспертиза, куда вошли лучшие медики страны, полностью подтвердила выводы первой: «Интеллектуально активен, эмоционально адекватен, за собственные действия отвечает».
Словом, полный хеппи-энд: папу не удалось посмертно записать в безумцы, семейные узы посмертно не разорваны.
Мне неизвестно, что отойдет сейчас сыну, а что останется у вдовы. И окончится ли дело миром, или будет новый суд. Да и неинтересно это…
…А вот что интересно: заплачет ли сын когда-нибудь при воспоминании об этом суде? В том, что захочется ему заплакать, не сомневаюсь, а вот удастся ли?
Может, и не удастся, как не удалось душам, обманувшим любовь и доверие родных, которых Данте поместил на самое дно ада: они синели изо льда, хотели заплакать и не могли: «Веки им обледенил мороз».
Лики пошлости, или Чувства и вещи
В старинных залах картинных галерей, особенно когда они пустынны, в покое и тишине, мы отдаемся созерцанию: стоим перед полотнами, забываем о себе и становимся как бы частью картины – деревом, облаком или улыбкой молодой женщины, жившей в далекие века. Мы выпадаем из сегодняшней жизни.
В наши дни созерцание стало роскошью и, как любая роскошь, кажется излишним. Нам созерцать некогда – мы действуем. Созерцание бескорыстно, оно ничего не хочет, а мы постоянно хотим чего-то. Созерцая, мы отдыхаем от желаний и суеты. А выходя на улицу, чувствуем, что нас будят – для деятельной жизни.
Один старый философ говорил, что, созерцая, мы выходим в вечность. И вот из вечности мы возвращаемся в сегодняшнюю жизнь.
Мы возвращаемся из вечности, как возвращаются из дальнего путешествия, радуясь новизне старых вещей. Может быть, ценность созерцания в том и заключается, чтобы не утрачивать чувство новизны в повседневной деятельной жизни.
В бывшем Андрониковом монастыре в Москве в залах Музея имени Андрея Рублева – покой и тишина, не часты посетители, мерцает, меркнет золото икон; отрешенность от мира полная, неземная. И созерцание тут особое, отличное от того, что успокаивает, углубляет душу в залах живописи неиконной, – созерцание, обращенное не от себя, а к себе, – самосозерцание, созерцание как возвращение к себе, к чему-то забытому, цельному.
Выйдя из Музея имени Андрея Рублева, испытываешь чувство, будто наклонился к роднику, из которого вышла культура Родины, – потому и ожило в тебе истинное «я». В любой культуре есть такой родник, в нашей это Андрей Рублев. По легенде, он и похоронен в Андрониковом монастыре; он умер, унеся с собой некую тайну, – может быть, тайну духа, который лепит тело…
Побывав в Андрониковом монастыре, понимаешь полнее одухотворенность женщин на портретах Рокотова, мудрость и человечность Льва Толстого и Достоевского и даже сострадательность старинного русского романса, как лучше чувствуешь великую реку, испив из родника, откуда и началась она. А в самих залах не думаешь об этом и ни о чем не думаешь, созерцая, утешаясь и ликуя.
Но однажды, когда был я в Музее имени Рублева, в двух небольших зальцах стучали сапоги, мужские четкие голоса неуместно повелительно отдавали распоряжения, торопливо заходили и выходили люди в военном и штатском, устанавливалась аппаратура… Раздражаясь, недоумевая, я не мог понять, в чем дело; объяснение, которое услышал, ошеломило меня. Оказалось, что несколько месяцев назад была отсюда похищена икона и вот сейчас, когда ее нашли и арестовали виновных – их будто бы двое было, – юристы решили поставить эксперимент, чтобы установить, могли ли два человека похитить или были у них сообщники, которых они скрывают. Подобные эксперименты – для выяснения и уточнения подробностей расследуемого дела – нередки у криминалистов; человеку же стороннему это скрупулезное восстановление опасного для личности и общества деяния кажется диковинным, где бы он его ни наблюдал, даже на шумной улице, – что же говорить об эксперименте в этих «монастырских» залах с их отрешенностью от мира!
Узнав, что я журналист, устроители эксперимента разрешили мне остаться. И я остался по извечной страсти к новизне, по малодушию любопытства.
Обвиняемые должны были повторить то, что они тогда совершили, и в живом воспроизведении события доказать, что их могло быть действительно лишь двое.
Когда все было готово, эксперимент начался. Детина лет двадцати, уже по-тюремному остриженный, телесно мощный, как волжский бурлак, но с лицом инфантильным, полудетским, подошел к стене, быстро и ловко оторвал от нее маленькую икону, сунул ее под распахнутую рубаху, за пазуху и дальше – под мышку, быстро зашагал к выходу; женщины, дежурившей тут постоянно, не было в ту минуту, она отлучилась, не было ее и сейчас по условиям эксперимента, зал был будто бы пустынен, как был пустынен он и тогда, хотя сейчас, в действительности, людей в нем находилось немало. Когда детина так же быстро вошел в соседний зал, откуда открывалась дорога на лестницу, навстречу ему поднялась старая женщина, дежурившая тут. Она ничего не видела, но почуяла что-то недоброе, и поднялась, как объясняла потом, бессознательно, по наитию; поднялась она и сейчас, явно стараясь, чтобы это выглядело так же естественно, как тогда. В этом соседнем, тоже пустынном в те минуты зальце находился второй — он будто бы сосредоточенно рассматривал иконы; больше никого не было. Увидев, что женщина стоит на пути первого, который в растерянности оцепенел, он кинулся, – видимо, нервы не выдержали, выхватил из кармана нож, поднес его к лицу дежурной, зажав второй рукой ее рот; та, помертвев, опустилась опять на стул. Села она и сейчас при виде ножа, но уже не умирая от страха, а степенно, даже с оттенком достоинства, что делало, конечно, непонятным, почему она подняла шум лишь через несколько минут, когда воры уже заводили «Жигули» у ворот музея. Зальцы, откуда они похитили, и были выбраны не из-за особой ценности находившихся там икон, а по наибольшей близости – в укромном «монастырском» домике – к воротам.
Несмотря на то что женщина сыграла роль не по системе Станиславского, исход эксперимента был достаточно убедительным: он подтверждал показания обвиняемых – то, что они сделали, могло быть совершено лишь двумя.
Увели похитителей под конвоем, ушли все устроители эксперимента, разбрелись сотрудники музея, – в укромных залах, где разыгрывалось похожее на съемку кинодетектива действие, опять стало тихо, безлюдно. Вернули на место похищенную икону. Я подошел к ней. Богоматерь с лицом тонким, большеглазым, одной рукой держа по-взрослому серьезное большелобое дитя, вторую подняла, изогнув тончайшие пальцы, полураскрыв нежную ладонь, и жест этот показался мне отстраняющим, изумленно-гневным. А по сторонам ее ангелы склоняли головы к крыльям, печаловались скорбно-суровые старцы, ниспадали одежды неземных жен, синели будто бы нарисованные ребенком купола Иерусалима; камни пустыни высились, как фантастические города будущего.
То, что разыгралось тут несколько минут назад, казалось менее реальным, чем эти лица, эти одежды, эти камни.
Я опять был в залах один, в тишине живой поскрипывали уютно половицы, мирно подремывали на стульях старые женщины, наблюдая вполглаза за мною. И радость созерцания ширилась, как тишина.
Улица ошеломила меня сегодняшней жизнью, а потом напомнила об эксперименте, очевидцем которого я стал непредвиденно.
Я и раньше наслышан был, конечно, о похищении икон из церквей, о деревенских обманутых старухах, у которых новоявленные поклонники старины выманивали, вымаливали, выменивали бесценные, почерневшие от времени доски. И сейчас вся пестрота этих рассказов ожила в памяти и неожиданно соединилась с экзотикой стен в домах, где я иногда бывал. Все услышанное, увиденное, разрозненное обрело горькую сердцевину…
Когда от моего старого школьного товарища ушла жена, он решил умереть. По телефону, в непосредственном общении и даже письменно он оповещал наиболее симпатичных ему людей, что умрет непременно, потому что имеет несчастье быть именно той избранной натурой, которая не хочет и не может жить после ухода любимой женщины. И хотя в наш рассудочный век от любви умирают не часто, настойчивость, с которой он твердил про это, внушала тревогу. Ее углубляли и особенности его биографии. С детства он был на редкость увлекающимся человеком: в школьные годы обожал театр, читал восхищенным девочкам Ростана; потом поступил в медицинский институт и по окончании его потрошил усердно собак в аспирантуре; затем его качнуло на физмат – это была пора повального увлечения физикой, – но не успел он дотащиться до пятого курса, как выяснилось, что его работа с собаками весьма перспективна, и его убедили к ней вернуться. Он стал биологом, но в последние годы все чаще поговаривал о том, что устал от науки и опять тянет его к Ростану… Эти подробности его биографии почему-то убеждали нас в том, что он умереть от любви может. Опасаясь за его жизнь, мы, бывшие одноклассники, не видевшиеся до этого годами, теперь в течение нескольких недель не оставляли его одного по вечерам. Он читал нам Ростана и повествовал с отрешенным лицом о сегодняшней «царице наук» – биологии. Мы помнили его милым мальчиком и самоотверженно дежурили поэтому теперь у романтического одра покинутого мужа.
Но он не умер. Он женился опять. На женщине, владеющей пятью языками. Когда стало ясно, что ни кинжалом, ни ядом он не попытается ускорить уход из жизни, мы разбрелись, вернувшись к собственным делам.
Однажды он мне позвонил, сообщил, что хочет собрать «лицеистов» опять, на этот раз по радостному поводу: построил трехкомнатную кооперативную квартиру, в которой царит «она», его новая любовь. «Из незнакомых, – доверительно шепнул он в трубку, – будет родственник жены, психолог-лингвист – для определения характеров гостей по текстам». Я догадался, что это идея царицы дома.
Переступив порог новой его квартиры, я чуть растерялся: одна из стен коридора была густо-густо увешана иконами. Богоматери, спасы, архангелы, апостолы, жены-мироносицы сурово и скорбно наблюдали за тем, как хозяин, радостно суетясь, стаскивал с меня пальто. Он, конечно, заметил мое изумление, мою растерянность и, видимо, наслаждался ими. Устроив пальто, он обернулся к иконостасу, коснулся пальцем темной дощечки:
– Семнадцатый…
– Что – семнадцатый? – не понял я.
– Это икона, – начал он объяснять мне с утрированной серьезностью, как объясняют несмышленым детям, – икона псковской школы. А семнадцатый – век. Понимаешь: столе-тие.
– Послушай, – посмотрел я на него с состраданием, вдруг сообразив, что передо мной человек, перенесший недавно огромное потрясение в личной жизни, – ты стал верить в Бога?
– Моли Бога и архангела Гавриила, – чуть возвысил он голос, показав при этом на величаво распростертые над нами на высоте изящной люстры сумрачные крылья, – чтобы тебя не услышал психолог-лингвист. Из твоего текста он поймет, что ты завершенный кретин. И к тому же существо лунатическое, не от мира сего. Ну, рассуди: если бы я начал верить в Бога, неужели я повесил бы их в коридоре? Нет, старина, – доверительно обнял он меня, – тут иное… Это, – посмотрел с загадкой в лице на иконы, – стена… Понимаешь, – шепнул таинственно в ухо, – сте-на.
– Стена? – идиотически переспросил я, изумленный тем сокровенным, неведомым мне смыслом, который вложил он в это обычное слово.
– Я полагаю, тебе лучше помолчать при психологе-лингвисте, – посоветовал он мне уже серьезно и потащил в комнату, где к ужину был накрыт стол, за который хозяйка усаживала гостей. Тут на аскетически нагой стене царил портрет Пастернака. (В старом доме моего школьного товарища висел, помню, портрет Хемингуэя.)
– Ужинать будем, – возвестила Владеющая пятью языками, – под недреманным и мудрым оком науки.
Меня познакомили с психологом-лингвистом, высоким угловатым мужчиной неопределенного возраста. Он был похож и на стареющего юношу, и на молодящегося старика. А поскольку сегодня старики молодятся не менее искусно, чем юноши старятся, мне так и не удалось решить, за двадцать ему или под шестьдесят.
Ужинать начали в тяжелом молчании, – видимо, никому не хотелось стать объектом изучения «недреманного ока науки». Тексты умирали не родившись. Говорила за столом лишь Владеющая пятью языками. Она рассказала про московский Театр на Таганке («Гамлет, играющий на гитаре, – это гениально!»), о последнем фильме Феллини, который видела в Риме ее лучшая подруга («“Сатирикон” по роману Петрония, с ума можно сойти…»), и о том, что один некогда блистательный художник сегодня, увы, выдохся. Ни одно из этих сообщений за столом оживления не вызвало. И ей не оставалось ничего иного, как говорить дальше, говорить не умолкая. Поскольку характер ее был психологу-лингвисту известен, вероятно, достаточно хорошо, он меланхолично жевал телятину: старик-юноша явно томился без новых текстов. И тут она «вышла на тему», заинтересовавшую нас всех; в ее речи засверкала подлинность, живым, печальным и насмешливым стал голос. И нам становилось все труднее сохранять молчание. Хозяйка повела рассказ об иконах. Она начала его издалека – с элегического повествования о разрушающихся церквах и одиноких старушках в дряхлевших избах на Севере. На обильный, ломящийся стол легла на миг тень печали и тут же убралась восвояси.
– Однажды, – рассказывала Владеющая, – я разговорилась с Володей. Это сантехник из нашего ЖЭКа.
Каталось бы, что ему Гекуба! Ну вот… У нас засорилось, пардон, одно устройство, и он его налаживал целый день и рассказывал мне о том, что его товарищи странствовали по Северу и возвращаются сейчас с диковинными вещами. «И с иконами, с иконами?!» – стала я тянуть из него. «Да», – отвечает. «Старыми?» – «До шестнадцатого века. А бывает…» – «Что бывает, – трясу его, – что?!» А он: «Феофана Грека хочешь? Миниатюру?» Я шалею: «Неси!» Побежал, вернулся: «Нет Грека – академику одному обещано было, он заезжал в мое отсутствие». Я чувствую, у меня сейчас будет инфаркт. «Ну, не Феофана, молю, ну, хоть что-нибудь!» Опять побежал, вернулся с восемнадцатым веком. С серединой…
– А самовар он может достать? – выдавила из себя одна школьная наша подруга. – Северный, старинный?
– Может.
– А лапти вологодские? – оживился кто-то.
– И лапти может! – ликовала Владеющая. – Володя-сантехник личность фантастическая. Что лапти! Он недавно прялку раздобыл – любой музей лопнет от зависти. Два семейства из-за нее чуть не передрались, но потом, как люди интеллигентные, разошлись мирно: распилили надвое и жребий тянули – кому низ, кому верх.
– Те, кому выпал низ, сейчас разводятся, опять будут пилить… – с тонкой иронией заметил хозяин дома.
– А ты не пилил бы?! – быстро поставила его на место жена. – Ну конечно, – вернулась она к основной теме, – и самовар, и лапти – это вещи сопутствующие для Володи. Его коренное увлечение – иконы. Тут он бог. Но… – она понизила таинственно голос: – Есть человек и поважнее его. Сашка…
– Сашка?.. – выдохнули мы, как зачарованные.
– Да. По кличке Псих.
– Тот, – поморщился муж, – что ходит к нам по ночам?
– Сашка, – повествовала дальше жена, – собирает не через товарищей, он сам лазает по старым церквам, и после тишины соборов его угнетает шум города, потому и ходит ночами. Он ужасно нервный: когда достает икону, у него руки играют…
– А не кажется тебе, – подал, наконец, голос психолог-лингвист, – что Сашка с иконой сигматически то же самое, что Гамлет с гитарой? Шекспировский герой с расхожим символом наших дней и, извини меня, конокрад тоже с определенным…
– Зарабатывает он, – невежливо перебил его хозяин, – побольше, чем в минувшие века конокрады.
– Вечные типы с сегодняшними символами, – мудро вздохнул старик-юноша.
– Зарабатывает он, конечно, хорошо, – сердито согласилась жена, – но кто еще достанет вам икону школы Дионисия? Рублева и Черного? Псковскую, новгородскую, суздальскую? Византийскую? Кто, если не он?! Любые…
– …масти, – подсказал психолог-лингвист.
И тут она рассвирепела. От возбуждения лицо ее казалось покусанным пчелами.
– Это не твоя область – иконы. Их язык тебе не понятен.
– А что они вам говорят? – осмелел я.
– Они говорят мне, – торжественно возвысила она голос, – я – та ценность, которая существует независимо от тебя, от твоего дома, от времени, в которое ты живешь, я родилась в веках и уйду в века. Я стала на миг стеною в твоем доме, чтобы напоминать тебе о вечности. Лови же этот отблеск чистого золота… – И она, растроганная, умолкла.
И тогда я первый раз за вечер рискнул выдать при «недреманном оке» развернутый текст.
– Что же дороже, – обратился я к Владеющей, – золото или храм, освящающий золото?
– Это не ваши слова! – почему-то обрадовалась она.
И посмотрела с надеждой на юношу-старика. Тот молчал торжественно, углубясь про себя в текст.
– Андрей Белый? – жадно, точно затевая игру, допытывалась хозяйка. – Мережковский? Поздний Ходасевич? Ранний Бурлюк? Евгений Евтушенко?..
– Нет, – ожил психолог-лингвист, – не Евтушенко… и не Вознесенский… и не Ахмадулина… Нечто более раннее.
– Разумеется, – согласился я с ним. – Это Библия.
Когда настала пора расходиться, я заметил, одеваясь, что ножки старинного столика в коридоре, на котором чернел телефон, почти в точности повторяют изгиб тела одной из жен-мироносиц, склонившихся над опустевшим гробом Спасителя.
– Стена! – повторил с тем же загадочным выражением хозяин, перехватив мой взгляд на иконы. Он вышел со мной на лестницу, растроганно посмотрел мне в лицо. – А помнишь, у Ростана… нет, у Аполлинера: «Ты должен подняться. Дорогу тебе указали…» Да, – заключил он мужественно, – надо жить.
На нижних ступеньках лестницы я обернулся – он все еще стоял, лысеющий мальчик, создавший себе иллюзию стены, куда более толстой, чем стены современных домов: ведь иконы когда-то висели действительно на стенах крепостных, защищавших надежно от мира.
Он улыбнулся мне в последний раз, ушел к себе. И тут же раздался выстрел… второй… и третий. Через несколько секунд я сообразил, что это не пистолет, а замки, это их убойная сила, делающая дом неприступным.
По дороге домой я искренне пожалел, что он не умер от любви. И подумал, что он и в самом деле мог бы умереть, но при одном непременном условии: если бы это было сегодня модно. Но, как сказал поэт, «уже написан Вертер…».
Понятие моды, несомненно, шире фасона туфель или стиля мебели, – модными могут быть увлечения мистикой или животным магнетизмом, поклонение женщине и самоубийства от несчастной любви. Моды меняются, трагикомически или даже пародийно отражая рождение и уход подлинных ценностей. Моды меняются, неизменными остаются суть модников, мотивы их действий.
В написанном две тысячи лет назад «Сатириконе» римский писатель Петроний изобразил разбогатевшего вольноотпущенника Тримальхиона, который книг не читал, но тем не менее имел у себя в доме две библиотеки. Этот вольноотпущенник закатывал роскошные пиры, на которых, само собой разумеется, объедались и опивались до безобразия. Но хозяин не позволял гостям забывать о философии. В тот век модным было увлекаться идеями стоиков, рассуждать о морали Сенеки. И вот в разгар пира Тримальхион требует, чтобы в зал внесли… человеческий скелет. Не надо забывать, что жизнь, как учит Сенека, штука бренная. Мясо в доме Тримальхиона разрезали под музыку. Это было модно…
Тримальхион не умер – он появлялся в разные века под разными именами, усердно склоняясь к тому, что сообщало подобие социального или нравственного престижа, иллюзию значительности: к литературе, философии, религии, науке, точнее – к разговорам о них. И при этом играл в независимость, играл тем бесцеремоннее, чем глубже сидел в нем вчерашний раб.
Да, в то время, когда Тримальхион развязно культивировал его идеи, Сенека уже не пользовался расположением цезаря, но в поведении новоявленного «стоика» не было, разумеется, и тени социального бесстрашия. Вольноотпущенник хорошо понимал: к нему, как к Сенеке, император не пошлет центуриона с повелением убить себя. За что? За человеческий скелет? Разве что кто-нибудь высмеет (как и высмеял Петроний в «Сатириконе»). А большего он и не заслуживает, точнее – не хочет заслужить. Сама развязность, сама нарочитая пародийность его обращения к модным и в то же время неофициальным идеям заключала в себе нечто двойственное: позволяла играть в вольномыслие, не рискуя ничем существенным. Он тешил самолюбие шутовским вызовом. А высмеют – не страшно, даже хорошо: высмеяли – заметили, отвели определенную роль. Для актера же – все модники актеры! – нет большей беды, чем остаться без роли…
Тримальхион желал одного: не отстать от моды, но и не потерять в упоении ею роскошные поместья. Отсюда утрированно-пародийное вольномыслие, доходящее до фиглярства.
Задумаемся на минуту: почему в сегодняшних «интеллигентных домах» иконы висят в передних и кухнях и редко-редко – в комнатах? Почему новая мода с самого начала ушла под защиту легкой пародийности? Новоявленные «богоискатели» начали украшать жилища иконами, распятиями, лампадами, стараясь, чтобы «религиозный интерьер» не перешагнул ту черту, за которой символам веры и надлежит висеть, если хозяева дома верят в Бога открыто и честно.
Обилие чисто церковных вещей в не подобающих для них местах создает ряд тешащих самолюбие иллюзий, и в первую очередь – эксцентричности мышления и образа жизни…
Но, надо полагать, будущий историк мод, коснувшись этой, отметит, что, в отличие от самоубийств по образцу Вертера, она была отнюдь не бескорыстной в самом четком, сугубо материальном смысле слова…
Некий кандидат неких наук, человек не старый, лет тридцати, но заросший по нынешней моде бородой, во время летнего отпуска задумал посетить с товарищем и двумя очаровательными особами на «жигуленке» ряд деревень Горьковской, Ярославской областей, где живут староверы. Неподалеку от очередной деревеньки джинсы или шорты, в зависимости от погоды, яркая рубашка или замшевая куртка менялись на нечто старинное, домотканое и уже ветхое, раздобытое у столетнего московского дворника. И в селе появлялось странное, дико одетое, бородатое существо, объявлявшее себя старовером, которого община послала собирать иконы. Старики и старухи доверчиво выслушивали рассказ о церкви, уничтоженной «огненной бедой», и несли, несли иконы… В недальнем лесу, умирая от хохота, ожидала старовера веселая компания, и долго «жигуленок» колесил по дорогам двух областей, пока его не остановили!
В беседе с должностными лицами молодой бородач четко объяснил, что маскарад этот понадобился ему для того, чтобы окупить расширяющие кругозор поездки по родной стране. Я несколько огрубляю его текст: он говорил не «поездки», а «путешествия», «странствия», утоляющие жажду познания страны, ее истории, ее людей. Оставалось неясным, почему утоление интеллектуально-духовной жажды бородача должны оплачивать старухи и старики. Видимо, он полагал, что для людей набожных делать доброе дело естественно.
В мотивировке «окупить странствия» трезвый экономический расчет и возвышающая иллюзия наивно-цинически сжаты воедино. Это, так сказать, «чистый случай», где сквозь полупрозрачную личину хорошо видно подлинное лицо явления. Большинство же случаев отнюдь не столь чисты: порою маска наглухо, наподобие старинного забрала, закрывает лицо, порою же лицо выступает с бесстыдной откровенностью, без маски. И хотя для нас особенно интересен именно первый вариант, уделим – для более полного понимания ситуации, – известное внимание и второму.
При аресте члена Союза журналистов Н. у него было обнаружено около четырехсот икон, крестов, риз. Были у Н. и две автомашины, – видно часть икон он успел обратить в деньги. Теперь стояла на очереди кооперативная квартира, о чем он и поведал с подкупающей откровенностью, когда поинтересовались, почему в составленном им списке икон стоят возможные, ориентировочные цены: «Подсчитывал…»
Письменные показания Н. весьма любопытны. Вот он повествует:
«Икону “Образ Христа Спасителя” я раздобыл в деревне Пироговке, Шосткинского района, Сумской области. Я осматривал там местную церковь и познакомился со старостой церкви Кондратьем. Он подарил мне семь икон. Я купил ему в виде благодарности 1 литр водки, а его жене подарил шарф».
Читаем дальше:
«Икону “Иоанн Креститель” я нашел в городе Зубцове, Калининской области. Поп местной церкви отец Николай подарил мне шесть икон, за что я ему подарил импортную газовую зажигалку. Иконы ему были не нужны, а зажигалка попа очень заинтересовала».
Однако и самого Н. хорошая зажигалка интересовала отнюдь не меньше. Поэтому, читаем мы в его показаниях, в дальнейшем «одну икону я обменял на зажигалку у художника В.».
Путешественники минувших веков рассказывают, что у дикарей островов Океании были заветные вещи, которые они не обменивали даже на зеркальца и бусы, – это то, что имело отношение к их богам… И если сегодняшней безнравственности нужна эмблема, то ею может стать «импортная газовая зажигалка».
«Крест в металлическом окладе я получил от попа Ржевской церкви: я подарил ему отрывной настольный календарь и выслал ему из Москвы розовое масло для кадила».
В Московском городском суде нас познакомили с десятками томов уголовных дел, из которых явствует, что скупкой, обменом, перепродажей икон и крестов занимались в последнее время и журналист, и работник искусств, и сотрудник научно-исследовательского института наряду со слесарем-сантехником, грузчиком овощного магазина и лицом без определенных занятий. Я начал этот перечень с людей по видимости интеллигентных, но это вовсе не означает, что мы перешли к варианту «закрытого забрала», – нет, это то же ничем «возвышенным» не прикрытое, бессовестное лицо.
Иконоискатели двинулись на старые церкви и деревни Севера. Выламывают в соборах изображения апостолов, выклянчивают у старух черные доски, суя в столетние ладошки ассигнации трехрублевого достоинства, выменивают у попов и церковных старост.
Нравы «иконного Клондайка» хорошо обрисовывает «дело Миляева, Силина и Покровского», разбиравшееся в одном из районных судов столицы. Тут кража икон из молитвенного дома деревни Утечино, Горьковской области, лихие автомобильные налеты на села Калининской, Ивановской, Ярославской областей, кутежи, сопровождавшие перепродажу икон. Кто же они, Миляев, Силин, Покровский? Последнее место работы Миляева – годная станция «Хлебникове», инструктор-методист (до этого он успел побывать и в шоферах, и в лаборантах и получить четыре судимости за воровство и мошенничество). Силин подвизался в некоем комбинате в Серпухове мастером-технологом. Покровский был шофером.
Как явствует из этой краткой характеристики, никто из них непосредственного отношения ни к русскому искусству, ни к искусству вообще никогда не имел. Деньги, нажитые на «религиозном Клондайке», позволили Миляеву подарить любимой женщине кольцо с бриллиантом в пять каратов и шубку норковую, купленную на пушном аукционе за десять тысяч рублей. Женщинам менее любимым он дарил золотые кольца с камнями и самовары…
На «Клондайке» порой разыгрываются сцены, достойные детективных кинофильмов. Икона загадочна для непосвященного человека, поди догадайся, кто и когда ее писал и почем – самое существенное! – ее торговать. Ее несут к реставратору, а реставратор не дурак, он хорошо понимает ситуацию. Он убеждает: «Художественной ценности не имеет», – покупает, иногда действительно реставрирует и перепродает раз в десять дороже.
Ну вот хотя бы чем не «клондайковский» сюжет: реставратор К. покупает у Миляева и Силина икону, снимает верхние слои и обнаруживает, что это подлинный мастер «круга Дионисия». Восторг его велик, он оповещает об открытии, и через несколько дней к нему в мастерскую входят те же Миляев и Силин с третьим дюжим молодцом, валят реставратора наземь, бьют по голове, отбирают икону, и исчезает подлинный мастер «круга Дионисия» бесследно, будто увиден был во сне.
В суде – слушалось подобное же дело – наблюдал я за двумя «золотоискателями»: они находились за деревянным барьером, под охраной. Один был постарше, видно, бывалый, в лице полнота покоя и потаенная жестокость. Второй – молодой, даже юный, нескладный, с несчастными глазами дрессированной обезьяны. И вот бесстрастное лицо первого исказила гримаса, застывшая на минуту, отчего показалось, что надели на него деревянную маску, когда из показаний экспертов стало ясно, что икона, которую у него купил юный соратник за пятьсот, стоит на самом деле раз в десять дороже. Он попытался успокоиться, не сумел и начал душить второго. И тому посчастливилось, что рядом, повторяю, была охрана.
Крупные самородки, конечно, на «Клондайке» редкость, обыкновенно иконоискатели довольствуются и золотыми песчинками. (Это не метафора, подсчитано, что на сегодняшнем «черном рынке» «обычная» икона ценится в десять граммов золота.)
Песчинки эти, как мы видели, дельцы обращают в живые деньги, в сиюминутные ценности – автомашины, дачи, норковые шубы, кооперативное жилье, – торгуя иконы иностранцам и соотечественникам, тем из них, кто полагает для себя несолидным выламывать, вымаливать, выменивать и в то же время хочет иметь. Ибо стена, которой коснулось наше повествование в самом начале, не только создает иллюзию эксцентричности мышления и образа жизни или является шутовским вызовом чему-то, – нет, суть ее более реальна. Это – золото, которое можно у себя безбоязненно держать и умножать потому, что, по известному закону метаморфоз, оно не подпадает под статьи Уголовного кодекса, толкующие об ухищрениях с ценными металлами. Это – золото, которое можно окружить меланхолической дымкой этических и эстетических иллюзий. Это нечто имеющее ценность абсолютную, не зависимую от капризов быстротекущего мира. Это – золото даже тогда, когда перед нами иконы, не обладающие художественной ценностью.
Как узнал я, уже работая над этой статьей, ряд «респектабельных» семейств взволнован сейчас потрясающей новостью: под городом Горьким в одной из церквей сохранились древние – XVI век! – иконы, и сторож, вечно пьяный, разрешает войти ночью тем, кто найдет ключ к его душе… Конечно, ни один из солидных иконоискателей не пойдет в осеннюю ненастную ночь объясняться со сторожем, а потом в пустой и темной церкви что-то нашаривать и совать под пальто. И тут появится Сашка по кличке Псих, нервное дитя века, играющий в юродивого бандит; он не побоится и поедет, и найдет ключ к душе, и выломает, и унесет, а потом тоже ночью поднимется бесшумно в лифте и быстро позвонит, и в ту минуту, когда в тишине и уюте уже уснувшей квартиры перед восхищенными очами хозяина он из-под полы вытащит ЭТО, – мир «Гамлета с гитарой», «позднего Ходасевича и раннего Бурлюка», возвышенных речений о «любви к старине» соединится с его, Сашкиным, окаянным миром, пахнущим водочным перегаром и тюремной парашей.
И в отвратительной наготе выступит то, что внешне облагорожено «интерьером духовности».
Коллекция
Ваза в виде урны
Обвиняемые
Кириллов П.Б., 48 лет. Образование высшее: историк. В детстве играл на скрипке, хотел стать, как отец, музыкантом. В юности к музыке остыл, окончил истфак пединститута. Охладел и к гуманитарным наукам, углубился в точные. Занимал пост руководителя отдела в торгово-техническом объединении. Накануне ареста закончил работу над диссертацией.
Туманов Л.С., 26 лет. Образование высшее: инженер-радиоэлектроник. После окончания сугубо технического вуза увлекся экспериментальной медициной – высшей нервной деятельностью человека, нейрокибернетикой; потом – литературой, захотел стать писателем. Любимый жанр – гротеск, фантасмагория. Любимые писатели – Булгаков («Мастер и Маргарита»), Кафка, Маркес («Сто лет одиночества»). Работал в том же объединении, что и Кириллов. Хороший шахматист.
Рогожин Б.П., 34 года. Образование высшее: физик. После окончания физфака охладел к физике, увлекся экспериментальной медициной, инфразвуком; потом – искусством. «…Показал себя как талантливый студиец, исполнял роли Креона в пьесе Ануя “Антигона” и Гоуэна Стивенса в пьесе Фолкнера “Реквием по монахине”. Был не только исполнителем, но и режиссером… Характеристика дана для поступления в высшее театральное училище». Не поступив, захотел стать кинорежиссером. Коллекционировал иконы. В последнее время работал ночным сторожем. Познакомился с Тумановым вечером на бульваре. Альпинист, горнолыжник.
Потерпевшие
Кириллов Б.Д., 72 года. Образование высшее: скрипач. Играл в оркестре местного театра. Коллекционировал фарфор, картины, серебро, мебель.
Гарина М.С., 54 года. Вторая жена Б.Д.Кириллова. Образование высшее: учительница.
Часть первая
Через много-много лет, сидя под конвоем перед старым деревянным барьером, который отделял троих и от зала суда, и от естественной человеческой жизни, Кириллов вспомнит этот осенний день, когда ему с особой силой и, пожалуй, с недетской безнадежностью захотелось пойти в зоопарк. Он увидел, возвращаясь из школы, большую и яркую, как солнце, афишу с резко-желтым изображением тигра почти в естественную величину (хотя он мог и ошибиться, потому что живых тигров не видел никогда) и застыл в муке неосуществленного желания, потом побежал домой и ворвался опять с мольбой о зоопарке. Он понимал, что его мольба надоела, но ему было десять лет, и он находился под воздействием удивительных событий: в ту осень в зоопарке появились морские львы, жирафы, кенгуру, и вот теперь – тигр. Мальчик ворвался с воплем о тигре и понял, что опять они никуда не пойдут.
Он стряхивал пыль с вещей. Они жили тогда не в том большом кооперативном доме, откуда через много-много лет Он однажды утром уйдет с мачехой, чтобы никогда не вернуться, а в старом, небольшом, в комнате с антресолями. Два яруса и деревянная лестница у стены. Самое дорогое было наверху. Сейчас Он стряхивал пыль с менее дорогого. Нежно, замедленно, старой потертой бархоткой ласкал желтую раму овального зеркала на стене… Потом Он перейдет к столику, потом к тумбе… В комнате было тесно от вещей… Потом Он поднимется по лестнице… А там – самое дорогое, там, по выражению матери, Он «дышит». И Он будет дышать на самое дорогое до вечера, до самого концерта.
И мальчик понял, что они и на этот раз никуда не пойдут, но не удержался и повторил потрясающую новость о тигре.
– Ты пойдешь туда с мамой, когда она вернется с гастролей, – пообещал Он, как обычно мягко, даже ласково и неопределенно.
– Я хочу сейчас, сегодня, – настаивал мальчик, – я не видел ни живой антилопы, ни даже живой лисы!
– Куда они денутся, твои тигры? – улыбнулся Он.
– Они убегут, они не останутся тут, – не унимался сын.
И тогда Он подошел к сыну, поднял руку с бархоткой, мягко поднял, чтобы погладить его по голове, утешить, но мальчику показалось, что Он хочет и с него стряхнуть пыль, и мальчик уклонился…
«Опись коллекции убитого, составленная сотрудниками центральных и местных музеев:
Диван красного дерева (первая треть XIX века); два стула красного дерева (первая четверть XIX века); бюро красного дерева, дамское; столик с перламутровыми инкрустациями; столик дамский с перламутровыми украшениями (середина XIX века); комодик французской работы XVIII века; зеркало в овальной раме (первая четверть XIX века); маленький столик XVIII века французской работы с эмалями; столик для нот; шкаф Буль (вторая половина XIX века); скрипка французского мастера Ж.Б.Вильома (XIX век)…»
Они жили с матерью в комнате, где стояло, покоилось менее дорогое, и в редкие дни, когда кто-то у них бывал – его одноклассники или ее родня, – их уводили на антресоли и угощали там. Делалось это из хитрости, чтобы успеть убрать печенье и конфеты, если вдруг заскрипит под Ним лестница. Он не разрешал разбазаривать деньги на несущественное, мимолетное. Он не позволял и себе лишнего стакана минеральной воды, научил буфетчицу в театре наливать Ему полстакана боржома с соответствующей половинной оплатой. Им с матерью об этом, как об оригинальной шутке, рассказал новый артист театра, которого Он заманил, чтобы похвастаться скрипкой Вильома. И, должно быть, артиста удивило, что ни мать, ни сын не рассмеялись.
Угощение, пока Он по лестнице поднимался на антресоли, убиралось с цирковой скоростью, мгновенно, мать делала это артистично, она артисткой и была, но не фокусы в цирке показывала, а исполняла на эстраде старинные русские песни.
Однажды они попались. Мать вернулась в тот день с тайными мандаринами – раздобыла в буфете филармонии. Ее веселила эта покупка, и она потащила на антресоли сына и ребят, которые зашли к нему: он тогда болел.
Была зима, темнело рано. Они зажгли лампу, потом вторую: на антресолях и в летний день было сумрачно. Они кидали на маленький столик (XVIII век!) мандариновые корки и весело болтали с набитыми ртами. Один мальчик рассказал, что он ел ананас, но ему не поверили – ананас был тогда чем-то не менее экзотическим, чем кокосовый орех.
– Наверное, банан? – уточняла мать.
– Да нет же, ананас! – яростно повторял мальчик. – Папе подарил один капитан, он плавал у берегов Испании…
Может быть, из-за разговора об ананасе и Атлантическом океане эти мандарины и заняли в его сознании место рядом с тигром, которого он не видел. Они стали чем-то большим, чем мандарины. Но и как мандарины они были чудесны. Никогда потом ничего подобного он не ел. В них были юг, солнце, океан, и в то же время они нежно таяли во рту.
Мать первая услышала шаги и кинулась к мандариновым коркам. На столике высился оранжевый холмик, казавшийся живым, теплым. Лестница заскрипела, и мать стала обеими руками засовывать корки в валенки ребятам. Те ничего не понимали, но почуяли что-то недоброе и растерянно ей помогали. Она уминала и уминала корки, пока все резче скрипела лестница, и, когда показался Он, на столике не осталось ни одной корки. Но Он и не рассматривал поверхность столика. Он дышал – дышал запахом далекого берега, далекого солнца. На антресолях стоял резкий мандариновый дух. Он дышал, и ноздри Его раздувались. Потом Он тяжело посмотрел на мальчиков, и те, неловко ступая в набитых корками валенках, побрели к лестнице. Он выключил одну лампу, потом вторую, не посмотрев на жену и сына…
В темноте мандариновый дух усилился, уплотнился, стал почти осязаемым, телесным… И через много лет в зале суда Кириллов ощутит его кожей лица, когда судья начнет допрашивать Туманова о том, при каких обстоятельствах они первый раз заговорили об этом.
Туманов расскажет, что, поступив на работу в объединение после ряда творческих неудач, он познакомился с Кирилловым, который руководил параллельным отделом, и тот показался ему общительным, мягким и – что самое существенное для будущего писателя – интересным, странным человеком. Они работали вместе в одной большой комнате, похожей на зал, и, когда однажды вернулись после обеда и нескольких чашек кофе и заговорили о жизни, Кириллов пожаловался на то, что его жизни мешает один старик, и добавил, что не пожалел бы больших денег, если бы кто-то согласился избавить его…
– От одного старика?.. – с великолепной небрежностью, как о безделке, переспросил Туманов.
– Может быть, от двух, – не ответив на ироническую улыбку Туманова и опустив голову, уточнил Кириллов. – Он недавно женился.
– Туманов! – позвал в эту минуту молодого сотрудника непосредственный руководитель. И когда тот пересек зал, подошел, спросил его: – О чем вы болтаете в рабочее время с Кирилловым?
– О том, что надо убить двух стариков, – ответил Туманов.
– Юмористы! – рассмеялся руководитель.
И Туманов рассмеялся: складывалась чисто гротесковая ситуация, а он любил гротеск, любил чистоту жанра.
…Антресоли пахли мандаринами до самого лета, пока не распечатали окон, и до лета на Его лице лежала печать горестной укоризны.
«…Скрипка французского мастера Ж.Б.Вильома; голова женская (коллекционный номер 157); голова женская, подражание Грезу, работа западноевропейского мастера начала XIX века; портрет мужчины, миниатюра на дереве, работа французского мастера конца XIX века; портрет женщины с шалью, работа западноевропейского мастера XIX века; портрет молодого человека, рама золотая, миниатюра; рюмочки, солонки, стопочки, мундштук, набалдашник – серебро; люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом…»
Когда в суде зачитывали опись коллекции, Кириллов услышал эту люстру – тихое, долгое пение хрусталя. Он ее услышал, хотя естественней было бы мысленно ее увидеть – немыслимой красоты фиолетовое стекло. А услышал, потому что тоже донеслось из детства…
Десять лет Он ждал ее, десять лет жене и сыну рассказывал как о чуде (с тем же почти выражением мечты и откровения, что тот мальчик – об ананасе). Он рассказывал о ней как о высшей реальности, достижимой лишь для немногих избранных. Одним из них Он и надеялся стать. Но человек, обладавший хрустально-фиолетовым дивом, не отдавал его, не уступал ни за что.
Он умолял, соблазнял, интриговал – люстра оставалась недостижимой, как созвездие Андромеды. Обладатель высшей реальности повторял, что не отдаст ее за все золото мира, потому что это – его душа.
Он ждал; Он говорил: люди умирают, а вещи остаются. Он умел ждать. Нетерпение в Нем можно было заметить лишь в самые последние недели, когда обладатель люстры умирал – чересчур долго. Он ежедневно общался с его молодым и совершенно безразличным к высшим ценностям сыном и однажды вечером вернулся с люстрой. Великий покой был написан на Его лице. Он ждал ее десять лет. Вещь играла, искрилась в Его руках, будто торжествовала тоже. Он колыхнул – она быстро-быстро заговорила. «Моя, моя, – успокоил Он ее нежно, погладил. И посмотрел на сына: – Будет твоя – не отдавай ни за что, никогда». И сын по-новому увидел то, что его окружало. Беглые, неосознаваемые уроки, которые он получал раньше, с первых лет жизни, соединились в урок тысячелетней мудрости: люди умирают, а вещи живут.
И перезвон люстры донесется до него в зале суда из далекого отрочества как напоминание о великом уроке, когда Туманова начнут допрашивать о разговоре с Рогожиным в тот вечер, в кафе, когда они об этом заговорили в первый раз.
Туманов пояснит – под этот казавшийся Кириллову совершенно реальным перезвон, – что видел тогда в кафе Рогожина второй раз в жизни, узнал в нем человека, который подошел к нему однажды вечером на бульваре, когда он, Туманов, сидел там с растрепанными чувствами, пьяный, после разрыва с женой, и был с ним мимолетно общителен, хотел успокоить, утешить. И вот теперь они устроились за одним столиком и, пока их подруги танцевали с незнакомыми партнерами, говорили о жизни. Они говорили об обременительной верности женского сердца и о непостоянстве мужского, о новом фильме Феллини и о том, что все время не хватает денег.
Они были уже пьяны, играл джаз, и Туманов рассказал Рогожину о Кириллове, о том, что есть у них на работе странный человек, то и дело возвращающийся к любопытнейшей теме… Он рассказал об этом Рогожину с иронической интонацией, как о курьезе. Но Рогожин выслушал его совершенно серьезно и лишь потом, подумав о чем-то, улыбнулся: «Человеческая комедия…» И они заговорили опять о женщинах, новых веяниях в искусстве и о том, что денег не хватает катастрофически…
«…Люстра золоченой бронзы с хрусталем и фиолетовым стеклом; нож для разрезания бумаги с ручкой в виде двух фигурок, Западная Европа, XIX век; тарелка с изображением Париса и Елены, Вена, середина XIX века; тарелка с изображением Тристана и Изольды; тарелка с волнистым бортом и пейзажем, Япония, XIX век; кувшин в виде фигуры-объедалы, завод Ауэрбаха, XIX век; вазочка хрустальная, многослойного стекла, с пейзажем, травление, Франция, работа Даума, XIX век; тарелки с изображением арфисток, фарфор…»
Поначалу была одна, потом появилась и вторая – а их лишь две в мире и было. Он искал вторую и на суше, и на воде. Он искал ее, как Тристан Изольду. И Он нашел ее – эту вторую тарелку, с изображением арфистки. Он нашел ее не в антикварном магазине и не у коллекционеров, а у одной старой женщины. Чего стоило ее найти! Он улащивал, улещал эту женщину, но она не хотела расставаться с арфисткой, хотя и жила небогато: твердила, что это память о муже, его подарок в честь рождения дочери.
Он умолил отдать Ему тарелку на вечер, – на один-единственный вечер! – чтобы решить одно мучившее Его сомнение, непонятное ей, как неколлекционеру. Она и на вечер не хотела расставаться с памятью, но Он умолил. Дома Он положил их рядом – две арфистки, две в мире, две в мироздании…
А рано утром пришла женщина и взволнованно рассказала, что не могла заснуть и не могла дождаться, пока ей вернут ее сокровище. Он горестно, с великим состраданием посмотрел ей в лицо:
– Большое несчастье. Я ее разбил.
Она молчала.
– Я вам хорошо заплачу, – говорил Он.
Она окаменела, потом мертвым голосом попросила:
– Верните осколки.
– Я был в отчаянии, – объяснял Он, – я не понимал, что делаю и… даже осколков нет.
Она молчала.
– Я вам хорошо…
– Я умру от стыда, если возьму у вас хотя бы копейку, – ответила она. Пошла к выходу, остановилась и заплакала, закрыв руками лицо. – Лучше я умру от голода, чем от стыда! Я не отдала ее за мешок муки в войну, когда болела, умирала, когда умерла моя Оля. Это память о нем, о нашей любви. Верните осколки!..
Теперь Он молчал, и молчала мать (тогда она была жива), и молчал сын, ему было уже девятнадцать.
Женщина отняла от лица ладони. Ее лицо сейчас не было мертвым, оно было живым, беспредельно уставшим от утрат. Она ушла. Мать заплакала, а Он достал двух арфисток, посмотрел на сына: «Вот на что иду ради… – помолчал, подумал, – ради…» – и снова замолк, не найдя определения.
Сын подошел к столу, поднял, чтобы лучше рассмотреть – ведь надо же было понять, ради чего можно на такое пойти, – одну из тарелок, и увидел, что то же самое делает Он. Они были неотличимы. А потом услышал: «…ради тебя».
И сын подумал, что когда Его не станет, когда Его не станет…
Подсудимые
Туманов. Высок, артистичен, умное, нервное, с резкими чертами лицо, отчетливо напоминающее «тип Раскольникова», на редкость красивые, «музыкальные» руки. Отвечает на вопросы четко, без лукавства и страха. Возможно, это объясняется тем, что он единственный из троих, кому не угрожает высшая мера наказания. Он не убивал, он познакомил Кириллова с Рогожиным и помогал потом…
Рогожин (убивал он). В тяжеловатом облике его чувствуется телесная сила. Это, как в народе говорят, матерый мужик. У него непритязательно простоватое лицо балалаечника и балагура, артельного, компанейского; первоначально кажется, что перед вами душа туристских походов и компаний. Но это восприятие рушится быстро – его ответы и замечания обдуманны и логичны, язык сжат и точен, чувствуется мышление физика. Он неустанно выискивает несоответствия и уязвимые места в показаниях и экспертизах. Он ведет бой.
Первоначально все рассказав и даже показав, он теперь все отрицает. Выходит он из себя лишь тогда, когда демонстрируют на суде видеомагнитофонные записи его откровенных показаний с выездом на места событий. Потом самообладание к нему возвращается. Оно поразительно, если учесть мощь обличающих его доказательств. Ловишь себя на мысли, что он и в самом деле неплохо играл Креона в «Антигоне» Ануя и Стивенса в пьесе Фолкнера – роли, в которых исследуется тема, во все века волновавшая мыслителей и художников, – убийство человека.
Кириллов. Сидит, резко ссутулившись, низко наклонив голову, уйдя этой маленькой, лысой, с седыми волосиками над мальчиковыми ушами головой в поднятый, как от сильного ветра, воротник пальто. Лица его не видно, оно утаено. Он совершенно неподвижен, будто уснул. Но при первом же обращенном к нему вопросе поднимается быстро, как мальчик за партой, желающий понравиться учителю. Он называет убитого Он. В этом «Он» чувствуется и отстраненность, и непредвиденное отождествление с собой – он точно говорит о себе самом в третьем лице. Но вот он садится, и перед нами опять не мальчик, а уснувший старичок. И самое запоминающееся в нем – сочетание мальчика и старичка.
Когда же он начал быстро стареть? В тридцать? В сорок? Или в тот день, когда не решился поехать один в зоопарк – посмотреть на живого тигра? Или когда его руки ощутили тяжесть тарелки с арфисткой? В этом доме не старели одни вещи. И это нестарение вещей имело, казалось, самое непосредственное отношение к дряхлению людей. Он не помнит Его нестарым. Он не помнит нестарой мать.
Однажды он подошел к затуманенному зеркалу в старинной раме и увидел себя старым. В этом доме жили старинные, но вечно юные вещи и старые люди, которые, казалось, никогда не бывали юными.
В его жизни были детство и старость. Из детства он перешел в старость, как переходит непринявшееся деревцо от нераспустившихся почек к усыхающим ветвям.
В этом доме, где самодержавно царила Ее Величество Коллекция, был Он – ее могущественный Первый Министр – и были верноподданные – мать и сын. Это было малое государство с совершенно четкой системой социально-этических отношений, с непреложностью устоев и традиций. Когда матери было уже под шестьдесят, она заболела и не могла выступать на концертах, стала натурщицей. Она сидела неподвижно, ее писали молодые художники и платили за сеансы те немногие деньги, которые полагаются одетой сидящей натуре. Это было теперь для матери единственно возможной формой служения Ее Величеству Коллекции и послушания Первому Министру.
Но имелась в этом государстве одна особенность, делавшая его иерархию непрочной. Один из верноподданных должен был наследовать высшую в королевстве должность Первого Министра Ее Величества. Поэтому, когда умерла мать, рядовых верноподданных не осталось. Были Первый Министр и Его единственный Наследник. А государство без рядовых верноподданных не государство.
Он сознавал, ощущал, что чувство общности с вещами, которые окружали его с детства, углубляется день ото дня. Он относился к ним более трезво, чем отец – без фанатизма обладания и безумия ревности, – но существовать без них, без надежды стать их полновластным господином – или рабом? – уже не мог.
После работы (он был исполнителен, точен и, не найдя себя в исторических исследованиях и педагогике, занял хорошее положение в солидном объединении) – после работы он шел не к жене и сыну, а к Нему, ненавидя Его с детства: потому что там были эти картины, вазы, мебель, этот фарфор и это серебро. С чувством ненависти и любви, отвращения и собачьей верности он переступал порог дома, где царили вещи, с которых Он по-прежнему с той же нежностью стряхивал пыль…
Но королевство недолго оставалось в составе Первого Министра и Его единственного наследника. Появился новый человек, новая жена Первого Министра. Теперь их опять стало трое. И было неизвестно, кто из двух рядовой верноподданный. И коллекция утрачивала бесконечную ценность цельного сокровища, достающегося одному. Она сохраняла ее лишь при условии завещания, узаконивающего полноту, безраздельность обладания за ним, сыном, или за ней, новой женой.
Завещание Он после женитьбы составил, но не раскрыл его сути, объявил тайным. В этом доме тайна жила все время.
Новой жене было за пятьдесят, она боялась одиночества и хотела семьи и покоя. Она была новым человеком в государстве Ее Величества, чувствовала, что резко нарушила иерархию, ощущала углубляющуюся день ото дня напряженность в отношениях и страдала. Ее жизнь долго не складывалась, и она желала тишины и уюта, она понимала, что дом – это любовь, а не вещи. Она убеждала мужа отдать сыну половину коллекции, больше половины, отдать полностью. Чтобы в доме была тишина, а не ужасное молчание. Потому что нет в мире ничего дороже любви и тишины. Тишины любви. Он повторял одно: «Когда я умру, не раньше, а пока я жив!» – и раскидывал руки, защищая Ее Величество. «Когда я умру…»
Но ей удалось убедить Его дать сыну деньги. «У него жена, сын, надо порадовать его и их, ради меня». И он дал, отрывая от Ее Величества, пять тысяч.
Эти пять тысяч и были обещаны Туманову и Рогожину – половина до, половина после.
Вечером, за чаем, когда, казалось, царило не молчание, а долгожданная тишина, сын нарушил эту тишину рассказом о том, что один человек обладает замечательными иконами, ничего в них не понимая. «Познакомь меня с ним, – потребовал Он, – немедленно познакомь». Через день Рогожин позвонил старому Кириллову, объяснил, как надо ехать.
Последнее, что Он увидел в жизни, – образ Богоматери от бедственно-страждущих. Он потянулся к нему – может быть, первый раз нерасчетливо и безоглядно, потому что сам все чаще ощущал себя бедственно-страждущим: от него отвернулись честные коллекционеры, его ненавидел сын, и у жены несколько дней назад обнаружили опасную опухоль (что тоже было домашней тайной). Он был стар и, наверное, опять останется один. Он потянулся к дивному лику, держа за руку жену, – и этот лик был последним, что Он увидел в жизни.
Из ванной вынырнул, подошел большими неслышными шагами и теперь нависал над стариками босой Рогожин с железной палкой в руке. Он разделся донага, чтобы не замарать одежд, и ввел себе адреналин, чтобы возбудиться.
Я опускаю подробности, не умещающиеся в человеческом сознании.
Когда были извлечены из реки трупы, стало известно тайное завещание – сын получал ВСЁ.
«…Тарелки с изображением арфисток; лампа в виде Амура, стоящего на коленях, бронза, XIX век; ваза для фруктов, серебро, XIX век; подсвечник золоченой бронзы, XIX век; лампа трехслойного стекла; самовар медный, клеймо фабрики И.Ф.Копырзина в Туле, XIX век; фарфоровая фигура Амура в нищенском одеянии…»
Часть вторая
«…Фарфоровая фигура Амура в нищенском одеянии; шкаф низкий, с белой мраморной доской, XIX век; кофейник серебряный, позолоченный, с резным орнаментом; картина “Итальянец с итальянкой” работы западноевропейского мастера XIX века; подстаканник серебряный, золоченый, с изображением храма Христа Спасителя; ваза с изображением Петра Великого, роспись завода Софронова; ложка для горчицы…»
Почти любое судебное дело, в особенности же дело об убийстве, заключает в себе загадку, если не ряд загадок. Судебное разбирательство исследует их, освещает, разрешает, и, когда судьи выходят из совещательной комнаты, загадок для них оставаться не должно, за исключением тонкопсихологических моментов, допускающих дискуссионные суждения, неизбежных и в любом несудебном деле.
Для писателя же загадки остаются. Они остаются и тогда, когда вина подсудимых доказана.
Во имя чего и почему они убили?! Эти два вопроса не давали мне покоя и до, и во время, и после суда. Они – Рогожин и Туманов. Мне были неясны и мотивы совершенного ими убийства, и его истоки. На фоне уникальной, но в то же время анатомически четкой и выпуклой истории Кириллова они казались размытыми, ускользающими.
Во имя чего? Ответ будто бы лежит на поверхности. Ради денег – пяти тысяч. Но… (разрешу себе отвлечься на минуту от вопроса о несоразмерности этой, да и любой суммы и совершенного ими деяния) разве не могли они получить их, не убивая?
Из рассказа Туманова автору этих строк в тюрьме, после суда
Я не допускал мысли, что они будут убиты. Мы договорились с Рогожиным одурачить Кириллова, получить деньги обманом, не убивая. Мы понимали, что Кириллов в этой ситуации будет молчать. Вероятно, я и потому был убежден, что они не будут убиты, что мы, пожалуй, никогда не говорили об этом с Рогожиным совершенно серьезно. Вы помните, что дело началось с полушутливого разговора в кафе. Сама мысль, что мы можем лишить жизни двух человек из-за пяти тысяч, выглядела в моих глазах, да, казалось, и в глазах Рогожина, совершенно нелепой. И в то же время нам нестерпимо хотелось получить эти деньги. Тем более что Кириллов совал их нам в руки. Нам хотелось получить их, не убивая.
В общем, был задуман план плутовского романа… (Даже в стенах тюрьмы он артистичен, изящен, рассказывает легко, иронически улыбаясь.) Мы получаем от Кириллова половину до мнимого убийства, потом старик с женой едут к Рогожину, чтобы познакомиться с его коллекцией икон, он их задерживает на сутки, мы получаем вторую половину, выпускаем стариков и посмеиваемся в душе над неудачливым отцеубийцей. Как думал Рогожин их задерживать? Было два варианта. Первый: силой – с помощью двух неизвестных мне людей, обычно помогавших Рогожину в поисках и перепродаже икон. Но этот опасный вариант мы оба рассматривали как запасной – для острокритической ситуации, если не удастся первый, тонкопсихологический.
Он заключался в том, что Рогожин сам открывал старику и его жене все. А чтобы у них не оставалось сомнений, он набирал номер телефона Кирилловых, давал старому коллекционеру трубку параллельного аппарата, сообщал сыну, что убийство совершено, и обсуждал вопрос об окончательном вознаграждении. После этого не поверить было нельзя. В том состоянии душевного потрясения, в котором старый Кириллов должен был находиться, он покорялся Рогожину полностью – оставался на сутки в его доме, чтобы сын, обнаружив его живым, не убил действительно сам…
Мне, а Рогожину в особенности, этот вариант казался безупречным, потому что мы подошли к нему, мы его обсуждали, учитывая все особенности человеческих характеров и отношений, как чисто художественную ситуацию…
Утром 16 марта мне позвонил Кириллов, сообщил, что старик с мачехой поехали к Рогожину и тот будет ждать их радом с домом, на автобусной остановке. Старик никогда Рогожина не видел, а Рогожину Кириллов-сын за несколько дней до этого старика показал на улице. Поскольку тот весьма гордился тем, что хорошо известен коллекционерам города, его не должно было удивить, что Рогожин его узнает.
Когда я услышал, что они поехали, меня охватило острое беспокойство. Я понял, что игра зашла чересчур далеко. Что мне известно о Рогожине? О старом коллекционере? Как они себя поведут? Я подумал вдруг, что передо мной живые, непредсказуемые люди… И я помчался на такси, чтобы опередить Кириллова и его жену. Рогожин уже стоял, похожий на героя американского вестерна. Отрубил: «Убийства, Леня, не будет». Но сообщил и то, что обманули те двое молодых людей, не явились, поэтому запасной вариант исключается. Потом опять успокоил: «Не волнуйся – задержу». Я вернулся домой, через час он мне позвонил, у него был совершенно мертвый голос, и уже по одному этому голосу я понял с ужасом… Что было потом, вам известно.
Мы, вероятно, не узнаем никогда, почему не удалось Рогожину осуществить «тонкопсихологический замысел» и собирался ли он вообще его осуществлять. Но мы узнали, что присутствовала «игровая ситуация», за которую заплачено человеческими жизнями.
Кто-то однажды заметил о несостоявшихся актерах: игра не стала их жизнью, и поэтому жизнь стала игрой. Для Рогожина делом жизни должна была стать наука, физика. Для Туманова – ультрасовременная инженерия. Этому их учили в вузах; потом они недолго работали в солидных НИИ, само название которых вызывает почтение: первый – как физик, второй – как радиоэлектроник. Потом – после мимолетного увлечения нейрокибернетикой и лечением инфразвуком – они из науки, из инженерии, по существу, уходят. Рогожин помышляет о театре, оставляет и это намерение, становится в тридцать пять лет сторожем, собирает иконы и мечтает о кинотриумфах; Туманов устраивается в торгово-техническое объединение на работу, весьма далекую от того, что, казалось бы, увлекало его раньше, не затрагивающую его души, и помышляет о том, чтобы посвятить себя литературе.
Они все время меняют роли – не доиграв одну, уже репетируют новую. Они все время уходят.
Из допроса Туманова
Судья. Вы говорите: ушел из ресторана и вернулся к ней через неделю. Можно подумать, что речь идет об обыкновенном ужине и малознакомой женщине. А ведь вы ушли с собственной свадьбы, оставив в разгар торжества невесту, родственников, гостей.
Туманов. Мне стало не по себе…
Судья. Зачем же вы женились на женщине, с которой вам стало не по себе в первый же вечер совместной жизни?
Адвокат (бывшей жене Туманова). Какие положительные черты в характере подсудимого вы могли бы назвать?
Жена Туманова. Доброта и общительность.
Человек, разумеется, существо непростое и малопредсказуемое – может «очнуться» талант, может по-новому раскрыться душа, но при этом не должна страдать целостность личности, ее единство.
Доктор делается писателем, но не умирает и как доктор, потому что и медицина, и литература для него – формы познания человека и облегчения его мук. Инженер уходит в искусство, забирая самое дорогое, что нажили его ум и сердце в «первом воплощении». И уходят они тогда, когда не уйти не могут. И при любом уходе есть величина, которая остается неизменной, величина эта – труд. Именно ею измеряется и ценность писателя, который вчера был доктором, и ценность доктора, который завтра будет писателем. Жизнь, лишенную труда, Стендаль любил сопоставлять с кораблем, лишенным балласта, волны им играют, буря опрокидывает…
Труд, воплощенный в живые ценности, – высшая реальность, без которой человеческая жизнь, при самом фантастическом обилии интересов и увлечений, делается бессмысленной.
Если нет в жизни высшей реальности – труда, страданий (в корневом понимании – «страда»!), то нет и нравственности. Она так же не нужна человеку, как не нужен компас кораблю, лишенному балласта, – излишняя роскошь, забавная игрушка, совершенная безделка, какая разница, где юг, где север (добро и зло), если тобою играет море. Сегодня ты физик, завтра актер, послезавтра сторож. Тут самое милое дело быть по ту сторону добра и зла.
«Но почему, – мысленно слышу вопрос читателя, – почему, несмотря ни на что, их не облагородило общение с яркими и тонкими явлениями искусства – Камю, Ануем, Маркесом, Феллини, Антониони?..»
«…Ложка для горчицы; часы бронзовые в стеклянном корпусе с надписью “Глубокоуважаемому Георгию Николаевичу Соколову от податной инспекции Рязанской губернии”; хлебница, клеймо “Хеннеберг в Варшаве”, XIX век; барометр, клеймо “Йозеф Покорны, Париж – Одесса”, XIX век; самоварный поднос, никелированный, с монограммой: “Столоначальнику Г.М.Титченко с нижайшим…”; табакерка бронзовая с литым рельефом; Амур среди завитков; чаша с изображением нагой девушки с лебедем, XIX век; шкаф французский начала XIX века; часы мастера XVIII века, поющие, без маятника и циферблата…»
Из допроса Рогожина
Судья. Почему первая ваша жена покончила с собой?
Рогожин. Не могла расстаться со мной, любила.
Судья. Вот показания: «Унижал…», «Растоптал…», «Угрожал…». Она работала воспитательницей в детском саду?
Почему же после трагедии вы говорили, что она была журналисткой и погибла в авиационной катастрофе?
Адвокат (брату Рогожина). Назовите положительные черты в характере подсудимого.
Брат Рогожина. Общительный и добрый.
Любое потребительство избирательно, в особенности же это относится к его высшим формам и уровням.
Столоначальник Титченко с великим усердием потреблял самоварный чай с вишневым вареньем, но чаепитие философски не оправдывал; Раскольников философски оправдывал убийство, но потребителем не был. Самый опасный тип сегодняшнего мещанина – самоварно-интеллектуальный гибрид столоначальника с Раскольниковым, гибрид, при котором столоначальник утрачивает бездумную чаенаправленность, а Раскольников – дар душевных мук.
И Креон в «Антигоне», и Стивенс в «Реквиеме по монахине», роли которых исполнял Рогожин, философски оправдывают убийство, дают социально-этическое обоснование собственной жестокости и беспринципности. Было бы полнейшим абсурдом полагать, что Рогожин убил, потому что их играл; менее абсурдно думать, что избрал эти роли не случайно – он потреблял интеллектуальные мотивы неинтеллектуальных действий и показал себя большим мастером возвышенной аргументации в невозвышенных ситуациях.
Когда он начинает коллекционировать иконы, то, конечно же, мотивирует это безмерной нежностью к национальным сокровищам и одновременно устанавливает цены, по которым их можно перепродавать; когда он отказывается на суде от первоначальных откровенных и подробных показаний, то объясняет их появление желанием искусственно создать судебную ошибку, обнажить ее каркас и тем самым помочь одному хорошему человеку, осужденному безвинно (существует параллельно и литературно-художественный мотив: пережить состояние без вины виноватого и написать об этом); когда на суде же он пытается изобразить в роли вероятного убийцы человека непричастного и ему замечают, что это бесчестно, он отвечает почти дословно репликой из пьесы, роль в которой исполнял: «Никому не известно, как он будет себя вести, пока его собственная жизнь не стоит под угрозой. За жизнь надо бороться…»
Чтобы явления искусства облагораживали душу, нужно (помимо наличия души) чувствовать реальность тех великих этических ценностей, которые за данными явлениями (будь то «Мастер и Маргарита» или «Антигона» Ануя) существуют – любви, добра, сострадания. Весьма желательно, наконец, чувствовать ценность человеческой жизни, ибо ради утверждения ее все это создано. Нет более наивной иллюзии, чем полагать, что искусство иллюзорно, что можно любить его, не любя жизни, не любя человека, как любят мираж. Думаю, что нельзя, относясь несерьезно к жизни, относиться серьезно к искусству…
Из допроса Туманова
Судья. Кому вы рассказывали до ареста об убийстве?
Туманов. Надежде Д., я не выдержал мук совести и однажды ей рассказал…
Судья. Той самой Надежде Д., которую вы уговаривали согласиться на пластическую операцию?
Туманов. У нее (показывает) большой нос…
Адвокат (Надежде Д). А положительные качества есть у подсудимого?
Надежда Д. Он добрый, даже чересчур добрый для мужчины и общительный…
Они были «добрыми» и «общительными»… Разумеется, это не имело ничего общего с подлинной добротой и подлинной общительностью.
Они были «добрыми» и «общительными», потому что это помогало им жить бездумно и легко, не утруждая души и ума.
Если бы нужно было односложно определить, что же объединяет, что же роднит трех этих несмотря ни на что весьма разных людей, сидящих сейчас рядом за старым деревянным барьером, я ответил бы, понимая все несоответствие данного, казалось бы, нестрашного термина тому, что они совершили: потрясающая несерьезность.
«Интеллигент» – понятие и нравственное. И в этом качестве оно подразумевает великую серьезность в отношении к работе, жизни, культуре.
Не скрою, и до суда, и во время его, и после я думал: что они вынесли из высшей школы не как «технари» (термин, не имеющий ни малейшего отношения к подлинно интеллигентным инженерам и ученым), а как личности? В общении с ними поражает мировоззренческая пустота, отсутствие идей и идеалов. Но ведь и отсутствие мировоззрения тоже есть… мировоззрение, ибо вакуум заполнен бешеной жаждой успеха любой ценой, в любой области: если не в физике – то в искусстве, если не в радиоэлектронике – то в литературе. Личность не ищет, она мечется. То есть, если быть точным, она мечется, потому что ищет, но не реального дела, не реального в реальной ситуации самовыявления, сопряженного с самоограничением, а порой и с непризнанием, мятущаяся личность ищет эффекта. Отсюда ее расположенность к моде.
Меня не оставляет все время мысль, что перед нами люди с высшим образованием! Разве оно не подразумевает и образование личности – образ нравственно-содержательного, мыслящего существа?
В этом судебном разбирательстве, когда речь шла об окружении Рогожина и Туманова, мелькали инженеры, пишущие киносценарии, студенты, обшаривающие церкви в поисках икон, мелькали люди интеллигентной по видимости деятельности, поразительно бездеятельные в ней. В собственном окружении ни Рогожин, ни Туманов белыми воронами не выглядели; те же, кто этот мирок осуждал, называли их «интересными, но несерьезными людьми».
Человек, видящий в себе интеллигента, читающий великие романы, соприкасающийся с тонкими, яркими явлениями в духовной жизни человечества и при этом относящийся к жизни несерьезно, – циник. Не лишено интереса, что первоначально циниками (киниками) называли философов и их последователей в обыденной жизни, освобождающих вещи от покровов, рассуждающих о них трезво, обнаженно и резко. Сегодняшние же циники, наоборот, набрасывают на вещи несвойственные им покровы, скрывающие самую суть. На никелированный поднос, некогда подаренный столоначальнику, они водружают тома Булгакова, Ануя, Кафки. А серебряный старинный подстаканник будто бы любят ради изображенного на нем храма Христа Спасителя.
Но пока не разразится та или иная трагедия, мы не говорим: «Циник», мы говорим мягко, почти ласково: «Он интересный, но несерьезный человек». И даже это «но», почти невесомое, рассматриваем как осуждение, несоразмерное вине, забывая, что подлинно интересными могут быть лишь серьезные люди, что «несерьезный человек» – это гораздо серьезнее, чем нам кажется, цинизм начинается с несерьезности, как начинается с насморка проказа.
Но не пора ли вернуться к старому Кириллову? А мы и не уходили от него, он все время тут, рядом…
В этом судебном деле поражает на первый взгляд обилие случайностей: Кириллов и Туманов случайно оказываются в одном объединении, даже в одном рабочем помещении; Рогожин случайно подсаживается на бульваре к незнакомому Туманову; Туманов потом в кафе, вечером – тоже случай! – узнает симпатичного незнакомца, и они устраиваются за одним столиком, чтобы уже не расставаться… И наконец, именно тогда Рогожину особенно нужны были деньги, чтобы вернуть большой долг любимой женщине (одалживая порой у женщин, которых было в его жизни несметное множество, он оставлял расписки, составленные в строгом соответствии с юридической формой).
Случайностей в этой истории столько, что в единстве они создают впечатление чего-то глубоко неслучайного. Все эти случайности объединены, сосредоточены будто бы мощным магнитным полем. Какая-то сила сцепила их так, что не расцепить.
Это сила Ее Величества Коллекции.
«…Часы мастера XVIII века, без маятника и циферблата; суповая ложка, серебро; вольтерьянское кресло, начало XIX века; 83 фигурки из фарфора, имеющие музейную ценность; лампа настольная, белого металла, на овальной подставке из красного мрамора; около двухсот изделий из хрусталя, стекла, фаянса, имеющие музейную ценность; портрет генерала неизвестного французского художника начала XIX века; фарфоровая фигура: мальчик, играющий со львом…»
Вещи. Море вещей.
Вещи? Море вещей? Но ведь это – картины, поющие часы, скрипки! В той нормальной, нравственно-содержательной жизни, которая шла за стенами кирилловского дома, они вещами стать не могли, они ими стали именно в этих стенах.
Когда к людям относишься как к вещам, обращается в вещи и лучшее, что создано людьми. Кириллов создавал вещный мир. Он создавал его с аскетическим обожанием, для себя одного. Но по логике вещей мир этот, став избыточным, ожидал его сына, Туманова и Рогожина.
Вещизм-аскеза переходит в вещизм-вакханалию…
Вещизм и цинизм, объединившись, становятся убийственной силой, они становятся силой, обладающей убойной мощью, несравненно большей, чем нужно для физического уничтожения двух человек.
В повседневной жизни мы этого не видим и об этом не думаем, ибо редко сталкиваемся с замечательными частными коллекциями и жестокими убийствами; вещизм и цинизм в их нетрагическом, будничном выражении кажутся если не невинными, то не убийственно опасными. А они опасны именно убийственно, ибо будничное переходит в трагическое еле уловимо (как детство в старость) и поздно думать об этом в ту минуту, когда из ванны, как из пещеры, выбегает с дубиной первобытно-жестокое, даже в шкуру необлачившееся, адски жаждущее комфорта существо.
Осужденные
Кириллов {высшая мера наказания). По мере судебного разбирательства усиливалось со дня на день, с часа на час и с минуты на минуту его телесное одряхление. И он все больше и больше становился похожим на Него. Настолько похожим, что один старый коллекционер, войдя в судебный зал, отпрянул в ужасе: ему показалось, что там, за барьером, сидит Он, убитый. Сидит тот, кто всю жизнь искал редкие вещи, но любил и музыку. Он любил фарфор и скрипку, Моцарта и серебро, Ему казалось, что Он отдал им жизнь, но на самом деле Он жизнь положил на то, чтобы вырастить собственного убийцу.
Рогожин {высшая мера наказания). Перед судебным разбирательством он письменно заявил, что у него есть «козырь», который полностью разрушит систему обвинения. В начале судебного разбирательства он открыл, что это его алиби. В ночь накануне убийства и утром, когда оно было совершено, он находился у второй жены, с которой после развода поддерживал любовные отношения. Его видели ее мать, ее соседи. Когда допрошенная в суде бывшая жена, ее мать и соседи заявили, что не видели его ни ночью, ни утром, он не особенно удивился, объявив их поведение заботой о чести женщины. А в это время в коридоре суда сидела та, кто должна была стать его третьей женой.
Туманов (пятнадцать лет заключения). Когда закончили допрашивать женщину, которая его любила и которой первой рассказал он о содеянном, уверив, однако, потом, что было это не в действительности, а в его воображении, потому что он обдумывает новый фантасмагорический сюжет, – когда ее допросили, Туманов с разрешения судьи к ней обратился, говорил, что чувствует бесконечную перед нею вину… А в зале сидела его мать, ничего не понимающая в фантасмагориях и мало читавшая в жизни, потому что жизнь у нее была тяжкой: она поднимала сына одна и понимала сейчас только, что его уведут на бесконечный ряд лет, оставив ей лишь рукописи, с которыми она вернется в тот город, в тот двор, где он играл мальчиком.
В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала и подняла троих, дала троим высшее образование.
У Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.
Я видел Кириллова после суда. О матери он сказал: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком». «Дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Бесконечной ценностью?.. – переспросил он. – И моя?..» «И ваша».
Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся, недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея. «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески-иссохшей, почти бестелесной фигуркой, – истаял в сумраке тюремного коридора.
«…Мальчик, играющий со львом; портрет мадам Рекамье; лопатка для рыбы; ваза в виде урны…»
Дар
В день, когда я первый раз был у Александра Семеновича Жигалко, он получил из города Чайковского письмо. В нем рассказывалось о том, что с замечательным собранием картин, которые он подарил городу, уже познакомилось около семидесяти тысяч человек.
Нет, пожалуй, ни одного большого русского и советского художника, чьи картины не украшали бы сегодня маленький город на Каме. Кипренский, Орловский, Брюллов, Тропинин, Венецианов, А.Иванов, Суриков, Репин, Шишкин, Айвазовский, Левитан, Нестеров, Коровин, Поленов, Серов, Рерих, Борисов-Мусатов, Архипов, Кустодиев, Пластов, Рылов, Кончаловский…
Передо мной сидел старый человек, с опущенной от нездоровья – или в раздумье? – головой, с серьезным и строгим лицом, сидел в молчании, замкнуто, даже сурово. Едва войдя в комнату, я отметил про себя молчащее лицо и заваленный обильно газетами, письмами, документами стол и подумал, что мне явственно дают понять нежелательность утомительной беседы. Перелистав бумаги, я посмотрел на стены, увешанные картинами, рама к раме, немногими, что остались от большой – в четыре тысячи полотен – коллекции; стояли картины и на полу. Чувствовался во всем канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном, живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта.
Разумеется, я догадывался, что оставлено самое… нет, не любимое даже, а личное, сокровенное, неотрывное, что ли, потому что и не картины это вовсе, а сама ткань его жизни – живая ткань, которую от себя не отодрать, как живую кожу. Но понять, почему остались именно эти, я, конечно, не мог. А он молчал, пока я рассматривал картины, как молчал и тогда, когда я читал газеты и письма, разбросанные по столу. Он сидел отстраненно, точно оставлял меня один на один с тем, что было сутью его жизни; молчанье его можно было истолковать и как доверие к моему пониманию, и как безразличие к моему суждению о нем. Я подумал о безразличии: понуро молчавший старый человек, казалось, не замечал меня.
Но через минуту, когда я рассматривал самое большое в комнате полотно, на котором бесспорно мощная кисть художника запечатлела немолодого человека в арестантском халате, с оплывшим тюремным лицом, вдруг услышал:
– Это Репин. Эскиз к картине «Не ждали».
Я обернулся. Жигалко уставился мимо меня, не мигая… На арестанта? – нет, куда-то поверх него, будто не картина это, а окно большое и он видит по ту сторону толстого, для меня непроницаемого стекла нечто явственно волнующее, достойное углубленной сосредоточенности.
– Это моя первая, – заговорил он опять. – Купил в девятьсот четвертом… студентом… на дешевой распродаже… Оказалось, Репин… Думали даже, что портрет Достоевского… Нет, конечно… эскиз к «Не ждали»… Долго рылся… на Кузнецком мосту… С него и пошло…
Оттого что он перед этим молчал, а сейчас говорил с паузами, на коротком дыхании, не отрываясь от окна-картины, речь его показалась мне долгой, уёмистой, как повесть.
Я понадеялся, что он при мне сейчас посмотрит и в соседние окна-картины, но Жигалко опять опустил голову, углубился в себя. Я же, усевшись за стол, стал перебирать бумаги, перечитал письмо от директора местного музея (дар Жигалко – его коллекция картин – поставил этот музей в один ряд с лучшими картинными галереями). Письмо восторженное и в то же время целеустремленное, душевное и в чем-то утилитарное. «Картины, которые у Вас остались (я передаю его содержание не дословно, а по памяти) могут обогатить и пополнить ряд ценных разделов рожденной Вашей несравненной щедростью галереи. Репин, Айвазовский, Левитан, Серов… Мы их вернем по первому Вашему настоянию, а сейчас не лучше ли ввести их в нашу экспозицию? Кто их видит в Вашей комнате?»
Отложив письмо, я посмотрел на Жигалко и решился на первый мой вопрос:
– Отдадите?
Подумал, ответил:
– Не отдам. – И пояснил: – Я отдал больше, чем может отдать человек. Я хочу что-то оставить себе. – Опять подумал: – Не отдам, – и сощурился иронично, подался ко мне: – Полагаете, я должен отдать и это?
– Нет, – ответил я, – это вы не должны, а вернее, не можете отдать…
– Не могу? – улыбнулся первый раз. – А те две картины: Серова и Боровиковского?
– Вы послали их после этого письма?
– Я не посылал, а отдал их ему лично, он ведь не только пишет, ему сесть в поезд…
– Не отдавайте ничего больше, – повторил я более уверенно, вообразив его в голых стенах, в стенах без этих окон в его жизнь.
– Не отдам, – сказал он и чуть удивился: – вот уж не думал, что вы посоветуете не отдавать. Был до вас журналист, убеждал меня отдать до последней дощечки. Говорю, я отдал тысячу… потом две тысячи… потом четыре тысячи… А он: ну вот и хорошо, а эти пожалели?
– Вам нельзя это отдавать, – повторил я и высказал мысль, появившуюся у меня в его доме в первые же минуты: – Это ведь больше чем картины, это сама ваша жизнь.
– А разве там, – он слабо махнул рукой куда-то, – там, в Чайковском, не моя жизнь?!
– Мне казалось, – уточнил я, – что эти картины дороги вам особенно. Я ошибся?
– Он удивительный человек, – начал Жигалко рассказывать, не отвечая на мой вопрос. – Он на редкость бескорыстный, работает на общественных началах… без денег… За семьдесят ему… а сесть в поезд… Он дышит этой галереей… Когда я дал ему Серова и Боровиковского, он… Да если бы не он… может, и галереи не было бы. Он редкий человек, вы не осуждайте его за письмо.
– И не думаю осуждать, – ответил я, – но это, – показал на стены, – но это не отдавайте.
И тут опять в его лице явственно мелькнуло что-то похожее на иронию. Мелькнуло и растворилось. Он нахмурился, нахохлился, наклонил голову, помолчал и, перебирая почти машинально бумаги на столе, тихо, печально подтвердил:
– Не отдам.
А в ворохе бумаг была, – я уже видел ее, – та, в которой он завещал похоронить себя не в Москве, а в Чайковском, поближе к картинной галерее…
Уходя от Жигалко, я мучился двумя сомнениями: первое касалось истории его уникальной коллекции (как удалось собрать четыре тысячи ценных полотен?!), второе же сомнение имело отношение к мотивам (самым потаенным) передачи этой галереи городу. Мелькавшие в местных газетах слова «щедрость», «зов сердца», «патриотический шаг», более или менее точно характеризуя социальную или нравственную суть действия, не объясняли его истоков.
Идя к нему второй раз, я понимал, что, вероятно, он опять будет весьма немногословен, и решал поэтому, чем бы мне сегодня заняться в его доме: стенами (то есть картинами) или столом (то есть документами, статьями, вырезками из газет и так далее). Разумеется, ни стол, ни стены сами по себе не могли ответить на мои вопросы-сомнения, но, несомненно, содержали подсказки к постижению его характера и его судьбы, а ведь постигнуть судьбу и характер этого человека и означало бы разобраться в истории его коллекции и в истории его дара…
И тут я подумал о семейном фотоальбоме, мне захотелось увидеть его не восьмидесятишестилетнего, нахохлившегося, молчащего с загадочно-ироничным лицом, а мальчишкой на излете уже ставшего баснословным XIX века, юношей на заре XX, студентом, инженером-путейцем (я, разумеется, был уже достаточно хорошо осведомлен о вехах его жизни). Мне захотелось увидеть его студийцем, учеником большого художника Архипова, увидеть художником, исследующим натуру, и фанатическим коллекционером. Мне захотелось увидеть девочку, его дочь, которая стала потом искусствоведом, увидеть (именно увидеть!) то давнее, полулегендарное, из чего состояла его жизнь, из чего состоит жизнь любого старого человека.
Жигалко ничуть не удивился моему желанию познакомиться с семейным фотоальбомом, будто ожидал даже, что я попрошу его сегодня именно об этом. С поразившей меня легкостью он наклонился и достал из нижнего отделения шкафа что-то музейно-тяжкое, будто кованое, живописное, бережно поднял темную крышку…
Сегодня мы фотографируемся чисто утилитарно: на удостоверения, в «личное дело» или – самый душевный повод – для холодновато-шутливого послания товарищу юношеских лет, с которым за изобилием неотложных дел не виделись последние четверть века ни разу. Ушли из быта фотоальбомы, которые рассматривались любовно по вечерам, – они помогали что-то опять пережить, оживить, понять или искупить, – ушли из быта те самые альбомы, которыми иногда развлекали гостей, но чаще утоляли неосознанную жажду наивного самопознания.
Жигалко поднял темную крышку-переплет, и я увидел семью: большую, в бедной одежде, застывшую торжественно, с осознанием величия минуты. Мужчину с лицом рабочего-интеллигента, женщину, с почтительной радостью замершую перед фотообъективом, и, посреди малышей, тонкого, как лоза, мальчика в форме реального училища. Хотя внуки и бывают часто похожи в детстве на дедов, но сам человек настолько телесно перестраивается с десятилетиями, что в размытом потоком дней восьмидесятилетием лице обычно ничего не остается от изящной четкости отрочества. (Это поражало рисовавших автопортреты в течение долгой жизни художников, особенно, конечно, Рембрандта.) Я поднял голову и вздрогнул от открытия: тут время, несмотря на могучее усердие, ничего не размыло. Я опять наклонился к альбому и долго не закрывал первого листа, чувствуя, что и старик, и мальчик над моей головой поглощены узнаванием.
Потом я листал быстро, нетерпеливо, не скрывая любопытства: я видел юных инженеров-путейцев у самоварно-гротесковых паровозов и женщин, напоминавших забытое немое кино, с утрированно печальными, «роковыми» лицами. Я видел Жигалко на берегу моря с семьей и одного в кабинете (в двадцатых-тридцатых годах любили фотографироваться в кабинетах), волевого, исполненного телесных и душевных сил человека, который не чертами и обликом, а чем-то внутренним, потаенным гораздо дальше отстоял от сегодняшнего восьмидесятилетнего Жигалко, чем тот мальчик.
И когда я опустил последний лист альбома, то с удивлением подумал, что в нем начисто отсутствует Жигалко-художник и Жигалко-коллекционер. То, что составляло, казалось бы, само существо его жизни, сюда не вошло. А может быть, собирательство и художество были не сутью, а увлечением, отдыхом, хобби, как теперь говорят. Он тянул полотна дорог, строил мосты, чертил, рассчитывал… Точно подтверждая это, Жигалко начал рассказывать о давнем, паровозном, инженерном, и рассказывать с тем увлечением, которого не чувствовалось, когда речь шла в тот раз о картинах. Может быть, подумал я, не чувствовалось потому, что теперь он был откровеннее, чем тогда?
Мне показалось, что он нарочно уводит меня от сути моего интереса к нему, от существа моих сомнений, потому что эта – в фотоальбоме – область его жизни обладает цельностью и ясностью, которых нет в той, занимающей меня несравненно больше. Пока Жигалко рассказывал о стройках и дорогах, я опять перебирал бумаги на столе – их, кажется, и не убирали.
В тот день мы не говорили ни о Чайковском, ни о его даре, но, когда я уходил, он опять наклонился, порылся в потаенной части шкафа и вытащил оттуда дощечку, пейзаж – весенняя береза, облака.
– Один из самых моих первых, – улыбнулся, – двенадцати лет писал это, или даже десяти, уже не помню точно. Тоже мое, – показал на пейзаж рядом с эскизом Репина, – и вот… – Помолчал и, погладив переплет альбома, тихо закончил. – строил, писал…
Он замолчал, и я довершил:
– Строили, писали и собирали картины…
– Собирал? – резко посерьезнел он. – Да. Это было как болезнь.
– Болезнь? – удивился я.
Он утвердительно наклонил голову.
Конечно, я понимал, что собирательство занимало в его судьбе несравненно большее место, чем это виделось ему сейчас в сегодняшнем нашем общении, но было ясно мне и то, что он не лукавил: ведь ландшафт жизни, как и ландшафт местности, может выглядеть по-разному в зависимости от точки зрения. С сегодняшней точки зрения собирательство отдалилось, и это, я догадывался, объяснялось не возрастом его, когда страсти уже угасают (коллекционерство – единственная, может быть, страсть, увеличивающаяся с годами, становящаяся иногда совершенно нестерпимой, переходящая в старости в подлинное сумасшествие, в клиническое безумие), нет, тут было что-то иное: изменилась, видимо, сама структура души, и это, несомненно, имело самое непосредственное отношение к тем двум моим первоначальным вопросам-сомнениям – к истории коллекции и к истории дара.
Я называю мучившие меня мысли сомнениями, потому что с самого начала не верил не то что в абсолютную чистоту – нравственную – первой и второй историй, нет, подобных сомнений я старался себе не позволять, но не верил в легкость, в отдающую восторженной репортерской строкой возвышенность мотивов, когда человек отрывает от себя самое дорогое, чему посвятил жизнь. Философы давно поняли, что победа над собой – самая трудная из побед… Это драма, в которой судья и подсудимый выступают в одном лице.
Мои сомнения оставались неразрешенными, но начали вырисовываться характер и судьба Жигалко, и в этом было обещание ответов.
Да, собирательство картин было господствующей в его жизни страстью. С того самого часа, когда он, побуждаемый естественной любовью к живописи (не только студент-путеец, но и юный художник), купил в лавке на Кузнецком мосту за бесценок картину, оказавшуюся эскизом Репина, беспокойство души, ревность, жажда обладания, которыми были отмечены во все века все коллекционеры, стали его обычным состоянием.
В то далекое первое десятилетие века на развалах бойко шла дешевая распродажа картин, и юный Жигалко рылся, рылся, покупал на последние деньги, ограничивал себя в одежде и даже в еде. Чутье художника и интуиция коллекционера, становившиеся все более тонкими и безошибочными с годами, сообщали его выбору изумительную точность. Он уносил самое ценное – неказистая с виду, захватанная руками, покрытая пылью дощечка или порванный холст оказывались этюдами Репина, Левитана, Поленова… Он подружился с хозяевами развалов, с коллекционерами, подружился с талантливыми молодыми художниками, дарил им собственные работы, и они тоже в ответ дарили (многое из того, что тогда подарили они, потом, через десятилетия, вызывало зависть музеев).
Да извинят меня честные собиратели, которых большинство, но «лучшее» время для коллекционера – время больших социальных потрясений, войн, разрух, когда вещи резко, парадоксально меняют цену: море Айвазовского стоит дешевле ржаного ломтя, а солнце Италии на картинах Брюллова – глотка молока… К честным коллекционерам, подобным Жигалко, это, повторяю, не имеет непосредственного отношения, но бывает, что по странной воле судеб и у них потом оседают эти отмеченные человеческим горем ценности, миновав ряд нечестных рук…
К середине двадцатых годов Жигалко обладал одной из интереснейших в нашей стране коллекций. Полотна с почетным титлом «из личного собрания А.С.Жигалко» участвовали в союзных выставках, посвященных Репину, Айвазовскому, Левитану, – честь для коллекционера большая.
Одна из трех комнат его квартиры в старом московском доме была заполнена полотнами, и надо было поддерживать определенную температуру, ухаживать за ними. А страсть коллекционера – одна из самых мощных и загадочных человеческих страстей – не только не остывала, но делалась более мучительной.
И тут началась реконструкция Москвы. Жигалко лазил по развалинам, по чердакам обреченных на слом домов и находил в тяжкой рухляди то, что может понять и оценить лишь опытный коллекционер. Это было хорошее для его коллекции время; комната стала похожа на запасник большого музея. Стояли, лежали, теснились полотна, точно ждали чего-то. Чего?
А Жигалко тащил и тащил сюда новое, бесценное, и уже тяжело ему стало совмещать работу инженера с коллекционерством и уходом за картинами, и он пошел в школу учителем рисования и был, видимо, отличным учителем, сам художник, некогда близкий к Архипову.
Коллекция Жигалко состояла из четырех тысяч полотен… Это было его сокровище, смысл и дело его жизни. Четыре тысячи полотен в доме – его радость, его страсть, его собственность. Он заглядывал в нее то и дело, часто ночами, вытаскивал какое-нибудь полотно, отвечающее его воспоминаниям, душевному состоянию, мыслям, рассматривал и точно осязал ткань собственной жизни. Однажды его поразила мысль о том, что жизнь, казавшаяся такой разнообразной, исполненной поисков, новизны, волнений, эта с дорогами, ручьями, лесами и запахом угля и сена жизнь уместилась в одну небольшую комнату в старом обветшалом доме. Мир съежился. И в съежившемся мире вызревал постепенно вопрос: зачем, во имя чего жил?
И стало сильнее и сильнее тянуть его в город, где он родился, бегал мальчишкой в реальное, где фотограф торжественно запечатлел на самой заре века большую рабочую семью, положив начало семейному альбому. В этом городе был хороший музей, и Жигалко написал туда, что хочет передать собранные в течение десятилетий картины, только чтобы ему оставаться рядом, при этих бесконечно дорогих ему полотнах до конца дней… Письмо это вызвало восторг, потому что в музее достаточно хорошо была известна ценность коллекции Жигалко. К нему тотчас же выехал сотрудник, который в ознаменование завязавшихся между двумя сторонами добрых отношений отобрал несколько полотен, наиболее замечательных, уехал с ними и написал Жигалко потом, что они уже выставлены и музейные работники так же, как и посетители, восторгаются широтой его души.
А Жигалко ждал, потому что хотел передать не несколько полотен, а коллекцию полностью, ибо была она для него чем-то неразрушимо цельным, и передать ее с самим собой, ибо себя не мог он от этой коллекции отделить. Шли месяцы; музей молчал. Жигалко написал опять, ему ответили уже суше, без тени былой восторженности, чтобы он набрался терпения, потому что организационно решить его дело нелегко. Потом сообщили, что это и вовсе не удается, поэтому от его дара вынуждены отказаться. Картины честно вернули, хотя и не полностью, что-то оставили у себя. Жигалко не возражал, ведь это был город его детства.
Теперь его мысли были заняты одним: найти город, которому можно было бы передать коллекцию хотя бы и без себя, но полностью и непременно для постоянной экспозиции. Ему показалось, что он действительно был нескромен, навязывал собственную персону, в силу весьма пожилого возраста достаточно обременительную.
И Жигалко начал думать, советоваться, искать. Он понимал: это должен быть молодой город, город с большим будущим, чья судьба лишь начинает складываться. В этой судьбе его галерея (а он мечтал именно о галерее) может стать особым событием (как Третьяковка, думалось порой нескромно, в судьбе Москвы). После долгих раздумий был выбран один из молодых городов, известный обилием научно-исследовательских институтов: лучшего места на земле для новой картинной галереи, конечно, не найти! Жигалко написал, что хочет подарить молодому городу науки две тысячи ценных картин русских и советских художников.
Ответ был получен немедленно: высылайте! И Александр Семенович погрузил картины в контейнеры (заплатил по тридцать девять рублей за контейнер).
Сообщения о «патриотическом шаге» Жигалко появились в местной печати. А когда в Доме ученых открылась выставка части подаренных картин, местная газета поместила большой фоторепортаж с фотографиями, где мелькали в восторженном тексте имена Кипренского, Сурикова, Коровина… Заканчивался репортаж «Подарок любителям живописи» строкой о том, что «решено создать в научном городке постоянную картинную галерею».
Жигалко, разумеется, был на открытии выставки, да и сама экспозиция составлялась при его деятельном участии. И хотя это была только выставка, а не картинная галерея, ему казалось, что великий замысел исполнился. Он помолодел, носился с утра до вечера по залам, изучал освещение, перемещал картины, наблюдал радостно за посетителями, обдумывал оптимальные варианты соседства полотен. Он переживал великие дни: видные, известные стране и миру ученые, сами коллекционеры, подолгу беседовали с ним; он взволнованно обсуждал возможное авторство анонимных картин и старался не думать о том, что долгие десятилетия то, что сейчас его окружает, покоилось в тесно набитой комнате…
Потом он уехал – дома оставались еще две тысячи, надо было решить их судьбу. Он уехал с уверенностью, что половина коллекции устроена надежно, ничего, что пока в Доме ученых выставлена лишь часть ее, рождение галереи – дело не одного дня, нужна серьезная оргработа, надо набраться терпения…
А через некоторое время получил из этого города, от любителя живописи, с которым успел подружиться, опечалившее его письмо. Картины со стен сняли. Жигалко написал, и ему ответили, чтобы не волновался, картины опять вернут. А местные печать и радио замолчали, и никто не заговаривал больше о постоянно действующей картинной галерее. Жигалко, теряя терпение (особенно возмутило его известие, что картины лежат на железнодорожном складе), послал резкое письмо, его уведомили холодно и четко, что картины помещены в запасники библиотеки Дома ученых. А в этих запасниках Жигалко бывал тогда, в незабываемые дни торжеств – там душно, для картин нехорошо. «Да, – думал он вечерами, – выставка – это мимолетная радость, однодневное торжество, а картинная галерея – будни, штаты, сметы, реконструкция, ремонты. А у них наука, большие дела, до меня ли…»
И тут Жигалко в состоянии духа, как думается мне, несколько раздражительном – сердясь более на себя самого, – утратив надежду на рождение постоянной галереи, сохраняющей навечно в чудесной цельности собранные им сокровища, начал раздаривать полотна. Несколько этюдов Левитана он подарил Дому-музею П.И.Чайковского в Клину. И волей судьбы этот нечаянный подарок решил участь его сокровища. Одна из сотрудниц дома-музея, будучи на родине композитора, рассказала в молодом городе Чайковском о том, что живет в Москве старый-старый коллекционер, который хочет подарить великолепное собрание картин и не может найти кому… Люди, которым сотрудница об этом рассказала, разумеется, не поверили (да я и сам бы, услышав, не поверил), подумали: легенда; и вот пошла легенда гулять по городу, дошла до горкома партии и горисполкома; и вызвали туда директора местного малюсенького краеведческого музея Николая Петровича Кузьмина, попросили его написать в Москву Жигалко, а если надо, то и поехать к нему.
А когда в Чайковском удостоверились, что за легендой стоит реальность – четыре тысячи полотен, – местная общественность повела дело настолько целеустремленно и энергично, что теперь уже не Жигалко наступал, а его самого осаждали: «Берем, устроим музей, это наше, наше!» Сообщения сыпались на него без перерыва: нашли двести сорок квадратных метров… решили, мало… нашли девятьсот квадратных метров, началась реконструкция… строителей выделил Воткинскгэсстрой… текстильный комбинат готовит портьеры… Весь город строит музей! И в этих сообщениях не было восторженного пустословия: город действительно строил, точнее, перестраивал старый дом, создавая «нашу Третьяковку».
Новую картинную галерею Чайковский открыл в день рождения Александра Семеновича Жигалко – ему исполнилось восемьдесят четыре года. Его поздравили пятьдесят тысяч человек. День его рождения праздновал весь город.
Было это в феврале; в залах местной «Третьяковки» выставили две тысячи полотен. Остальные две тысячи оставались пока в научном городе. Александр Семенович собрал все душевные силы и написал письмо о расторжении дарственной, ибо не выполнено основное ее условие: «показ картин народу». В этом письме он сообщил о рождении постоянной галереи в Чайковском: «Мое сокровище нашло родной дом». В июле Жигалко получил ответ: «Мы готовы вернуть Вам Ваш дар». Брюллов, Репин, Левитан поехали в последний раз – в город Чайковский.
И опять я сижу в его комнате (он переехал недавно в новый дом, а тот, где десятилетия хранились четыре тысячи полотен, пошел на слом), сижу за столом, заваленным бумагами, по-прежнему листаю их, перечитываю.
Александру Семеновичу все еще нездоровится, изредка обмениваемся замечаниями, а все больше думаем. Я думаю о том, что Жигалко совершил нечто удивительное, завершившее собой его жизненный путь, путь к истине. Уже на излете жизни он осуществил ту великую переоценку ценностей, которая сообщила его бытию высший смысл.
Все помыслы его сейчас в Чайковском. О былых мытарствах он говорит полушутливо:
– Нетерпелив я был. Надо было подождать, попросить, поклониться, задобрить, а я резкие письма писал.
– Задобрить? – удивляюсь. – Ведь вы же дарите?
– Ну и что ж, что дарю. Бывают подарки и обременительные.
– Но вот же Чайковский не нужно было задабривать.
– Чайковский, – улыбается. – Чудо…
В разговоре со мной один из коллекционеров назвал Жигалко Дон-Кихотом. В душевном «зерне» и внешнем облике его действительно есть что-то подкупающе-явственное от «рыцаря печального образа». Жигалко сухопар, высок, часто поверх собеседника рассматривает что-то, как будто видимое ему одному. Его медлительность, даже некоторая заторможенность, порой резко обламывается порывистым жестом, быстрым ритмом речи, как у человека, который мешкал перед дорогой и, решившись наконец, не идет, а бежит по ней.
Я опять оглядываю стены комнаты, на которых висит то неотрывное, что он себе из четырех тысяч оставил. И, угадав мои мысли, Жигалко говорит:
– А Николая Петровича Кузьмина вы не осуждайте за то, что он в том письме потребовал и это, последнее… Он удивительный человек, ему сесть в поезд… – И, понизив голос: – Я беспокоюсь, уж не собственные ли деньги он мне посылает, ведь получаю из Чайковского почти ежемесячно шестьдесят.
Страсть собирать уступила в этой жизни иной, высокой страсти – отдавать. Наступило ясное понимание того, что собирательство без венчающего действия – от себя – бессмысленно. И в этом урок жизни, о которой я пишу. Наверное, высокое желание отдавать нельзя называть страстью именно в силу этого высокого понимания, ибо давным-давно отмечено, что страсть – стремление, не повинующееся разуму; потребность же одаривать мир и людей глубоко разумна, ее питает мудрая мысль о единстве «общины» и личности, человека и мироздания.
Петрарка писал в одном из сонетов о горечи «позднего меда»; это относится не только к любви, но и к меду поздней мудрости. И не от этой ли горечи та самая ирония, которая была не полностью понята мной, но явственно ощущалась в первой беседе с Жигалко. Почувствовав однажды иронию жизни, он, несравненно поумнев, сумел обратить ее на себя.
Особенность этого характера и этой судьбы в том, что его дар людям оказался и выявлением собственного дара: человек понял, что, «зарывая в землю» картины, он, в сущности, зарывал и себя, зарывал талант.
Жить и умереть
После опубликования истории о коллекции Кириллова я получил письмо из небольшого города от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.
«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня, кого радуют эти бесценные вещи?.. Когда у нас читали и обсуждали Ваш очерк, кто-то напомнил о том, что несколько лет назад Вы же, кажется, писали об одном старом коллекционере, который подарил небольшому городу несколько тысяч картин. Хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе и этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, “местная Третьяковка”?..»
То, о чем рассказано будет ниже, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые делились мыслями о высших целях собирательства – этой (по выражению автора одного из писем) «загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки».
Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. О возможной дальнейшей судьбе коллекции рождались легенды, шепотом назывались вещи, цены фантастически росли…
В те дни я часто думал о том, что на «тайном аукционе» в кулуарах суда оказался бы непременно и герой старого моего несудебного очерка «Дар» Александр Семенович Жигалко, проходи аукцион этот несколько десятилетий назад, до духовного переворота, который он – один из самых страстных коллекционеров – пережил…
Сегодня – за пять с половиной лет существования – картинную галерею в Чайковском посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч). Но перед тем как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции Жигалко), мне хочется поделиться тем, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар».
Мы виделись с Александром Семеновичем время от времени, мне запомнилось, как он улыбался – редко, с явным усилием; будто «открывается заржавевшая дверь», писал об этих трудных улыбках Лев Толстой. Однажды сидели мы у него: сам хозяин, его гость из Чайковского – Николай Петрович Кузьмин, директор местного музея, – и я.
Александру Семеновичу было уже за восемьдесят, но он думал о жизни, думал и говорил о том, что будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездами, а хотелось именно поплыть – великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный.
Потом, как это часто с ним бывало, перешел неожиданно на тон суховатый, чуть ироничный:
– Помечтали, а теперь о деле. – И обратился к Кузьмину: – Поедете послезавтра – захватите и это…
– Что это? – застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.
– Это… – посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, самыми неотрывными от его жизни вещами.
И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем даре (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), который может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, происходящего.
– Нет, Александр Семенович… – забормотал он, тоже весьма немолодой человек, беспомощно забормотал, как ребенок.
А Жигалко молча, с небольшим усилием подошел к стене, поднял руки… Когда стена обнажилась заметно, а сам он устал, то уронил себя в старое кресло и улыбнулся, подумал вслух, опустив низко голову:
– Время – собирать и время – дарить. – И обратился уже непосредственно к нам: – Понимаете?
Мы ответили, что понимаем.
– Нет, – не поверил он, – не понимаете. Чтобы это понять…
И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Толстого: понимать вещи – это побывать в них, а потом выйти из них…
А теперь я вынужден коснуться обстоятельств и отношений, о которых писать в литературе документальной не принято, они – достояние литературы художественной, «берущей» человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, – Ольги Ивановны Тарасевич.
После опубликования очерка «Дар» – весной 1972-го – я получил от нее письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…
«…Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие – с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: “Какая у тебя икона, милочка?” А это были Левитан, Репин…
Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок Семхоз под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз, и А.С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в Семхоз, спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там – влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А.С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.
А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…»
Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.
Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. Но тебе я забыть никогда не смогу, что ушел ты не в мирном году, а когда был наш город в огне и в снегу и одна я встречала беду.
(Это – ее стихи, написанные тогда.)
Ты оставил меня в темном доме одну, разрубил наш сердечный союз…
Они были мужем и женой восемнадцать лет.
Те самые восемнадцать, когда и составился основной фонд коллекции.
Судьба соединила диковинно этих людей: ее, беспечную и безразличную к вещам, и его, коллекционера, охотника за вещами. (В самом уже конце их совместной жизни она совершила нечто мало постижимое для него: собственный дом в арбатском переулке, находящийся под охраной как памятник архитектуры, передала безвозмездно Моссовету – дом этот Советская республика оставила ее семье за немалые заслуги. Конечно, передачу дома можно было объяснить и тем, что убирать его, поддерживать тяжело, но ведь и передачу четырех тысяч картин государству – через ряд долгих десятилетий – тоже можно, резко заземлив «возвышенное деяние», объяснить тем, что тяжело сохранять в рядовых условиях, обладая в Москве двумя или тремя комнатами, большую коллекцию. Подобные соображения, объясняя, казалось бы, все, не объясняют, в сущности, ничего, ибо не касаются духовно-нравственных мотивов деяния.)
Странной была жизнь двух этих людей с постоянной явной и тайной борьбой центробежных и центростремительных сил: от себя и к себе. Но перетягивала, побеждала его сосредоточенная сила – сила мужчины, искателя сокровищ и кладов, сила собирателя – одновременно пирата и аскета.
И в этом доме, как в доме Кириллова, безраздельно господствовала Ее Величество Коллекция. И эта жизнь, как и жизнь семьи Кирилловых, полна была подробностей, ранящих душу навечно.
…Вот вечером пьют они чай: он, она и дочь его от первой жены, Ирина (Ольга Ивановна была второй женой Жигалко), пьют бедный чай из старых, некрасивых чашек на пустом столе, и не может она, жена, хозяйка, поднять головы и сказать, что дочь его бывает редко и, конечно же, любит, как все дети, пирожные и варенье. И он молчит сурово, весь во власти важных дум. А за белым морозным окном – метель. И дочь после чая уходит.
– Ты видел: на ней парусиновые туфли.
Он молчит.
– Твоя дочь в летних туфлях зимой. В окно посмотри.
Не поднимая головы, он направляется в соседнюю комнату, к Репину и Серову, к Коровину…
Он и от нее в войну, уже немолодой, ушел к ним, ушел в последний великий поиск, на последнюю большую охоту, в ту круговерть безумных, странных, невероятных ситуаций и возможностей, которые во все века открывали перед коллекционерами войны и любые социальные потрясения. К его чести, в войну коллекция почти не увеличилась, но это, как и дальнейшие события его жизни, было жене неизвестно и уже безразлично.
Как же надобно было меня обидеть, чтобы не стала я плакать, любовь храня, чтоб не стала я даже тебя ненавидеть, а чтоб заживо умер ты для меня!
Он и умер для нее заживо. Она осталась одна – детей у них не было – с чувством великого поражения… И лишь в том утвердила собственную личность, что не потребовала, не оставила себе ни одной картины, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Она осталась одна с чувством поражения, и, если бы тогда нашелся кто-то, открывший ей в будущем победу, она ни за что бы не поверила…
Об этом старая женщина рассказывала мне в один из ясных дней поздней московской осени, в засыпанном желтой листвой саду дома Льва Толстого в Хамовниках. В том, что мы выбрали именно это место, не было ничего нарочитого или искусственно-тенденциозного: она живет рядом, и после недавно перенесенного инфаркта сидеть в саду ей лучше, чем в комнате. В то же время сидели мы в этом саду не случайно, потому что поселилась она по соседству ради этого дома, ради этого сада. Толстой и открыл ей тогда ее победу в будущем, и она не поверила ему, несмотря на то, что это был Толстой.
«Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела. Долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого.
Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. “Человеку, которого вы любили, откроется истина”. – “Да не верю я вам”, – говорила я. “Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте”, – отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж – за умного, доброго, талантливого человека, жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.
Когда появился ваш “Дар”, я… это, наверное, странно, непонятно… – я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили его. И я ему, Александру Семеновичу, написала: “Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность”. Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…
Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.
Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти… Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно – он рыдал…»
Темнело в саду; в окнах толстовского дома отразился закат; листопад усилился. Мы решили войти в этот дом – отдохнуть, помолчать. В пустых сумеречных комнатах охватывало чувство покоя: не шли часы; стыли вещи; замирали шорохи, и лишь на пороге его кабинета с раскрытыми томами и, казалось, непросохшими, неостывшими рукописями, что-то мощно подкатывало к горлу…
«Чтобы поверить в добро, – писал Толстой в “Круге чтения”, – надо начать делать его… и эта твоя деятельность зажжет в тебе любовь к человечеству, которая и будет последствием твоей деятельности, направленной на добро».
«Делай только то, что духовно поднимает тебя, и будь уверен, что этим самым ты более всего можешь быть полезен обществу».
Потом мы опять сидели в саду. Она рассказывала:
«Тогда заживо умер, теперь воскрес из мертвых. Я ощутила то духовное единение с ним, о котором мечтала давным-давно, в нашей жизни. Я говорю о высшем, духовном единении, и лишь о нем. После войны он тоже построил новую семью, третью за его большую, долгую жизнь; он любил жену, Надежду Александровну Любарскую, и она его любила, ухаживала за ним…
А я… опять стала писать стихи.
Мы в нашей повести живой с последней встретились главой, с главой, в которой я и ты у роковой стоим черты. Еще одну, еще одну страницу я переверну, и вижу я – совсем близка ее последняя строка…
Я написала это весной семьдесят третьего, за три дня до… Умер он в больнице от воспаления легких. Доктор, который был при нем последние минуты, рассказывал мне, что он умер улыбаясь».
«Когда ты явился на свет, ты плакал, а кругом все радовались, сделай же так, чтобы, когда ты будешь покидать свет, все плакали, и ты один улыбался».
Быстро темнело; в окнах толстовского дома засветились лампы, резче стал запах листьев.
«Он умер старым, и он умер молодым – лишь через несколько лет после духовного рождения. Вы поверите, я совсем не чувствовала его старости, мне казалось, что полвека назад он был старее».
Надежда Александровна Любарская, вдова Жигалко, отдала картины, которые были ей подарены при его жизни и перешли по завещанию, Чайковскому.
Ну а что стало с девочкой, которая в летних туфлях ушла в московскую метель? Она умерла. Она умерла совсем недавно, когда я писал эти строки: кандидат искусствоведения, старейший сотрудник ВГИКа Ирина Александровна Жигалко. Она была человеком ярким, талантливым, душевно щедрым, работала с Михаилом Роммом, в его творческой мастерской, у нее учились Тарковский, Смирнов, Михалков-Кончаловский, Митта. У нее учился Шукшин, которого она нежно любила и который нежно любил ее.
Когда Жигалко, склоняясь к мысли отдать коллекцию народу, советовался с ней, она обняла его… И тоже передала Чайковскому все, что подарил и завещал ей отец.
Надежда Александровна Любарская и Ирина Александровна Жигалко после кончины Александра Семеновича передали картинной галерее более четырехсот полотен и рисунков.
Никто не оставил себе ничего.
P.S. Когда в суде разбиралось дело об убийстве Кириллова и шел в кулуарах «тайный аукцион», некто высокий, респектабельный и уже старый выпалил на взлете азартной минуты, что за одну из действительно бесценных и редких вещей может выложить… И с разбегу назвал цифру удивительную, фантастическую. И тогда юный, небрежно и бедно одетый, видно, начинающий коллекционер наивно осведомился: не ослышался ли он, действительно ли располагает респектабельный человек подобной суммой? «Милый, – рассмеялся тот, – моих денег достанет на пять человеческих жизней, на пять жизней, – голос его надломился, – соответствующих моим желаниям, моим капризам, на пять моих жизней!».
Он высказался, потух, удалился, а я подумал: ну зачем ему пять жизней? Зачем нереальных пять жизней, когда достаточно одной, чтобы не умереть никогда?
P.P.S. Уже закончив очерк, я спохватился, что, увлекшись судьбой коллекции Жигалко, не ответил четко на вопрос моей корреспондентки о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова. За отсутствием наследников (единственный сын Кириллова, которому тот завещал всё, лишался наследства как лицо, участвовавшее в его убийстве, тем самым наследства лишалась и его семья, не имели отношений к коллекции и родственники второй жены Кириллова, убитой с ним, ибо ценности были собраны при первой его, покойной жене) – за отсутствием наследников «коллекция передается в музеи».
Воспоминания о Таллине
Возвращаясь из летнего путешествия, мы на один день остановились в Таллине и, обежав старый город, уже к вечеру узнали об открытии нового музея в реставрированных развалинах доминиканского монастыря.
Я помнил хорошо эти руины. Их суровая живописность бередила воображение. Серый, тяжкий, изрытый большими оспинами камень и разрушаясь держал в тайне дух XIII столетия. Бывая в Таллине раньше, я не раз о толщу этих стен расшибал лоб в надежде увидеть хоть что-то, но не мог отыскать в камне и тончайшей, с лезвие ножа, расщелинки.
Реставрация этой старейшей в Таллине постройки – дело живое и творческое, рассказывали мне эстонские архитекторы и историки. «Вообразите урок по истории XIII–XV веков в стенах, построенных в ту же эпоху! У вас есть дети? Дочь? Вот и подумайте о той полноте живого чувства истории… Работа же для этого нужна минимальная – не строить, а открывать».
И вот мы с дочерью не пошли, а побежали. До закрытия музея оставались минуты, но мы показали пожилым суровым женщинам, охранявшим эту сумрачно вечереющую таинственность, билеты на утренний самолет, и они разрешили войти. Камень, нависая, сердито теснил нас дальше, дальше – в молельни, трапезные, переходы, опочивальни… Мы, казалось, раздвигали его локтями, тоскуя по небу, по окнам, и когда вышли к двум, окрашенным медью августовского вечера, ощутили что-то похожее на радость освобождения. Мы могли бы, конечно, насладиться окнами с расстояния в несколько шагов и быстро повернуть обратно, помня, что нас ждут суровые женщины, последний таллинский вечер и утренний самолет. Тогда я не познакомился бы с мастером Энке и мое понимание современного человека было бы, наверное, беднее, чем сейчас.
Первой у окна застыла дочь.
– Посмотри! Как у Андерсена…
И я увидел под нами дворик. В нем росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.
Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон, и, как оказалось потом, фантастически – если иметь в виду физическое расстояние – далек. Лишь через час, обогнув тяжкое нагромождение камня, потом поплутав по улицам старого города, мы нашли его, и в вечерних сумерках, с уже зажженными фонарями, он показался совершенно андерсеновским.
Осмотревшись, мы увидели по левую руку ступени в подвал – какие-то первобытные камни – и заменяющий перила канат; конечно, не удержались, сошли и, переступив порог, очутились в живописном подземелье. По стенам шли стеллажи, и, тускло отсвечивая медью, стояли на них фонари. Потом увидели мы стол в углу, заваленный чертежами, массу различных таинственных инструментов и человека. Он, должно быть, стоял в тени, наблюдая за нами, а теперь вот подошел. Юношески худощавый, с откинутой назад густоволосой седой головой, он улыбался доброжелательно и безмятежно, держа в руках что-то рабочее, деловито поблескивающее. В его улыбке и лице не было и тени удивления, точно он нас ожидал и теперь рад, что мы, как и обещали, появились. Но не мог же он нас ожидать, и поэтому: «Мы увидели из окон монастырской опочивальни…» – начал было я. Но человек, рассмеявшись то ли над моей растерянностью, то ли собственному воспоминанию, остановил меня, подняв руку, раскрыв ладонь, тоже отсвечивающую медью.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/evgeniy-mihaylovich-bogat/chuvstva-i-veschi/) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.