Белый танец, или Русское танго́

Белый танец, или Русское танго?
Михаил Константинович Попов
Современная проза (Четыре Четверти)
Неожиданное в хорошо известном, новое в почти забытом старом ? такова суть прозы Михаила Константиновича Попова, уроженца Русского Севера. Книга «Белый танец, или Русское танго?» выходит в новой издательской серии «Современная проза». Она не велика по объёму, однако в ней прихотливо уместились времена и пространства целого ряда земных эпох, и потому читателя ждёт череда удивительных открытий. Характеры каждого из героев книги выписаны автором с любовью и так талантливо, что появляется ощущение, будто ты давно был с ними знаком.

Михаил Попов
Белый танец, или Русское танго?

© Попов М. К., 2024
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2024

Смирительная рубаха, или Свет озаряющий
Повесть

Пролог
В приёмном покое, стены которого были вымазаны грязно-голубой краской, находились фельдшер Ломанов, человек с узким измождённым лицом, и медбрат Гурий, здоровенный детина, который, вопросительно глядя на старшего, что-то комкал в руках. А напротив них сидел на скамейке человек, облачённый в серую долгополую хламиду, напоминавшую наматрасник, из боковых отверстий которого торчали белые руки.
Всё это доктор Выжлецов, совершающий обход, увидел разом. Но внимание остановил на незнакомце. Тот при появлении доктора поднял голову. Не откинулся на спинку скамейки, а именно поднял голову. И доктор догадался, что откинуться ему мешает горб, который топорщится за спиной, как заплечный ранец.
– Прикажете надеть? – медбрат-амбал уже обращался к доктору, развернув смирительную рубаху, рукава которой касались пола. В больничке буйных не было, и медбрат изнывал от безделья, не находя, куда приложить своё неукротимое здоровье.
Доктор искоса посмотрел на него и нахмурил брови:
– А почему его к нам? Кто доставил? Он что?.. – доктор свёл кулаки.
– Никак нет, – поспешно ответил фельдшер, в прошлом армейский ветеринар. – Наряд доставил. Сказали, что рыдал.
– Как рыдал? – недоуменно переспросил доктор, поправляя очки.
– Горько и отчаянно, – почти как трагик Мочалов взмахнул руками фельдшер.
Доктор изумлённо посмотрел на фельдшера:
– А что, рыдать нынче запрещено? – спросил он, понижая голос, и тут же взвился: – А может, у него беда. Горе какое…
Он снова перевёл взгляд на незнакомца. Лицо чистое, спокойное, но под глазами тени, а в уголках губ залегла безысходная печаль.
Фельдшер на восклицание доктора пожал плечами, отчего лицо его стало ещё уже.
– А чего он требует? – уточнил доктор. – О чём просит? – смягчил тон.
– Чернил и бумаги, – отозвался фельдшер.
– И что? Почему не даёте, коли уже поставили на довольствие? – кивнул доктор на журнал, лежащий на столе, где была свежая запись.
– Так ведь… – косясь на пациента, тихо произнёс фельдшер: – А вдруг… выпьет, – лицо его перекосилось, словно он сам хватил из чернильного пузырька. – А пером глаза себе выколет…
Доктор уже внимательно пригляделся к фельдшеру.
– С кем поведёшься… – пробурчал он и уже громче добавил: – Дайте, что требует, что просит, – и, уже выходя из приёмного покоя, добавил: – Да поместите его в башенку. Там одиноко и больше света…
Упомянутую башенку повелел надстроить предыдущий врач – бывший флотский лекарь, где он устроил себе кабинет. Но доктор Выжлецов, выпускник Московского университета, не пожелал возвышаться даже таким образом и занял помещение, где всегда располагались врачи – на первом этаже этого одноэтажного кирпичного зданьица. Так, считал он, было правильно и справедливо.

Записки по памяти

1
Конь о четырёх ногах, и тот спотыкается. А уж в лесу и подавно. Что сбило его с шага? Шишка ли еловая пала на узкую лесную дорогу, горностай ли перебежал. Но только конь мотнул головой, прянул в сторону, зацепился копытом за выступ елового корня, растерянно всхрапнул и… захромал.
Что было делать? Ты спрыгнул с седла. Передал повод сестре. Велел поезжать. Да вослед добавил, чтобы послали за коновалом. Сестра поехала, ведя в поводу захромавшую лошадь, то и дело оборачиваясь. Последний раз махнула рукой перед поворотом, меж ветвей ещё раз мелькнула её голубая шляпка и скрылась.
Ты постоял на месте, порываясь кинуться наискосок и опередить сестру. Улыбка тронула твои губы: то-то она изумится. Год-другой назад ты так непременно и поступил бы – прыти хватило бы… Но теперь не сделал и шага. Того, что представилось, оказалось вполне достаточно, чтобы удовлетворить минутный мальчишеский порыв. Мальчишество окончилось. Наступала иная пора.
Ты снял картуз. Поглядел в небесный прогал, где синева мешалась с облачностью. Оглядел лесную дорогу, посмотрел по краям, в двух шагах приметил каштаново-коричневую шляпку гриба – аккурат под цвет твоего картуза и сюртука. Белый, да какой ладный! Срезал его пилкой для ногтей, которую держал в кармане жилета. Опустил находку на дно картуза, благо, тот – с высокими околышем и тульей – был вместительным. Приметил ещё одну шляпку. Подле оказалась целая семейка. Срезал только маленькие. Чуть укорил себя, что разлучил чад с родителями. Как гамельнский крысолов, мелькнуло сравнение, да тут же и пропало: грибница сохранилась – будет и приплод. Аукнулось вод-приплод. А это не забылось.
Так, бредя вдоль лесной дороги, отходя и дальше, но не теряя её из вида, ты шёл вперёд, пока не заметил, что лесная брама стала меркнуть. Вышел на дорогу. Меж вершинами елей клубились тучи. Вдруг зашумело, заволновалось. Пали первые капли, а следом хлынул дождь. Не мешкая, ты кинулся под ель, самую матёрую из ближних. В схороне было сухо. Дождь хлестал вовсю, но сюда он не достигал, только слышалось в верхах его тихое рокотанье. И от дороги ли, дальней прогулки, от воздуха ли деревенского и лесного, от музыки ли дождя ты задремал.
Сон был странный. Тебе снилось, что где-то далеко вот в таком же еловом потае дремлет человек. Со стороны будто даётся понять, что это твой далёкий потомок. Спит, не сознавая, что корни ели, будто спрут, опутывают всё его существо. Он силится освободиться и не может. Усилия его передаются тебе, юному предку. Сон мигом слетает. Ты мотаешь головой, стряхивая наваждение, на коленях выбираешься из-под ели. И – зажмуриваешься.
С высоты исходило сияние. Казалось, будто горят две еловые вершины. Треска огня нет, но они сияли, загадочно и зовуще. Тебя охватило смятение. Это не страх, что мутит сознание далёкого потомка, чудом увиденного во сне. Тебя не принуждали… Смятение от того, что ты не готов. Не сейчас… Не теперь… Потом… Вскочив с колен, ты опрометью бросился на дорогу и, сломя голову, полетел прочь…
К дому ты подошёл со стороны леса, переходящего в сад. Видеть никого не хотелось. Но ты забыл, что близ амбара мостится псарня. Своры тут никакой не было. Обретался один гончий пёс. Пёс все глаза проглядел в ожидании хозяина. А хозяин что? Он только делал вид, что по-прежнему охотник, большой любитель наведаться по осени в отъезжие поля. Но на деле давно отошёл от увлечений молодости и в псарню наведывался, когда в доме появлялись новые гости. Ты вспомнил о собаке, когда уже поравнялся с загоном. Рогдай, обделённый общением, при появлении любого человека обычно заливался лаем. Но на сей раз не издал ни звука. Мало того, глянув на тебя, он поджал хвост и попятился.
Ты проник в дом с чёрного хода и уже достиг своей светёлки, но тут раздался шёпот сестры. Она поджидала, озабоченная твоим долгим отсутствием, и хотела узнать, не стряслось ли чего. Ты помотал головой. Но она, не поняв, последовала за тобой. Ты, скинув мокрый сюртук, со словами: «Не сейчас… Не сейчас… Потом…» кинулся на кровать и укрылся с головой просторным пледом.
Спал ты беспокойно. Всё ворочался. То и дело вставал пить брусничную воду. Забылся уже под утро, когда рассвело.
Очнулся от голоса сестры, она звала к завтраку. Ты отказался, сославшись на головную боль и хандру. Она ушла, но вскоре возвратилась с подносом, на котором стоял кофейник и сдобные булочки. Ты сел на кровати и внимательно посмотрел на сестру. Вы всегда жили с нею дружно, почти не ссорились, она как старшая была поверенной в твоих сердечных делах. Но то, что накануне с тобой стряслось – сестра верное слово нашла «стряслось», – ты рассказать не решился. Только попросил разделить с тобой прогулку, а повод нашёлся сам собой: где-то потерял картуз.
То место оказалось посерёдке еловой брамы. Ещё не наткнувшись на потерю, ты понял: здесь. Лопатки свело вчерашним ознобом. Ты нерешительно глянул вверх, а потом задрал голову. Там, на вершинах сосен, казалось, ничего не было, но внутренним зрением ты почувствовал слабое сияние.
Картуз, точно туес, полный белых грибов, стоял возле ели, под которой ты укрывался от дождя и видел странный сон: далёкого потомка, опутанного еловым кореньем… «В детстве меня опутывали по рукам», – сказал ты задумчиво. «Да, – улыбнувшись, подхватила сестра. – Ты грыз ногти и тёр ладонь об ладонь. И мами…» Договорить ты не дал: «…Связывала руки за спиной и забывала их развязать». Сестра растерянно присмирела. Ты помешкал. «А теперь – папа…»
Подняв картуз, ты равнодушно высыпал грибы под ноги и нахлобучил его на голову. На околыше зеленели сдвоенные иголки. Не то буква ?, не то V, не то знак стрелы, летящей неведомо куда. Сестра, явно почуяв что-то, смотрела на тебя тревожно и выжидающе. Ты отвлёк её от воспалённого блеска своих глаз, подхватив под локоть и устремив в обратную сторону. А от ненужных расспросов – неожиданным решением: тебе надо срочно в Петербург. Сестра была огорошена. Ведь собирались в деревне прожить до октября, а ещё только август. Что скажут папенька и маменька? Как ты объяснишь им эту поспешность? На это ты ответил, что объяснять ничего не собираешься, а как брат, крепко любящий свою драгоценную сестру, поручаешь ей, родной душе, известить, что их сын, человек уже самостоятельный, уехал в Петербург по неотложным делам. Сестра, зная твой характер, отговаривать не посмела. Только спросила: «Когда?» – «Нынче же», – ответил ты. И дальше вы шли, не проронив ни слова.
Собрался ты споро, уложив в небольшой саквояж бумаги и самое необходимое. Сестра взялась проводить тебя. Ты согласился, но упредил: «Только до лесной дороги. Скоро обед, тебя хватятся».
На перепутье двух дорог вы остановились. Сестра перекрестила тебя, троекратно по-христиански поцеловала. А ещё положила в ладонь небольшой рукодельный кошелёк. «Здесь немного», – сказала она и виновато добавила, что у неё больше нет. Ты порывисто, не сдерживая слёз, обнял её. Что тут было говорить?!

2
Петербург открылся многолюдьем и суетой. Ты снял самое дешёвое жильё – сирую квартирёшку в трёхэтажном доме на Фонтанке, окнами во двор, где находилось и отхожее место. На другое просто не было денег.
Едва обосновавшись, ты пустился искать старых друзей и обретать новых знакомых. Все эти встречи сопровождались шумными застольями, долгими кутежами, спичами, клятвами и уверениями в вечной дружбе и преданности, а ещё ночными визитами в злачные места. Ты просыпался неведомо где и не задумывался, где проснёшься завтра. Актрисы и балерины, светские львицы, искавшие приключений, дебёлые купчихи, изменявшие старым немощным мужьям, простушки-модистки, жаждавшие любви и выгодной партии, – с кем только ты не делил ложе.
Любовные утехи чередовались мальчишниками, на которых ты постепенно становился центром внимания и вострил свой язычок не только на светских и прочих барыньках, но и на их сиятельных мужьях, носящих чины, ордена и… ветвистые рога. То-то хохоту было в молодецкой компании!
Однажды – это было уже в декабре – твои друзья-гусары угнали чей-то многоместный экипаж и, чтобы продолжить кутёж, помчались за городскую заставу в «Красный кабак». Ты уселся на место кучера и гнал, гнал вороных, пока на повороте дороги не возник, как тревожный маяк, всё тот же сияющий свет. Лошади вздыбились, захрапели, метнулись к обочине, и вместе с повозкой запряжку занесло в сугроб. Крики, брань, хохот; ржание и шальные глаза коней в отблесках кресал – всё перемешалось и слилось в безумной коловерти. Понадобилось не меньше часа-двух, чтобы успокоить лошадей, вызволить тяжёлый экипаж из сугроба и последовать дальше. Но этого времени как раз хватило, чтобы избежать неминуемой беды. Дело в том, что в «Красном кабаке» в те часы заседал известный забияка и бретёр Т., которого ты незадолго до этого уличил в передёргивании карт. Он пил и грозился продырявить тебя свинцом или пригвоздить шпагой. Это был опытный дуэлянт, поразивший насмерть не одного противника. А ты не удержался бы от поединка, если бы получил вызов…
Да, ты становился неизменным участником самых скандальных выходок. Шутил, острил, паясничал. Зачастую не зная меры. Отчего дело едва не доходило до дуэли. Со стороны поглядеть: молодой человек, обретший вольницу, пустился во все тяжкие. Но с тобой было не совсем так и даже совсем не так.
Юность порывиста, подчас безрассудна. От веры бежит и верит в своё бессмертие. Так было и с тобой. Только в силу твоего характера неистовей и исступлённей. Ты словно хотел перекроить, переупрямить то, что было тебе предначертано.
Так продолжалось всю осень, почти всю зиму. Пока в феврале ты не слёг в жестокой лихорадке. Тебя знобило и трясло как от падучей. Верный дядька наваливал пледы, перины, тулуп свой кучерский. Озноб сменялся жаром, простыни набухали потом. Снова накатывала нутряная стужа. И всё повторялось сначала.
Приходила верная няня. Приносила икону Михаила-архангела, поражающего копьём духов горячки в женском обличье. Девять или двенадцать лихоманок с перепончатыми крыльями нетопырей – летучих мышей. Оборотя икону к тебе, болезному, она шептала молитвы. Перебирала имена огневиц: Трясея, Ледея, Знобея, Огнея, Сухота… И всё кышкала на них, кышкала.
Уже на родительской квартире, куда перевезли тебя, совсем немощного, наведался званый доктор Якоб Лейтон, флотский штаб-лекарь. Тот для понижения жара заставил тебя лезть в ванну, набитую льдом с Невы. «Страшнее, – мрачно шутил ты, – только плаха с топором».
Болезнь тянулась неделя за неделей. У тебя были обмётаны губы, отчего больно было даже говорить, не то что пить и есть. Ещё досаднее оказалось, что стали пучками вылезать волосы, и ты нахлобучил на голову дурацкий колпак.
Навещавшим тебя друзьям ты называл болезнь «гнилой лихорадкой», как определил это ещё один лекарь, заполнявший «скорбный лист». И никто не удосужился спросить, в чём причина, что вызывает эту «гнилую лихорадку».
Несколько лет спустя, когда ты оказался на Кавказе, тебя свалила похожая болезнь. Местный врач Рудыковский оказался прозорливей. Он назначил хину, или как сам записал в своём дневнике: «Вбухал хины». И недуг как рукой сняло. Отсюда появилось заключение, что болезнь твоя называется малярией.
И опять вопрос. Малярия разносится комарами, обитающими в Африке и тропических странах. А откуда такой комар мог появиться в Петербурге? В бурнусе какого-нибудь богатого негуса, странствующего по свету? В паланкине колониального чиновника, возвращающегося из Индостана в Великобританию? Даже если так, даже если допустить, что болезнь после укуса малярийного комара проявляется не сразу, как такой комар мог выдержать петербургскую стужу? Тем более в те поры зимы были лютые. Европу выморозило. Россия тоже зябла, сидя на печи или греясь у барского камина. Людей косила простуда. Народ страдал от дифтерии, дети – от кори, эти эпидемии зафиксированы официальными документами. Но малярии в Петербурге не было.
Что ещё можно предположить по поводу твоего недуга? Молодой, ещё не окрепший организм не выдержал петербургской гонки. Ты переутомился, прожигая жизнь на светских раутах, балах, дружеских посиделках; волочась за красотками, как света, так и полусвета, не брезгуя ни теми, ни другими; неумеренно поглощая шампанское и жжёнку, тоже не чинясь разницей напитков, как и женщин. Однако такую жизнь, как было принято тогда, вели тысячи сверстников-вертопрахов, в том числе твоих многочисленных приятелей, и ни один из них не заболел ни «гнилой лихорадкой», ни малярией.
Нет, мой дорогой! Причина твоей болезни другого свойства. Её попустил Господь. В ответ на то, что ты прянул и бежал от Его посланца, Он дал тебе наглядный урок послушания. Кому много дано – с того много и спросится!

3
Господне присутствие сопровождало тебя всегда. И если ты переходил запретную черту, тебе давалось это понять. На Кавказе повторилась, как ты говорил, телесная трясучка. Это было неслучайно. В Кишенёве стряслась трясучка земная, и ты чудом уцелел, а потом, бравируя, продолжал жить в полуразрушенном доме. Затем открылось твоё нарочитое безбожие – ты брал «уроки афеизма» у заезжего британца, предшественника богохульника Дарвина – и тебя выслали на Север. Но! Выслали всё же не в Соловецкий монастырь, как полагали при дворе, а Божьей милостью – в родовую вотчину.
Это место Господь определил тебе с изначала, как замыслил тебя. Оно было написано на твоём роду. И если бы ты отозвался на безмолвный зов этого духоподъёмного места и доверился тому начальному знаку – жизнь твоя потекла бы в иных пределах и достатках.
Приехав в заветные места, ты тотчас побывал там, где восемь лет назад произошло необыкновенное явление. Тебе казалось, ты нашёл и ту ель, под которой пережидал дождь, и вспомнил тот сон, что поднял тебя из елового потая. Но сияния над вершинами, которое поразило тебя тогда, теперь не было.
Ты прожил в родовой деревне два года. Два медленных года без суеты, шума, без сплетен и интриг. Здесь вольно дышалось и пелось. Век бы не покидать эти благословенные места, назначенные тебе Провидением. Почему же сорвал тебя отдалённый столичный шум? Едва услышав его, ты велел закладывать кибитку. Ты был решителен и безумен в своей решимости. Ты выехал в путь, возница настёгивал лошадей, исполняя твои нетерпеливые покрики. За повозкой вихрем клубилась снежная пыль. При таком неистовом гоне ты живо добрался бы до столицы. Но сие было чревато неизъяснимыми бедами, и упрямство твоё было осажено.
Доброхоты разных мастей потом ссылались на твои суеверия. Дескать, пересёк дорогу заяц, а потом ещё один – и ты, подверженный приметам, одумался…
Экий вздор! Цыганки-гадалки, кольца-талисманы… А тут ещё зайцы… Да будь хоть горностаи – родичи тех, что на императорской мантии, разве это стало тебе препятствием?
Откинувшись на спинку кибитки, ты сидел с закрытыми глазами. Однако не дремал, весь отдавшись стремительным мыслям, кои летели быстрее упряжки. Помыслами ты был уже там, на Неве, в сумятице грозных событий. Что же вернуло тебя на проезжую дорогу? Внезапная тишина. Умолк колокольчик. А потом дошло, что лошади стали. Ты разомкнул веки. Окликнул возницу. Тот, темневший на облучке кулём тулупа, не шевелился. Ты откинул полость и в распахнутой шубе живо выскочил из кибитки. Ветра не было. Но впереди стояла белая стена. Словно дорогу и поле по сторонам поставили на дыбы. Кто же поднял эту пелену? Ты шагнул вперёд. Машинально взялся за недоуздок. Лошади стояли, сомкнув глаза. Тут впереди появился просвет. Ты шагнул навстречу. Просвет расширился. Ты смотрел широко открытыми глазами и не мог пошевелиться. Снежная пелена стала оседать, потом разомкнулась. Тебя озарило сиянием. Сердце, до того бешено колотившееся, умолкло. Зато всё твоё существо охватило благодатное тепло. Это отозвалась душа. Ты чувствовал, как твою душу наполняет восторгом, мешаемым с ужасом. Она томилась и радовалась, словно пришёл её час. Много званых, да мало избранных – было донесено тебе. А потом словно отворилось пространство…
Сколько это длилось, ты не ведал, потому что время тут – и вне, и внутри тебя – остановилось. Наступила необъятная, во всю вселенскую ширь, тишина, по которой, как по полотну, ткались видения и картины…
…Постепенно сияние стало гаснуть, замыкаясь в белую пелену. Всё внутри и снаружи вставало на привычные места. Оцепенение твоё прошло. Но ноги подгибались. Ты сделал несколько шагов назад и, чтобы не упасть, ухватился за дышло. Переведя дух, ты потянулся к лошадям. Каурая отозвалась теплом, пыхавшим из ноздрей, и трепетом губ. Соловую ты погладил по лбу и тяжёлым векам. Она тоже благодарно потянулась. Потом ты шагнул к вознице. Никита не спал, глаза его были приоткрыты, но он не шевелился. Ты коснулся его бритой щеки. Он вздрогнул. Раскрыл в изумлении рот: «Ой, барин, задремал. Что это со мной?» И перекрестился. Ты устало вздохнул, слабо прошептал: «Поворачивай домой». На иное сил не было.
Едва вернулись, ты завалился в постель. Спал беспробудным сном. Проснулся среди ночи, выпил брусничной воды и опять заснул. И потом несколько дней был не то в полусне, не то в забытьи.
Оживился ты через неделю. Сердце и душа пришли в лад, и однажды под утро явились стихи:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился;
Перстами лёгкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассёк мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнём,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
В те зимние дни ты подолгу сидел у камина, глядя в огонь. Языки пламени, ровно летучие крылья, уносили тебя в открывшиеся тебе на перепутье сокровенные дали. И первое, что являлось, – картины всемирного потопа. Никакое полотно, никакая гравюра не могли передать и малой доли того ужаса, который охватывал земное пространство, вмиг обращённое в океан. Ты цепенел и сейчас, вжимаясь в кресло, словно это и тебя, как былинку, уносит в разверзшуюся бездну всесокрушающая божественная стихия.
В Библии о причинах потопа кратко и для непосвящённого непонятно: «И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле, и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время. И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце Своём. И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю; ибо Я раскаялся, что создал их».
Читая это место в Библии, ты обычно терялся в догадках. Гнев Божий казался непомерным, особенно представляя тонущих младенцев, матерей и стариков. Живописные картины усугубляли это впечатление. Неужели же они столь грешны, это шестое-седьмое колено от Адама? Хотя бы тот белокурый кудрявый младенец, похожий на твоего младшего брата? Он-то за что? А тут, словно ответ на твой вопрос, явились причины.
Часть ангелов, сынов неба, ослушались Господа. Было их числом двести. И замыслили они, говоря земным языком, заговор. Увидев, какие прелестные родились у Адама и Евы внучки и правнучки, как они расцвели и похорошели, войдя в девическую пору, сыны неба возжелали их. Девы, уже несшие грех праматери Евы, совершили повторное грехопадение, открывшись перед ангелами-соблазнителями. Произошло зачатие. Родились младенцы. И всё бы ничего, прости Господи такое моё послабление, но росли те новорождённые не по дням, а по часам. И выросли они в исполинов, во много раз превышающих земных людей. Их становилось всё больше и больше. Великаны были непомерно прожорливы. Где год кормилась семья – нефилиму хватало лишь на неделю. Голодные, они свирепели и разбойничали. Опустошали силой закрома, на корню объедали поля. А когда пищи не стало, принялись поглощать людей, не чинясь и не разбираясь, в том числе младенцев. Вопль ужаса, вознёсшийся над землёй, достиг Господа. Узрев открывшуюся картину, Всевышний воспылал гневом. Вначале покарал падших ангелов, бросив их в преисподнюю, а потом обрушил на землю потоп, дабы уничтожить всю новую поросль, нарушившую Его заповеди, не щадя ни старых, ни малых. И нашёл лишь одного праведника, достойного Своего промысла, а стало быть, жизни – Ноя.
А потом тебе открылись истоки – земля Гиперборейская, как в земном бытовании называлась прародина человеческая. Именно там Господь начал устроение земного мира, там явил на Свой Божий свет Адама и Еву. Там был тот сад, что зовётся Эдемским. А в нём древо познания. Там случилось первое грехопадение. Оттуда у прародителей, изгнанных из Эдема, пошли дети и внуки. Потом случилось второе грехопадение. А следом на неразумных и несчастных обрушился тот самый всемирный потоп.
Спустя время и времена человечество вновь расплодилось. И что бы ему не жить в добре да заботе друг о друге, как наставлял Господь. Но хитроумный дьявол заразил людской род проказой эгоизма. Заповедью Всевышнего о братской любви люди стали пренебрегать, начали хладеть друг к другу, забыв минувшие беды и несчастья. И тогда Господь послал на землю новое испытание, сместив земные балансиры, отчего в благословенных землях, где жить бы и жить в любви и согласии, повеяло ледяной стужей. Люди потянулись в поисках телесного тепла в иные места, растекаясь по лицу земли всё дальше от прародины. Они говорили на одном языке, на котором от рождения говорил ты. Но со временем многие разбрелись так далеко, что стали забывать истоки своей речи. К тому же единая прежде земля разделилась на несколько материков, и человечество утратило своё изначальное единство.
Русским, по воле Господней, досталось самое большое пространство на земле. Тебе зримо предстали разные времена и царствия. И ты мог видеть, как жизнь, подобно морским волнам, то затихала на этих просторах, то вновь возвращалась сюда. Времена ослабления рода сменялись веками расцвета. Чужеземцы, застолбившие было уделы ушедших русичей, пеняли на несправедливость, когда то здесь, то там появлялись русские дружины и корабли, ибо не сразу понимали, что это русские витязи возвращаются на исконные, Богом данные земли.
А ещё тебе было дано понять и прочувствовать, что Россия – удел Богородицы, и всё самое важное на этих пространствах совершается по Божьей воле. И никакие внешние призывы и веяния здесь неуместны и более того – противны Богу как ересь.

4
Император, видимо, до конца не определился, как себя с тобой держать. На расстоянии, сидя за столом со львиными ножками, а ты – стоя перед ним; так ведь ты – не порученец, хотя и чин какого-то разряда. Пригласить за кофейный стол – тоже, вроде, не с руки: первая встреча и такое сближение, даром что вы почти ровесники, разница всего в три года…
Всё сложилось как-то само собой. Ты учтиво поздоровался. Дождался его приветствия. Шагнул от дверей в глубь просторного кабинета. Он тоже сделал шаг навстречу. Ты извинился, что не прибран, четверо суток в пути, запылился, на сапогах грязь… Фельдъегерь гнал от Псковщины до Москвы без остановок. И даже здесь, перед аудиенцией, не дал хотя бы побриться, а прямо – в Кремль и сюда в Большой дворец.
Ты сделал ещё шаг. Поморщился от своей неловкости. «Всё ещё качает», – добавил, извиняясь, и зябко передёрнул плечами – в дороге продуло. Взгляд твой потянулся к огню. Это не ускользнуло от внимания императора. На твой безмолвный вопрос он кивнул и приглашающе повёл рукой. Ты прошёл к камину. Хотелось повернуться спиной, чтобы жаром обдало поясницу. Но встал вполоборота, оставляя место у просторного камина императору-великану.
Принесли кофий на подносе и булочки. Каминная доска оказалась для тебя высоковата. И хозяин велел поставить столик. Ты сделал несколько глотков и, почуяв, как от тепла внутреннего и внешнего тягостный сгусток в груди размякает, благодарно кивнул.
Теперь можно было начать разговор. О чём? Император не был дипломатом. Он был военным. Ходить вокруг да около не умел. Потому с солдатской прямотой спросил о главном: «Случись тебе оказаться в Петербурге 14 декабря, где бы ты был?» – «На площади, государь, – ответил ты, глядя снизу вверх, но не отводя глаз, – там, где были мои друзья. Вы – человек военный, для военного предать своих – навсегда потерять честь. А это смерти подобно». Прямой ответ на прямой вопрос удовлетворил императора. Недолго мешкая, он предложил тебе мировую, благо, у него было торжество – только что состоялась коронация.
На столе императора ты приметил знакомые корешки – это была «История Государства Российского» Карамзина. Прекрасный повод переменить тему. И ты им воспользовался. Император благоговел перед этим трудом и, само собой, перед его покойным автором. О чём и сказал, лаконично и твёрдо. Ты тоже молвил доброе слово, и было видно, что император оценил, как мягко и нежно ты говорил о своём старшем друге и наперснике. Тут вы были единомышленниками. То-то у обоих заблестели глаза, когда вы заговорили о предмете, словно вручили друг другу верительные грамоты. Даже, как бывает в разговоре, заторопились один перед другим, отмечая любимые места и стараясь донести их красоту и мощь до собеседника. Труд удивительный, говорил император. Ты кивал и соглашался: титанический труд. Отыскать по монастырям и книжным хранилищам летописи, инкунабулы, фолианты, писцовые книги, прочитать их, осмыслить, воплотить в тысячи страниц рукописи – такое под силу только незаурядной, волевой личности, которая твёрдо и неуклонно идёт к намеченной цели.
Так продолжалось некоторое время. Но ты обратил внимание, что император использует только превосходную степень, оценивая труд Карамзина. А ты привык оглядывать предмет со всех сторон, отмечая не только достоинства, но и недостатки. То, что уже второе столетие русская история, как сапог, перекраивается по немецкой колодке, тебе и твоим единомышленникам было понятно. И Карамзин тут внёс немалую лепту, заложив, по сути, канон. Так было угодно романовской династии, где в четвёртом правлении царила немецкая кровь. Новый император целиком соглашался с такой установкой, любуясь династическим зерцалом, в котором видел уже и себя. Напрямую сказать об искажении отечественной истории ты не мог. Но и соглашаться и безмолвствовать тебе не пристало. В двух-трёх выражениях ты мягко перевёл внимание державного собеседника на более далёкие времена, когда правила другая династия. Вспомнил славные победы Дмитрия Донского, Александра Невского… Потом процитировал Карамзина: «Великая часть Европы и Азии, именуемая ныне Россией, в умеренных её климатах была искони обитаема, но дикими в глубину невежества погружёнными народами, которые не ознаменовали бытия своего никакими собственными историческими памятниками».
Император поначалу насторожился, снова вытянулся во фрунт, пальцы заложив за полу мундира. Но чем дальше длилась твоя речь, тем, увлекаясь, он всё больше расслаблялся, пока не облокотился на каминную доску, подогнув колени, и едва не сравнялся с тобою в росте.
О чём ты говорил? О народе. Простые казаки, немногочисленная дружина Ермака вернула России утраченную некогда Сибирь. При этом действовали казаки не столько мечом, сколько крестом и природным разумом. Это ли не историческое деяние, достойное летописного памятника, а также бронзового изваяния? Новгородское вече, существовавшее ещё до крещения Руси, показало пример ярчайшей, превосходящей греческую, демократии, где во главе правления становились выходцы из простонародья, отличавшиеся природной смёткой, волей и справедливостью. А поморы якобы дикого Севера! Простые мужики ладили парусники – кочи да лодьи, на которых издревле, ещё до начала Московского княжества, ходили в Арктику, на Грумант, под самым Северным полюсом утверждая становища. Разве эти деяния не достойны исторической памяти?
Помянув поморов, ты тут же вспомнил Ломоносова, выходца из мужиков, ставшего академиком. На память процитировал начало ломоносовского трактата «О размножении и сохранении российского народа». В этой формуле – первостатейная задача государства на все времена. Это ты подчеркнул особо, глядя императору в глаза. А чтобы убедить, что доверительное и заботливое отношение власти к народу окупается сторицей, привёл примеры ближние: Дмитрия Пожарского и Козьму Минина, спасителей Отечества, князя и простолюдина; Суворова, за которым его пехотинцы шли в огонь и воду, штурмовали Чёртов мост и готовы были устремиться дьяволу в зубы; Кутузова, которому армия верила безоглядно, и наконец, пращура – императора Петра Алексеевича, который выискивал единомышленников не только из знати, но и из простых людей, обладающих природными, от Бога данными достоинствами.
Развернуть перед императором тот изначальный свиток, что открылся тебе на русском перепутье, ты не решился. Однако отказать себе в том, чтобы поделиться обретёнными знаниями, не мог. Сперва хотел поведать об исполинах и напомнить, что прообразы их появились в «Руслане и Людмиле» – голова великана, а ещё в «Сказке о царе Салтане…» – тридцать три богатыря. Да тут же осёк себя, решив, что это бахвальство, к тому же у тебя исполины – не злодеи. Потому перевёл на другое: напомнил о списке «Слова о полку Игореве», оригинал которого сгорел здесь, в белокаменной, во время наполеоновского нашествия. Император, небольшой знаток словесности, кивнул и почему-то вспомнил, что эту находку признал как раритет академик Шлёцер. Замечание это резануло твой слух. Один из врагов Ломоносова, доживший до глубокой старости, немец по происхождению, в начале этого века был жалован русским орденом Святого Владимира и дворянством. Ломоносов, верно, в гробу перевернулся. За какие заслуги? За то, что обворовал древние книжные хранилища и перековеркал историю Руси? Мигом вспомнился Павел Каверин, друг лицейской юности, лихой гусар: до войны 1812 года он слушал лекции в Гёттингенском университете, где в своё время преподавал Шлёцер, и своими глазами видел шкафы, набитые русскими раритетами. А то, что Шлёцер признал русскую находку, так невелика честь. За жалованный орден сказал одно, а потом всё равно гнул свою норманскую теорию. Но вступать в пояснения ты не стал. Перевёл внимание на письменность. На Руси писали на берёсте, в древних школах – на грифельных досках, а ещё использовали для словесности деревянные дощечки. Вот на таких было написано и «Слово…»
«О Бояне, соловью старого времени! А бы ты сия полки ущекотал, скача славию по мыслену древу…», – прочитал ты на память и тут же взялся пояснять: – О чем это «Скача славию по мыслену древу»? Боян был древний – незапамятных времён – певец, творил ещё до изобретения папируса, а потому, по тогдашнему обыкновению, писал на деревянных дощечках. И чтобы не вдаваться в долгие пояснения, ты сослался на древнего арабского историка Ибн-Эль-Недима, который оставил свидетельство о письменности русов. Письменность здесь, на русской земле, была развита задолго до Кирилла и Мефодия. Русские начертания есть на египетских пирамидах, есть в Азии и в Америке, да едва не на всех материках. Есть они на раритетах Древней Греции. О чём это свидетельствует? О том, что среди русичей было немало образованных, понятно, по тем временам, людей. А такие были востребованы во все эпохи. Есть множество свидетельств, что среди римской и греческой знати было немало русичей, кто своим умом и доблестью достиг жизненных высот.
Тут ты вновь возвратился к «Слову о полку Игореве», приведя слова о Бояне: «А бы ты сия полки ущекотал… рища в тропу Трояню». Как это понимать? Карамзин заключил, что слова «в тропу Трояню» (in via Trajani) означают в путь Траянов. Но, спрашивается, можно ли что-то воспеть в чей-то путь? Поют в лад кому-то, но не в путь. К тому же в оригинале говорится, что речь идёт о чём-то троянском, а не Траяновом. Да и дальнейший текст «Слова…» это повторяет: «вступила девою (здесь об обиде) на землю Трояню», то есть речь идёт об Илионе, другом имени Трои. Стало быть, в чём смысл обращения к Бояну, певцу древности? А в том, что если бы ты, Боян, воспел полки Игоревы, ты бы так же воспел их, как и войну Троянскую, т. е. теми же словесными образами и оборотами, тем же своим высоким языком. А поскольку самое величественное произведение о Трое «Илиада», то можно заключить, что «Илиаду» написал русич Боян, а не некий там Омир, неведомо где и когда родившийся.
Император в продолжении твоего долгого монолога безмолвствовал. Он был поражён не столько фактами, сколько твоими неукротимо-вдохновенными речами, и от всего этого явно устал. Ты это почувствовал и, по сути, на полуслове умолк. Но, может, это было и к лучшему. Потому что неизвестно, как он воспринял бы твоё умозаключение о Древней Греции и всём античном мире. Ведь то, что ты постиг на перепутье снежных дорог, тебя и самого поразило. Древняя Греция и Древняя Русь, оказывается, были сообщающимися сосудами. Более того, русичи и стояли у истоков этого царства-государства. Услышь такое государь, чего доброго, почёл бы тебя за сумасшедшего, а он, едва окончилась аудиенция, выйдя к вельможам, во всеуслышание заявил, что имел беседу с умнейшим человеком России.

5
Ты окончательно осознал своё назначение и старался сдерживать свои безумства. Но сердце подчас летело быстрее разума. Так произошло в тот год, когда ты отправился на Кавказ в действующую армию. На пути туда тебе был дан остерегающий знак – ты увидел гроб с телом убитого в Персии Грибоедова. Но не одумался. А достигнув передовых порядков, тут же ринулся в гущу боя. Могли ли отвести неминучую беду крылья твоего бедного ангела-хранителя? Не иначе Архангел Михаил, воевода небесных сил, оградил тебя от погибели.
То же было и через год, когда воля провидения затворила тебя в Болдине. Близилась пятая годовщина декабрьской смуты, грозившая напастями. И вышней волей была попущена холера, центр которой пал как раз на Поволжье. Сто дней ты обретался в карантине. Стремясь к невесте, норовил пересечь заставы, но тебя всякий раз возвращали обратно. На очередном таком перегоне ты почувствовал недомогание. Заключил, что, как ни берёгся, всё-таки заболел. По счастью, на ту пору на почтовой станции оказался один опытный человек. Не лекарь, но весьма осведомлённый в различных практических делах обрусевший немец, то ли преподаватель, то ли секретарь какого-то коммерческого училища. Он-то и развеял твои худшие опасения. Пощупав лоб и запястье, он заключил, что это не холера, а обыкновенная простуда. При этом выругался: «Доннер ветер!», тем пояснив, что попутчика где-то продуло. Мало того, он тут же и лечение назначил. Велел служке принести чаю. Из большого чайного бокала половину отлил, а долил в него золотистого гаванского рома. Тебе ничего не оставалось, как довериться этому человеку. Выпив пуншу, ты лёг, он укрыл тебя шинелью, а сверху накинул ещё одну. «Утро вечера мудренее», – с лёгким акцентом заключил он. И действительно. За ночь пропотев, ты в утрах встал совершенно бодрым. И на радостях по случаю счастливого выздоровления закатил пир, велев станционному смотрителю метать на стол всё, что есть в закромах. Вот тогда за пирушкой ты в знак доверительности и поведал немцу-попутчику свою тайну. Это было, по сути, то, что ты прежде открыл императору.

6
Аудиенция у императора принесла вольную. Тебе была дарована свобода и право жить в любом месте Российской империи. Ты не выбирал: Москва, Петербург и время от времени – деревня. Выбора по существу не было. Но знал бы ты, что тебе остаётся всего десять лет жизни, может, переменил бы эту череду, сделав центром помыслов сельскую вотчину.
Счастлив ли ты был, обладая Божественным даром первого поэта?
Счастлив ли ты был, обладая первой красавицей России?
Ты сам ответил на эти риторические вопросы к своему исходу:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Аукнулась Святогорская ярмарка. Ты заявился на неё в алой канаусовой рубахе и казачьих шароварах с красными лампасами, заправленных в юфтевые сапоги. Держа в руке просторную шляпу «боливар», ты извлекал из неё тёмные вишни и косточками норовил в кого-нибудь пульнуть-стрекануть, предпочитая, понятно, близких по духу мальцов-огольцов. Очередная косточка попала в белобрысого отрока, тот показал тебе язык. Ты расхохотался и оделил его щедрой вишнёвой горстью. Крестьянские дети пугливы и робки, коли чужого увидят. А этому, конопатому да веснущатому, – хоть бы что, держится на равных. Мало того, сам задирает: «А давай, барин, в ухоронки играть». – «Как это?» – спрашиваешь ты. «А мы с ребятнёй, – показывает он на ватажку сверстников, – ухоронимся, а ты будешь нас искать, а коли не найдёшь – вишни наши. – И уточняет, ухмыляясь: – Вместе со шляпой да… енеральскими портами». – «Идёт, – отвечаешь ты: – Только я хоронюсь наперёд, чтобы было справедливо. Вас ведь больше. И… вместе с вашими портками. Найдёте меня – портки верну. Да с моими в придачу». Ватажка, окружившая тебя, призадумалась: портки хоть латанные-перелатанные, а свои. А в замен что? А ну как домой придётся возвращаться беспортошными. Не миновать порки. «Стережётесь? – усмехнулся ты. – И правильно делаете. А то ужо так ухоронюсь, ни одна собака не сыщет!»
Ухоронился…
Начало марта. Близится 40-й день. 9-го числа ты, усталый раб, предстанешь перед Всевышним.
Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Александра, и прости ему вся согрешения вольная и невольная, и даруй ему Царствие Небесное.
И ещё, Господи, молю: дозволь его светлой душе наведываться по весне, в начале лета, в эти благословенные пределы и, облетая милую вотчину одухотворённым жаворонком, петь величальную Твоему земному творению.
И вы молитесь о том, его друзья и заединщики. И в первую голову вы, милостивый государь Василий Андреевич Жуковский, душеприказчик, коему и адресую сии записки.

Эпилог
Доктор Выжлецов сидел перед открытым шкафом. На верхней полке стояли папки с наиболее интересными случаями душевных заболеваний, а также образцы различного творчества больных. Здесь были рисунки путешествия на Марс, где преобладал красный цвет, их оставила знатная барышня, год назад покончившая с собой. Здесь покоились письма к Жанне д’Арк, деве-воительнице, от любви к которой скоротечно истаял пылкий юнкер. Здесь находились докладные записки в Сенат, как в промышленных целях использовать ледники Северного Кавказа – их оставил бывший чиновник, статский советник.
Доктор Выжлецов пребывал в задумчивости. Перед ним лежала рукопись. Стопку исписанных листов принёс фельдшер Ломанов – было это третьего дня – а ещё он доложил, что новый больной исчез.
– Как исчез? Куда исчез? – машинально переспросил доктор, глядя на листы, исписанные прекрасным каллиграфическим почерком.
– Не могу знать, – ответил фельдшер и, точно фокусник, вытащил из-за спины какой-то серый свёрток.
– Что это? – всё ещё пребывая в послеобеденной задумчивости, спросил доктор.
Фельдшер Ломанов, загадочно тараща глаза, развернул свёрток и двумя руками встряхнул его, как до того медбрат Гурий встряхивал смирительную рубаху. Это оказался тот самый наматрасник, в который был облачён странный пациент. На лице фельдшера плавала иезуитская улыбка. И этим встряхиванием, и этой улыбкой он словно говорил, что потворствование душевнобольным, игра с ними в душевность до добра не доводит.
Беглый осмотр башенки подтвердил: в помещении действительно никого не было. Вернувшись в кабинет, доктор Выжлецов демонстративно захлопнул дверь перед носом по-прежнему ухмылявшегося фельдшера Ломанова и сел за стол.
Рукопись пациента, который назвался Александровым, доктор прочитал, а прочитав, ещё больше озадачился. Он вновь поднялся в башенку. Не заходя внутрь, снова осмотрелся, на сей раз более внимательно. Кровать без матраца, намертво привинченная к полу, в дальнем углу от входа маленький откидной столик и такое же сиденье. Ничего здесь не напоминало о пребывании исчезнувшего пациента. Но… Тут взгляд доктора снова и будто невольно потянулся к столу. На поверхности стола близ стены лежало перо. Это было не то перо, какими обыкновенно писали в больничке – петушиные, реже гусиные огрызыши. Это было большое, белое и, чувствовалось, упругое перо, от которого – что становилось всё явственнее с наплывом сумерек – исходило слабое свечение. Доктор шагнул к окну, которое выходило во двор. Двое мальчишек, дети истопника и кухарки, обрадев оттепели, катали снеговика. Он медленно и чуть боком, держа в поле зрения стол, перешёл к противоположному окну, которое было обращено на пустырь. На подоконнике лежал снег. Слева темнел какой-то росчерк. Мелькнула догадка, и он даже покосился на стол, но тут же зябко передёрнул плечом и заключил, что это с кровли упала сосулька. Потом перевёл взгляд на забор, редко утыканный гвоздями. В прогале меж двумя штырями снег был сбит. Птица, наверное, голубь или воробей, решил доктор, не пожелав продолжать обследование, да просто, видимо, ветром сдуло.
Три дня доктор Выжлецов пребывал в задумчивости. Надо было принимать решенье. Он заварил свежего цейлонского чаю и тяжело уставился на рукопись. Как с нею поступить? Отправить адресату, то есть В. А. Жуковскому, воспитателю наследника престола, или передоверить это настоятелю Святогорского монастыря отцу Геннадию, под опекой которого находится больничка?
Чай был выпит. Решение принято. Доктор сделал так. Рукопись сложил в обычную папку, в каких хранились скорбные листы – истории болезни. Скрепил её бечёвкой со старыми папками, которые лежали на верхней полке шкафа. Запихал этот тючок на самый низ, а потом, пораскинув ещё, задвинул во второй ряд.
Доктор рассудил здраво. Передать эти листы по назначению или даже через посредника, описав, откуда и при каких обстоятельствах они взялись, – значит, подвергнуться риску. Ведь при известном раскладе тебя самого могут принять за сумасшедшего, и тогда ты не просто лишишься казённой оплачиваемой должности – чего доброго, сам угодишь в эту богадельню. А чтобы уж совсем избавиться от наваждения, доктор раскрыл журнал приёма больных, самолично извлёк злосчастную страницу с именем исчезнувшего странника, а нумерацию последующих поменял. С глаз долой – из сердца вон, говорят в народе.
Единственно, о чём ещё подумал доктор, надо как-то поощрить фельдшера Ломанова, чтобы он помалкивал об этом происшествии. А медбрат Гурий – сила есть, ума не надо – давно уже сам всё забыл.

Кубаночка, или Русское танго?
Повесть-трагикомедия

1
Звали его Коля-Бесамомуча, иногда Коля-Муча, но чаще всего Коля-Беса. Эта кликуха прилепилась к нему году в 1950-м, когда знойное танго, вылетевшее из перегрето-хмельной бутыли под названием Аргентина, покружившись над планетой, долетело даже до Сибири.
«Беса-ме-е-е, – блеял Коля своим ополовиненным от зубов ртом, – бесамо-му-у-ча-а…» Дальше слов он не знал и концовку припева восполнял речитативом, мыча «ла-ла-ла» или «зу-зу-зу» в зависимости от настроения. А настроение зэка зависит от объёма дневной пайки и, само собой, от того, где он нынче мантулит – на лесосеке с лучком-ширкалкой, на нижнем складе с багром да аншпугом либо на пилораме.
Это была не первая Колина ходка. По первой, когда зубы были целы, он попал перед самой войной и объяснял её просто: «по малолетке» или «по дурику». При этом в детали не вдавался. Да и то: чего там числилось-то тогда за ним – спёр с прилавка горсть липких «подушечек» или пачку папирос «Сафо» – он и сам уже толком не помнил. Дали Коле тогда три года, учитывая чистосердечное раскаяние, возраст да улыбку ещё застенчивую, украшенную крупными, как рафинад, зубами. В процессе отсидки «за характер» ему добавили ещё три – тогда ведь с этим было просто: что там год-два, коли в большинстве «дел» счёт шёл на десятки, а то и «двадцать пять и по рогам». Страна советов ни в чём не знала предела, во всём держала «размаха шаги саженьи», даром что от тех шагов штаны трещали и задница голая сверкала.
Шёл 1943 год. Завершилась Курская битва. Красная Армия переходила в наступление. Однако разворачивалось оно тяжело: немец дрался яростно, здесь и там возникали мощные очаги сопротивления. Кого бросать на прорыв? Ясно дело – штрафников. Но где их взять? Под Курском полегли многие штурмовые роты. Фронтовые резервы проштрафившихся исчерпаны. А мешкать нельзя – враг закрепляется. И тогда по команде сверху пошёл запрос в исправительные лагеря: сидельцев, у кого не тяжкие статьи, – срочно в пополнение.
Дошла очередь до Коли. «На волю хочешь?» – «А то…» – «Тогда пиши…» Все писали: «Смыть свой позор…» Так написал и Коля, а слово «кровью» подчеркнул. Обращение Колино приняли – парень он был жилистый, хоть и отощавший на лагерной баланде. И отправили его прямоходом на передок.
Отдельная штрафная рота, в которую попал Коля, была напрочь выкошена под Орлом и по осени начала формироваться вновь. Новичка определили в пулемётный взвод, поставив вторым номером к пулемёту «максим». Тут-то его и приметил лейтенант Шелест, командир разведвзвода. Уж больно ловко Коля набивал патронами пулемётную ленту – так и сыпал, так и сыпал. «Где наловчился так?» – полюбопытствовал лейтенант, склонив над Колей свою фартовую кубаночку. «Маслята-то? – Коля широко улыбнулся, показав весь набор ещё крепких, как рафинад, зубов. – А там…» – и мотнул лопоухой стриженной наголо головой. Где «там», лейтенанту, служившему в штрафном подразделении, объяснять было не надо. Бывший детдомовец, он насмотрелся и приютских блатарьков, и лагерных ухарей и, конечно, знал что к чему: там – это где, рубясь в «очко», «стос» или «буру», сутками напролёт тасуют колоду и сдают карты.
Взвод разведки ещё только сбивался-собирался, бойцы не обвыклись, не освоились, не обрели ещё самых необходимых навыков, а сверху уже поступил приказ совершить рейд во вражеский тыл. Целью вылазки был железнодорожный пакгауз, расположенный на разъезде в тридцати километрах от линии фронта. Там, по оперативным данным, базируются мехмастерские танкового дивизиона. Предстояло разведать, какой матчастью располагает ремонтно-восстановительная база, каков состав ремонтной команды, её производительность, на основании этого определить резервы панцерсоединения, а уж после, если удастся, объект уничтожить.
В рейд, кроме лейтенанта и Коли, отправились ещё пятеро: бывший старшина, мужик лет сорока, который попал в штрафбат за то, что менял «шило» на «мыло», то есть спирт на сало, заначивая «наркомовскую норму»; узкоплечий боец неопределённого возраста, как потом выяснилось, бывший «форточник» по кличке Сверчок; двое братанов-самострельщиков, которые по малолетке избежали трибунала, им ещё не было восемнадцати, – Фока и Фома, а ещё крепкий, широкоплечий, краснощёкий мужик по фамилии Лупандин – из дезертиров.
Линию фронта группа разведчиков пересекла на рассвете, проскользнув ужом по сухому болотцу. Всё прошло гладко – их не обнаружили. И уже выровняв дыхалку, разведчики устремились в глубь леса.
На первом же привале к Коле подсел Лупандин.
– Слышь, керя, – устроив «шмайссер» меж коленей, просипел он, – ты, толкут, с кича, – рот этак прикрыл, будто щетину под носом теребит.
Коля мыкнул. Лупандин помолчал, потом наклонив голову, будто ягодник оглядывает, предложил «рвать когти». Ежели ты блатарь, чего тут пухнуть? Дырку в тулове зарабатывать? А там, – он, понятно, имел в виду чужую сторону, – можно не худо обустроиться. Как? Да просто. Со стволами и камешков, и золотишка можно надыбать. А хапанув рыжавья – махнуть дальше в тёплые края, где не стреляют, где полно марух и птички чирикают. Коля на это опять мыкнул, вроде как соглашаясь, но в то же время и выражая опаску: а ну как не выгорит?
– Не киксую, керя, – заверил Лупандин. – Держись коцаного, – и, слегка повернувшись, подмигнул. Глаз, заметил Коля, у него мутный и такой же ржавый, как вода в застоялой лесной глазнице.
Чуть передохнув, отряд двинулся дальше. Впереди старшина, за ним лейтенант, дальше Фока, потом Сверчок, следом другой из братанов, потом Лупандин, а завершал цепочку Коля – почему-то именно его командир назначил замыкающим.
Путь отряда пролегал через глухомань, по едва заметным звериным стёжкам. Всякий шорох, треск сучка настораживали, разведчики замирали, тая дыхание, прислушивались и только по отмашке лейтенанта устремлялись дальше.
Шли след в след, молча и зыркая по сторонам. Коля не спускал с Лупандина глаз, даже перестал поглядывать назад, как наставлял лейтенант. Всё своё внимание он сосредоточил на спине впереди идущего, на его согнутых в локте руках.
Лейтенант стал чаще брать в руки планшетку, поводить компасом да бросать взгляд на часы. Красный верх его кубанки обращался то кругом, то овалом, а то совсем исчезал из поля зрения при очередном повороте головы. Сам же командир, чернобровый и смуглявый, всё больше бледнел, словно пацан перед дракой. По его сосредоточенному лицу становилось ясно, что цель близка.
Наконец впереди забрезжило, сквозь ельник и сосняк появились просветы. До опушки, где находился разъезд, оставалось совсем немного. Вот тут-то всё и произошло.
Цепочка разведчиков внезапно разомкнулась. Случилось это для передних незаметно, увидел только Коля. А разрыв в цепи произошёл между Фомой и Лупандиным. Лупандин, завидев просветы, слегка замешкался и не просто остановился, а наклонился, как бы оправляя обмотки. За эти мгновения голова отряда заметно отдалилась. Алый верх лейтенантской кубанки превратился в лепесток мака. А Лупандин с Колей остались на месте.
Дальше было так. Не спеша выпрямляясь, Лупандин сорвал с ремня противотанковую РПГ-43. Когда он распрямился во весь рост, рука с гранатой взметнулась ввысь. То и другое произошло одновременно. Взрыв был неминуем. Он разорвал бы впереди идущих в клочки. Но вместо взрыва раздался сдавленный хрип.
Что такое? Что случилось? Лейтенант и ушедшие вперёд бойцы разом обернулись. А обернувшись, кинулись назад. У Колиных ног на коленях стоял, ломко свесив голову, дюжий Лупандин. В спине его под левой лопаткой торчала «финка», добросовестно загнанная по самую рукоятку. Правая рука предателя была задрана вверх, а Коля, не давая разомкнуться его пальцам, уже разорвал зубами индивидуальный пакет и деловито перетягивал бинтом кулак и зажатую в нём рукоятку взведённой гранаты.
Из рейда отряд Шелеста вернулся всемером, как и уходил. Только вместо Лупандина в цепочке плёлся унтер-офицер, которого они выдернули из пылающей ремонтной базы. «Язык» от мазутной копоти был до того чёрен, – черней своего танкистского комбинезона, – что ротные остряки тут же окрестили его «дядей Томом».
«Задание командования выполнено на сто с хвостиком» – так передавал оценку начальства лейтенант Шелест, благодаря бойцов за службу. А Коле, уже наедине, сказал, что будет добиваться снятия с него судимости. Основания для такого решения, по мнению взводного, были, притом не маленькие. Именно Коля обеспечил удачу рейда, обезвредив предателя, а потом отлично проявил себя при уничтожении мехбазы. А тут ещё выяснилось – Шелесту о том по секрету сказал особист, – что Лупандин, судя по оперативке, был немецким шпионом, который возвращался за линию фронта. Короче, взводный стал незамедлительно писать докладные и рапорты, дабы освободить своего подчинённого от позорной статьи… И комбату писал, и в штаб полка. Да только всё оказалось тщетно.
Крови нет – кровью позор обещал смыть! – а на нет и суда нет, то бишь пересуда. Только после кровянки. Ну и что, что кровянкой в штрафбате не обходятся, чаще кранты бывают – зато после уже без всякого пересуда боец отправится прямо в рай пред светлые очи ключника Петра. Это так объяснял лейтенанту усталый и древний, как, кажется, сам Пётр, замполит. А объяснив, обещал, что специально ради него, взводного, впишет самолично имя Коли в представление на медаль.
Достучаться до совести отцов-командиров взводному не удалось. Тогда, чтобы уберечь Колю от их дуроломства, – ведь они, не моргнув глазом, когда надо и не надо бросают штрафников на пулемёты, лейтенант сделал Колю своим ординарцем и ни на шаг не отпускал от себя. Мало того, Шелест делился с Колей своим офицерским доппайком, половиня всё поровну. А чтобы повысить ценность Коли как бойца, стал самолично учить его минному делу.
– Вот это, – наставлял он, берясь за фанерный пенал. – Ящичная мина деревянная, ЯМД-5.
– Почему «пять»? – уточнял Коля.
– Пять кило…
– Ишь ты, гробик! – уважительно тянул Коля, но от усмешки – ведь пацан! – удержаться не мог: – Гробик для Тобика.
Тарельчатую противотанковую, на которой стояло три взрывателя, Коля обозвал трипперкой. Помзы – немецкие противопехотные осколочные мины, которые выставлялись на колышках и походили на грибы, с легкой руки Коли разведчики стали звать поганками. Прыгающие шпренгельные все звали лягушками, а Коля только жабами.
По вечерам в землянке или сидя у лесного костерка в стороне от передовой лейтенант рассказывал о детдоме. Картины рисовались до того красивые, что Коля заслушивался. Побудка по горну, зарядка коллективная, потом учёба, работа в мастерских, а по вечерам – костры и задушевные песни.
«Взвейтесь кострами…» – дирижировал лейтенант сам себе и будто сам себе что-то доказывал. Глаза его лихорадочно блестели, словно в них металось не просто пламя тех далёких костров, а пожар мировой революции. Скоро, сулил лейтенант, наступит такая жизнь, когда во всём мире не будет ни бедных, ни богатых, а как у нас, будет справедливость. Все будут жить сытно, в достатке и радости, а ещё работать, учиться, летать по выходным на Луну и на Марс. Но пока надо добить фашистов, а для этого осваивать военное дело настоящим образом. Это взводный подводил к тому, чтобы ещё раз оценить, насколько Коля усвоил последний урок.
Коля отзывался охотно. Он подробно и точно рассказывал об устройстве минного поля «шнуром», о настройке на боевой взвод фугасов, о том, как надо ставить тросы растяжки, которые уже машинально называл по-своему резинкой от трусов. Юное, не слишком ещё засорённое сознание Коли легко впитывало все военные премудрости. Но главная причина этой прилежности заключалась не в материале, который он усваивал, а в том, кто этот материал преподносил – в лейтенанте Шелесте. Коля почувствовал к Шелесту доверие. Сиротское детство и лагерная юность настудили его сердце. Встретив лейтенанта, он будто обрёл родную кровь, долгожданного старшего брата, и сердце его, до конца не охладевшее, от этой сродной крови ожило и раскрылось. Коля без утайки рассказал о себе. Как в 1937-м арестовали отца, как мать слегла и больше не встала, как его шпыняли и не пускали к себе родичи, остерегаясь, что и на них падёт несчастье. И о бродяжничестве своём, и о голодухе, и о кражах…
По-мальчишески гордый и независимый, Коля готов был принять от Шелеста и порицание, и осуждение, и, может, даже снисходительно-презрительную насмешку, на которую, по его представлениям, старший брат имел право. Но лейтенант ни жестом, ни взглядом, ни словом не осудил его. Он только кивал да крутил в руках кубанку, поворачивал её то алым верхом, то чёрным исподом, словно ворошил уголья костра.
Как-то в ноябре, возвращаясь из ближних немецких тылов, группа разведчиков напоролась на моторизованный патруль. Двое бойцов были скошены наповал. Уцелели Шелест и Коля. «Туда!» – махнул лейтенант и нырнул в балку. Выемка была узкая и длинная, она вела в сторону от передка, но зато позволила оторваться от погони. Вынырнув в тупике балки наверх, разведчики осмотрелись. Слева открылся перелесок, до него оставался один хороший бросок. Но как это сделать? Мотоциклисты с пулемётами остались позади, да от охоты явно не отказались, выжидаючи на кромке балки. Куда денется мышка, если кошка караулит возле норки? Так оно и вышло. Едва разведчики выбрались наверх, как снова попали под сокрушительный огонь. Хорошо ещё местность тут оказалась бугристая. Прячась в её складках, Шелест с Колей мало-помалу уходили от опасного места. До перелеска, до редких, но всё же спасительных ёлок и сосен было уже совсем недалеко, когда лейтенант что-то крикнул и, пригибаясь, кинулся назад. «Куда?» – заорал Коля. Лейтенант, не оглядываясь, хлопнул по голове и только тут Коля заметил, что на нём нет кубанки. Ситуация обострилась. На беду, немцы решили продолжить погоню в пешем строю: экипаж одного из двух мотоциклов снял со станины тупорылый «МГ», пересёк балку и кинулся наперерез. Что оставалось Коле? Весь огонь принять на себя – ничего другого. Меж тем патроны кончались, он стрелял короткими очередями. Зато немцы лупили из двух стволов – пулемёта и автомата, – не экономя, и всё ближе подбирались к Коле. Лейтенант появился внезапно, как и исчез. Причём там, где его не ожидали ни Коля, ни немцы, явно потерявшие бдительность. Вынырнув из балки в тылу у спешившихся охотников, лейтенант кинул гранату и тут же дал очередь из ППШ. Пулемётчика он расчётливо сразил пулями, дабы не попортить «МГ», а автоматчика осколками. Экипаж оставшегося за балкой мотоцикла всё это время не стрелял, остерегаясь зацепить своих. Что произошло на острие погони, немцы сообразили не сразу. Этих мгновений лейтенанту хватило, чтобы кинуться к пулемёту и повернуть ствол в противоположную сторону. Дальний пулемётчик был сражён первой же очередью, водитель мотоцикла оказался проворнее, он успел давануть на газ и вырваться из-под огня. Лейтенант, не мешкая, бросился к Коле: «Цел?» Тот кивнул и зыркнул на кубанку. «Нашёл!» – оскалился лейтенант и, дабы больше не слетала, хлопнув по верху, нахлобучил по самую переносицу. Тут раздалась автоматная очередь – это, очухавшись, затеял пальбу уцелевший немец. Что было делать? Ответили в два ствола, хлестанув огненными веерами из последних патронов, и что оставалось духу пустились к спасительному перелеску.
В пылу боя Коля ничего не почувствовал, но, когда они добрались до своих, обнаружилось, что его всё-таки зацепило. Одна пуля ободрала предплечье, другая царапнула по рёбрам. Это произошло, видимо, когда он отбивался в одиночку. От потери крови кружилась голова, ноги подгибались. Однако ни словом, ни жестом Коля не упрекнул взводного. Лейтенант сам повинился перед ним, перебинтовывая раны. А потом, уже ночью, когда не спалось, когда ворочались, всё ещё остывая от погони, он и поведал о кубанке.
Жил-был в селе под Армавиром лихой хлопец. Звали кубанца Фрол. В 1916-м, когда пришёл срок, забрали его на войну. Сначала служил в пластунской сотне, потом в кавалерии. Воевал знатно, два Георгия заслужил. Потом революция, гражданская война. Очутился Фрол в Красной Армии. Сначала у Думенко, потом у Будённого. В 1919 году командовал сотней. Раз проходил полк через одно тамбовское село. Видит Фрол – дивчина. Коса русая, глаза васильковые… И она засмотрелась на бравого командира: белозубый, из-под кубанки чуб вороной… «Сидай, красавица!» – манит он. Та, недолго мешкая, прыг в седло. Мать от хаты: «Куда? Опомнись, Любка!» А она махнула косынкой – и поминай, мама, как звали… Всю войну Фрол и Любава были вместе. Когда казака ранило, она осталась с ним в госпитале и выхаживала, пока не встал. После излечения Фрола направили в армию Тухачевского. За ним, как дратва за шилом, – и Любава. Полтавщина, Витебщина, Львовщина – куда только их не бросало. А в 1921-м кинули части Тухачевского на подавление антоновского мятежа. Вот уж где наревелась Люба – ведь по родным местам шли, огнём выжигая. Чудом успела предупредить мать, та укрылась. А село спалили, перед тем пустив газы, у людей глаза вылезали из глазниц… В 1922-м Фрол уже командовал полком, ему сулили блестящее будущее, собирались отправить на учёбу в военную академию. Но летом того же года его и Любаву зверски зарубили. Стряслось это в их собственном доме. Убийца оставил записку, написанную кровью: «За моих сродников. Тамбовский волк». Но младенца тот «волк» не тронул, хотя зыбка висела на виду.
Эту историю младший лейтенант Шелест услышал перед отправкой на фронт. Успел на сутки заскочить к бабке, которая, как родственница красного командира, доживала свой век в интернате под Орехово-Зуевом. Она-то, чуя, что уже более не свидеться с внуком, и выложила всё начистоту. Прежде говорила, что родители погибли в Туркестане, гоняясь за басмачами. Даже намекала, что кино «Тринадцать» – это про них. Но теперь достала из сундучка кубанку да всё и выложила: «Душегуб тот не тронул тебя. Увидел шапку-то и не тронул. Она в твоей люльке лежала. Вот этот крест, – старуха огладила белое перекрестье на алом верхе, – чую, и остановил его».
Шелест склонил, как велела старая, голову, и она собственноручно надела на него отцову кубанку. «Это твой оберег, – заключила бабка своё напутствие. – Носи и не сымай. Христом Богом молю». – И перекрестила внука.
История, рассказанная шёпотом в потёмках большой землянки, до того разволновала Колю, что он долго ещё вздыхал, ворочался, не в силах отрешиться от нахлынувших чувств, а ещё, конечно, боли. Усталость всё же сморила – Коля забылся. Однако, видимо, ненадолго. Очнулся он от непривычных звуков. Дальний артиллерийский гул, рокот мимоходных бомбовозов – это всё Колю не тревожило, он уже привык к таким помехам, и, ежели спал, то не просыпался. А тут всхлипы и тихий плач – эти звуки, точно вода, просочились в сознание, вот Коля и очнулся. Они спали с лейтенантом бок о бок, укрывшись шинелями. Понять, кого корёжит злая память, не составило труда – лейтенанта. Не столько, может быть, звуки, сколько судороги его тела нарушили Колино забытьё. Но что в таких случаях надо делать, Коля не представлял. Лейтенант не ребёнок, который ждёт утешения, не девчонка, которую пожалей – она и присмиреет. Вздохнул Коля, поморщился, выдавив закипающие в глазах ответные слёзы, да только плотнее вжал свои лопатки в спину лейтенанта.
Вместе с Шелестом, ставшим уже старшим лейтенантом, Коля провоевал почти год. И медалей нахватал, и почётных грамот, и судимость под конец этого срока с него сняли, а главное – благодаря Богу и Шелесту Коля избежал серьёзных ранений и увечий. Так, вместе, где по-пластунски, где катом-бегом они и приближались к победе. Да на исходе лета 1944-го стряслась беда.
Было это в Польше под Сувалками. Совершая рейд по ближним немецким тылам, Шелест с Колей вышли на один из хуторов. Крестьянское семейство – хозяин и двое сыновей с жёнами – встретило их радушно. Доверившись этим приветливым людям, смертельно уставшие разведчики решили маленько передохнуть. И просчитались. Семейка оказалась связниками АК – Армии Крайовой. Хозяин тотчас же послал гонца – одну из снох. Подмога из АКовского отряда долго не приходила. Остерегаясь, что добыча уйдёт, поляки сами решили скрутить русских…
Если бы старлей с Колей попали в руки АКовцев, с них живьём содрали бы кожу, до того люто те ненавидели москалей. Но тут неожиданно на хутор нагрянул разъезд фельджандармерии, который шёл по следам диверсантов, и полякам ничего не оставалось, как передать русских немцам.
Шелест к той поре уже истёк кровью – выхватив наган, он успел укокошить хозяина, но сам получил вилами в грудь. А Коля был только оглушён. Чумового, истерзанного, его потащили к грузовику. Фельдфебель заметил в руках хозяйского сына кубанку – она, видать, глянулась польскому куркулю, и он уже прибрал её к рукам.
– Kazaken? – пролаял немец. Вырвав добычу из рук поляка, он поспешил к Коле и, прежде чем того кинули в фургон, нахлобучил кубанку ему на голову. Теперь пленный приобрёл товарный вид – за диверсанта, к тому же казака, могли дать железный крест, а то и недельный отпуск в фатерлянд.
Получил ли фельдфебель чаемую награду – история умалчивает. Но Колю, несмотря на безысходность его положения, судьба в дальнейшем всё же миловала. Началось с того, что эшелон с пленными неожиданно развернули. Вместо Люблина, близ которого находился Майданек – гигантский комбинат по утилизации человеческой массы, его направили на балтийское побережье, в Данциг, где существовал обычный рабочий лагерь. Правда, Коля, как и его спутники, о том не ведал. Он только после, сопоставляя факты, стал догадываться, что ему и впрямь повезло.
В себя Коля пришёл нескоро. А когда всё же очухался, то был и не рад, что стал что-то соображать. Сокрушённо вспоминая, как глупо они со взводным влипли, он то и дело скрипел зубами, которых после побоев-допросов стало намного меньше. Ведь предупреждали же отцы-командиры, старшие начальники, что нельзя доверяться полякам. Гоголя устами Тараса Бульбы для убедительности цитировали. «Что, сынку, – мычал про себя Коля, мотая, как старый сичевик головой, только что без оселедца, – помогли тебе твои ляхи?» А ещё кстати и некстати вспоминал, что, кинувшись на сено в клуне «клятых ляхов», Шелест обронил кубанку. «Забыл про наказ бабки – вот и попух», – качал головой Коля. Сам же он с командирской кубанкой с тех пор не расставался. А чтобы она не бросалась в глаза, не соблазняла любителей дармовщинки, вывалял кубанку в грязи.
Узники рабочего лагеря занимались расчисткой портовых пирсов, которые постоянно подвергались бомбардировкам. Формы арестантской здесь не носили, военнопленные ходили в чём попало, точнее попал. А обновами разживались, снимая одёжку с околевших или угодивших под пулю конвоира. И поскольку мёрло народу много, одёжка, хоть драная и задрипанная, тут не переводилась.
Колю Бог миловал. В немецкой неволе он пробыл всего четыре месяца – лагерь геройским броском освободили советские танкисты. Правда, многих узников эсэсовцы успели пострелять, кося рванувших навстречу долгожданной свободе перекрёстным огнём. Но Коле и тут повезло. Вспомнив один из уроков друга старлея, что в любой самой безнадёжной ситуации главное – это не метушиться, он прихлопнул кубаночку и от смертоносных жал укрылся за трупами. Что ещё его поразило, так собственное хладнокровие. Он вдруг поймал себя на мысли, что прислушивается к звукам пуль. В живое они попадают беззвучно, а тут – с каким-то чвяканьем.
Уцелевших узников собрали в один барак, назвав его фильтрационным – так постановил капитан-особист, прибывший в Данциг следом за передовыми частями. Иных, кто были покрепче, через день-другой направляли в боевые подразделения, которые поредели в ходе прорыва, других – в ближайшие тылы на усиленное медсанбатовское питание, дабы привести их в телесную норму. Третьих задерживали «до особого», не поясняя, что за этим словом таится.
В ожидании участи Коля не смыкал ночами глаз. Он рвался в бой, даром что отощал и крепко ослаб. Ненависть, клокотавшая в груди, была сильнее немощи. Он жаждал поквитаться, отомстить за павших товарищей, а главное – за Шелеста, своего командира и друга. Но скоро сказка сказывается, да не скоро «Дело» закрывается. Такая присказка была у капитана Лихих. Любым эмоциям особист предпочитал документы. Есть документ – шагай довоёвывай, а нет – сиди и не рыпайся.
Долго ли коротко, ответ на запрос СМЕРШа пришёл. Однако ничего утешительного для Коли в нём не оказалось. Штаб полка в начале зимы накрыло авиабомбой, архив сгорел. Многих сослуживцев с той поры покосило, а кто уцелел – перебросили в другие части…
– Ну, – пробурчал особист, уставившись на Колю, – что прикажешь с тобой делать?
Левый глаз капитана был постоянно прищурен, даже когда он не курил, отчего казалось, что особист постоянно держит тебя на прицеле. Глядя в его правый зрак, который был неестественно выпучен, Коля поёжился и обречённо пожал плечами.
Он ничего не утаивал, честно расписал всю свою невеликую биографию – и про отсидку, и про штрафбат, и про то, как служил под командой товарища старшего лейтенанта Шелеста, и какие заслужил награды, и про снятие судимости… Да что толку! Документов-то нет. А нет документов – нет и веры. Тем более бывшему военнопленному, бывшему сидельцу и штрафнику. В немецких лагерях не многие выживают, да и в штрафбате уцелевших не бывает, а тут всего-навсего какие-то царапины.
Нельзя утверждать, что капитан Лихих относился к штрафникам как к человеческому отребью, нет. Иные из проштрафившихся – вести доходили – неплохо воюют и даже геройствуют. Но тут был тот случай, который называется «серединка на половинку». Судьбу Коли могла решить какая-то мелочь. И она появилась. Это была характеристика из лагеря, где Коля мотал свой юношеский срок. В ней значилось всякое: и нарушения режима, и неповиновение, и карцеры… Вот это и решило Колину участь.
Из немецкого лагеря, точнее уже фильтрационного блока, Колю прямой наводкой наладили в лагерь советский. Он находился под Тайшетом. И дали ему ни много ни мало – аж 8 лет, по два года за каждый месяц плена. Такая вот арифметика сплюсовалась.
Поглядев после объявления приговора на свою кубаночку, Коля собрался её выбросить, тоска схватила за горло – страсть, да вдруг призадумался. А ведь что-то оберегало доселе его: и от Майданека – лагеря смерти отвело, и от штыков конвоиров спасло, и от осколков бомб, что сыпались на причалы, и от пулемётов эсэсовцев… А ну как всё-таки кубаночка, этот крест на ней, что прикрыт земляной коростой! Восемь годиков, конечно, много – и так много, и этак, особенно когда тебе всего-то двадцать. А с другой стороны – терпимо, ведь тебе всего двадцать и житейский резерв пока есть. К тому же вспомнился Шелест. Стыдно стало Коле за свою слабину. Побратим погиб. Теперь надо жить за двоих. Так Коля заключил и, нахлобучив на стриженую голову кубаночку, отправился отбывать новый срок.
Время в неволе идёт медленно, как и в детстве. Только в детстве, если оно нормальное, много радости и тепла, а солнечное лето кажется бесконечным праздником. В неволе же одни неповоротливо-медленные, как слоны, и такие же серые, как слоны, будни.
Выпавший срок Коля отмотал от звонка до звонка плюс полгода в общей сложности карцера – никак поначалу не мог примириться с приговором, то и дело залетая в кондей. Ежели бы Коля прислонился к уголовке, положение его сидельское могло поправиться – блатата, как и до войны, жила в зоне хоть и не припеваючи, но у пня с лучком не горбатилась, от голода не пухла. Но Коля не перешёл на ту сторону. Для него это было равносильно предательству. Предать Шелеста, своего наречённого брата? Нет! Он остался среди фраеров или мужиков, как работающий лагерный люд называли урки. Так мужиком, корячась да горбясь, терпя унижения, зуботычины и голод, он и отмантулил неведомо за что назначенный срок.

2
Из лагеря Коля освободился через полгода после смерти Сталина, точнее, в день рождения вождя – 21 декабря. Вышел, потеряв остатки былого «рафинада», а обрёл музыкальную кликуху, которую без конца цедил сквозь бреши во рту, а потом, уже на воле, – через железные фиксы.
Коле было без малого тридцать. Жизнь предстояло начинать с нуля. Встал вопрос, куда податься и что делать. Пораскинул Коля мозгами и решил далеко от «насиженных» мест не удаляться. Тут, под Тайшетом, затевалась большая стройка, требовались рабочие руки – вот он и остался, тем паче дело предлагалось знакомое: взрывные работы. «Аммонал – он и в Африке аммонал, – рассуждал Коля. – Что под немецкую задницу пристроить, что под гранитную скалу – однофуйственно!» Единственная разница заключалась в том, что в тайге, в отличие от фронта, не надо дурить врага, устраивая ему всевозможные ловушки навроде «шахматок», чтобы поставить «мат». Бей шурфы, – бурки по-лагерному, – закладывай заряд, оттягивай взрывную машинку и рви. Делов-то…
С первых сибирских зарплат Коля завёл себе овчинный полушубочек, меховые верхонки, белые бурки и белый шёлковый шарфик. Но прежде отмыл-отчистил свою фартовую кубаночку: верх её вновь закраснел, как низкое зимнее солнышко, а шёлком шитый крест, обращённый в зенит, забелел.
Красавцем, понятно дело, Коля не был – война да лагеря потрепали мужика, но женихом в округе слыл не из последних. Сбитая набекрень кубаночка, из-под которой, что гроздь, свисает русый чуб, лёгкая, упругая походка жигана и разведчика, посвист «Бесамемучо», словно невидимая спица, на которую нанизываются колечки папиросного дыма – Коля вскружил голову не одной девке, причём не только на трассе, на которой трудился, но и в лесопункте, и в ближних сёлах-деревнях. Полгода он провёл в интенсивном поиске, перебирая девиц, как баянные кнопочки. А выбор сделал для всех неожиданный, остановившись не на самой яркой да видной. «С лица воду не пить», – заключил Коля. Глафира была сиротой, дивчина сибирская, широкая в кости, крепкая, работала на трассе учётчицей. А лицом была добрая. Вот этим и глянулась Коле.
Минул год. В молодом семействе наметилось потомство. Незадолго до родов Коля пристроил Глашу к одной одинокой женщине, что жила в просторном пятистенке на лесном кордоне. Не в балке же младеню на свет выводить. А та женщина, Евстолия Ниловна, и рада была. В войну потеряла всех родных – и мужа, и троих сыновей, вековала в одиночку. А тут – живая душа, да к тому же не одна.
Родила Глаша на излёте лета. Девочку назвали Степанидой – так, поминая мать, пожелала Глаша. А Коля и не возражал. Стеша – так Стеша, хотя лучше бы парень…
На ту пору у Коли выпал отпуск. Мелькала мыслишка съездить куда-нибудь на юга, погреться на солнышке – он ведь никогда не бывал на море, да и Глаше с дочуркой было бы на пользу. Но подумали-подумали, пригласив на совет Евстолию Ниловну, и решили воздержаться. Ехать долго, с пересадками – неделю, в дорогах маета, ребёнок маленький, мало ли что. А недостаток витаминов решили восполнить козьим молоком, благо, у Евстолии Ниловны и коза удоистая имелась на примете.
С отпускных Коля накупил женщинам гостинцев: Глаше – платье крепдешиновое в меленький горошек, дочурке – ленточек да пупсиков, а Евстолии Ниловне – шаль оренбургскую. Была у Коли одна мечта: хотел он справить охотничье ружье – одноствольную «тозовку». Худо ли попотчевать свежатинкой кормящую мать, особенно белым мяском ряба! С этой целью Коля специально ездил в ближний райцентр. Но в милиции, куда он обратился за разрешением, заявили, что, как недавнему сидельцу, оружие, даже гладкоствольное, ему не положено.
– Во гады! – горячился Коля, вернувшись на кордон. – Аммонал дак ничего, доверять можно, а пукалку дробовую – опасно! – и так скрипел зубами, словно опять встретился с особистом.
Тут из запечья вышла Евстолия Ниловна. В руках она держала двустволку. Три сыновние ружья она, по требованию властей, сдала ещё в войну, а это, мужнино, с царскими орёликами на цевье, и запасы к нему пороховые всё же припрятала.
На охоту Коля наладился в сторону от трассы, чтобы не попасть кому на глаза: увидят ружьё – не ровен час дойдёт куда не надо, могут и Ниловну затаскать.
Убрёл Коля далеко. Из-за череды лесистых урманов не доносилось ни звука, хотя на трёхкилометровом участке трассы в эту пору вовсю шли взрывные работы, и взрывы ухали день и ночь, точно на фронте в канун наступления.
Звериный дух охотник почувствовал верхним чутьём. Скинув с плеча двустволку, заменил патроны с «бекасинником» на пару с «жаканами» и, взведя курки, двинулся дальше. Стелился тенью, как, бывало, в рейде за «языком», стопами едва касаясь земли. Передвигался с подветра, стараясь не сбиваться взятого направления. Однако мало-помалу запах ослаб – то ли нос притерпелся, то ли зверь ушёл. Коля уже собрался повернуть назад, тем более лес тут пошёл густой, посвистов да ворошений и не слыхать стало. Но внезапно донёсся писк, короткий и какой-то странный для леса. Коля замер, затаив дыханье. Нет, решил, послышалось: может, ветер в стволах или гнилушка какая под стопой… Но только собрался поворачивать, как вновь услышал писк. Был он короткий и не по-лесовому отчаянный. Неужели так, по-человечески, звучит голос неведомой птицы или зверя? Живо, но по-прежнему сторожко, Коля устремился на звук. Впереди показался выворотень – поваленная матёрая ель. Держа на изготовке ружьё, охотник обошёл распластанную лесину и заглянул за вздыбленное корневище. Картина, которая открылась глазам, привела Колю в трепет. На чёрной земле в переплёте корней-щупалец лежала распластанная навзничь женщина. Она была истерзана каким-то зверем. Когти тонкими лезвиями распоровшие её живот, видимо, принадлежали рыси или росомахе. Но то было и странно. Ведь стояла осень, в лесу полно всякой добычи, до бескормицы далеко. Отчего же зверь кинулся на человека? Или он был чем-то напуган, разъярён, потому и обезумел? Или, наоборот, почуял слабость, беззащитность, которые исключали отпор?
Кровь из ран уже ушла в землю, а остатки её запекались на рваном теле. Но самое жуткое Коля разглядел дальше. И хоть насмотрелся за свою лагерную да фронтовую жизнь всякого, такое наблюдать не доводилось: в ногах женщины шевелилось чёрное от земли и крови существо. Коля остолбенел. И только когда раздался слабеющий писк, он очнулся. Пуповина оказалась ещё влажная. Коля пересёк её «финкой». И тут, не иначе, фронтовые навыки аукнулись, потому что, как Коля ни был ошарашен, у него достало ума сотворить, точно в рейде по тылам, доступную маскировку. Что он сделал? Да ничего особенного. Взял материнский конец пуповины и деранул по охвостью стальными зубами, как обычно зачищал концы проводов взрывной машинки, только после этого не просто сплюнул, а едва не выблевал.
Дальше мешкать было нельзя. Коля скинул с себя фуфайку и закутал ещё не угасшую жизнь в своё тепло. Ребёнок слабо ворохнулся. Не выпуская его из рук, Коля повернулся к матери. Женщина не дышала – ясно было, что она мертва. Но чтобы удостовериться, Коля всё-таки наклонился. Она была совсем юная и, несмотря на обескровленное, измученное ужасом и отчаянием лицо, красивая. Такой Коля и запомнил её, запечатлев в памяти.
Глаша приняла младеню без разговоров, приткнув полумёртвого и зачуханного бедолагу к своей груди. Стеша сосала мать слева, а найдёныш справа. И только когда дитя немного отошло, зауркало и запосапывало, она и спросила про находку. Коля шёпотом рассказал, как было дело, а потом поделился своими соображениями: судя по бушлату и номеру на нём, мать спасёныша – беглянка. Да что бушлат – он и по запаху, затхлому и казённому, чует, что она из-за колючки. Глаша, заметив в словах мужа какую-то недосказанность, какую-то угрозу, только ближе приткнула к себе найдёныша и даже выставила охранительно локоть.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71314435?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Белый танец  или Русское танго́ Михаил Попов
Белый танец, или Русское танго́

Михаил Попов

Тип: электронная книга

Жанр: Современная русская литература

Язык: на русском языке

Издательство: Четыре четверти

Дата публикации: 16.11.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: Неожиданное в хорошо известном, новое в почти забытом старом ― такова суть прозы Михаила Константиновича Попова, уроженца Русского Севера. Книга «Белый танец, или Русское танго́» выходит в новой издательской серии «Современная проза». Она не велика по объёму, однако в ней прихотливо уместились времена и пространства целого ряда земных эпох, и потому читателя ждёт череда удивительных открытий. Характеры каждого из героев книги выписаны автором с любовью и так талантливо, что появляется ощущение, будто ты давно был с ними знаком.

  • Добавить отзыв