Русское зазеркалье

Русское зазеркалье
Борис Сергеевич Гречин
«Б. С. Гречин и его герои сражаются с многообразной неправдой современности посредством русской песенной культуры, её смыслов и гармоний, через утверждение таких педагогических принципов, которые направлены на пестование подлинного духовного зерна человека, а не на развитие мнимой, «либеральной» свободы его личности, при помощи показа «нижних», «средних» и «верхних» слоёв русского (и, в общем, мирового) зазеркалья как материализованных результатов ложного человеческого выбора. Это непростое и небыстрое чтение, ведь мистическая, религиозная, педагогическая, литературная и иная насыщенность этого текста таковы, что, читая, приходится много думать и чувствовать. Но думать о сверхценностях и сопереживать благородным людям – это драгоценное занятие. Это один из способов и нам самим вернуться домой». Л. В. Дубаков.

Борис Гречин
Русское зазеркалье

Общие замечания и благодарности

Все имена действующих лиц, названия учебных заведений и фирм являются вымышленными, а совпадения случайными. Реальными являются названия улиц и станций метро, другие топографические подробности, заголовки газетных статей – а также, разумеется, биографические и иные факты, изложенные в «лекционной» части.
Английские диалоги внутри текста написаны в соавторстве, они также были опубликованы отдельно в виде пьесы. Соавторы договорились о возможности использования текста этих диалогов каждым из соавторов без предварительного разрешения другого соавтора.
Автор благодарит людей, побудивших его к написанию книги, включая своих студентов.

Технические пояснения

Это – двуязычная (то есть изначальная) версия романа. Читатель может самостоятельно найти в Сети его русскую версию.
Автор приносит извинения читателю за сложность чтения романа, отдельные части которого написаны на другом языке. Такой способ изложения не является авторской прихотью: разные языки имеют в своей основе несколько разную структуру мысли, являются как бы разными линзами, и окружающий мир через эти линзы видится несколько по-разному.
Все иноязычные вставки снабжены сносками с их переводом. (Автор не считает этот перевод лучшим; другие переводы также возможны.) Для удобства чтения диалогов в сносках приводится не перевод отдельных реплик, а перевод сразу всего диалога. Для удобства поиска сноски в тексте в квадратных скобках сообщается о том, что сноску необходимо ожидать дальше через несколько страниц. Цифры сносок, относящиеся к большим объёмам текста, даны жирным начертанием увеличенным шрифтом.
В английском и русском языке действуют разные пунктуационные правила оформления диалогов. В частности, тире в диалогах в художественной прозе на английском языке не ставится. (Исключением является Джеймс Джойс и несколько других авторов.) Отдавая себе в этом отчёт, автор всё же склонился к оформлению иноязычных диалогов по нормам русской классической прозы (см. начало «Войны и мира» Л. Н. Толстого или «Бесы» Ф. М. Достоевского), вовсе не считая при этом такое пунктуационное оформление диалогов единственно верным. Уступка нормам английской пунктуации сделана для тире внутри прямой речи героев (такое тире, как правило, лишено пробелов слева и справа), а также для тире в конце реплик для обозначения того, что говорящий был перебит (в русской пунктуации такому тире соответствует многоточие).
Части, относящиеся к разным пластам повествования, даны разными шрифтами. Автор не настаивает на таком оформлении. Его типографской альтернативой может быть использование обычного, уменьшенного и увеличенного размера одного шрифта

Долгий путь домой



Роман «Русское зазеркалье» Б. С. Гречина имеет четырёхчастную структуру: лекции главной героини, которые она читает своим британским студентам в Англии, её взаимоотношения с коллективом колледжа и отдельными студентами, её воспоминания об учёбе в православной гимназии в России и, наконец, её мистические путешествия по русскому иномирью. (Автор утверждает при этом, что «английская» часть романа написана им в соавторстве с другим человеком. Но даже если это и правда, а не мистификация в духе «Повестей Белкина», это не умаляет объёма и значимости сделанного.) Каждая из этих частей представляет собой разные реальности, очень отличающиеся друг друга. И, собственно, любую из этих частей можно изъять из романа и публиковать отдельно. При этом их художественная и духовная жизнеспособность, идейная и образная насыщенность, цельность и завершённость таковы, что они смогут и в одиночку выполнить свои задачи. Будет цикл лекций-эссе, посвящённый русской эстрадной, бардовской и рок-культуре второй половины XX века, пьеса о выборе жизненного пути и сопротивлении общественному идеологическому насилию, повесть об учебных и педагогических буднях и о непростых взаимоотношениях учителя и студентки, а также мистический трактат «о небесах, о мире духов и об аде».
Но, конечно, автор романа не просто так печатает эти четыре части под одной обложкой. Дело не только в том, что все их объединяет главная героиня – Элис Флоренски, дело в том, что в каждой из них решаются – по-разному, но при этом одни и те же – острейшие вопросы сегодняшнего дня. Б. С. Гречин и его герои сражаются с многообразной неправдой современности – посредством русской песенной культуры, её смыслов и гармоний, через утверждение таких педагогических принципов, которые направлены на пестование подлинного духовного зерна человека, а не на развитие мнимой, «либеральной» свободы его личности, при помощи показа «нижних», «средних» и «верхних» слоёв русского (и, в общем, мирового) зазеркалья как материализованных результатов ложного человеческого выбора.
Главная героиня, и весь художественный мир романа, пунктирно на внешнем уровне и всплошную в глубине отсылают к «Алисе в Зазеркалье» Льюиса Кэрролла. Заметим, это не в первый раз у Б. С. Гречина: его повести «Храм детства» и «Ужас русского инока» также в какой-то мере отталкиваются от кэрролловских текстов. Элис Флоренски слегка иронизирует над собой как над Алисой Кэрролла и одновременно видит параллели к его художественному миру, воспринимая этот мир как один из ориентиров в реальности, что «всё чудесатей и чудесатей». При желании можно найти черты и других кэрролловских персонажей в персонажах этого гречинского романа, а также обнаружить схожие микросюжеты и ухватить лейтмотивные предметные образы. Но, конечно, сказки Льюиса Кэрролла, начиная с названия проявляющиеся в «Русском зазеркалье» Б. С. Гречина, это не интертекстуальная игра. Общепонятно, что «Алиса в Зазеркалье», равно как и другие сказки про Алису, это сказки с намёком на некоторые законы, на основе которых устроен наш мир. Например, Кэрролл говорит нам, что мир многослоен, и сквозь эти слои, как сквозь зеркало, можно перемещаться, чтобы понять самого себя. Большинству это предстоит в момент смерти, некоторые редкие люди обладают даром делать это при жизни. И вот эта идея оказывается одной из центральных идей «Русского зазеркалья». Обе Алисы, кэрролловская и гречинская, – это спонтанные мистики, сумевшие проникнуть в иной мир. Впрочем, Элис – взрослая женщина, и её взгляд зрел и осознан, обусловлен развитым культурным и философским сознанием. Неслучайно она однофамилица известного русского мистика и философа.
Русское зазеркалье – это срез той духовно-материально реальности, которая, согласно видению автора, создана или, точнее, создаётся людьми русской культуры и которая показана автором в таком виде, в каком она существует на данный момент. Элис Флоренски открывает для себя огненный русский ад, сумрачный и безрадостный мир радикальной либеральной интеллигенции, «астральный» мир общерусских страхов, поле боя русской и англосаксонской культур, идеализированный мир XIX века, идеализированную советскую землю, детскую долину, разъедаемую серыми дождями прагматизма, горный русский рай и ряд других миров. Видения Элис Флоренски – это, вероятно, не полная картина русского иномирья, однако целостная вертикальная структура зазеркалья, догадки о динамике опустения и наполнения тех или иных отдельных миров, образы их ландшафтов и насельников, мысли о причинах и следствиях пребывания там умерших существ, особенности этого пребывания – всё это убеждает в подлинности и точности этой картины. Пользуясь «глазами фантазии» и прочим, Б. С. Гречин создаёт картину, сравнимую с мирами Дже Цонкапы, Данте Алигьери, Эммануила Сведенборга, Даниила Андреева, хотя вряд ли признается в этом. Зазеркалье остаётся прежним, и потому оно похоже на то, что было описано вышеназванными авторами, и зазеркалье меняется, поскольку ничто не остаётся неизменным, и потому «Русское зазеркалье» – это путеводитель по иному миру, чем те, о которых рассказывали Дже Цонкапа и другие. Не только в смысле национальной специфики и масштаба, но и в смысле корректив, внесённых временем.
Интересно также, что Б. С. Гречин нашёл свой, особый модус повествования: серьёзные и опасные погружения Элис Флоренски оттеняются юмористическими персонажами зазеркалья и их разговорами с главной героиней. Там, где Дже Цонкапа математически систематизирует реальность, Данте Алигьери высчитывает гармонию мира и ритмизирует её в терцины, Сведенборг нравственно трансцендирует увиденное, а Даниил Андреев обновляет русский язык в трудные мистические лексемы, связанные со сложной конструкцией огромного мира, там Б. С. Гречин находит возможность для весёлой шутки. При этом его юмор ничуть не снижает сказанное, он лишь убирает невольный пафос и упрощает понимание – для читателя.
Образы зеркала и зазеркалья в романе – это, конечно, не только про мистические погружения главной героини. Роман «Русское зазеркалье» написан на двух языках – русском и английском, – и автор сам в разделе «Технические пояснения» сравнивает разные языки с разными линзами, через которые мир видится по-разному. Важно также, что часть романа, которая посвящена юности героини в России, её воспоминания об учёбе в православной гимназии, и путешествия по русскому иномирью написаны Элис Флоренски в Великобритании. Таким образом, речь идёт не только о языковой «линзе», но и об обращении автора к пространственной оптике: подобно «Мёртвым душам», поэме о России, написанной в Италии, Б. С. Гречин перемещает главную героиню в Европу, и родина для неё в её физическом воплощении и в её метафизической основе также видится зазеркальем. Или, как посмотреть: напротив, Британия видится зазеркальем.
Кроме того, возвращаясь к архитектонике текста, можно сказать, что каждая из частей романа отражается в другой. Так, в частности, лекции, с которых начинаются главы «Русского зазеркалья», продолжают жить в его мистических частях. Образы эссе, образы осмысляемых в них песен, известных русских книг становятся частью иных миров. И это не болезненные аберрации сознания героини, не творческая перекипь её ума и сердца и не обычные сновидческие трансформации рационального дневного опыта, напротив, это её интуитивное ночное, непосредственное видение, восприятие другой реальности – сквозь «линзу» своего сознания, ведь, как известно, каждый видит реальность так, насколько позволяют его способности. Элис Флоренски не стесняется вычитывать из на первый взгляд простых русских песен, возможно, больше того, что они содержат. Впрочем, после её лекций вовсе не кажется, что эти песни были просты. Героиня романа каждый раз характеризует жанр разбираемых песен словно бы только для того, чтобы дальше пройти сквозь него, чтобы добраться до философской глубины, существующей помимо историко-типологических форм, и одновременно чтобы раздвинуть смысловой и исторический контекст песен до предела. При этом Элис Флоренски предлагает даже не философское, а скорее, религиозное их прочтение. Не в узкоконфессиональном смысле, а в смысле смотрения на песни с точки зрения религиозного мировоззрения в целом.
Также отражаются друг в друге английская и русская истории «Русского зазеркалья». Алиса как ученица православной гимназии вбирает в себя педагогические принципы своего учителя английского языка, Александра Азурова, и, ориентируясь на них, позже, в Англии, сама обретает настоящих учеников. «Русское зазеркалье» в каком-то смысле это педагогический роман. Педагогика Азурова и Элис – это педагогика не погружённых в религию людей, но естественным образом видящих именно в религии единственную устойчивую основу для обучения и воспитания. Это педагогика взращивания духовного зерна человека в противовес его страстям, педагогика осознанной и ответственной свободы учителя и ученика без оглядки на возраст, педагогика без принуждения, но и без потакания низшим стремлениям, педагогика такта, но при этом сложных и активных разговоров, педагогика учебных микрокофликтов ради зрелого будущего учащихся, педагогика не столько учения, сколько научения, педагогика само-преодоления. «Русское зазеркалье» – педагогический роман и потому, что адресован в том числе реальным студентам автора. И в этом смысле эта книга выросла из жизни.
Элис Флоренски не православная, но становится таковой в Великобритании во время чтения своего курса. Потому что ей приходится сражаться с воинствующим невежеством радикального либерального дискурса. Иного оружия и иных доспехов, кроме материнской, хоть и не близкой ей религии, у неё как у преподавательницы просто нет. Она не стала после гимназии матушкой, но, далеко уехав от родины и от православия, неожиданно стала их охранительницей, воительницей. Но, конечно, «Русское зазеркалье» не про конфликт России и Запада, безоглядного христианского консерватизма и сумасшедшей западной свободы, парадоксально оборачивающейся «инквизиционным судом» в британском колледже. Во всяком случае эта ситуация в романе выглядит сложнее, о чём свидетельствует, например, ветвящаяся тема однополых отношений, в которой всё перепуталось. Роман – не про рассовывание по ячейкам правых и виноватых, а про попытку разобраться, осмыслить, кто и почему честен, но ужасен в своём душевном холоде, а кто обманывает себя и других в своём идеализме, кто смел в выправлении своей половой траектории, а кто труслив в выборе своего, «оригинального» пути, кто низок в утверждении и возвеличении телесного человеческого аспекта, а кто благороден в устремлении к цельности, к духовной высоте и традиционной культуре. Также можно отметить, что в «Русском зазеркалье» много буддизма. Не только на уровне имманентных мировоззренческих установок героини, но и в виде то тут, то там появляющихся буддийских образов. Таким образом, получается, что православие в романе неожиданно, но точно отражает в себе буддизм. Или снова – наоборот.
Борьба Элис Флоренски за учеников разворачивается не только на земле, но и в иномирье. Её зазеркальное сражение за сознания своих студентов – это мистическая битва с одним из демонов из оригинальной и разнообразной, архаичной и вполне современной демонологии «Русского зазеркалья» и диалог с другим. Элис слышит фрагмент совращающего и соблазняющего демонического плана, который в гордом упоении раскрывает ей Владыка Севера, демон русской культуры. Этот план есть развитие трёх искушений, озвученных Великим инквизитором. И этот диалог становится кодой романа, которая выводит разговор о проблемах сегодняшнего дня, о широко разлившейся экзистенциальной неправде – на уровень её инфернальных первопричин.
Перед тем, как начать курс лекций, Элис Флоренски вспоминает песню Майи Кристалинской и отказывается о ней говорить, потому что не находит сил. Потому что эта песня ей по-особенному дорога. «Постарею, побелею…» Риммы Казаковой является «магическим кристаллом», сжатым сюжетом «Русского зазеркалья». Главная героиня возвращается домой – в своих воспоминаниях, к глубинным и вершинным слоям русской культуры и русского иномирья, к своему любимому человеку и учителю, наконец, по-видимому, в Россию. Это был долгий и трудный путь, но другого, вероятно, и не бывает. Роман Б. С. Гречина «Русское зазеркалье» развернулся в четыре части и в девять глав, и это непростое и небыстрое чтение, ведь мистическая, религиозная, педагогическая, литературная и иная насыщенность этого текста таковы, что, читая, приходится много думать и чувствовать. Но думать о сверхценностях и сопереживать благородным людям – это драгоценное занятие. Это один из способов и нам самим вернуться домой.

Л. В. Дубаков

Пролог


––

Ключ не подходил. Код из четырёх цифр, который мне сообщили в письме, не подходил к шкафчику, где меня, по словам управляющего гостиницей, ждал ключ от моего номера. Я беспомощно стояла перед решёткой на уровне подвала, рюкзак за плечами. На часах было девять утра, контора открывалась в полдень, и предстояло мне гулять три часа по магазинам, если только срочно не найдётся никакого решения…
(«Контора», «управляющий» – мои не самые убедительные попытки русификации, потому что не называть же, в самом деле, an office – офисом и an administrator – администратором, так ведь по-русски не говорят? Да нет, наверняка именно так и говорят, уже двадцать лет назад были в ходу все эти словечки, если только мода на них не прошла. Или прошла уже эта мода? Поживёшь вот так три года вдали от родины – и полностью теряешь чувство актуального языка. Или «актуального языка» – тоже англицизм? Горюшко моё горькое, зачем вообще ты взялась писать этот свой дневник по-русски, писала бы сразу по-английски, не смешила бы людей…)
А вдруг меня обманули, и плакали мои денежки? Маловероятно, конечно: через hotels.com обманули? Хотя кто ж их там знает, а вперёд-то я уже заплатила…
В коридоре за решёткой зажёгся свет: некий дяденька в пиджаке, местный постоялец, выходил из своего номера. Запер дверь, подошёл к решётке.
[Сноска дальше.]
– Sorry! – обратилась я к нему, улыбаясь так любезно, как только могла. – I am a new customer here, and the administrator has given me a code to retrieve my room key from the little black box here. The thing is, it doesn’t work…
Дяденька оглядел меня с головы до ног. Остался довольным, улыбнулся. Спросил:
– Have you tried to call him?
– I did, but he is unavailable…
Дяденька шагнул к настенному ящику, оказавшись плечом к плечу со мной – мне пришлось сделать шажок назад.
– So this is the code you were given… Let’s suppose he was inadvertently mistaken about one digit…
Ловкими пальцами он стал крутить последнее из четырёх колёсиков. Я прикусила губу: могла бы и сама догадаться! Где же эта моя хвалёная русская смекалка? Живёшь в стране, где всё предсказуемо, и сама расслабляешься.
На девятой попытке механизм щёлкнул.
– Here we are… You know how to find your room, don’t you?
– Yes, the one with a green diamond on the door. Thank you so much, really! – сказала я искренне.
– My pleasure. They are not bad, actually, those rooms. Oops! – дверца отказывалась закрываться. – Seems I have broken it.
– Wouldn’t you get any troubles because of me? – испугалась я. – I will then say it was me who had broken it.
– No, why? – искренне удивился мой избавитель. – It was their fault, not ours. Just let them know. Sorry, I have to run!

Ещё раз белозубо улыбнувшись, он легко взбежал по девяти ступенькам лестницы. Лязгнула короткая, до пояса, калитка лестничного колодца.
Вот так вот познакомишься с приятным человеком, а он тут же убегает. Впрочем, отношения – это последнее, что мне сейчас нужно. Сразу на… экая ты грубая, Алиска!
Интересно, а в России мне помог бы случайный человек с такой же закавыкой? И ведь даже документов не спросил: вдруг я мошенница, воровка? От региона, наверное, зависело бы. В Петербурге – легко. А в провинции какая-нибудь Зинаида Ильинична всю бы душу из меня вынула: кто я, да к кому, да откуда? Или какой-нибудь сорокалетний Павел Степанович, скривившись и отводя глаза, пробубнил бы: ничем не могу помочь, через три часа откроется офис, у них и спрашивайте. Впрочем, это ведь не значит, что они добрее нас. Приветливее, обходительнее – это да. В сытой и благополучной стране несложно быть приветливым, да и не Бог весть какая это добродетель. (Или всё же добродетель?) Гипотетические Зинаида Ильинична и Павел Степанович просто не отошли ещё от ужаса девяностых. Бог даст, пройдёт ещё двадцать-тридцать лет, и мы сами такими станем… или не станем. Так, а насколько я себя сейчас имею право относить к этому «мы»? Хороший вопрос, правда? От одного берега отошла, к другому не пристала. И жаловаться некому. Как там пелось в той песенке?

Ты сама и виновата,
А никто не виноват.

I couldn’t agree more.

––

Дверь с зелёным ромбом сыскалась на третьем этаже, под самой крышей. Номер и правда оказался not bad: даже не номер, а квартирка-студия. Кровать рядом с входом; открытый open storage unit, то есть этажерка с шестнадцатью квадратными отделениями, отделяющая кровать от кухонной зоны. (Правильно ли я, интересно, назвала эту штуковину «этажеркой»? А как же ещё её называть, однако?) Сама кухня была небольшой, обеденный стол – даже на двоих мал, но имелась и электроплита, и шкафчики с утварью, и холодильник. Даже о тостере позаботились. За узкой дверцей – крохотный санузел. Единственное окно, под ним – электрический обогреватель с рукояткой. Я сразу повернула рукоятку на максимум. Я ещё не «они», если не могу жить при плюс шестнадцати.
Имелся в комнате, впрочем, и камин. Выглядел он так, будто не топили его лет пятьдесят. Растопить? Надо дожидаться администрации и спрашивать милостивого разрешения. Да и где же ты, голубушка, раздобудешь дров? В Риджентс-парк, что ли, пойдёшь рубить под покровом ночи?
Телевизора не было. Вместо него на стене висело большое зеркало. Глядись вот в него и размышляй о своём горестном житье. (Зачем я использую обороты вроде «горестное житье»? Или просто сама себя неосознанно стремлюсь убедить в том, что остаюсь русской? Если дело в этом, то плохой знак, потому что тот, кто уверен в себе, сам себе ничего не доказывает. Вот и «контора» с «управляющим» как-то очень по-старорежимному пахнут. А если уж перейду на откровенные церковнославянизмы, то и вовсе пиши пропало.)
Забравшись в единственное кресло-шезлонг с ногами, укутавшись в снятое с кровати покрывало и наконец согревшись, я даже задремала минут на двадцать. Проснувшись, поняла, что надо идти добывать еду. И надо, как его, экономить, душенька. А то когда ещё упадёт на карточку обещанный аванс от сэра Гилберта? Да и упадёт ли вообще? На карточке оставалось фунтов двести с небольшим, а в кошельке – меньше сорока.
Sainsbury’s находился в пяти минутах ходьбы, я его заприметила ещё давеча, выйдя из метро. (Вот, снова, «давеча»: куда это годится?) Само моё новое жильё было, кстати, в трёх минутах от станции. Уже положив в корзинку готовый обед в пластиковом судке, хлеба, ветчины, сахара и чая, я, повинуясь импульсу, схватила ещё упаковку древесного угля (Lumpwood Charcoal).
Стоя в очереди на кассе, я продолжала прокручивать в голове позавчерашние события, так быстро изменившие мою здешнюю жизнь, так неожиданно открывшие для меня новую, неисписанную страницу.

—–

Ещё вчера я и вообразить себе не могла бы, что, бросив всё, оставив Эрику целый шкаф своего барахла, поеду в столицу ночным автобусом. И в мыслях не было! Нет, занималась я совсем другим: расхаживая в маленьком чёрном платье – декольте, нитка жемчуга на шее – между гостей вернисажа с бокалом шампанского в руке, приветливо-лицемерно улыбаясь малознакомым и незнакомым людям, я искала глазами Эрика, который после того, как я обнаружила его в постели с Маноэлой, почти вовсе перестал появляться дома. На сами работы я даже не глядела: мазня-мазнёй. Я бы и лучше сделала. (И делала, кстати: полгода назад на этом же самом месте был мой вернисаж.) В этот раз выставлялись работы Мугабы. Мугаба был другом Эрика, таким же, как и я, художником с рабочей визой, только посвежее и помоложе. Если Эрик уже не придёт, может быть, отыскать хотя бы виновника торжества и призвать к ответу? Правда, даже по сталинским законам сын за отца не отвечает, а приятель за приятеля тем более. Ну, тогда просто поплакаться ему в жилетку на его широкой чёрной груди. Или, может, совет какой даст… Ага, как же! Не будь дурой: на открытом рынке арт-продуктов предложение значительно превышает спрос, поэтому каждое из юных дарований (в моём случае второй свежести) так и глядит, как бы с улыбкой вцепиться собрату в горло. Но, может быть, Мугаба хоть знает, где искать моего суженого, этого поганца? Вот такими совсем неблагостными мыслями я была занята, когда в моей сумочке булькнул телефон.
Сообщение от Эрика?! Неужели в кои-то веки стал вести себя как мужчина?!
Нет, это было не сообщение, а электронное письмо. И не от Эрика. Письмо было по-русски, от Наташи.
Не ждала я, конечно, что она ответит так быстро, через неделю, да и что вообще ответит. Что-то даже ноги подкашиваются: не присесть ли куда?

Аля, привет!
Не ожидала получить от тебя письмо, очень удивилась. Рада, что у тебя всё хорошо. Огорчена, что не совсем хорошо. Ты умная девочка, и ты со всем справишься.
По твоему вопросу я узнала всё, что ты хотела, хотя не так, как ты просила. Спрашивать в гимназии – гиблое дело, не думаю, что они хранят архивы так долго, и даже не знаю, существует ли ещё гимназия. С городским архивом то же самое, и я в страшном сне не могу представить, чтобы я туда пошла. Мне пришлось напрячь Сергея, а ему напрячь ещё кое-кого.
Азуров действительно проходил по ведомству Сергея и даже был сотрудником. Ну, не прямо чтобы сотрудником, но он есть в их архивах. Азуров погиб в Иране несколько лет назад, точной даты мне не сказали. Я не уверена точно, умер или погиб, они сами там не уверены. Дело тёмное, и не думаю, что тебе нужно знать детали. Кажется, он так и не женился. Его мать умерла в 2013-м.
Извини за невесёлые известия. Это всё было вечность назад, правда? Есть ли возможность приехать к тебе этим летом? Или тебе сейчас не очень до меня?
Обнимаю, целую, Наташа

Как хорошо, что я присела на этот мягкий диванчик… Бокал надо поставить на пол. Вот так, осторожно… А теперь левую руку взять в правую. И сжать, крепко-крепко. Правда, это уже не имеет смысла. Почему здесь так холодно? Когда эта нация научится топить как следует, хотя бы в общественных местах? И что это за нелепое освещение? Дурочка, это не освещение нелепое, это у тебя что-то с глазами…
[Сноскадальше.]
– Do you need help, madam?
Спрашивающий стоял передо мной. Серьёзный пожилой мужчина, ухоженный, благожелательный, без всякой растительности на лице. Я улыбнулась через силу:
– No… not really… I… wouldn’t mind a tissue, though. – Он уже протягивал мне бумажный платок. У меня хватило сил взять его, кивнуть в знак благодарности, развернуть платок, поднести к лицу – и разрыдаться, едва я это сделала. Я, впрочем, быстро взяла себя в руки, всхлипнув ещё только пару раз. Мужчина присел рядом.
– Do you mind? You do need someone to talk to.
– You see – ah – a friend of mine has died in Iran. Learned just now.
– My deepest condolences, – мужчина склонил голову. – And yet, rude as it sounds, it takes human lives to build an empire.
– He was a Russian, actually, – пробормотала я.
– That… ‘That changes everything,’ I was going to say, but it doesn’t. May I ask your name?
– Alice Florensky.
– Sir Gilbert Bloom, – представился мужчина. – Pleased to meet you. I know at least one famous Russian by this second name, which makes me conclude…
– …That I am Russian, too. Very insightful, Mr Bloom.
Мне ответили не сразу. Глянув на собеседника, я приметила еле заметно приподнятую бровь, слабое подобие улыбки, и только тогда сообразила, что допустила этикетную оплошность.
– So sorry! («Ах ты дура, дура!») Sir Gilbert, I meant, – тут же исправилась я.
Баронет (или носитель рыцарского звания) издал короткий смешок.
– No offence taken. Do you study here, Mrs Florensky, or do you perform, erm, artistic work of some sort? That is, if I may enquire.
– Ms, actually. I was ‘performing artistic work,’ as you very nicely put it, until very recently. Yesterday they said they didn’t want me any longer. And not only that: my work visa expires in a fortnight, my partner, caught in bed with our Portuguese housemaid, probably wants a mеnage a trois, and now this email… – Я снова улыбнулась. Улыбаться, улыбаться всем им, никогда не показывать своей слабости. – Please don't see it as if I were complaining.
– Very stoic, my dear. You don’t have a permanent residence permit, then? You sound so very British…
Я уже открыла рот, чтобы сказать ему, что даже бушмены в наше время говорят по-английски, что за три года даже зайца можно научить курить, что британцы в принципе несколько переоценивают свой язык в качестве бесценного дара человечеству – но прикусила язык, конечно. Сэр Гилберт, кажется, желал мне только добра – зачем тогда?
– I am terribly afraid to be misinterpreted in my intentions, – между тем продолжал мужчина, – but do you mind if I take you to a good restaurant in the neighbourhood where we can discuss all these… unfavourable happenings at some more length?
Всё чудесатее и чудесатее! Действительно, немного смелое предложение, даже от баронета, но неужели сэр Гилберт прямо вот так сразу потащит меня в своё дворянское гнездо, чтобы там коварно надругаться над моей несколько увядшей невинностью? Даже если и так, то хуже, наверное, уже не будет. Куда уж хуже…
Всё-таки сомнение, видимо, отразилось в моих глазах, потому что мой собеседник счёл нужным пояснить, еле приметно улыбаясь:
– I am homosexual, Ms Florensky, so you don’t have to be afraid of… you know, very mean things.
– A relief to hear that, – пробормотала я детским голоском. – No, I don’t mind. Not at all.

––

В ресторане наш разговор продолжился. В ожидании горячего я рассказала сэру Гилберту мою немудрящую и такую, наверное, типичную историю: мою влюблённость в Эрика на последнем курсе Мухинки; мою скоропалительную эмиграцию; мои не слишком убедительные попытки творческой деятельности на новом месте; мои случайные заработки; мои мытарства с получением вида на жительство (наш заключённый во Франции брак оказывался не вполне действительным, верней, всё зависело от Эрика, которому нужно было поставить три подписи и который по разным причинам всё никак не мог их поставить); моё растущее разочарование при виде того, как мой любимый человек собирается оставаться вечным мальчиком до седых волос; мою попытку откладывать деньги самостоятельно, занимаясь не самым безупречным промыслом на чёрном рынке искусства; наше растущее отчуждение – очень вежливое, впрочем, без единой грубости с его стороны; мою жалкую улыбку при виде недавней безобразной сцены и слова Эрика, который, ободренный этой моей пришибленностью, всё смелее объяснял, как ему нужны разнообразные источники вдохновения и предлагал решить дело цивилизованным путём; понедельничное уведомление из UK Visas and Immigration…
Сэр Гилберт был превосходным слушателем: он слушал внимательно, лишь изредка бросая лаконичные реплики и задавая только самые нужные вопросы. Например
[cноскадальше]:
– What do you intend to do next?
Я развела руками.
– No clue…
– Don't you think that your paintings can be a source of moderate income? – продолжал он спрашивать.
– Out of the question, Sir Gilbert, – я грустно улыбнулась. – I am less than moderate, in terms of my artistic talent.
– Do you think that you can teach visual arts at an academic institution, then?
– Who would need me as a teacher?! – воскликнула я. – Sir Gilbert, you are a very, very nice person, but, forgive me, you are sort of…
– Na?ve?
– Yes—that is, I didn’t mean to be rude.
– Na?ve as I may be: can you imagine yourself in a situation when you teach, say, Russian avant-garde art to a group of sixteen- to eighteen-year-old students?
– Not really. I don’t like Russian avant-garde, the whole of it.
– What about Russian classical art of the nineteenth century?
– Gives me no inspiration either. You see, I could teach it all right, but I don’t feel like I can inspire my students by the subject that gives me no thrill. That wouldn’t be very honest towards my students, would it?
– I appreciate this position of yours very much, but it awfully complicates things. You… you must be a good and a brave person, Ms Florensky.
– What makes you think so, Sir Gilbert? – через силу улыбнулась я.
– The fact that you were not afraid to weep in public, – ответил мой собеседник серьёзно. – I would never be so…
– …Weak?
– …Self-forgetting, so daring even. There must be something that sends you good vibes, Ms Florensky. What is it, pray?
Я задумалась. Нам меж тем как раз принесли горячее, но мы оба не спешили есть. Насколько искренней нужно быть? С другой стороны: какая беда в искренности, если я всё равно возвращаюсь в Россию через две недели?
– There are fifteen to perhaps twenty Russian songs that I love very much, – призналась я наконец.
– Excellent! Can you give an academic talk on each of them?
– Yes, – ответила я, даже не успев подумать. – Yes, given that there will be somebody who needs it. Who on earth would need it here?
– Do you know the College of Contemporary Music in London? – ответил баронет вопросом на вопрос.
– No, why? – поразилась я.
– Your humble servant happens to be its… well, patron. Suppose I give a call to Mrs Mercy Walking, the principal. Suppose she invites you as, erm, an academic celebrity, a visiting professor who delivers a series of talks on the subject by which you feel very inspired. Two academic hours a day, five days a week, the whole course comprising twenty academic hours or so. This would give you temporary employment, which then would allow us to extend your work visa—but I would take care of your visa, I promise. How does it sound?
Я, кажется, застыла с открытым ртом, в то время как сэр Гилберт начал всё-таки есть, изредка поглядывая на меня и наслаждаясь произведённым впечатлением.
– I can find no words to express my gratitude, – собралась я с мыслями примерно через минуту.
– Don’t say anything, then, – он почти смеялся.
– Wait—I was saying that it sounds too good to be true. Will you ask from me something… specific in return?
– No, – невозмутимо ответил сэр Гилберт. – I am not a Harvey Weinstein, my dear. Just an old homosexual.
– Then—why are you doing this for a total stranger?
– For sentimental reasons – would you believe me? For some sentimental reasons which I am not going to disclose—not yet. We can have a talk about my reasons in a fortnight—provided you don’t say ‘no’…

…Билет в Лондон я купила через сайт National Express тем же вечером. Через Сеть я нашла и оплатила жильё по адресу 247 Eversholt str. Сэр Гилберт посоветовал мне снять новое жильё в районе Kensal Green или, на худой конец, Chalk Farm, чтобы мне было проще добираться до новой работы. Ничего не находилось, но, уже почти отчаявшись, я вдруг набрела на сайт A&B Groups в районе Camden Town: они просили сорок фунтов посуточно за номер-студию. Оплата двух недель вперёд лишила меня большей части сбережений, но жалеть не приходилось: или подвернётся ещё какая работа, или возвращаться в Россию, где у меня – ни профессии, ни знакомств, ни друзей, ни жилья, только родные берёзки да осинки. Поживём – увидим…
Сэр Гилберт обещал позвонить в девять вечера. Около часу я провела в томительном ожидании его звонка, веря всё меньше и меньше. Минутный великодушный порыв, пусть, но так ведь не делаются дела в Британии, где всё так предсказуемо и где никто не любит неожиданностей! К десяти, когда он наконец позвонил, я перестала надеяться совсем и, думаю, звучала слегка апатично. Чуть посмеявшись моему безверию, покровитель коллежа сообщил, что он обо всём договорился лучшим образом и что моя первая лекция пройдёт в понедельник в десять утра.
Эрик так и не появился дома, и я почти спокойно приняла мысль о том, что четыре дня назад видела его в последний раз… в своей жизни? Может быть. Я написала Эрику что-то среднее между длинной запиской и коротким письмом и собрала небольшой рюкзак самых нужных вещей. Утром я вышла на Victoria Coach Station
и села в метро до Mornington Crescent. Мне пришлось пережить пару неприятных минут в попытках забрать из шкафчика ключ от своего номера, но об этом я уже писала.

––

Занеся свои скромные покупки «домой», я отправилась в офис A&B Groups, который имел отдельный вход, не подвальный, а прямо с улицы. Понятия не имею, как расшифровывалось A&B в их названии, так и не удосужилась узнать. Apartments and breakfast?
Завтрака они, впрочем, не давали, не было и намёка на общую столовую.
[Сноска дальше.]
– Hi! – приветствовал меня администратор, симпатичный высокий мулат.
– Hi, I booked yesterday. I’m a new guest from the room with the green diamond on the door.
– You must be Alice. Did you get in, finally? So sorry for the wrong code! Why didn’t you call me? – он всё так же белозубо улыбался.
– I did! – запротестовала я, разом отвечая на оба вопроса. – Then a gentleman passed by and helped me open the box with the key—and he might have inadvertently broken it…
– No problem, I will fix it.
Так просто! Нет, я определённо люблю эту страну.
Для очистки совести я спросила, не нужно ли мне возместить ущерб (мы, русские, мазохисты, правда?). Этого не требовалось, спасибо. И не нужно ли мне показать паспорт, записаться в какую-нибудь амбарную книгу? Нет, и этого не требовалось. Осмелев, я решилась спросить:
– Can I use the fireplace in my room?
Мулат обрабатывал этот вопрос секунд тридцать, прежде чем ответить:
– So your room has a fireplace… Are you sure you can handle a fireplace?
– I grew up in a village and I used to operate a regular oven for sixteen years of my life, – ответила я не без гордости. (Преувеличила, конечно, чуток: не с рождения ведь я печку топила.)
– What village?
– Lyutovo.
– Lieu-to-Woe? Never heard of it. Must be in the south. Err… You see, the regulations are such that…
– At night? – шепнула я, улыбаясь так обворожительно, как могла. – So that nobody sees the smoke? And with some extra payment?
– Okay, no extra payment, but you shouldn’t get caught, – сдался мулат. – And I didn't say that, remember? Hey, you… you must be Russian, right? (Это он наверняка догадался по моей «дикой» идее топить старый камин, сообразила я.) I love you Russians! Vladimir Putin, Russian dolls, bab?shka! Need an adapter for your devices, by the way? You can borrow one for one pound; you get it back on the last day of your stay here. Sorry, we don’t have the PRAVDA channel here. Only BBC One to Four.
– I have no telly in my room, anyway, – ответила я, еле сдерживая улыбку.
– Really? – факт отсутствия телевизора поразил его не меньше, чем моё желание топить камин. Он соображал секунд двадцать, пока снова не расцвёл: – Ah yes, this it why it comes with a discount!

––

Справившись с нехитрым обедом («Что тут есть?!» – могла бы я воскликнуть вслед за героем «Кавказской пленницы»; правда, тому было нечего пить), я снова залезла в кресло и, наверное, больше часу просидела в каком-то оцепенении.
Вот, у меня есть близкая моему сердцу музыка, о которой я могу говорить. Есть студенты, которым интересна она и мои разговоры о ней – или, может быть, просто интересна я сама как диковинный зверь из далёкой страны, где живут Vladimir Putin, matryoshkas и bab?shkas. Беда только в том, что все эти годы я не прикасалась к этой музыке, убрала её на дальнюю высокую полку своей души как очень дорогой и хрупкий бабушкин сервиз, в который ты боишься наливать горячий чай повседневности. Мне почти больно было думать о том, что сервиз нужно снять с полки и выставить на всеобщее обозрение.
Может быть, отказаться от курса, отключить телефон?
Нет, дурно. И потому дурно, что непорядочно: я уже пообещала. И потому ещё дурно, что с этим курсом у меня есть надежда остаться, а без него дорога одна – возвращаться в Россию. Никаких типичных страхов и буйных кошмарных фантазий политэмигранта в моей голове нет, мне не страшно возвращаться. Но кроме того, что меня никто и ничто не ждёт, Россию я сама… предала своим отъездом? Возможно, я также невольно своим отъездом предала человека, которому была нужна больше всего, и… нет, не надо об этом думать. А ещё такой отказ будет поражением, сложением оружия, признанием того, что три года своей жизни я была просто довеском к очаровательному шалопаю, а перестав быть чужим довеском, сама оказалась ни на что не годна и ни к чему не способна. И последнее: вещи ведь делаются для того, чтобы пользоваться ими. Чашки – для того, чтобы из них пить, песни – для того, чтобы их слушали, храмы – для того, чтобы в них молились. Пусть бьются чашки, пусть критикуются и подвергаются насмешке песни, пусть оскверняются храмы – такова жизнь. Если бы их не было, было бы ещё печальней.
Встряхнувшись, я раздобыла в рюкзаке устройство, среднее между планшетом и нетбуком, села за кухонный столик, установила подключение к локальной беспроводной сети (пароль welcometocamden висел на доске объявлений в коридоре на первом этаже) и за два часа с небольшим разыскала в Сети около двадцати песен. Перебросила их через bluetooth-соединение с планшета на телефон. Вернулась в кресло с телефоном и наушниками. Что звучало тогда самым первым одиннадцать лет назад, когда я сидела в очень похожем кресле? Майя Кристалинская? Пусть будет Майя Кристалинская.

Постарею, побелею, как земля зимой.
Я тобой переболею, ненаглядный мой.
Я тобой перетоскую, переворошу,
По тебе перетолкую, что в себе ношу.
До небес и бездн достану, время торопя,
И совсем твоею стану – только без тебя.
Мой товарищ стародавний, суд мой и судьба,
Я тобой перестрадаю, чтоб найти себя.
Я узнаю цену раю, ад вкусив в раю,
Я тобой переиграю молодость свою.
Переходы, перегрузки, долгий путь домой…
Вспоминай меня без грусти, ненаглядный мой.

Осторожно, как вчера бокал, я вынула из ушей наушники. Разжала руку, позволив им упасть на пол. Что же это такое, за что мне это? Второй раз за два дня. Всего только второй раз за три года. Почему раньше в Британии я никогда не плакала? Из гордости своей? Или потому, что в отношениях с Эриком была сильной стороной, а мужчины не плачут? Или здесь просто нет ничего, о чём я могла бы плакать?
«Постарею, побелею» – ну да, куда же я денусь. «Перетоскую, переворошу» – а как же, уже ведь тоскую, уже ворошу, может быть, все эти годы тосковала и ворошила. Даже осторожно мечтала: что, если? И детки были бы красивые. Не будет теперь никаких деток. «По тебе перетолкую, что в себе ношу» – конечно, по тебе, по кому же ещё, не по Эрику ведь я буду это толковать. «Только без тебя» – и это сбылось. Со вчерашнего дня и навеки, аминь. Как здесь каждое слово про меня, какой это ужас… Как хорошо, что меня никто не видит, мои будущие студенты особенно… Тихо. Тихо. Уймись…
Я не буду включать анализ этой песни в планирование курса. Все остальные – пожалуйста. Эту – нет. Ах, да: прямо сейчас я встану с этого кресла. Умоюсь. Сделаю несколько упражнений из yoga for beginners.
Приму душ. Выйду из номера и пойду гулять по Лондону, пока не стемнело. (И то ведь: была здесь раза четыре в жизни, так и сидела всё время в своём ливерпульском захолустье.) До центра дойду пешком. Заскочу в Poundland, куплю резинку для волос и новые стельки. Забреду в Британский музей или в Национальную галерею, поброжу по залам часа два. Выпью чашку кофе в Pret aManger, послушаю уличных музыкантов на Трафальгарской площади. Поглазею на Парламент и Колесо обозрения. Куплю магнитик с красной телефонной будкой в сувенирной лавке. Неспешно вернусь домой на автобусе. Поваляюсь в постели, ни о чём не думая, не вспоминая, не жалея. И добросовестно сяду писать конспект первого занятия.

Глава 1


[Cноска через несколько страниц.]
Dear young ladies, dear young gentlemen, dear other, I am very happy to see you. My name is Alice Florensky. I am your visiting professor for the Russian Non-Classical Music of the Late Twentieth Century. I will give you nine or ten lectures, each followed by a group discussion. My choice of the songs we will be talking about will be explained somewhat later; for now, you can rest assured that all of the songs we shall deal with definitely deserve your attention.
I am still hesitant about your assessment: I believe the course will result in a test. This is an optional course, though; it is therefore highly likely that you will just have an (oral?) fail or pass exam, or given no assessment at all. Your activity in our discussions may be taken into account in your final assessment. All these issues are still to be cleared. I promise to clear them as soon as possible and to give you more precise information next time.
This opening lecture is devoted to Igor Sarukhanov, a Russian rock musician, composer, and artist of Armenian descent, born in 1956. We shall begin with some core terms, though: with defining these terms or, rather, with un-defining them; I mean, with questioning their validity in the context of our course.
The fact that ‘anything,’ any cultural or pseudo-cultural phenomenon—including obscenities even – is worth an academic discussion, has now become general knowledge. (I will avoid songs containing obscenities as conscientiously as I can; sorry about those of you who were anticipating them.) To put it in simpler terms, if coprophagy can be defined academically or even given a series of lectures about, so of course can pop culture. Anyone who teaches arts and humanities has to plainly accept the fact that the academic knowledge of today progressively detaches itself from any moral responsibility for what it describes. Speculations on why it is happening would lead us far beyond our subject, so let us probably drop them altogether.
All this having been said, it still remains unclear how far we can rely on those very terms—‘folk music,’ ‘rock music,’ ‘pop music,’ ‘bard music,’ ‘military music,’ or even ‘symphonic music’—when talking about the Russian music of the late twentieth century. On the one hand, most of the Russian songs that we shall look into can be categorised in those terms. It is more or less obvious, for instance, that, whereas describing Victor Tsoi as a successful rock star of the 90es, we would hardly apply this definition to, say, Valery Obodzinsky. (Victor Tsoi was more than just that, to note in parenthesis: over the years after his death, his figure has acquired a sort of cult status.) And yet, there is a certain line up to which all those terms, when applied to the Russian music of the period, are still workable. Beyond this line, these definitions become bereft of any practical sense: they simply ‘fall into water’ of fruitless terminological speculations and drown there.
Let me give you three examples. Here is Nikolay Rastorguyev, performing a romance song, or just a ‘romance’—I am positive that you are familiar with the term. The Oxford Dictionary of Music states that a romance ‘generally … implies a specially personal or tender quality.’ The romance in question is, indeed, a delicate love song with a gentle melody, its text being a fine specimen of the Russian poetry of the early twentieth century and written by Nikolay Gumilyov, an influential Russian poet, literary critic, and traveller who was arrested and executed by the secret Soviet police in 1921. And yet, Nikolay Rastorguyev is very far from being a typical romance singer. He is, in fact, the frontman of Lyube, a well-known Russian rock band. I would further say that Lyube is a patriotic rock band, and that it also is Vladimir Putin’s favourite musical collective, to make it even more complicated. All things considered, do we deal with a romance or a rock song in this particular case?
Here is ‘In a Frontline Forest,’ a very exemplary Soviet military song of WWII, ‘official propagandistic crap,’ as some of you would perhaps want to define it. (Spoiler: it is not.) Will you now admit that it in no way resembles a military march? The song is said to be very popular among common Soviet soldiers who also composed its alternative lyrics, thus creating a folk song in the truest sense of this definition. So which one of the two categories, being ‘military songs’ and ‘folk songs,’ does ‘In a Frontline Forest’ fall into?
And now, here is the State Orchestra of Byelorussia/Belarus, performing the symphonic version of Victor Tsoi’s ‘Blood Group.’ Can ‘Blood Group’ still be seen as a piece of rock music when performed in this manner?
I want to make quite clear that all the mentioned songs are not rare and extraordinary exceptions. For the Russian music of the period, it seems to be the general rule to mix up different musical genres or to transgress their boundaries every time the artist thinks fit do to so.
We might want to speculate about the reasons underlying this methodological anarchy. We will go on and on speculating about them endlessly, though, unless we fail to grasp one simple fact, namely how deeply the Russian vision of what music generally is—or shall be—differs from the West-centered vision of music.
Over years, decades, and centuries, most of you have got accustomed to the image of a pop singer fabricating away ‘nice tunes’ of relatively low cultural value to please teenagers, housewives, or perhaps manual workers in order to get their admiration and—obviously enough—their money. You also have a mental image of a rock celebrity who deliberately provokes and shocks the public conscience by all means possible; probably in order to reform his or her countrymen, to challenge important social or political problems, and thus to make the society he or she lives in a better place. (Forgive me these oversimplifications: you know as much as I do that they are a far too simple way to describe the musical landscape of the West.) In Soviet Russia, these cultural clichеs have never worked, and it still remains unclear whether they work in the Russian Federation of today.
You do not feel compelled to win the hearts of teenagers as long as your income in no way depends on the sales of your new album; actually, you cannot profit from your album either: it is the Communist Party that owns your work and allows you to be active creatively. Or, more recently, you cannot make a fortune from your new album because your brand-new compositions emerge somewhere on the Russian web shortly after its official release, leaked by some copyright pirates, so why bother at all? Intellectual property is not a concept widely recongised by Russians or even by Russian official bodies, and there is something within Russian mentality that makes it almost impossible for us to ever truly recognise this concept—our deep contempt towards individualism and petty-bourgeois profit gaining, perhaps. You do not need—you do not dare, probably—to question the moral foundations of society since those very foundations are unquestionable, in the Russia of today as much as in the Soviet period. Rather than that, you can concentrate on creating songs that claim to describe ‘higher values’ or deliver to your audience some important messages about the basics of human existence. (I am painfully aware of the fact that ‘higher values’ is a pretty vague term, and so are ‘the basics of human existence.’) In other words, Russian bard and rock music of the period looks very unimpressive when seen through the lens of politics, but it becomes extraordinarily interesting as soon as you start to interpret it in terms of philosophy—or maybe religion.
This was my explanation of why you cannot be over-confident when applying conventional genre definitions to the Russian music of the period. You can take it or leave it, you also can come up with a better explanation, and you will be very welcome to do so during our discussion.
Having done with the preliminaries, let us turn to Igor Sarukhanov’s ‘Skripka-Lisa.’ The song, written in 1997, was a hit of the late 90es, and it still evokes sweet nostalgic memories in a great number of Russians.
The name of the song suggests a pun; you also may see it as a typical mondegreen. The term mondegreen was coined by Sylvia Wright, and American writer, in 1954.

They have slain the Earl O' Moray,
And laid him on the green.

Can you, too, hear it as ‘And Lady Mondegreen’ the way she did when she was a child?
The Russian [skripkalisa] can be interpreted as either ‘the screeching (Russian “skrip”) of a wheel (Russian “kolesa”),’ probably a wheel of an old traditional horse-carriage, which is the most obvious interpretation, given the next line that speaks of muddy roads, full of puddles. Or, again, the name can be read as ‘a violin’ (Russian ‘skripka’) that somehow resembles, or maybe imitates, a ‘vixen’, a she-fox (Russian ‘lisa’). At the first glance, the second reading makes no sense whatever, and yet, the official name of the song is ‘Skripka-Lisa,’ ‘A Violin [Resembling] a Fox’—or maybe it is the fox who imitates the violin, who knows… One must have a Soviet background to fully understand that—to understand, that is, why the name of the song was so absurdly distorted. Because of the aesthetic reasons, one might say: a violin sounds much better than a screeching wheel, figuratively and literally so. The fact is that Russian artists are not particularly concerned with purely aesthetic reasons as long as ‘more important issues’ are at stake.
My own interpretation is as follows: the audience is given a hint, a signal that there is an important message in store and that this message is deliberately encrypted by means of a metaphor. Who would care to encrypt it if it hasn’t been important? Various figures of speech and ‘Aesopian language’ had been the standard operating tools of those Soviet dissidents who somehow managed to get a position of, say, a film director, but who were prohibited by the Soviet censorship to directly express their social views on ‘the ugly reality of the country they lived in.’ An instant rapport between the artist and his or her audience was established every time any such metaphor emerged. ‘Now, listen!’ those metaphors said. ‘Here comes someone who can reveal the truth. Pay attention!’
After 1991, the situation changed drastically. In the ‘New Russia,’ you wouldn’t need any sort of the metaphorical language any longer. You could criticise the social reality at your heart’s content—nobody cared, just because nobody really listened to. You don’t really pay attention to social critics when you have more urgent issues to take care of—your own survival, for instance. ‘Freedom of speech’ it was all right, but, allow me to say, a very starving sort of freedom. Why would Igor Sarukhanov still use those ‘disguising metaphors’ in 1997 when it was completely safe to say the truth in plain words, namely, that the wheels of the carriage we call ‘the Russian state’ are old and screeching? Everyone who had eyes could directly observe that simple fact. A great question. Please note it as one of the questions for our discussion. Allow be to give you a hint, though. Those of you who are familiar with The Demons by Fyodor Dostoyevsky might remember the figure of Stepan Verkhovensky, a political radical in his youth, a conformist in his fifties, who, when being left completely undisturbed and long forgotten by the authorities of the province he lived in, still proudly posed himself as a person ‘under secret surveillance.’ I guess Igor Sarukhanov wouldn’t be overly happy about my comparing him to Stepan Verkhovensky. Why? We might want to discuss this question, too.
The subject of the song is in all probability a troupe of wandering circus artists who tour to different venues—along the dirty roads with puddles, accompanied by the screeching of the wheel. Or maybe by the song of a fox-like violin, or by howls of a violin-like fox even. Do they also have a fox that performs simple tricks on the circus stage? The first verse mentions another ‘wounded animal’ (or is it the same?) who ‘wants to escape in the fields’ and ‘has no shelter.’ This wounded animal is our love, the song says. It looks like there are two persons in the artistic troupe who, when loving each other, obviously feel very unprotected. Why do they? Because of their being a same-sex couple whose relationship is not looked upon favourably even among the circus artists with their liberal views? I leave it to your own interpretation.
The question is of course provocative: your humble lecturer doesn’t see it that simple. Igor Sarukhanov probably addresses his audience each time he says ‘you,’ ‘our love’ can therefore be easily interpreted as ‘our love for our country,’ our patriotism, a feeling that is ‘shy,’ ‘wants to escape into the fields’ and ‘has no shelter.’ You had to physically be in Russia in her 90es to feel why patriotism in Russia could—and still can, probably—be spoken about in such categories.
Let us now have a look at the second verse. ‘For thousands of years we, you and I equally, are doomed to…’ To “mykat’ ”, which verb leaves me almost helpless, Russian though as I am. The closest possible translation would be I guess ‘to suffer from’ and ‘to get along with,’ ‘to patiently endure something,’ ‘to suffer from something while you are getting along with it.’ A very Russian vision—I might even say, a very Orthodox Christian vision—of suffering which is ‘beneficial in itself’ (well, not really), as it allegedly ‘purifies our soul from Evil.’ I wholeheartedly reject this vision, which doesn’t mean to say that my rejection of it is in any way exemplary for a Russian—I might be a bad Russian, after all. This is what the Russian songs that we discuss in this course are about. Just touch any of them—and you will be overwhelmed, overflowed by the multitude of cultural phenomena it refers to, including Dostoyevsky, a thousand years of Russian Christianity, and God knows what else.
We are, the text says, doomed to maintain this half-friend-half-foe relationship with ‘something in our destiny,’ still left untouched ‘by the malicious ravens.’ Black ravens play an important part in Russian pre-Christian mythology; they usually symbolise Death. The song probably says that those of us who will be still alive will envy the dead. A very dismal vision of Russian life as a purgatorium, shared only by relatively few artists. I do not subscribe to it, and yet I felt like it wouldn’t be very fair not to mention those artists in our course altogether. It is the second part of the verse, though, that makes the whole of it so remarkable.

For thousands of years we are doomed to be waiting for the Driver, and then
We who have hearts of the rich but carry beggar’s bags will flop down in the mud, when [he] yells at us, ‘Go down!’

The Driver definitely must be seen as the Vozhd, the National leader, the Tsar. To be honest, I would not know what to say if you asked me where the line between a vozhd and a tsar should be drawn. To me, all these terms are synonymous, de facto if not de jure. Russia has always been, and still is, an authoritarian state. (This is what you wanted me to say, didn’t you?) To ignore this fact of our social reality would be absurd, and yet, your humble lecturer and Igor Sarukhanov happen to have diametrically opposed views on whether having a monarch is beneficial or bad for a nation. Any admirer of the British royal family would perhaps be on my side… We are not talking about my humble person, though. For Igor Sarukhanov, the Driver cannot help being a tyrant and a dictator, one who shouts at you ‘Go down!’—and then you bluntly fall in the mud, a rich man in your heart though you are. You probably remember Boris Berezovsky and the sad end of his life: he, too, had to obey this command and to ‘go down,’ speaking metaphorically. In Russia, you cannot contradict the Driver, however rich you are.
My subjective opinion is that Sarukhanov’s characters with their ‘hearts of the rich’ can hardly earn sympathies of an average Russian. It is the ‘poor and condemned,’ to use Dostoyevsky’s phrase, who win our hearts. We are not really sorry for the rich, thrown in the mud. Would the artist attribute ‘hearts of saints’ to his protagonists he undoubtedly would make us love them. The problem is, saints are not upset by the command to go down. This is what they are doing all the time, anyway. It reminds me of a short talk between the Russian Tsar and Bazil the Blessed, fool for Christ, in Boris Godunov, Modest Mussorgsky’s famous opera. Why does the beggar reject monarch’s humble request to pray for the salvation of tsar’s soul? Another question that we might want to discuss later on.
The whole of the second verse can basically be seen—or, rather, heard—as the voice of the Russian liberal intelligentsia, moaning about the fact that the ‘only civilised people in this wild country’ (sarcasm on my side) are forced to ‘go down’ by the Driver, be this Driver Nicholas I, Joseph Stalin, or Vladimir Putin. The pro-Western liberal intelligentsia in Russia will be lamenting until the second arrival of Christ. If Christ Himself asked those people to follow Him, to join Him in the Heavenly Kingdom, and to please leave behind all their petty thoughts and bad mental habits, this being the only condition for their rise—they would still say the strict Driver had forced them to go down. Does it sound too ecclesiastical? I cannot help it.
There are two things that reconcile me with this song, though, one of them being sweet memories of my adolescence. All these songs—along with some understanding of them—have been ‘transmitted’ to me by one of my teachers, a person of whom I think very highly, so they cannot be really bad, however sentimental it may sound. The second reason is the third verse of ‘Skripka-Lisa’ that asks us to

[g]et to the very bottom, come what may; let Sorrow and Darkness haunt you.
We have only one life, and we ought to remember that the ditch [into which we can fall] is pretty close.

This, finally, is very Russian. An average member of the pro-European liberal intelligentsia wouldn’t really try to get to the very bottom of things; he or she wouldn’t bravely face Sorrow and Darkness haunting him or her. Neither would he or she be very much concerned with whether he or she ends up in the ditch of evil thoughts and deeds or not. ‘It takes a man to suffer ignorance and smile,’ according to Gordon Sumner commonly known as Sting. It takes being Russian to embrace what you cannot escape from; it takes being Russian to know the depths of one’s own depravity and not to fall into them. It also takes being Russian to actually fall into the ditch of your depravity, to get to the very bottom of it, and to morally resurrect.
Your questions are most welcome.

~

[Сноска дальше.]
– You do look so very Alice-in-Wonderland, dear! – шестидесятилетняя женщина за столом директора в бледно-жёлтой блузке с V-образным вырезом осветилась улыбкой. Наверняка она имела в виду мою причёску и волосы до плеч, и ещё мою длинную юбку до середины голени, и белую блузку, вот это вот всё; кстати, лет десять назад я чёлки не носила. Да и два года назад: что я только не выделывала со своими волосами два года назад… Я невольно коснулась волос, тоже улыбаясь:
– You see, Mrs Walking, I am old enough to stop experimenting with my hair… It’s Mrs Walking, isn’t it?
Миссиc Уолкинг кивнула, подтверждая, что это именно она и есть. Через её cтол мы пожали друг другу руки, верней, просто соединили их и слегка встряхнули, как тут и принято пожимать руки.
– Pray take your seat, – предложила директор. Она мне явно нравилась, и не только своей приветливостью. – You were quite a success today, do you know that? I was impressed, too. You know, I was just passing by the door, when I caught some words of your lecture, so I stopped for a minute—you don’t mind my involuntary eavesdropping, do you? – Я прикусила губу, удерживая улыбку. Eavesdropping, положим, наверняка было не такое уж involuntary, но пусть: я бы то же самое сделала. Может быть, у них микрофон установлен в каждом классе, так что вовсе и не надо стоять под дверью, достаточно нажать на кнопку. – Did you like your group?
– I did, – ответила я: в конце концов, это было наполовину правдой. – I am only sorry we never went so far as to actually discuss the song. They attacked me with all sorts of general questions about Russia and personal questions about myself.
– What did they ask you, for instance?
– Things like… how does it feel to live here, and whether I really am a monarchist, or whether I really am Russian, the whole thing being probably just a hoax, an artistic performance of some sort, or whether there might be some reasons why I am afraid to criticise the Russian president even here, considering the Skripal case, or why I disagreed with the artist when he was just saying the truth, namely, that Russian life is hell, or whether I was serious when talking about Christ wishing to rise the Russian intelligentsia to Heavenly Kingdom or just meant it as a figure of speech, and whether I really am an Orthodox Christian believer…
– And are you?
– I have never thought of myself in these terms, but the moment they asked me that question, I clearly and very distinctly saw that I am—not perhaps as a regular church-goer, but ideologically so, – призналась я неожиданно для самой себя, осознавая то, что говорю, в тот самый момент, когда проговаривала. – One must have a safe place within one’s mind in order to stand against… erm…
– The atrocities of this world? – нашла директор меткое выражение. Какая умная женщина, правда!
– Yes, exactly! As for my course, I think it is almost impossible to bridge the gap between the two cultures in question: I actually had a feeling I was speaking Mandarin Chinese, not English.
– Your English is very good, and as for this gap, the task is in itself very challenging, – сгладила директор острый угол, отнюдь не желая пускаться в рассуждения о том, что строительство мостов между культурами – задача вообще почти невозможная, а вовсе не только challenging. Тысячелетняя культура избегания неудобных для вежливого разговора глубин: нам этому у них столько же лет учиться. – It was a very lucky phrase of yours when you said that touching on any of your songs inevitably results in dealing with Leo Tolstoy, five hundred years of Russian serfdom, and God knows what else. All in all, you are a very bright lady… ‘young lady,’ I was on the verge to say, but—how is it that you are only twenty seven—or eight?—and sound so very much older? Forgive me this utterly tactless question, Alice, dear—do you mind my calling you by your Christian name?
– Not at all, Mrs Walking! («А себя-то, между прочим, не предложила называть по имени! – тут же смекнула я. – Как они тут умело выстраивают вертикаль “начальник-подчинённый”! Мягкой поступью, так что и не заметишь…») It’s not tactless, and the answer is…
– That you are Russian, – закончила она за меня. – I suppose this mykat’ of yours that you mentioned today is the central concept of your national identity. Well, our girls must seem juvenile to you… Allow me to give you a warning, though, will you? Be alert with them, never relax! Take them seriously, adolescent as they seem to you or perhaps as they also really are! It is nonentities who get very offended if someone says to them that they are nonentities. You have only eight or nine lectures ahead of you, so nothing very bad will probably happen—and yet, and yet… You are young, you are proud, you are admirably adamant in your principles—so be careful! For the time being, I will inform Sir Gilbert about your brilliant start—do you know that he comes the day after tomorrow, by the way? And now, one thing more: do you mind if we go over the text of your first lecture and look at all the inaccuracies? I mean, not really inaccuracies, just some unlucky phrases…
Я послушно кивнула. Следующие минут десять мы посвятили тексту моей лекции. Это было доброжелательно и очень профессионально – настолько доброжелательно, настолько профессионально, настолько отстранённо, что я даже не почувствовала раздражения по поводу того, что посторонний человек учит меня, как говорить. Вопрос «как говорить» – очень сложный, потому что рано или поздно он неизбежно в себя вовлекает «о чём говорить», и никто не знает, где кончается одно и начинается другое. Миссис Уолкинг, кажется, поймала мою мысль (так бывает, что люди, сосредоточенные на одном деле, перебрасываются мыслями, замечала не раз), потому что в конце этой работы над ошибками призналась:
– You know what? It feels like I am trying to make you less Russian than you are—cui bono? I am forcing you into the British way of thinking—a bad thing to do, given the subject of your lectures.
– On the contrary, your remarks are very valuable, – мягко запротестовала я. – Especially those on the use of articles and…
Директор неопределённо хмыкнула:
– Articles, yes, but… We teachers have an in-born vision of speech as something that should be immaculate, whereas the real human speech is not about avoiding mistakes. Neither is art, and neither is life.
– I like very much what you say, because you sound very much like my teacher of English I had in form eleven, – призналась я.
– So nice of you to remember your teacher—what a good kid you are… – с теплотой откликнулась директор. – You know, I used to have a daughter of your age…
– So she… passed away? – уточнила я негромко, сочувственно. Миссис Уолкинг кивнула.
– And he died, too, – сказала я деревянным голосом, глядя в окно поверх её плеча. – I received a letter the day before yesterday.

Мы обе помолчали секунд десять. После директор, вздохнув, решительно пододвинула к себе папку с документами, вымученно улыбнулась, и до меня вдруг дошло, проняло до самых пят: их вымученные улыбки – не лицемерие, не только лицемерие. Это – стоицизм перед лицом жизни.
Ещё минут семь мы посвятили моим документам и другим рабочим вопросам. Утрясли, в частности, моё расписание: мне ставили три лекции в неделю на протяжении месяца, точнее, трёх недель с небольшим. Прекрасное расписание, мечта любого педагога. (Всего на мой курс выделялось двадцать академических часов, из которых, однако, два последних следовало отдать на итоговый тест или иную форму итогового контроля.) Договорились о том, что вопросы к семинарской части я буду давать студентам заранее, верней, присылать помощнице директора на её электронную почту, а та уже будет вешать их на доску объявлений. Продление моей рабочей визы переставало быть мечтой и становилось реальностью – что самое приятное, при достаточно небольших дальнейших усилиях с моей стороны. Сэр Гилберт наверняка приложил к этому руку, только вот какой его в этом интерес? Неужели и в самом деле – чистый, почти не бывающий в наше время случай благотворительности? Я уже почти открыла рот, чтобы задать миссис Уолкинг этот вопрос, таким славным человеком она казалась. Не задала, конечно: я всё-таки прожила здесь три года, чтобы понимать, что и когда можно спрашивать, а что нет. О, ещё года два назад я бы ей доверилась безоглядно, особенно после этого воспоминания о дочери, этой нашей общей минуты искренности! Но любые слова – только слова, и даже самые хорошие и милые люди оказываются ненадёжными, в итоге – опасными, и это всё порой совсем не перечёркивает их хороших качеств. Нет, я и в самом деле как-то успела стать very much older
паспортного возраста, это она верно заметила.
Ещё несколькими любезностями мы обменялись, пора было и честь знать, когда миссис Уолкинг вызвала свою молоденькую личную помощницу по имени Аня, верней, Anya (это именно она встретила меня рано утром) и попросила разыскать Патрика, одного из девяти студентов, записавшихся на мой спецкурс. Этот парнишка уже успел запомниться мне тем, что на последней фразе моей лекции встал и вышел из аудитории, таким образом благополучно миновав обсуждения. Побрезговал, что ли, или чем-то ранила я его нежную душу? (Another sarcasm on my side.)
Патрика привели, и миссис Уолкинг, сама благожелательность, попросила студента своего колледжа проводить мисс Флоренски домой. А то, дескать (это мне), ещё заплутаете, душенька. Удивились и Аня, и Патрик, и я, я – больше всех: это было не совсем по-английски, точней, не очень в духе 2019 года. Для времён Диккенса – ещё куда ни шло, а для конца десятых годов XXI века, с нашим-то культом индивидуализма и приватности, – почти что грубость и самоуправство. Или директор гордилась тем, что вот, может тоже позволить себе пренебречь суетой современности, а не только я, со своей вызывающе-викторианской причёской, длинной клетчатой юбкой и русским православием, слала жест привета от одного анахронизма другому анахронизму? Или хвасталась тем, как все её слушаются, попутно намекая, что и мне следует? Или желала ко мне приставить соглядатая? Или просто делала ещё один жест вежливости? Или искренне за меня беспокоилась? Как сложно с ними…
Парнишка, похоже, был не очень рад просьбе – я, видя это, конечно, начала отнекиваться. Миссис Уолкинг со своей благожелательной любезностью была, однако, непреклонна, поэтому я не стала упрямиться: я пожила в этой стране – или просто на белом свете – достаточно, чтобы понять: не надо сопротивляться, когда другой человек хочет сделать тебе приятное, если ни ему, ни тебе это ничего не стоит.
Что ж, мы вышли из здания колледжа и зашагали рядом, странная парочка, баран да ярочка. Меня ситуация, конечно, забавляла, а вот Патрика нет: он был очень напряжён. Мы уже дошли до того места, где Adelaide Road соединяется с Haverstock Hill, а он так и не сказал ни слова. Я искоса поглядывала на него: высокий парень, худой, кудрявый, но без намёка на восточную кровь, чисто британской кудрявостью. В очках, с умным, породистым лицом: неглупый, видимо, парнишка. Почему только он так демонстративно вышел? Впрочем, тоже не свидетельство глупости: только своенравия. Патрик изо всех сил пытался не глядеть на меня, но при этом оставаться вежливым. Наблюдать это было смешно: я долго молчала, и, наконец, не выдержав, c улыбкой обратилась к нему:
[Сноскадальше.]
– You know, I am not supposed to kick or bite you, unlike those horses at the Horse Guards…
– I know, thank you, miss, – ответил Патрик серьёзно. Тут же, смутившись ещё больше, исправился: – Madam, that is. Sorry!
Я, кажется, рассмеялась. В конце концов, у меня было хорошее настроение, и погода была хорошей для Лондона в начале апреля.
– No, you are not one of the horses that may kick or bite, – продолжил Патрик с той же абсолютной хмурой серьёзностью, тщательно выговаривая слова. – You are just very Russian.
– Well, yes… – я почти обиделась. – What do you exactly mean saying that, by the way?
– I mean that you are a bit too far with your role-playing; you are so deeply inside of what you research and explore one could believe you actually are a Russian citizen, – отозвался он. – Do you enjoy it, or what? Do you think it is even remotely funny, these days, and with the Skripal case? Or do you deliberately try to shock people, like what you said about rock singers?
Как интересно: парнишка-то, похоже, русофоб. А ещё интересней то, что он, пропустивший серию вопросов и ответов, даже не понял, что я действительно русская, использовал «русский» как качественное прилагательное, не как относительное. Очень лестно, ничего не скажешь…
– Come on, I am Russian, – сказала я негромко. – I am a Russian citizen. I am on a visa here.
Патрик открыл рот – и замолчал как рыба. Нашёлся только секунд через пять:
– I… am terribly sorry. I didn’t mean to sound racist, or xenophobic, or whatever. Was terribly rude of me. I… I’d better say nothing, you know.

Я кивнула. Я ничего не имела против молчащего Патрика. Разочаровал он меня своей узостью, хоть и выглядел умненьким. Они вежливые, да, вежливые, но ограниченные – многие, по крайней мере, а молодое поколение почти сплошь. А мы, впрочем, разве не ограниченные? Тоже сплошь и рядом, только на свой лад, а при этом ещё и невежливые…
Как странно всё в этой жизни! Вот я – Alice Florensky, приглашённый педагог в столичном музыкальном колледже, уверенная дама, вгоняющая в краску молодых мальчиков; говорю, не задумываясь, на языке, на котором в детстве и двух слов связать не могла; шагаю по улице этой самой столицы мирового капитала и, по слухам, дрязг мировой закулисы, а Лютово, где я выросла, – так далеко, что спроси здесь любого – никто не скажет, где это самое Lieu-to-Woe. Must be in the south.
Много ли во мне осталось от пугливой семнадцатилетней девочки; где теперь сама эта девочка? Проходя через район Camden Market, я наблюдала перед «своим умственным взором», как говорили в XIX веке, совсем другие виды.

*

Я родилась в том же году, когда Советский Союз перестал существовать. Первые шестнадцать с небольшим лет своей жизни я провела в Лютово, достаточно крупном селе ***ской области в Европейской части России. В селе имелась средняя общеобразовательная школа, которую я и посещала до конца десятого класса.
Эту часть своей жизни я сама не воспринимала всерьёз. Были в ней и подростковые влюблённости, и радость, и горькие обиды, и открытия, но в целом я очень тосковала, живя в деревне и много если четыре раза в год выбираясь в областной центр. Автобус до города шёл всего час, отправляясь три раза в день. Много это или мало – час? К шестнадцати годам своей жизни я стала экспертом в знании о том, что час – это ужасно. Час – обманчивая географическая близость, которая сегодня дарит тебе надежду, а завтра ты понимаешь, что в твоём дне с его рутиной нет этого часа (верней, двух-трёх часов). Может быть, к концу недели… Этот конец недели никогда не наступит, слышите?
В шестнадцать лет я познакомилась в городе на олимпиаде по английскому с мальчиком, и как-то сильно, не по-детски в него влюбилась. А сейчас даже имя его вспомнить не могу: что-то на И… Вот тогда-то я и стала экспертом в этом знании: только в первый месяц нам удавалось видеться каждую неделю. О чём-то подобном пишет, кажется, Набоков в «Машеньке», самой лучшей и самой русской своей повести, которой, конечно, и в подмётки не годится никакая «Лолита». (В отличие от Набокова, у нас даже попытки телесной близости не было, хотя мальчик, наверное, был не против… понимаю я задним умом, а тогда я ничего не понимала и не видела.) Итак, свидания становились всё реже и постепенно сошли на нет, остались короткие сообщения и письма… но что письма? Письма тоже прекратились; в одном из последних мальчик намекнул на своё новое знакомство. Я сухо пожелала им счастья. И даже не сухо: от всей души! Но в чёрный список, конечно, добавила, и подушку за ночь, конечно, промочила слезами. Вот тогда положился, наверное, первый кирпичик ещё другого моего знания: знания того, что хороший, замечательный, даже любимый человек – не всегда человек настойчивый или стойкий. Значит, вес своей души на другого человека перекладывать нельзя, а нужно его всегда нести самой. Silentium,
как говорил Тютчев: стихотворение колоссального размера. И очень женское при том.
Мой отец, Сергей Иванович, был приходским священником единственного на селе храма. Отца я любила, уважала и до какого-то времени боялась, даром, что за всю жизнь он ни разу, кажется, даже голоса на меня не повысил. Было в нём что-то углублённое, что-то неотмирное, что заставляло меня, только формирующуюся, но любопытную женщину, задаваться если не внятно оформленными мыслями, то полусознательным недоумением о том, зачем он, с его скрытыми талантами и умственной энергией, добровольно сослал себя в Лютово и взял на себя крест сельского иерейства. Впрочем, в безумные девяностые жизнь на селе являлась одним из вариантов того, как физически выжить: у нас был большой огород, м?ка моего детства. Если бы приход вообще перестал давать денег, мы могли бы с трудом, но пережить зиму на собственной картошке.
На нашем быте священство моего отца почти не сказывалось, то есть, собственно, совсем не сказывалось, за одним исключением: перед общим обедом или ужином отец читал за столом молитву. (Мы при этом молчали.) Некоторые британцы и многие американцы до сих пор так делают, и что же, разве это знак какой-то особой набожности? Скорее, культурной привычки. Подрясника отец в быту тоже не носил и внешне ничем не отличался от отцов моих подруг. Никто не вёл со мной катехизических бесед; никто не принуждал меня ходить в храм и принимать причастие. Своим подростковым умишком я всё же понимала, что мне, «поповне», совсем не жить церковной жизнью вроде бы неприлично, люди будут судачить, в селе ведь все знают друг друга, – и поэтому в храме иногда появлялась: в основном – на Пасху и на Рождество. Никакой особой религиозности мне это не прибавило, хотя, думаю, и не убавило. Прибавило несколько гордых мыслей: наш хор из трёх старух, думала я, поёт совсем нескладно, даже ведь и петь не умеют, я бы и то лучше спела. Ах, какое захолустье!
К причастию меня допускали без исповеди, что, кажется, неканонично, точней, не в церковном обиходе. Перед тем как дать мне первое причастие (мне было что-то тринадцать лет, по представлениям большей части воцерковлённого народа поздновато), отец наклонился ко мне и шёпотом сказал:
– Причащать без исповеди нехорошо, а вовсе не причащать ещё хуже. Ты можешь исповедоваться в любое время, а насильно я тебя исповедовать не буду, это бестактно. Понятно?
Я испуганно кивнула: я едва ли даже вполне понимала значение слова «бестактно», только смутно его чувствовала, и уж тем более не понимала тогда, почему это бестактно. Я вообще этого человека в шитой золотом фелони с трудом воспринимала в качестве родственника.
Помню, в четырнадцать лет я была даже обижена на отца: обижена этим его невмешательством, которое так сильно смахивало на равнодушие. Теперь, конечно, я не думаю, что это было равнодушие. Думаю, что это был именно такт (какое хорошее и какое нерусское слово!), высшая степень священнического такта, которая видит целью церкви приведение к Богу, а не насильственное вталкивание молодого человека в саму церковь, верней, в её душный притвор, где люди сплетничают, строят козни, осуждают друг дружку и злобствуют точно так же, как и снаружи. Полагаю, мой отец считал, что в этом деликатном приведении первый шаг делает сам человек, что никакая степень родства не может здесь ничего изменить или отменить необходимость этого первого шага. Такой подход – истинное парение в разреженном воздухе суровых евангельских высот, недаром ведь Христос на свадьбе в Кане Галилейской обращается к Своей матери с жутковатыми словами: «Что Мне и Тебе, Жено?»
– то есть «Что тебе, женщина?» It gives me goosebumps,
без всяких шуток. Не думаю, что доросла до этих высот, тем более подросток на цыплячьих крыльях своего подросткового разумения не может взлететь до них, и поэтому не уверена даже сейчас, что мой отец был полностью прав. Может быть, лет через десять я увижу это совсем другими глазами… Буду ли я, однако, жива через десять лет?
Моей маме, Елене Львовне, такта не хватало в той же мере, в какой у отца он был в изобилии. Дурно всё это, наверное, писать и даже об этом думать, но свою маму я всегда видела как некую преувеличенную и карикатурную форму самой себя. Потому, может быть, никакой особой душевной близости между нами и не было: были обиды, были слёзы, как всегда бывает в случае сверхзаботливой матери (хорошо ли я на русский перевела over-protecting?) и свободолюбивой дочери, но даже и те – до известного предела. Настоящие, глубокие обиды людей друг к другу привязывают, ведь недаром говорят, что ненависть ближе к любви, чем равнодушие. А я и обидеться всерьёз не могла: то ли боялась быть с ней слишком серьёзной, то ли не могла на неё глядеть без любопытствующего недоумения, брезгливого недоумения. Как это всё, однако, дурно… Но как и не писать? Перед кем-то мне надо исповедоваться и, за отсутствием православного прихода в районе Camden Town, буду исповедоваться бумаге.
Или я что-то предчувствую? Говорят, накануне смерти люди ударяются в воспоминания – но что за вздор, правда?
Да, правда: как мне было всерьёз обижаться, если мама, точь-в-точь как тогдашняя я под увеличительным стеклом возраста, считала, что село губит её амбиции, способности, в конце концов, её юность, даром что когда мне было шестнадцать, ей очевидным образом было хорошо за тридцать? Работала мама в сельской администрации кем-то вроде секретаря: заурядная, конечно, должность, но для села совсем неплохая, а многие люди и в городе всю жизнь работают на таких должностях, казалось бы, чего роптать на жизнь? Ан нет: ей виделось, что коллеги по работе её обходят и задвигают в дальний угол, всё из-за её собственной незлобивости и чистоты души, хотя куда уж дальше, уже совсем некуда дальше, дальше – только похоронить её за плинтусом; что в ином месте её бы узнали – оценили – полюбили… Порой на неё находил шалый стих, и она начинала причитать, что вот ведь и дочка, такая талантливая девочка, такая наша звёздочка в навозной дыре, тоже сгинет на селе за понюшку табаку, даже образования не получит, забеременеет в семнадцать лет, станет женой механизатора – и я, хоть в другие дни готова была подписаться под каждым словом, вовсе не спешила соглашаться вслух с её ламентациями. Во-первых, я всё же не собиралась беременеть в семнадцать лет и выходить замуж за механизатора, так может, думала я, не надо решать за меня заранее и пытаться меня сглазить на ровном месте? Во-вторых, все эти камни были нацелены в огород отца, конечно. Я была очень невыразительной поповной, знаю и винюсь задним числом, если нужно виниться, впрочем, винюсь добровольно, охотно; но вот мама, увы, была вовсе никудышной матушкой. Не знаю, была ли она в какой-то период жизни или даже случайным образом неверна отцу – не знаю и поспешно отвожу глаза, убираю от этой темы руки за спину: дети в любом возрасте не должны знать об этой стороне жизни своих родителей, не должны даже догадываться. Я, к счастью, долго и не догадывалась, а будучи слишком занята своими собственными подростковыми страданиями, не умела заметить и сопоставить фактов. Я наблюдала только скандалы, бурные, с судорожными рыданиями, с обещаниями развестись – то есть только с маминой стороны, конечно. Со стороны отца неизменно было усталое терпеливое спокойствие, о которое разбивались все эти крики, рядом с которым они всё время сходили на нет. Отец мог быть уступчивым сколько угодно, мог уступать бесконечно, но никогда не поддавался на эмоциональный шантаж. Разводиться? Хорошо. Давай назначим дату, сходим в администрацию села, это сделают за пять минут. Что скажут люди? (Это мама уже сдавала назад.) Ему всё равно, что они скажут. Подумал ли он, что люди скажут о ней? Да, подумал, и именно поэтому говорит, что идея – не самая лучшая. Но настаивать не будет, так как идея жить с нелюбимым человеком – тоже очень так себе. А вообще, что заслужила, то и скажут, так как Бог редко промышляет иначе. Перед Богом мама отступала и заходила с фланга: подумал ли он, как она будет жить с дочкой после развода? (Тут у меня всё вскипало: а меня-то спросить не забыли, с кем я собираюсь жить?) Нет, спокойно отвечал отец, про неё он не подумал. А разве должен он думать о ней как о чужом человеке, которым она станет ему после развода, или о сотне тысяч других чужих женщин? Даже Христос советует возлюбить ближних, а не посторонних. Что касается дочки, то… он наверняка стремился высказать простую мысль о том, что мнение дочки нужно узнать у неё самой, но обычно не успевал: на этом месте мама начинала рыдать в голос. Дальше, в зависимости от настроения, она могла или затихнуть, или, лихорадочно собравшись, выйти, хлопнув дверью, пропасть на два дня. Отец никогда не комментировал эти исчезновения, а на мой заданный однажды вопрос ответил, что мама, дескать, уехала к бабушке Лизе.
Мне было жалко отца, я безотчётно чувствовала, что большая правда на его стороне, пусть и не вся. Но сказать об этом я стеснялась: дети с родителями о таких вещах не говорят, в России как минимум. (И к счастью, правда?) Да и эту пропасть между таким далёким, нездешним им и такой простой собой я не знала, как перешагнуть, даже не знала, где к ней подступиться. А ещё мама, уже хлопнувшая дверью, вдруг как-то вворачивалась в мой ум и начинала внутри него требовательно говорить о том, что я должна поддерживать её, хотя бы из женской солидарности. Хорошо, хорошо, стыдливо отмахивалась я… В итоге я просто говорила отцу:
– Мне приготовить ужин?
После ужина, вернувшись в общую комнату, мы иногда вели разговоры, короткие или длинные, как придётся. Никогда – о повседневности. Отец, отстранённо полуулыбаясь в бороду, мог запросто выдать что-то вроде:
– Как тебе нравится тот ответ, который Алёша даёт Ивану?
Какой Алёша, какой Иван? – недоумевала я. Отец пояснял: это – из «Братьев Карамазовых». И неторопливо, даже медленно, невозмутимо, будто моя мать час назад не хлопнула дверью, прокричав, что её ноги больше здесь не будет, будто это вообще не имело значения, объяснял мне суть разговора между Алёшей и Иваном, бунт Ивана и Алёшин ответ на этот бунт. Говорил он очень простыми словами, но я еле поспевала за ним: мне было всего шестнадцать лет! И одновременно мне было ужасно лестно то, что со мной всерьёз, как с равной, разговаривают о таких больших вещах. Само собой, желание прочесть «Карамазовых» у меня тоже появлялось. Я читала их и вместе с Алёшей, бросившимся на монастырскую землю, снова плакала в подушку.
Не знаю, насколько своевременными были все эти разговоры тогда, для шестнадцатилетней девочки, но думаю, что смыслы, вброшенные через них в мой ум, стали прорастать после – может быть, они прорастают и сейчас. Непосредственный результат этих бесед был, скорее, отрицательным: я ещё выше задирала свой глупый очаровательный носик, с ещё большим презрением поглядывала на одноклассников, которые, дурни такие, не читали «Карамазовых» – а я читала! – ещё больше томилась «в этом болоте».
Вот и мама моя тоже томилась, тоже страдала… Мне, такой умненькой и такой глупой шестнадцатилетней, её страдания казались пошлыми. Да, вот подходящее слово!, думала я. Что, неужели мужик тебе нужен, который посмотрит на твои неоценённые тридцатилетние прелести? – беспощадно рассуждала я. (Я телесно созревала и начинала понимать, начинала примечать такие вещи.) Так разводись с отцом и дуй на все четыре стороны! Я останусь с ним – до конца десятого класса как минимум. А потом выйду замуж за Игоря. (Ура, вспомнила имя мальчика, с которым познакомилась на олимпиаде по английскому!) Или нет, тоже глупость: зачем замуж так рано? Добьюсь всего сама, стану известной художницей, на вырученные от работы деньги куплю виллу на морском побережье в Италии, а то ещё напишу роман о горькой доле женщин в России, над которым каждый его читатель обольётся слезами и вдохновится исправить мир к лучшему, получу Нобелевскую премию по литературе – и вот тогда милостиво допущу до себя Игоря. А то подумаю, допускать ли… Мамины попытки ревниво определять все мелочи моей жизни, запрещать мне, к примеру, возвращаться домой после десяти вечера меня уже не сердили, а, скорее, смешили. Кто она такая, чтобы мне, юному творцу, быть моральным авторитетом? (Я уже начинала потихоньку рисовать, учась технике по коротким видео из Сети, и свои первые опыты воспринимала, безусловно, очень всерьёз.) Я научилась не ссориться, а с улыбкой говорить: хорошо, мамочка, конечно! И невозмутимо приходила домой в половине двенадцатого. Мама кривилась, но молчала – до поры до времени.
До поры до времени: однажды её всё же прорвало. Был апрель: я вернулась что-то около одиннадцати вечера на последнем автобусе из города, после моей долгой и очень грустной прогулки с Игорем, которая, как стало ясно позже, оказалась последней (через неделю Игорь мне прислал то самое памятное письмо, в котором обмолвился про Олю). Мама устроила скандал прямо в сенях нашей избы, крича о том, что я непременно закончу жизнь где-нибудь в канаве с перерезанным горлом, если не перестану так себя вести. Я, подпирая стенку, изучая грязный нос своей туфли, молчала и всем видом стремилась демонстрировать независимость и равнодушие, ту самую каменную стену своего отца, о которую разбиваются все женские вопли. Сердечко, однако, подрагивало, больше от гнева, чем от страха: не было у меня ни отцовской невозмутимости, ни его опыта. Не выдержав, я, наконец, перебила:
– …Извини, пожалуйста: у тебя нет морального права мне это всё говорить. Никакого морального права. Где ты сама была две недели назад, когда на два дня снова якобы уехала к бабушке Лизе? Ты не в курсе, что я тоже была в субботу в городе и тоже заходила к бабушке Лизе? Сюрприз-сюрприз! Бабушка-бабушка, почему у тебя такие большие зубы? Ну, или другие части тела…
Мама дала мне звонкую оплеуху. (Я её заслужила, пожалуй, если расчесть это задним умом.) Замерла, тяжело дыша, не зная, что делать дальше. Я, приложив ладонь к щеке, глядела ей в глаза. Ещё меня бить будут в этом доме? Нет уж, спасибо!
– Что ты там говорила про то, что если приду после десяти, могу вообще не возвращаться? – сказала я вслух. – Мне не нужно повторять несколько раз, я понятливая!
Я повернулась, чтобы выйти – мама схватила меня за правое запястье – я, полуобернувшись, с неожиданной взрослой злостью сильно и хлёстко ударила по её руке свободной левой ладонью, вырвала правую руку, вышла на улицу с гордо поднятой головой.
Идти мне было некуда, совсем некуда, но я пошла на остановку автобуса, конечно, и остановила первую попутку. Семнадцатилетняя девочка в глухой деревне около полуночи выходит на трассу и тормозит первую попавшуюся машину: сколько, спрашивается, ума есть в её умненькой головке? Мне повезло, что водителем оказалась женщина, меланхоличная тётка пятидесяти лет на ВАЗ-2104. Сложись звёзды немного иначе, и… но не будем фантазировать о мрачном. Мы обменялись несколькими фразами: я сообщила водителю, что поссорилась с мамой, она мне – о том, что я ненормальная, я – произнесла гневный монолог о том, что такое нормально и что ненормально, а женщина, пожав плечами, ответила, что ей всё равно. И закурила, стряхивая пепел в окошко.
Оказавшись в городе, я первым делом принялась звонить Игорю. Что Игорь! Игорь наверняка спал десятым сном. Умные мальчики из хороших семей на ночь выключают сигнал на телефоне. И вдруг мой телефон сам зазвонил.
– Игорь! – крикнула я в трубку, не успев даже глянуть на номер.
Нет, это был не Игорь. Это был отец. Он, оказывается, ехал прямо за мной, затормозив какой-то автобус со спортивной командой. Мне было бы несложно подождать его на остановке? Отец прибавил: он не будет настаивать, я могу хоть в эту же секунду ехать к Игорю, если желаю. Но, может быть, лучше сначала поговорить?
– Хорошо, – согласилась я.
Тяжёлый автобус с футболистами притормозил, осел, выдохнул, выпуская отца. В руках у отца был клетчатый плед.
– Я подумал, что ночью может быть холодно, – виновато пояснил отец. – Хотел взять что-то более приличное, но я не разбираюсь в твоих вещах, и времени, знаешь, не было, а ещё эти танцы с саблями задним фоном…
– Спасибо, годится, – сказала я бесцветным голосом и, взяв из его рук плед, накинула себе на плечи. Поднесла сложенные лодочкой ладони к лицу, чтобы проморгаться от слёз. – А носового платка у тебя нет, случаем?
Мы отправились в ближайшее кафе, неожиданно дорогое. Впрочем, за полночь дешёвые не работают. Так как отцы редко посещают кафе со взрослыми дочерями ночью и так как он был в мирском, не в подряснике, мы наверняка гляделись как пара: зрелый дядька и его юная пассия. Посетители за соседними столиками на нас посматривали, официант, однако, не подавал вида. Я немного мстительно заказала жаркое из баранины и красного вина: мол, будете воспитывать, а Васька будет слушать и есть. Папа и бровью не повёл. Более того: он и себе налил вина, пояснив:
– Сейчас хоть и Великий пост, но думаю, что Господь простит.
«Какая ты прелесть!» – чуть не сказала я вслух. Наверное, только в ту секунду я перестала его бояться.
Мы говорили долго, полностью искренне и впервые – о земных вещах, а не о Великом Инквизиторе. Говорила в основном, конечно, я, вылив на голову отца дикий коктейль из моих голубых мечтаний, красно-коричневых возмущений и розовых надежд. Кажется, вилла на итальянском побережье тоже была упомянута. А он вовсе не собирался возражать, просто слушал, внимательно, как слушают взрослую женщину. Подытожил ближе к концу:
– Тебе обязательно нужно поступать – сразу в Академию, если ты так в себе уверена, или, может, в художественное училище – туда тоже большой конкурс. А весь одиннадцатый класс готовиться – и что если тебе перейти в городскую школу?
– И ездить туда каждый день? – усомнилась я. – Первый автобус приходит в 9:05, я не буду успевать на уроки!
– Нет; а вот если бы найти с проживанием…
– А что, есть такие?
– Я могу поговорить с отцом Василием.
– Кто такой отец Василий, и при чём он здесь?
– Отец Василий – важная шишка в епархии, и… как ты смотришь на… только не говори «нет» сразу!
– Папа, я на всё что угодно смотрю замечательно, даже на то, чтобы стать наложницей арабского шейха, я готова к чёрту на рога, лишь бы только не оставаться в Лютово ни одного дня больше!
Отец развёл руками. Юмористически заметил:
– Не спеши к чёрту на рога, а то очень легко можешь там оказаться! У меня, понимаешь, нет знакомого арабского шейха. У меня есть знакомый директор православной женской гимназии. Прямо при гимназии общежитие.
– А… это платно, наверное?
– Да, – признал отец. – Но для детей клириков скидка. И у меня будут деньги на один год. Я откладывал на ремонт фундамента, но это, видишь, стремительно перестаёт быть актуальным…
– Папа, дай я тебя расцелую!
– Желательно не здесь, а то на нас и так косятся…
– Скажи, пожалуйста, почему ты до сих пор не развёлся?
– Тебе будет сложно понять…
– Потому что я полная дура, да?
– Нет, ты очень умненькая девочка… девушка то есть.
– Может быть, уже женщина? – не удержалась я от провокации в духе Лизы Хохлаковой. Отец только поднял вверх ладони, как бы сдаваясь:
– Если девушка – уже женщина, то это её личное дело.
– Даже если она – твоя дочь?
– В этом случае особенно.
– А разве это – не грех, по православному обычаю? – продолжала я его пытать: я не хотела такой его лёгкой капитуляции.
– Видишь ли, чтобы жить «по православному обычаю», нужно иметь большую целость ума, – серьёзно ответил отец. – Но у тебя её нет, так что какой смысл даже вспоминать православие? А слово «грех» очень изношено, им кидаются направо и налево, но ведь если человек делает что-то, у него есть причины это сделать, правда? И, если он наверняка решил это сделать, ты его всё равно не удержишь, верно? Поэтому какой смысл потрясать в воздухе этим жупелом «греха», этим гордым и бессильным словом? Гордые слова вроде «грех» ничего не исправляют, они всего лишь перекладывают ответственность на другого человека, а она на тебе и так уже лежит.
– Ты потрясающий. И да, во мне нет целости ума, и я впервые об этом жалею. Так что насчёт моего вопроса про то, почему ты не развёлся?
– А ответ очень простой: мы отвечаем за тех, за кого пообещали отвечать…
– Папа, ну как ты, священник Русской православной церкви, можешь нести такую гуманистическую ахинею! Cкажи ещё, «зорко только сердце, самого главного глазами не увидишь», или что там сейчас модно! Или ты, правда, только из-за сана не можешь развестись? – вдруг испугалась я.
– Нет-нет, сейчас на это проще смотрят… Это не ахинея, Аля, а норма жизни, норма для порядочного человека.
– Даже если другая сторона отказывается быть порядочной и нарушает свою часть договора?
– Представь себе, даже если так. Ты, кстати, читала «Анну Каренину»?
– Теперь прочту обязательно, но боюсь, что и после этого я тебя не пойму. Боюсь, мне будет и сорок, и пятьдесят, а я всё тебя не пойму…
– А я не очень ожидаю твоего понимания, – философски заметил папа. – Я – отдельный от тебя человек, видишь ли…
– …Но при этом не перестану тобой восхищаться, – добавила я глубоким грудным голосом.
Мне пришлось доучиться май, а лето провести на даче с другой бабушкой. В сентябре меня ждала Православная женская гимназия в областном центре: длинное красное трёхэтажное здание с высокими потолками, с полукруглыми сводами и полукруглыми навершиями окон. Построили его в XIX веке для нужд женского епархиального училища, то есть для обучения девочек из священнических семей; за прошедший век, чем только не побывав и кому только не послужив, оно вернулось к своему самому первому назначению. We all get to the basics,
как сказал об этом Виктор Пелевин.
Как странно: а вот это двухэтажное красное здание с огромным полукруглым окном на втором этаже – разве тоже не из моего прошлого? Похоже, верно? Но нет, оно из моего настоящего.

~

Я откашлялась
[сноска дальше]:
– Ahem… You know, Patrick, this is basically where I live; I think I will be safely at home in three minutes, so we can probably say goodbye to each other here.
– Sure, – откликнулся Патрик. – I was wondering, by the way, why you wanted to walk this distance, considering that there is a tube station right over there.
– I was just pondering over the years of my adolescence, – дружелюбно улыбнулась я. – Recalling the place where I used to live, my father and such. I needed some more time for that.
– You didn’t need me for this in the first place, did you?
Какие всё же молодые люди одинаковые: одинаково прямолинейные, прямо до грубости. Впрочем, что жаловаться? Я сама была такой. Вслух я сказала:
– Yes, but… you see, Patrick, dear, it was Mrs Walking who wanted you to accompany me and to safely deliver me home. I didn’t ask her for it.
– You didn’t? – поразился парнишка. – Aargh! What a stupid situation again! So sorry again – you always manage to get me into the most awkward situations!
Я рассмеялась грудным смехом:
– No, Patrick, you luckily get into them on your own. Bye!

…Закончив обедать, я задумалась: что делать дальше? Как что: работать над лекциями, конечно! Не нужно мне никаких мальчиков, буду учёным аскетом, мадам профессор. Вот, в частности, самое время, прежде чем писать новый материал, немного поработать над старым. Миссис Уолкинг посоветовала мне славный способ: начитать собственную лекцию на диктофон, а после – прослушать себя через наушники. При необходимости – повторить всё вместе и второй, и третий раз.
Полноценного диктофона у меня не было, но в сумке сыскался внешний микрофон со стандартным разъёмом, который можно было подсоединить к телефону, а прищепкой микрофон цеплялся к одежде. Забравшись в кресло, я добросовестно начитала собственную лекцию. Получилось двадцать три минуты с небольшим. Странно: говорила я перед классом, по ощущениям, минут сорок! Ну, так ведь живая жизнь всегда сложнее своей стерильной имитации…
Пока я записывала лекцию, за окном пошёл снег. Так, небольшой снежок, который на асфальте, конечно, сразу стает… Я вдруг поняла, что мне зябко, особенно сидеть без движения. Обогреватель под окном не спасал, и я решила-таки растопить камин.
Зря я хвалилась мулату, что, мол, жила в доме с дровяной печью! За столько лет навык растеряла и сначала напустила дыму в комнату, пока не сообразила сделать две вещи: открыть окно, а также взять прямоугольную пластиковую салфетку под еду с обеденного стола и приспособить её для раздувания. Тут дело пошло веселей, образовалась тяга, и вот у меня уже в камине плясал огонёк. Правда, перемазалась в угле. Надо будет в окр?ге поискать какие-нибудь брикеты из прессованного мусора. Может, брикеты подешевле будут, а то шутка ли: четыре фунта за три кило! Вот уж действительно что называется «бросать деньги на ветер»…
Вновь забравшись в кресло, которое пододвинула к огню как можно ближе, я сменила микрофон на наушники и принялась следить за собственной лекцией на предмет интонационных и фонетических нелепостей. Слушать монотонный голос – очень усыпляющее занятие, а уж когда полулежишь перед огнём в уютном кресле-шезлонге – и подавно… Первое время я ещё пыталась бороться со сном, попеременно глядя то на огонь, то на собственное отражение в зеркале (оно висело слегка под углом к полу), а потом почувствовала, что куда-то проваливаюсь, лечу в тёмном пространстве, полностью освобождённая от веса тела, беззаботная, молодая…

?

…И с хлюпаньем шлёпнулась в грязь!
Я встала, стряхивая с себя эту безобразную грязь, потом очистила рукавом осколок зеркала, который блеснул под ногами. Попробовала рассмотреть себя: да уж, ну и вид у меня был, однако! Резиновые сапоги до самого колена, кургузая юбчонка, на теле – натуральный ватник, на голове – косынка из дешёвого ситца в глупый горошек. Чёлка вот тоже куда-то пропала… Да что там чёлка! Определённо, из зеркальца я на себя смотрела озадаченная, перепачканная и семнадцатилетняя.
Сон, конечно, но какой реалистичный! Цвета и звуки – как в жизни, да и запахи – ох уж запахи…
Вокруг меня, куда ни кинь глаз, расстилалось под низким серым небом унылое поле, каким оно бывает сразу после пахоты, когда пройдёт хороший дождь. (Мелкий дождь, едва стоило о нём подумать, действительно припустил. Ещё его только не хватало…) Земля выглядела неплодородной: труха, пыль, унылый серозём, который кто-то тщетно пытался удобрить, раскидав там и сям без всякого порядка кучи навоза. Вот откуда, значит, запашок… Около куч сновали серые не то птицы, не то крысы. Грязь доходила мне до середины сапога (а сапоги, напомню, до колен). Ой, какая тоска! И ни одной живой души кругом, ни признаков жилья. Это что же… это куда я попала? Это русская Страна чудес, что ли? Или, как его, Русское зазеркалье? В жопу такие чудеса, сказала бы на моём месте Наташа, в жопу такое зазеркалье…
А удобно иметь подругу, на которую сваливаешь неблагообразные мысли, правда? Помнится, та, другая Алиса, пока летела через кроличью нору, тоже этим баловалась…
Ни вульгаризмы, ни юмор, однако, не спасали, и вновь становилось зябко… Неужели так и пропаду в чистом поле? Вон вроде бы деревушка на горизонте, не пойти ли туда?
Спрятав осколок зеркальца в карман ватника, я побрела в сторону деревеньки, неженственно чертыхаясь и попеременно застревая в грязи то левым, то правым сапогом. Если это и сон, то такой сон стоит часа упражнений в спортзале, знаете ли… Добрела наконец.
Деревня в пять или шесть дворов, очень кучно лепившихся друг к дружке, была, похоже, заброшенной. Избы, такие невысокие, будто в них жили карлики («…И карлицы», автоматически поправил меня мой озападненный политкорректный ум), чёрные от времени, с соломенными крышами. Бог мой, где, в каком угле России, в каком невероятном захолустье остались ещё избы с соломенными крышами? Наличники на окнах отсутствовали. Да и стёкол не было, даже оконных переплётов: местами окна были забиты досками вкривь и вкось, местами завешены какой-то дырявой рогожей. Не хватало и дверей…
– Эй, есть здесь кто живой? – звонко крикнула я, войдя в самую большую избу, на которой, единственной, сохранилась кособокая дверь. В самой избе не было ничего, то есть почти ничего, кроме русской печи, приставленного к печи ухвата, стога сена в углу да трёх невзрачных икон над ним, перед которыми мерцала лампадка.
Что-то заворочалось в сене, и я, оробев, отступила.
На свет Божий вылез, отряхиваясь от соломинок, и побрёл, щурясь, ко мне, мужичок-нос-картошкой в бесформенной рванине и в натуральных лаптях, с колтуном волос на голове, с бородой до пояса. Был он таким приземистым и таким… мохнатым, что больше напоминал домового. Остановился шагах в трёх – и поклонился в пояс. Заговаривать со мной он, однако, не спешил, поглядывал исподлобья.
– Здравствуйте, – обратилась я к мужичку, решив вопреки всей творящейся вокруг меня психоделике (что они, интересно, подмешивают в этот их Lumpwood Charcoal
?) сохранять вежливость и следовать собственным принципам, хотя бы ради своего душевного здоровья. – Вас… как зовут?
– Платонкой Ратаевым, – проворно отозвался мужичок из полусогнутого положения.
– Может быть, Платоном Каратаевым? – усомнилась я.
– Нет-нет, Платонкой! Платон-то Каратаев, матушка, тудась… – он очень неопределённо показал указательным пальцем в небо, – тудась ушёл, а я тута заместо няво как полный, значица, фэйк и мандегрин остался…
«Фэйк» и «мандегрин» он выговорил с гордостью, будто похваляясь знанием диковинных иностранных слов. Вот, значит, какой корень обнаружен в mondegreen, приноровлённом к русской фонетике…
– Ясно, – вежливо отозвалась я. – А скажите-ка, уважаемый, где я сейчас нахожусь?
– В Нижних Грязищах, матушка!
– Это… ваша деревня называется так?
– Нет, это вот всё тут… так вот что ни на есть всё тут так вот именно и называется.
– Мир, то есть, такой?
– Расея, матушка Алисонька, Расея, а не мир! В мире-то, нябось, видали, знаете, Цивилизация: тротуары с шампунём моють, а от наших Нижних Грязищ высоким забором отгородилися, а в заборе колья, а на кольях церепа железныя, а в тех церепах рубин-цвет с силушкой попелеляющей!
– Церепа? – уточнила я ещё раз. – Попепеляющей?
– Церепа-церепа! Попепеляющей!
– И за что же, уважаемый Платон… э-э-э, Львович, только нам выпало такое счастье?
– Только нам, матушка-Алисонька, только нам! (Против «Львовича» мой собеседник не возразил.) Потому как рабы есть и раба из себя не выдавили! Уж как вы к нам на нашу нечисть забрели – ума не приложу, потому как и не русская вовсе…
– Но-но! – почти обиделась я, одновременно сообразив, что моё обращение к мужичку на «вы» действительно звучит не по-русски. – А скажите, сударь, у вас тут города какие-нибудь имеются, или только деревни?
– И-и-и, матушка, насмешили, какой же я сударь! Есть, как не быть! Вот город Глупов чем плох, например, он же Непреклонск, это, почитай, губерния. А то ещё Град-на-Неверии, это, почитай, самоглавная столица. А то ещё Мозгва – это, почитай, ещё одна столица… А ещё вот…
– А вы меня свезёте в ближайший город? – прервала я его излияния на тему местной топографии и принялась рыться в карманах. – I am afraid I only have two pennies…

Мужичонка активно затряс своей гривой, как будто только и ждал этого вопроса. Зачастил:
– Свезём, матушка-красавишна, свезём, как же не свезти, в лучшем виде свезём… Пеннисы-то пожалте!
Я слегка оторопела – и только потом сообразила, что словом «пеннисы» он называет пенни, аналогично тому, как rails (ед. ч. rail) в русском языке стали «рельсами», так что даже одиночный рельс сохраняет «с» от английского окончания множественного числа. С некоторой опаской я положила монетку ему на ладонь.
– Эх, ты погляди, Королева англицкая сама! – восхитился мужичок. – Ух, лошадку куплю! – Монетка быстро куда-то исчезла. – Помолиться теперь надоть-быть…
Подбежав к углу с кучей сена, он широко, размашисто перекрестился. Я, подойдя ближе, тоже впервые рассмотрела иконы. Это были, впрочем, не иконы, а чёрные лубки, отпечатанные на грубой серо-коричневой бумаге.
– Во имя Николая Ляксеича, Виссарьёна Григорича и Ляксея Натолича, аминь! – прочувствованно проговорил мой водитель.
Сотворив эту простую молитву, он бросился прочь из избы, и мне пришлось поспешать за ним. Снуя между избой и двумя сараями, мужичонка вывел на двор тощее подобие лошади, вытолкал древнюю узкую телегу без бортов, запряг лошадь в телегу, сел боком, свесив ноги слева, и похлопал левой ладонью по телеге, приглашая меня садиться рядом. Я так и сделала, обнаружив, что мои ноги почти касаются земляной жижи. Ну, впрочем, было не выбирать: public transport
в Нижних Грязищах, похоже, не изобиловал вариантами.
Под окрик «Н-но, лядаш-шая!» мы тронулись, выкатились со двора и поехали по прямой, как прочерченной по линейке, дороге через всё то же малосимпатичное поле. Ехать, видимо, предстояло долго, и я решила возобновить беседу:
– Николая Алексеевича узнала, Виссариона Григорьевича тоже, а Алексей Анатольевич – это кто?
– Как же, матушка! – словоохотливо отозвался Платонка. – Ляксей свет Натолич, сиречь сударь Навальный.
– Вон оно что… А за что же ему такие почести?
– А за труд его непрестанный, потому как навозец-то, навозец окрест чуете, матушка? Ляксей свет Натолич навалил.
– Э-э-э… – протянула я, ошарашенная таким прямым истолкованием фамилии оппозиционного российского политика. – Зачем?
– Так пропитание чтоб дать, матушка, по сочуйствию к грехам нашим, удобрить чтоб зямлицу-то, а то ить не растёть ничаво.
– И что же, помогает? – уточнила я.
– Како-ое! – мужичок махнул рукой. – Ничавось не помогаить.
– Ну вот, не помогает, а запах-то, между тем, остался…
– Это да, матушка! – согласился Платонка. – Говно-говном… – То ли он простодушно не замечал противоречий в своей троечастной вере, то ли жизнь в Нижних Грязищах научила его притворяться простодушным.
Ещё сколько-то времени мы ехали дальше, глядя на однообразный пейзаж, оживляемый только птицами с телом вороны и – показалось мне, нет? – нет, не показалось, вот ведь ужас! – с крысиными головами.
– Навальнята шныряють, матушка, – со вздохом заметил мужичок. – И зярно в амбаре всё сожрали, паскуды. Иной раз осерчаешь, думаешь: поставлю на вас мышаловку, гадов ыгипетских, да в печь, да в печь! Ан нельзя, грех: тоже ведь человек – жива душа… А жисть-то одна, сами, нябось, знаете, а рядом Овраг…
– А что бывает с теми, кто попадает в Овраг?
– Так ведь ниже провалисся!
– Ещё ниже?
– Ишшо, ишшо – а там, матушка, даже уж и Расеи нет, – сокрушённо сообщил Платонка. – Во как!
Я кивнула: в этой космологии была своя логика. Ландшафт меж тем сменился с перепаханного поля на серую безжизненную степь, а после и вовсе на песчаную пустыню. Начинало припекать, но низкие облака по-прежнему мешали рассмотреть солнце. Невыносимо скрипело колесо.
– Вы бы смазали чем колесо, Платон Львович, – негромко посоветовала я.
– Да чем же смазать, чем же смазать, по нашей бедности… А и то, побогаче которыи, у тех тоже скрипит, так что ничаво…
Над нами, скрежеща медленно вращающимся ротором, пролетел ржавый пепелац – я даже не очень удивилась, увидев его здесь. Скрылся за горизонтом.
– У Алексея свет Анатольича сальца спросите! – поехидствовала я. – Аль не даст?
– Когда ж ему, матушка! Он ведь, когда о благе нашем не промышляет, всё со Злым-Терраном-Кочующим-Деспотом борется!
– А Злой-Терран-Кочующий-Деспот – это кто?
– Как же кто? Государь-Анпиратор!
– А вы, Платон Львович, никак, оппозиционер? – насмешливо полюбопытствовала я. – Против власти выступаете?
– Что вы, матушка, как можно! Бога-то не гневите!
– Как же это у вас получается, что и один – свет очей, и другой – благодетель? Как вы примиряете в своей голове это противоречие?
– А хто энто говорить, что мы примиряем? – почти обиделся мужичонка. – Это пущай там, в лондонах да парыжах, примиряють, а нам не надоть! У нас свой Русский Путь! Государь-Анпиратор проложил! – Он даже приосанился на миг. И вдруг втянул голову в плечи, торопливо закрестился, почти затрясся: – Ой, накликал, накликал! Скачет…
В воздухе действительно нарастал нехороший гул. Тревожно посмотрев через правое плечо, я увидела в воздухе густое и всё растущее облако пыли.
Облако раздалось – из него выступила невообразимо огромная фигура металлического всадника.
Всадник мчался во весь опор наперерез дороге. Я, как заворожённая, глядела на быстро мелькающие ноги коня. Голова всадника скрывалась в облаках – или, может быть, всадник вовсе был без головы.
– СЛААЗЬ! – разнёсся по пустыне заставляющий дрожать землю трубный голос.
Платошка кубарем скатился с телеги, плюхнувшись в грязную лужу (единственную на всей пустынной части дороги – ну надо же было так!) и, не оглядываясь, побежал куда глаза глядят. Я осталась сидеть с прямой спиной: вот уж дудки!
Колоссальное копыто упало с неба чуть ли не в сантиметрах от меня, и я полетела вверх тормашками.
Почти сразу я встала и отряхнулась. Ни лошадки, ни телеги – в песке отчётливо виделся отпечаток копыта размером с хорошую воронку от артиллерийского снаряда. Или с надувной бассейн средних размеров: он быстро наполнялся водой. Всадник скрылся в облаке пыли на горизонте.
– Жалко тебя, коняшка, – сказала я, снимая с головы платок и промокая испарину на лбу. – Надеюсь, Платон Львович купит в городе другую… Так, а мне-то что делать?
Жара стояла невыносимая, хотя по-прежнему на сером небе не было ни намёка на солнце. Дорога после проезда Государя-Анпиратора исчезла: замело песком, наверное. Я скинула ватник (под ним обнаружилась вышиванка) и, выпростав ноги из сапог, опустила их в пруд, уже наполнившийся водой по самую «бровку». Зачерпнула воду и попробовала на вкус. Вода была, увы, солёной…
Помнится, моя предшественница двухвековой давности купалась в море слёз. Может быть, и мне надо так поступить?
– Нет, не надо, – раздался за моей спиной свистящий шёпот. – Грех.
Я быстро обернулась. Передо мной на хвосте стояла пустынная гюрза.
«Бояться нельзя! – приказала я себе. – Это же просто сон: ничего здесь со мной не случится!»
Вслух я спросила:
– Почему грех?
– Потомуш-што это море слёз либеральной интеллигенции.
– Не самое большое море, скажем честно… В любом случае, – вспомнила я спасительное, – слово «грех» очень изношено. Какой смысл потрясать в воздухе жупелом греха? Этим гордым и бессильным словом пользуются тогда, когда хотят бросить камень в другого человека – разве нет?
– Ты не понимаешь, деточка, – прошелестела гюрза. – Твои слова верны в мирах начиная со Святой Руси и выше. А здесь, в Нижних Грязищах, действуют совсем другие законы.
– В мирах выше? – переспросила я, чувствуя, что стою на пороге какого-то важного понимания.
– Ты ведь с Земли, верно? Вообще, живые к нам нечасто заходят.
– А если живые заходят сюда нечасто, то я могу здесь найти – уже ушедших? – догадалась я.
Змея кивнула (всем телом).
– Гюрза, видела ли ты в вашем мире Александра Михайловича?
– А зачем тебе Александр Михайлович? – ответила змея вопросом на вопрос.
– Всего лишь навсего сказать ему спасибо…
Змея свернулась клубком на песке. Слегка приподняла голову:
– Я не видела здесь Александра Михайловича. Не думаю, что он когда-либо проходил этим миром. Только разве за грехи юности… Здесь оказываются те, кто смотрел на жизнь в России как на безысходное горе и мрак. Они получают по своей вере.
– Я никогда не считала жизнь в России безысходным горем и мраком!
– Ты просто вошла дверью, которую сама открыла. Поэтому и можешь вернуться.
– А… как мне вернуться?
– Через зеркальце в кармане твоей верхней одежды. В твоём уме связь с Землёй видится как зеркальце. Сделай с ним что угодно – и тогда вернёшься. Или выбрось его – и тогда останешься здесь.
– Спасибо! – вежливо поблагодарила я и, не откладывая в долгий ящик, вынула осколок зеркальца из ватника, обмотала платком, крепко зажала в левой руке. – Я уже устала, хочу пить, ноги ломит, но… как мне узнать достоверно, не был ли в этом мире Александр Михайлович?
– Иди в столицу и спроси в Канцелярии.
– Пешком?
– Нет, не советую: ты будешь идти тысячу лет.
– Как тогда?
– Вымешать до дна!
Вышелестев последний совет, гюрза юркнула в какую-то неприметную нору в песке. Только её и видели.
Вымешать до дна – вот как! Оглянувшись по сторонам, я увидела оглоблю – всё, что осталось от телеги и лядащей коняшки.
Опустив оглоблю в мутную воду – пришлось выбраться на берег, конечно, – я принялась её методично размешивать. Вода, будто только того и ждала, с бурлением начала уходить из водоёма. Минута – и её не было.
На дне блеснула совсем небольшая шкатулка или, может быть, табакерка, тускло-золотая.
Спустившись по откосу на дно в этом своём ужасном наряде – юбочка до колена, резиновые сапоги и вышиванка – я открыла табакерку.
Из табакерки, зевая и потягиваясь, вылез крохотный старый чёрт и, ступив на песок, быстро увеличился в размерах до моего собственного роста.
Чёрт был очень натуральным: рога, хвост, копыта, седая шерсть на ляжках – и поношенный вицмундир какого-то дореволюционного ведомства. На мундире сверкнул орденок, изображающий льва внутри стилизованного солнца.
– Вам чего, сударыня? – хмуро поинтересовался чёрт. – Хотите поговорить о квадриллионе километров или об ответе Алёши Ивану?
– Сейчас как дам по шее! – прикрикнула я на него, обозлившись: с чертями я не собиралась проявлять никакой вежливости. – Мне нужно в столицу, неуважаемый.
Чёрт кисло поморщился:
– Всем нужно в столицу: что вам там всем, мёдом намазано, что ли? Есть два способа: один – по старинке, методом кузнеца Вакулы, на моём загривке. Но, знаете, не советую. Удовольствие для нас обоих ниже среднего, а ещё и свалитесь вдруг. Второй – быстро и с комфортом…
– Как угодно, согласна на второй, только поскорее, если можно!
– Тогда будьте любезны помочь старику…
Кое-как я помогла этому недоделанному фавну выбраться из воронки. Оказавшись наверху, чёрт взял кисточку своего хвоста в правую руку и проворно начертил в воздухе чертёж советского грузовика, вроде «Полуторки», но с дощатым фургоном. Чертёж на глазах твердел в воздухе, обрастая цветом и плотностью. На одном боку чёрт так же быстро начертал «Хлеб», на другом – «Пейте советское шампанское!». Открыл задние двери фургона – и издевательски-вежливым жестом пригласил садиться. Двери захлопнулись за моей спиной, мотор взревел, мы понеслись через пустыню.
«Мы» – потому что слабый свет из окошка, соединяющего кабину водителя с фургоном, позволял разглядеть ещё двух попутчиков: полуголого растатуированного бандита и субтильную старушку с ярко-рыжими кудрявыми волосами. Кого же она мне напоминала? Бандит, не теряя даром ни секунды, положил свою лапу на моё голое колено. Я сильно и хлёстко ударила его по руке, воскликнув:
– Don’t ever try to touch me, you bastard!

Урка озадаченно подтянул лапы к груди: английского языка здесь, похоже, боялись.
– Деточка! – с надрывом в голосе произнесла старушка, устремив на меня свой печальный выразительный взор. – Как же вы дошли до жизни такой! Как же вы, знакомая с Цивилизацией, оказались в Нижних Грязищах! О, как мне вас мучительно жаль!
Не обращая на внимания на обоих, я добрела до окошка и просунула сквозь него голову. Мы уже ехали по городским улицам: что ж, чёрт не соврал про скорость, хотя комфорт был сомнительный.
– Куда вы нас везёте? – спросила я водителя
– В подвалы Лубянки, знамо дело, – откликнулся тот, грубый парень с прилипшей к губе сигаретой.
– Это же Град-на-Неверии, какая Лубянка?
– Тогда в Петропавловку.
– А ну, глуши мотор! – приказала я. – А то сейчас ударю тебя табакеркой в висок, будешь лежать здесь и истекать кровью. Слазь!
Про табакерку я соврала, конечно – та осталась в пустыне, – но заодно сообразила, как табакерка связана с правящей династией и почему нашлась в следе лошади Всадника. Не знаю, что подействовало, упоминание табакерки или «Слазь!», которое здесь было магическим словом, но водитель испуганно затормозил и, даже не заглушив мотора, выскочил из кабины. Едва он хлопнул дверью, как стены фургона от удара обвалились в разные стороны. Урка, буркнув себе под нос что-то, что могло означать «До свиданья!», слез с грузовика и скрылся в ближайшей подворотне. Старушка с рыжими волосами убежала ещё раньше, не попрощавшись.
Ступив на тротуар, я огляделась вокруг. Град-на-Неверии предсказуемо напоминал Петербург, но во всю длину прямого как стрела и бесконечно унылого проспекта не наблюдалось ни одной церкви. Да и вообще ничего не было на этом проспекте, ни человека, ни деревца – ничего, кроме ровной стены домов с рядами прямоугольных окон слева и справа.
Да вот же и «Канцелярiя»: тёмно-зелёный четырёхэтажный дом и табличка у входа!
С большим трудом я поднялась на последний этаж по узкой, плохо освещённой, грязной лестнице, выкрашенной до уровня плеча в болотный цвет. На площадке второго этажа дверь была полуоткрыта, а запахи отчётливо намекали, что за этой дверью кто-то умер – и тело убирать никто не торопится. Ноги болели не как во сне, а совершенно по-настоящему. Сон ли это вообще, и если сон, то что за бесконечный кошмар? Дверь на последнем этаже хоть и не имела таблички, но выглядела по-казённому. Навалившись на неё всем телом, я вошла в контору: длинный ряд из четырёх соединённых помещений, прокуренных, тесных и битком-набитых другими посетителями. Человек сто стояло в общей очереди, не меньше. Около дюжины, правда, сидели на колченогих табуретах и сияли от счастья по поводу того, что им не приходится стоять.
Я пристроилась в конец очереди, пошатываясь от духоты и усталости. Очередь еле двигалась; покойники в ней, впрочем, не унывали, а жили своей насыщенной жизнью, спорили, торговались, осуждали отсутствующих, травили байки и небылицы. До меня долетали обрывки разговоров разных людей, которые сливались в одно тягомотное заунывье.
– …«За борьбу с тиранией» в мирное время не дают, это ты, положим, врёшь. Это вообще одна из высших наград, так что не надо тут… А вот на «Друга демократии» у тебя есть шансы. Но придётся, конечно, документы собрать. А ты как думал? Если хочешь в жизни чего добиться – крутиться надо. Тридцать семь позиций. Могу по памяти сказать: интересует? Записывать будешь? Если до конца месяца успеешь – везуха, а в новом месяце новые требования будут, это как пить дать, парень… Говоришь, засомневался нужно ли это вообще? Нет, ты дурак или как? Ты, вообще, в курсе, что право на собственную недвижимость получают только имеющие награды лица? Одна медаль – один квадратный метр. У кого две медали, тому, соответственно, два квадратных метра. Правда, ради двух медалей надо вообще в лепёшку расшибиться… Ну да, это всё будет из дерева, проще говоря, сарай. Да, он сгниёт через десять лет: сам знаешь, климат. Но сам факт, сам статус! Ты много здесь видал людей, у кого есть собственная недвижимость, а не койко-место? А? Вот, то-то же!
– …Женщина, не трогайте меня руками, я тоже могу тронуть! Если будете орать, я вам откушу ухо! Что значит «При чём здесь логика» – я не про логику, я вам ухо откушу!
– …Через Неелово я тебе не советую ехать. Там гиблый край, стаи навальнят, набрасываются на человека – и всё, нету человека. Через Неурожайку картина примерно та же. Через Горелово тоже не советую: там руины какого-то храма – очень опасно, очень! Чем опасно? А излучение как же? Нет, я сам не бывал! Люди говорят…
– …Амалия, конечно, чумичка. Но и Катерина тоже, если разобраться, немногим лучше. «В ноги царю, в ноги царю!» – всё, замарала себя навеки. Кто после этого её рукопожмёт? Какое там рукопожмёт! Да с ней после этого никто в поле срать не сядеть! Только разве Алексей Анатольевич, да и то по великой милости…
– …Любовь к этой стране – это бацилла. Она заражает, и уже не вылечишься. Ещё любовь к этой стране – это раненый зверь, вроде лисы. Выглядит умилительно, но зверь – дикий, хищник, убийца. Ты его пожалеешь, спрячешь за пазуху – а он тебе выест внутренности. Вот так он и проповедовал. Великого ума был человек! Кому сейчас интересны великие люди? Измельчали мы все, выдохлись, скукожились…
– …И бросили мужика в Овраг. Всё, без шансов. А там уже пропал человек. Что там ниже, спрашиваешь? Ну, по последним сведениям, сразу попадаешь в Хылайт. Это от английского hell lite
– английского не учил, что ли, деревня? А в Хылайте, понимаешь, не живут. Там умирают каждую секунду. То птица-мозгоклюйка тебе мозг выклюет, то разрубят тебя напополам, то, понимаешь, залюбят тебя до смерти инструментом самодержавия. Разнообразно у них там всё, с фантазией. Говорят, правда, что если есть бабосы, ты и там нормально устроишься. Но, думаю, порожняк гонят: какие бабосы, там же всё меняется каждую секунду. Вот держишь ты в руке, допустим, яблоко. Яблоко помнишь как выглядит, нет? Так, ладно: вот держишь ты, например, пайку двухсотграммовую. И здесь, у нас, ты её просто держишь. А там, в Хылайте, она сейчас пайка, а через пять секунд червяк, а через пять секунд этот червяк тебе полруки отъел. Вот так-то вот, парниша, вот такая бывает жизнь…
– А я вот другое слышал: те, кому везёт, вместо Хылайта падают на Малахов курган. Это вот, значит, как: попадаешь ты в бастион, где под открытым небом идёт шоу «Малахов плюс Малахов». Всё время, двадцать четыре часа в сутки. Скажешь, можно и потерпеть? Да чёрта с два! Потому что Малахов курган – это Севастополь, а Севастополь – это Крым, а Крым не наш, как известно любому приличному человеку. В общем, раз в неделю, что ли, доходит гиря до полу, чаша терпения цивилизованных народов переполняется, и на Малахова со стены падает статуя капитана Михаила Малахова. Натурально, насмерть. Потому и называется «Малахов плюс Малахов». А это и есть сигнал: как статуя упала, подходят английские военные корабли и лупят по бастиону прямой наводкой. Старожилы, кто знают, заранее под скамью лезут. Хотя шансов выжить всё равно немного. После бомбёжки оживляют только самого Малахова, у него безлимит, а остальные вертись как хочешь. Есть, правда, которые и до шести раундов выживают. А что потом? А потом вэлкам ту Хылайт, само собой…
Я не могу это больше слушать, поняла я. Люди, вы ведь уже умерли, а продолжаете вращаться в этом лютом «круге первом» собственноручно, по кирпичику, сложенного вами самими чистилища! Ещё час в этой канцелярии, и я застряну здесь на тысячу лет. Или просто умру, и меня выбросят в Овраг, и welcome to Hellite,
как говорится…
Собрав все силы в кулак, я оттолкнулась от стены и двинулась вдоль очереди. Очередь недовольно зароптала.
– Sorry, I have it urgent,
– сухо сказала я вслух. Очередь примолкла. Я между тем добралась до самого её конца, до крохотного окошка в стене, к которому склонялась очередная посетительница. Ею оказалась моя недавняя попутчица, старушка с рыжими кудрями (когда успела?): ненатурально всхлипывая, она бормотала:
– Ну войдите же в положение… ну мне же положен рыбий жир как жертве режима…
Мягко взяв жертву режима за плечи, я отодвинула её от окошка и склонилась к нему сама. Выдохнула:
– Мне нужна справка об Александре Михайловиче Азурове.
– Пребывание Азурова в нашем мире не зарегистрировано! – гаркнули мне из окошка: голос был подозрительно похож на голос чёрта из табакерки. Или у всех чертей схожие голоса? Лапа чиновника, которую я сумела рассмотреть в окошке, была в короткой бурой шерсти. – Женщина, проходите, не задерживайте очередь!
Я отошла от окна справки с пульсирующими висками. Опустилась на засаленный трёхногий табурет. Если я сейчас упаду здесь в обморок, то назад уже не вернусь. Ну же, миленькая, доставай зеркальце…
Размотав осколок зеркальца, я осознала, что забыла все инструкции Змеи, что вообще мало что понимаю, – и тогда, подражая какому-то индийскому аскету, из последних сил воткнула этот осколок в точку между бровей.
Тут же от острой боли я повалилась с колченогого табурета и, пролетая пустое пространство, с облегчением сообразила, что возвращаюсь в свою квартирку на 247 Eversholt street, в старую добрую Англию, такую предсказуемую, такую земную, такую непохожую на это жуткое русское зазеркалье.

Глава 2


[Сноска через несколько страниц.]
Dear students, glad to see you again. Today’s talk will be devoted to the bard movement, and to Alexander Rosenbaum’s ‘Foretelling My Destiny’ in particular.
You definitely know that in medieval British culture, a bard was a professional story teller, verse-maker, music composer, and maybe even an oral historian and genealogist, employed by a patron (such as a monarch or noble), to commemorate one or more of the patron’s ancestors and to praise the patron’s own activities. In simpler terms, a bard was a professional poet and singer whose occupation was to compose and sing verses in honour of the heroic achievements of princes and brave men. This initial reading of the term shouldn’t stop us from seeing some bards as minstrels who were medieval European entertainers. From the sixteenth century onwards, this latter term came to mean a specialist entertainer who sang songs and played musical instruments.
In English, we also use the term to talk about outstanding poets, such as Shakespeare who is known as the bard of Avon. We also might want to very occasionally use this term in order to describe a songwriter who performs his own songs. Yesterday, I came across a question on funtrivia.com that asked, ‘Are there bards today?’ The answer was, ‘Absolutely, though we go by different job titles nowadays mostly. Today we're referred to as “singer-songwriters” or “composer-lyricists” or by some other coupling of terms for musicians who are at home in many areas of creation and performance of songs. Probably the best known living bard is Paul McCartney.’
The last statement is arguable, of course, as your humble lecturer happens to think that the cultural importance of Sir Paul McCartney’s legacy is greatly overestimated. I used to live in Liverpool for almost three years, so I have my rights to say that. What I wanted to say is that our wish to apply the term to singer-songwriters is perfectly justifiable. I guess, though, that in Britain, unlike in the Soviet Union, you would only describe a music performer as a bard if you wanted to emphasise his or her outstanding poetic achievements, so you would only use the term as a ‘title of honour’ of some sort, or probably as an attempt at flattery. I believe this rare use of the term in Western countries has something to do with its origin. A bard, in the initial reading of this word, is a musician who praises victories of heroes, an official propagandist, in terms of today. A minstrel, on the other hand, originally was simply a wandering entertainer, not only a singer, but also a juggler, an acrobat, or a fool. Even though the word ‘fool’ has a specific meaning in this context which disallows us to mistake minstrels for ordinary fools, I do doubt that any of the successful song performers of today would want to enjoy the doubtful pleasure of being called either a propagandist or a fool for Christ.
In Russia, the term has gained a much wider linguistic acceptance. No wonder, considering that no Soviet musician would be overly offended if you called him or her a propagandist which was a noble occupation or, in any case, which was what any ‘cultural worker’ in Soviet Russia was supposed to do. Russian culture also has a very special attitude to fools that originates from the period of the Tsardom of Muscovy when wandering monks and ascetics posed themselves as buffoons, maybe in order to freely expose the injustices committed by authorities and the rich men. Those ‘fools’ (the Russian word is yurodivy) were often seen as truly saint men. You might remember from the first lecture I gave that Boris Godunov, the first democratic tsar of Russia elected as a tsar in the meeting of the national assembly in 1598, humbly implores Bazil the fool to pray for the salvation of his soul. (Yes, we used to elect our national leaders even then: we have a tradition of democracy not many countries can be proud of. No, Boris Godunov was not a fictional character, and neither was Bazil the fool, although I don’t know whether this conversation has actually taken place.) A Soviet ‘creative worker’ or even an amateur musician was a propagandist whichever way you take it: either he or she was a bard admiring the war heroes and perhaps even propagating Communism, or he or she was a minstrel, a buffoon, a dissident cursing the social order, but never a simple entertainer.
I hope that you had time to look at the article on bards in the Soviet Union I have forwarded to you for your general knowledge. Allow me to summarise it and say that the term bard came to be used in the Soviet Union in the early 1960s and continues to be used in Russia today, to refer to singer-songwriters who wrote songs outside the Soviet establishment. Because in bard music songwriters perform their own songs, the genre is also commonly referred to as author song, or avtorskaya pesnya.
Bard poetry differs from other poetry mainly in being sung with simple guitar accompaniment as opposed to being spoken. Another difference is that it focuses less on style and more on meaning. The same I guess largely applies to Russian literature in general. ‘The substance of life doesn’t change much from one culture to another, but the human soul requires a beautiful wrapper,’ to quote from the Sacred Book of the Werewolf by Viktor Pelevin, a prominent contemporary Russian writer, translated into English by Andrew Bromfield. ‘Russian culture, though, fails to provide one, and it calls this state of affairs spirituality.’ In the second part of our lesson we probably discuss how you interpret this quotation and whether you agree with what Victor Pelevin says or not.
The most famous bard in the Soviet Union was perhaps Vladimir Vysotsky. Other well-known bards were Alexander Galich, Bulat Okudzhava, Yuri Vizbor, and Alexander Rosenbaum. The five named persons might be—well, arguably so, of course—the most essential contributors to the development of the bard movement in Russia. The article on Wikipedia that I have forwarded to you yesterday gives a lot of other names, referring you to many fierce critics of the Soviet regime and/or Russia after 1991—such as Evgeny Kliachkin, for instance. ‘Fierce critics’ is perhaps too strong an expression where such definitions as ‘moaners’ and ‘complainers’ would perfectly do. You see, to be a critic of the regime is one thing, whereas to have real impact on the audience is quite another.
Of the five artists I have named before, only Alexander Rosenbaum is still alive. Rosenbaum was born in 1951 in Saint Petersburg. You might want to know that he was given the honorary title of People’s Artists of the Russian Federation in 2001 and that he also has other state awards, among them the Order of Honour. Rosenbaum is an accomplished guitarist and accompanies himself on either a six- or twelve-string acoustic guitar. The person is still active creatively. In the musical landscape of today, Rosenbaum is known as an interpreter of outlaw, or criminal, songs (Russian blatnaya pesnya). Now, try to cope with the fact that the performer of criminal songs was given significant state awards. Doesn’t it stupefy you? In the future, I intend to say a few words about prison culture in Russia and its impact on Russian lifestyle in general.
Allow me to say that I am not an admirer of either prison culture, or criminal songs, or Rosenbaum’s experimentising with the genre. Like many Russians, I still love him for his songs of the Soviet period, to one of which you may listen right now. The name of the song is Veshchaya Sud’ba, which is roughly translatable as ‘Foretelling My Destiny.’ It was composed in 1986.
I think you would agree with me if I said that Alexander Rosenbaum sounds very dynamic and pretty much impressive here, not like your uncle or grandpa sitting on a sofa with a guitar in his hands. I am saying that because so many Russian bards, being working professionals in a non-musical occupation, do sound like our uncles and granddads. Their failure to provide a beautiful wrapper for what is inside, to use Victor Pelevin’s phrase again, has never prevented their audience from paying attention to them. Why? We shall discuss this question in the second part of our lesson. Unlike those bards, Alexander Rosenbaum is a musical professional who earns his living by the songs he produces. All this having been said, let us turn to the lyrics of the song.
The song describes a man—probably the author himself—who got lost while wandering no-one knows where. This unknown place is vaguely referred to as a field where you cannot see much because of white smoke spreading around. Maybe—probably even—it is fog, not smoke, because no fire is mentioned. There is a river there, and the water is cold. There is snow or, at least, there are snowflakes in the air. You might be able to explain to me how these snowflakes can coexist with fog: to me, it seems to contradict the laws of physics. While being in this remote place the protagonist encounters a miraculous old man. The old man, barefoot and in dirty rags, is not harmful or dangerous in any way; in fact, he doesn’t pay any attention to our hero at all, he just keeps walking across the river. The problem is that the river is not frozen over, and the author specifically mentions the fact that the old man walks on water as if it were solid ground. Another strange thing about the old man is that the snowflakes which land on his body do not melt, as if the old man were dead, but not dead as a ghost, because the snowflakes do not stick to ghosts, as you probably now. Having crossed the river, the old man goes on walking—or maybe descending into the ground. It begins to sound as a regular horror-movie, doesn’t it?
The author is wandering whether it is his own fate, or destiny, walking there across the river, and feels like asking—but no, he cannot ask anything, because his lips suddenly go numb.
Then the old man turns around, and the author gets goosebumps, because the person is obviously sleeping—or maybe he is not sleeping, since he is said to stare at our hero and to sleep at the same time. Another combination of two factors excluding each other, as fog and snowflakes, and that also reminds me of Eyes Wide Shut, a 1999 erotic mystery psychological drama film directed by Stanley Kubrick. Does this ‘sleeping’ refer to his shut eyes or does it mean that he is asleep ‘spiritually’? I do not know, although I have my ideas about it. ‘Who are you, old man?’ the hero of the song shouts at him. The old man utters a guffaw without answering the question and disappears.
‘I wouldn’t believe my eyes,’ the author further says, ‘I would regard everything as the product of my imagination, but then…’ But then, in some years, he sees the old man again—in the mirror. His black hair has turned grey, so now he can recongise himself as the old man he has encountered before in that strange place.
This is, put in simple words, what the lyrics of the song are about. You can notice a characteristic feature of medieval bard songs that also comes to light here: it tells us a story rather than explores the author’s feelings or otherwise deals with subjective states of his or her mind. A very noir, almost psychedelic story as it is, it is still a narrative.
How much can we get from this story? This largely depends on us.
Those of you who have ever watched Dead Poets Society, a 1989 American drama film,might remember the famous ‘Understanding Poetry’ scene. Allow me to give its outline. Mr Keating, the brilliant non-conventional teacher of English, asks Neil, one of his students, to read aloud from the course textbook. Neil then starts to read. The chapter that he is reading is entitled ‘Understanding Poetry’ and written by Dr J. Evans Pritchard, Ph. D. Dr J. Evans Pritchard is in all probability a fictional character. I would like to cite at length what the boy is reading. Here it is.

To fully understand poetry, we must first be fluent with its meter, rhyme, and figures of speech, then ask two questions: 1) How artfully has the objective of the poem been rendered and 2) How important is that objective? Question one rates the poem's perfection; question two rates its importance. And once these questions have been answered, determining the poem’s greatness becomes a relatively simple matter. If the poem's score for perfection is plotted on the horizontal of a graph and its importance is plotted on the vertical, then calculating the total area of the poem yields the measure of its greatness. A sonnet by Byron might score high on the vertical but only average on the horizontal. A Shakespearean sonnet, on the other hand, would score high both horizontally and vertically, yielding a massive total area, thereby revealing the poem to be truly great.

Mr Keating then calls the whole preface ‘excrement’ and encourages his class to tear this page out, to rip off the entire preface. In the dustbin with Dr Pritchard it goes.
To be sure, I admire Mr Keating’s being so energetic, so devoted to and so inspired by what he does, and I also like Robin Williams who plays him very much. I am not half as inspired as his character is. But I happen not to quite agree with Mr Keating on this particular point. Laughable as its attempts at geometric methods may be, this much-ridiculed and thoroughly discredited preface touches upon a very important problem, namely, that the importance of an artwork often is not up to its perfection, and vice versa. I only needed this very long digression from our subject to talk about the song of Alexander Rosenbaum which is in my humble opinion more artful than trying to really deliver to us an important message of some sort. It scores high on the horizontal but only average on the vertical, in terms of Dr Pritchard. At least, it was my first impression from it. What was yours? (A question for our discussion.) Be honest: doesn’t the song sound as a horror story? And if it is just a horror story, why should we engage ourselves in studies of Russian musical pulp fiction? To put it in other terms: can shocking and sensational fiction ever be seen as a true work of art? Why can it, or why cannot it, and what makes me ask you this question at all? Your thoughts on the subject will be most welcome in the second part of our lesson.
For now, Dostoyevsky comes to our rescue, as he often does, and answers my question positively, his novels being philosophical works of immense importance and shocking detective stories or, to put it more mildly, sensational page-turners at the same time. I am not saying that the song may ever rival with Dostoyevsky’s novels in their importance. And yet, it may contain more than just a horror story. Is it actually a horror story, and what makes you so easily agree with me when I say that it is? Let us explore this question before we deal with some meaningful details of the text.
Rosenbaum’s song is not a real horror story in the same way in which Dostoyevsky’s ‘gothic thrillers’ are not real detective stories. We know who has murdered the old pawnbroker at the very beginning of Crime and Punishment, so there is nothing for us to detect. Much in the same way, ‘Foretelling My Destiny’imposes no real horror on us. (Or maybe it does—about which I will talk later on.) There is nothing here to be horrified by. No-one dies or is seriously injured here—it is just that a middle-aged man discovers that he has got some grey hair, that he, too, is getting older, that he, too, will die. This banality fails to provide a plot for a fascinating horror-movie, the only drama where it can exist being the sad drama of our life. I, too, have got some few grey hairs now which fact I suppose makes me less ‘marketable’ on the vanity fair of our life—by the way, the allegory of vanity fair goes back to Pilgrim's Progress by John Bunyan, an English writer and Puritan preacher who lived in the 17
century, not to W. M. Thackeray, as many falsely think.
Or perhaps getting old is a tragedy, after all. Imagine the most horrible situation that you can ever think of—a deadly pandemic, a nuclear bomb attack, or another such global disaster. Even then, each of us would die only once. Please try to fully grasp this very simple fact, namely, that even a world war, when seen strictly from a personal perspective, is not more painful than our own death from old age from which we absolutely cannot escape. In fact, such a planetary deadly disaster would probably be less painful for us than our death from old age, complicated through numerous illnesses when—allow me to quote from Sting’s 2014 musical The Last Ship—

[y]ou're tied to a pump and a breathing machine,
With their X-rays and probes and their monitor screens,
And they'll wake ye up hungry, saying ‘How do ye feel?’
And then you're stuffed full of pills and a barium meal—

and when

…you’re laid like a piece of old meat on the slab,
And they’ll cut and they’ll slice, and they’ll poke and they’ll jab,
And they'll grill ye and burn ye, and they'll wish ye good health,

—whereas our death in a war would be instantaneous and almost painless.
The fact that everyone most certainly dies was an absolute revelation for Leo Tolstoy during his stay in Arzamas, a city in Nizhniy Novgorod province. This coincidence is widely known in the history of Russian literature as the so-called ‘Arzamas horror.’ I know that what I am saying has an element of ridicule in it, because it sounds as if the celebrated world famous author had suddenly discovered that two plus two equals four—‘and for him, it was an absolute revelation.’ Please don’t be in a hurry to ridicule Leo Tolstoy, though: only a limited number of people actually can go through the emotional acceptance of their own death when they are still very much alive and not quite old. I am not certain that I am among those people; as for you, I am not even certain that you have ever tried to imagine your own death. My recommendation for your further reading on the Arzamas horror is ‘The Arzamas Horror: a Sample of Tolstoy’s Psychopathology,’an article by Daniel Rancour-Laferriere, published in Tolstoy on the Couch in 1998 (the publisher is Palgrave Macmillan). Please do not forget to answer the question: Do you agree with what Daniel Rancour-Laferriere says about Leo Tolstoy’s psychopathology? Why do you, or why don’t you?
When seen from a broader perspective, a planetary disaster is still much worse than our own death. Why? Simple as this question may be, you are completely incapable of answering it as long as you fail to find this perspective. For a religious person, the answer is easy: our death, no matter from what reason, is nothing very special in itself, as our mind doesn’t cease to be after the death of our body. But then, no-one can guarantee that the realm in which you suddenly find yourself after your death will be a very nice place, not even if you are a believer—especially not if you are a believer who believes in hell and demons inhabiting it. Nowadays, many people think that what is needed is sort of a lite version of traditional religions that would contain nothing ‘medieval, ugly, or unpleasant,’ and this is how Christianity Lite, Buddhism Lite, and other such bizarre phenomena emerge. I do not think that all these versions work, as they obviously do not ‘do the job,’ do not perform the task that religious knowledge shall perform. They do not move us to be better human beings than we are—they also fail to give us reliable knowledge about spiritual reality as it exists. Imagine that there is a certain social media application through which you can socialise with your friends and with anyone you like. This application is for free—but then, it has an important disadvantage: each of your posts can be disliked by others, and there is a special thumb down button in there. You do not approve of the very idea of someone disliking you, you do not want to bear that much, so you simply refuse to install its full version—instead, you go on with its lite version, manufactured by some guys from Eastern Europe, that you have found somewhere on the Pirate Bay. This lite version doesn’t allow anyone to give you thumb down, in fact, it has no thumb down button at all, and you think yourself very clever man (or woman, or whoever you are). But no, the guys from Eastern Europe have cheated you. This lite version only gets you in touch with Internet bots and other such algorithms, so it practically is of no use. You cannot socialise with real human beings via this fake application, you cannot buy or sell anything via it, you cannot ask a nice girl for a real date, because this nice girl is just an algorithm or a product of artificial intelligence in the very best case. This girl doesn’t exist in flesh, and never will be. This is what I think of Christianity Lite and other such spiritual surrogates that pretend to completely eliminate suffering from our life and from our afterlife without any special efforts of ours.
You may reject the religious perspective altogether, but the question of how to peacefully accept your own death is still there. For a believer, death may be horrible because he or she doesn’t know whether he or she ‘qualifies for Heaven,’ so to speak. For an atheist, death is horrible because life is generally pleasant, and then this pleasant continuation suddenly comes to its end, and there is nothing there ever more. In the event live is not pleasant—suicide logically is the best possible option: that is, if you stick to your atheistic views as firmly as a believer sticks to Christ, or Allah, or the Buddha. But you probably don’t.

…To die, to sleep;
To sleep, perchance to dream—ay, there's the rub:
For in that sleep of death what dreams may come,
When we have shuffled off this mortal coil,
Must give us pause—there’s the respect
That makes calamity of so long life.

As it seems, Hamlet’s famous monologue doesn’t deal with either firm believers or firm atheists. It is spoken by someone who doubts, by someone whom you perhaps would eagerly identify yourself with. Dubitare humanum est, to doubt is human, isn’t it? I would go even further and say that Alexander Rosenbaum, too, has taken no side between firm believers and firm atheists—he, like Hamlet, does not initially recognise his, or maybe his father’s, own ghost. (Is the person that his protagonist sees actually a ghost? Another question to explore.) Some of you regard the very possibility to doubt in anything as your safe harbour. At the end of their lives, those persons may be unpleasantly surprised by the fact that doubt, while having made them more intelligent (arguably so), has failed to remove their anxiety and fear.
I hope you will now agree with me when I say that this song doesn’t score so very low even on the vertical. But there is still more in it. How much we can get from any work of art depends on how attentive we are to its details. Of course, there always remains the possibility of our misinterpreting those details or of our squeezing them so hard, figuratively speaking, that they give away more than the author actually put into them. And yet, I am not afraid to squeeze them hard, because I firmly believe that getting more from an artwork than its author wanted us to give is definitely better than getting less than that from it. So will you please follow me in my exploration of allegedly minor details of this story?
Here they are. Firstly, pay attention to the snowflakes that do not melt when landing on the old man’s body as well as to the fact that he is walking on water as if it were solid ground. Is he a living human being, or a ghost, or perhaps a zombie? An average body temperature of a living man would probably melt the snowflakes, so the alter ego of the author is probably not alive. On the other hand, the same snowflakes would not stick to a ghost, so he cannot be a ghost. A walking dead body? No, because he guffaws at the author and then instantly disappears, thus excluding all three possibilities. What makes us believe that this meaningful encounter has really happened? I guess it is the fact that the author recognises himself in a mirror as the old man he once saw, thereby confirming that this encounter was not just a product of his own imagination. But then, where could it possibly happen? Was it a real location, say, somewhere in the Leningrad region? But how could it be real, considering white fog and snowflakes, the two factors that cannot easily coexist? I believe the question makes no sense at all. Here comes another lengthy quotation.

Midway upon the journey of our life
I found myself within a forest dark,
For the straightforward pathway had been lost.
Ah me! how hard a thing it is to say
What was this forest savage, rough, and stern,
Which in the very thought renews the fear.
So bitter is it, death is little more

—which seven lines, translated from Italian by Henry Wadsworth Longfellow, open the ‘Inferno,’ the first book of the Divine Comedy by Dante Alighieri. Do we really want to interrogate Dante Alighieri about the exact location of his dark forest? Do we really pretend to believe that that forest physically exists, or had ever existed, somewhere in Italy? I think it is safe to say that this forest exists in poet’s imagination only. But wait: haven’t we agreed before that anybody’s imagination has no value at all as it only produces pure phantasms?
Herein is the source of our mistake: we, meaning you and me, have never actually agreed to regard the nocturnal part of human consciousness, being our fantasies, dreams, and premonitions, as something that has no meaning at all. The idea was simply superimposed onto us by the logic-centered rational education we have received at school, so we gradually grew into belief that this idea is true under any conditions. It is not. Were it true, such works as the Divine Comedy or Richard Wagner’s Tristan und Isolde would never be written.
How valid can be the information that we receive by mediation of the nocturnal part of our mind? To what extent does contemporary art still require this part? How is it possible to talk about artistic education when considering that education basically relies on the diurnal activity of our mind? Do art and education mutually exclude each other, and if they don’t, how can they possibly come together? I will be happy to receive some answers to these questions from you during the second part of our lesson.
Let us, secondly, give a thought to the guffaw the old man utters when he sees his younger self. What is he laughing at? Is it the futility of all human endeavors?

What youthful mother, a shape upon her lap
Honey of generation had betrayed,
And that must sleep, shriek, struggle to escape
As recollection or the drug decide,
Would think her Son, did she but see that shape
With sixty or more winters on its head,
A compensation for the pang of his birth,
Or the uncertainty of his setting forth?

—to quote from William Butler Yeats’s Among School Children: a poetically shaped question to which I have no answer to provide. You have probably noticed that the song I have been talking about for already half an hour poses more questions than it gives us answers. Good questions are not less valuable than good answers. I will admire those of you who will attempt to provide a meaningful answer to this poetically shaped question.
Why is author’s alter ego in dirty rags, thirdly? Doesn’t it actually mean that he dreads himself? Do not we, too, dread ourselves when seen from aside? Have you ever tried to record your own voice and to replay it to yourselves? Don’t you hate listening to your own voice? I am very close to say that I do. Imagine that we could invent a machine recording our own thoughts and emotions and that we would be able to replay them to ourselves. Would we bear it? Would we be able to simply recognise ourselves in this emotional mirror?
We most likely wouldn’t. The author does not recognise his other self who is only some years or maybe some two decades older than he is. I do not want to interpret it in Freudian terms, and I do not see it as a sign of psychopathology. For me, it simply means that we are afraid of our own selves, because we do not really dare to look at what we truly are. According to Jean-Paul Sartre, ‘Hell is other people.’ True, but not quite, because before it ever comes to others, Hell is us. We do not accept what we are. (Can you explain why?) How can we ever hope to coexist with others? We fail to learn ourselves. How can we ever hope to learn others? ‘Each of us bears his own Hell’—I guess it was Virgil who said that.
This was my exploration of ‘Foretelling My Destiny’ by Alexander Rosenbaum. Ihopeyouhaveenjoyedit.

~ ~

Наши занятия проходили в не очень большой аудитории, широкой и короткой, имея в виду, что маркерная белая доска за моей спиной была на длинной стене. По обе стороны от прохода стояло три ряда столов, за каждым из которых теоретически помещалось четыре студента, итого аудитория могла вместить двадцать четыре слушателя – «избыточная мощность» для группки, записавшейся на мой спецкурс. Патрик в этот раз никуда не выбежал, сидел и слушал с нервным вниманием, порой приоткрывая рот, так что я всё время собиралась предложить ему спросить, что он хочет, и один раз почти это сделала, – но нет, поймав мой взгляд, он отводил глаза, а ради человека, который на тебя не смотрит, прерывать лекцию вроде и совсем неуместно. Итак, Патрик никуда не убежал, но некоторая ротация всё же произошла.
Во-первых, примерно на половине моего монолога дверь открылась, и в класс бесшумно вошёл сэр Гилберт. Я так по-ребячески обрадовалась ему, что вся разулыбалась и уже хотела помахать ему рукой – он, тоже улыбнувшись, приложил палец к губам, на цыпочках подошёл к месту на третьем ряду, беззвучно отодвинул стул, сел. Кажется, его появления никто и не заметил – только Патриша бросила быстрый взгляд через плечо.
И вот Патриша как раз учудила. В моей группе было девять студентов, из них шесть британцев (Сирша, Кэри, Кэролайн, Люк, Патрик и Адам), один француз, полностью, впрочем, натурализованный, с отличным английским (Конрад), одна португалка (Бригида) и одна американка (Патриша): девушка среднего роста, худая как жердь («плоская как доска», сказал бы мужчина, но ладно уж, что там – не будем словесно харассить бедняжку), с хорошими густыми волосами, но отнюдь не красавица, увы, даже не миленькая. Британцы и Конрад садились обычно на первый ряд, Бригида – на второй ряд слева от прохода, ближе к учительскому месту, Патриша – на второй ряд справа от прохода. Получалось, что она сидит на своей половине ряда в гордом одиночестве. Как и Бригида, впрочем, но если Бригида, не очень хорошо говорившая по-английски, этим не тяготилась, то американочка, похоже, страдала своей отвергнутостью. Даром что прямо передо мной на первом ряду оставалось одно свободное место – нет, так близко ко мне она сидеть тоже не хотела, видимо, считала это некомфортным… Во время первой лекции она и рта не раскрыла, просто сидела, хлопая глазками, с прямой спинкой, так что у меня не было возможности понять, умненькая она девочка или не очень. Оказалось – не очень…
Но обо всём по порядку. Ближе к концу лекционной части Патриша встала и вышла, как за два дня до неё Патрик, но если в уходе Патрика просто чувствовалась некая брезгливая усталость, отказ от желания быть свидетелем странного перформанса, смысла в котором он не видел, то Патриша будто несла на плечах весь груз оскорблённой в её лице американской нации. Сэр Гилберт приоткрыл рот: для него этот демарш, как и для меня, был, видимо, неожиданностью. Несколько голов повернулись вслед американке – покровитель колледжа был при этом наконец замечен, и три-четыре студента его поспешно поприветствовали. (Остальные – нет: похоже, покровитель был не очень частым гостем, появлялся раз в году на торжественном мероприятии, а кто на таких мероприятиях не бывал, и не знал, как он выглядит.) Сэр Гилберт, ответив на приветствия, дал жестом понять, что не хочет мешать занятию, и вышел из класса так же бесшумно, как вошёл. Аккуратно прикрыл за собой дверь. Как жаль! Я бы и его не постеснялась вовлечь в обсуждение, а он, вероятно, охотно бы поучаствовал.
Ближе к концу всего занятия в дверь просунулась головка Ани:
– Miss Florensky, the principal would like to see you. Morning!

Между прочим, как я узнала, официальным названием должности руководителя было здесь vice-chancellor
, но Аня зачем-то упорно называла свою начальницу the principal
: может быть, ей само слово нравилось. Отпустив группу, я поспешила за ней; Аня, идя впереди, изредка оборачивалась, будто проверяла, не убежала ли я. (Что хоть там такое стряслось?) Довела меня до самой двери кабинета директора, с улыбкой её открыла, вошла вслед за мной, закрыла дверь и встала у неё будто вежливый улыбающийся часовой.
В кабинете, кроме самой миссис Уолкинг, уже был сэр Гилберт, благодушно развалившийся сбоку на маленьком кожаном диване. Я поздоровалась с руководством, присела на стул для посетителей.
Миссис Уолкинг, не глядя на меня, вертела в руках какую-то безделушку. Поймала мой взгляд, вымученно улыбнулась
[сноска через несколько страниц]:
– Morning! The thing is, Alice… Patricia has complained about you.
– What about? – выдавила я. Приехали! Сейчас уволят меня с волчьим билетом, и визу не продлят, и «водочки нам принеси, мальчик! Мы на родину летим». Только мне, в отличие от героев «Брата-2», никто не поднесёт водочки.
– I didn’t get it right, something about intimidating her—she was furious, actually, simply boiling with rage. Miss Welsh, could you please find Patricia and bring her here?
– Yes, madam! – мелодично отозвалась Аня и ушла за жалобщицей.
– I say again, – подал голос со своего места сэр Гилберт, – that Ms Florensky is an outstanding lecturer whom I would be proud to have as my professor if I were a student.
– Sir Gilbert, thank you, – пробормотала я еле слышно.
– Of course she is! – ответила директор почти сердито. – You know as much as I do that it is not about her being an outstanding lecturer.
– Allow me to disagree, then: it may be precisely about that.
– My dear old boy who is so brave with me, can you please say it to her?
Я с некоторым удивлением слушала эту дружескую перепалку. Дверь открылась снова – вошла моя студентка, очень прямая, очень гордая, очень бледная (Аня в этот раз тактично осталась за дверью).
Какой бы запал в себе она ни несла, Патриша всё же немного стушевалась, увидев нас троих вместе. Сэр Гилберт, улыбнувшись широко, как чеширский кот, похлопал по кожаному сиденью рядом с собой: на диване оставалось как раз одно место, а больше в кабинете директора сесть было, собственно, и негде.
– Can you please bring forward your complaint, Miss McArthur? – ледяным тоном осведомилась начальница. Я заметила, что в её голосе пропали все нотки Midlands accent
, которые невольно звучали в разговоре со мной, прожившей в Ливерпуле три года; теперь её акцент звучал как чистое RP
: может быть, как неосознанная или даже осознанная попытка указать студентке, кто здесь есть кто. Едва ли та была способна оценить эти тонкости: для большинства американцев что одно, что другое – просто смешной говор этих британских чудиков.
– And can you please take a seat, Patricia, – миролюбиво прибавил мой покровитель, не пытаясь переключаться ни в какой другой произносительный регистр: он и без того звучал как аристократ.
Переведя взгляд с одного на другую и обратно, Патриша всё же села на диван (сэр Гилберт подвинулся, но совсем чуть-чуть, так и оставив одну ногу закинутой за другую), на самый его краешек, сохраняя очень прямую спину и глядя прямо перед собой. (Покровителя колледжа она даже не поблагодарила.) Набрала воздуху в грудь. Разродилась:
– I was—I was saying that she is assertive and rude, and—
– MsFlorensky you mean when you say ‘she,’ do you? – уточнила директор («Спасибо!» – мысленно сказала я ей. Действительно, упоминать присутствующего человека просто местоимением третьего лица – это немного в духе барыни, говорящей о служанке).
– Yes! …And very intimidating, to be sure!
– How exactly did Ms Florensky intimidate you?
– Not me—the class! First, she—
– Firstly, – вдруг подал голос баронет. Студентка обернулась к нему, раскрыв рот. Спросила не очень вежливо, да что там, крайне невежливо:
– What?!
– I wouldn’t say ‘first’ meaning ‘firstly,’ – с абсолютной невозмутимостью и как будто со скрытой иронией пояснил сэр Гилберт. – Better still, say ‘primarily.’
Патриша сделала два-три тяжёлых вдоха-выдоха, ноздри у неё задрожали. О, будь я на её месте, она бы мне всё сказала о том, как учить её говорить на её родном языке! Но здесь поостереглась – и, проигнорировав ремарку полностью, сглотнула, продолжила:
– Yes—she firstly said that we all are sure to die, and it has upset me—the whole class, that is—very much, and—
– Do you disagree with your teacher on this point, then? – это снова был баронет, и он – единственный из нас четырёх – улыбался, он будто даже наслаждался ситуацией. Студентка снова стремительно развернулась к нему всем телом. Захлопала глазами.
– I’m sorry? – произвела она наконец, в первый раз снисходя до диалога с ним.
– I said, ‘Are you going to live forever?’ – поинтересовался сэр Гилберт.
– No, but—but—please don’t make me a fool! – резко оборвала студентка. Я приметила, как дрогнули веки полуприкрытых глаз миссис Уолкинг: видимо, её и патрона, судя по этому my dear old boy, связывали давние приятельские отношения, и ей наверняка не понравилась последняя реплика. – She, too, tried to make me a fool! She said that we, unlike her, never came to think of our own death—as if she was showing off herself, and—
– As is she were, my dear, – с полнейшим и явно издевательским спокойствием заметил баронет. – Subjunctive mood.
Патриша приостановилась – но проглотила и эту языковую пилюлю. «Проглотила» дословно, я прямо чувствовала, как она сглатывает, будь она мужчиной, её кадык так бы и ходил вверх-вниз. Ну, успеет ещё сделать операцию по смене пола, какие её годы… Продолжила:
– …And then she started to intrude on our views and said that if we are not church-goers we shall go and kill ourselves, and—
– I didn’t say that! – негромко запротестовала я, втайне, однако, порадовавшись, что хоть что-то эта девица из моей лекции поняла. – I only said that—
– Hey, it’s me who is bringing forward her complaint now, okay? – злобно оборвала меня американка, и я даже поёжилась. – Can we please follow the standard procedure, Mrs Walking?
– We do not have such a thing as ‘the standard procedure’ here, Miss McArthur, – c достоинством отозвалась директор, отделяя каждое слово. – We do not receive many complaints.
– You just wait! And then she kept quoting from the classics, saying, “You must know this” and “You must know that”—imagine, Ms Florensky, we don’t know this stuff! From Dante Ali-Gueri and from Shakespeare, and she didn’t even say it was Shakespeare, as if somebody who didn’t get it must be underdeveloped, and I only guessed it was Shakespeare because she mentioned Hamlet, so I am not that retarded as she thinks, and from Winston High Auden—who the hell is this Winston High Auden? Why does she know things I don’t know? Is it… legal?! (Я подавилась смешком.) I mean, it is intimidating, – тут же исправилась студентка, поняв, что сказала совсем уж глупость. – What if I go to Russia and recite a poem by their Tolstoyevsky, and say, ‘Hey, you don’t know your Tolstoyevsky, I do’? I mean, are those guys in our syllabus, are they Russian singers or what? Why isn’t she doing her job and sticking to what she must talk about? Do we pay our money for her intimidating us, or what? Give her the sack! I mean, she is just a hired part-time worker from a third-world country, why don’t you sack her?!
Патриша замолчала, тяжело дыша. Секунд десять мы все молчали. Сейчас меня, похоже, погонят отсюда поганой метлой, соображала я. Ну, и не больно то и хотелось! Эх, какую бы сказать красивую финальную фразу? Увы, стучало сердечко, и не находилось красивой финальной фразы.
– So this was the essence of your complaint, Miss McArthur? – произнесла директор тоном, не предвещавшим для студентки ничего хорошего, и я немного воспряла. – Allow me to say, then, that…
– No, Mercy darling, please allow me, – неожиданно перебил её баронет. Он, между тем, откинулся ещё глубже на спинку дивана, прикрыл глаза, будто собираясь с мыслями, сплёл пальцы на своём колене. Сделал глубокий выдох. Открыл глаза. И начал:
– My dear young lady, it seems to me that you completely misinterpret the situation. To begin with, Ms Florensky is not a hired worker from a third-world country begging for her wages. She is a celebrated painter and an extremely successful creative professional, an exceptional talent whose last painting was sold for five thousand pounds. («Вот это полёт фантазии! – поразилась я. – Вот кто тут a creative professional, куда мне!») We are proud to see her as our visiting professor. Unlike you, whom we only see as a—
– I am sorry, but who are you? – вдруг выдала студентка. Я снова еле удержала смешок.
– I am Sir Gilbert Bloom, and I am the chancellor of the college, – спокойно ответил ректор. – Which officially means that I am its head. I don’t interfere with the process, though; I only pay the bills when hard times come.
Патриша собиралась, видимо, что-то сказать – может быть, что она как американка и представительница самого демократического народа на Земле презирает дворянские звания – и даже открыла рот, но благоразумно промолчала.
– Now back to your complaint, – продолжал сэр Гилберт. – You accuse Ms Florensky of knowing more about English poetry than you do, and you ask us whether it is ‘legal,’ to use your clumsy expression. You see, a teacher is supposed to know more than his students, this being the natural order of things. It is also absolutely legal for anyone to know anything. A half-naked kid from Ethiopia or Burkina-Faso is permitted to read Shakespeare and to know more about him than you do. It was not Ms Florensky but only yourself who has intimidated you, and that by your own ignorance.
Патриша, встав, гневливо бросила:
– Good day to you, Mr Bloom!
– Please be so kind as to properly address a member of British nobility, Miss McArthur, – процедила директор, почти не разжимая губ. Сэр Гилберт только махнул рукой, как бы говоря: «Да что взять с этих янки!» – и, снова повернув голову к моей студентке, продолжил:
– Wait, I haven’t finished. You may try to sue me or, indeed, the College, for whatever reason. Just you try, and I will countersue you. I will employ the best lawyers in Britain whom money can buy, to use an Americanism. I will leave you in your panties—figuratively so, of course, as I am not sexually attracted to women of any age, being a homosexual. Do not try to mess up with us homosexuals, my dear young lady, not at our time. And yes, good day to you, too.
Патриша, развернувшись, стремительно вышла. Я поняла, что мне нужно что-то сказать, но все слова как приклеились к нёбу. Директор меня опередила:
– I am really, really sorry, Alice darling – such a shame! I really thought, you know, that you were rude to her this way or another, but since it comes to just that… I’ll call a cab to get you home, it is on me.
– No, Mercy, – добродушно прервал её сэр Гилберт. – I will call a cab, and we will have a lunch together – if Ms Florensky doesn’t object to the idea, that is.
– You, my brave man, how can I object to that? – пробормотала я. Директор издала небольшой смешок.

…Лондонский кэб – прекрасная вещь. (Раньше я им никогда не пользовалась: не было случая, да и дорого.) Выглядит он, как всем известно, словно легковой «универсал», но не все знают, что диван для пассажиров размещается у самой задней стенки салона, так что внутри по-настоящему просторно. И да, в московских такси частенько играет русский шансон или какие-нибудь «Самыи прекрасныи чо-орные глаза, чо-орные глаза…» (по крайней мере, так было три года назад – понятия не имею, что модно сейчас, мир ведь так быстро меняется…). Внутри этого кэба тоже негромко звучало радио: Classic FM. Я не стала уточнять, было ли это личной просьбой сэра Гилберта или нам просто повезло с водителем.
[Сноска дальше.]
– Can you guess the composer? – шутливо спросил баронет, увидев, что я прислушиваюсь.
– Elgar? – предположила я.
– Mais oui, Chanson de matin by Edward Elgar. Proud of you.
– Very soothing – exactly what I need now.
– I guess so.
– Sir Gilbert, please forgive my being somewhat slow in thanking you.
– Please, Ms Florensky, we shouldn’t mention it! – это было сказано даже с каким-то неудовольствием.
– No, I do mean it! – запротестовала я. – You stood up for me in a very chivalrous manner—I don’t like the word ‘chivalrous,’ by the way, it seems very lightweight—in a very courageous manner, I say.
– This is not real bravery, my dear, not the sort of bravery one dies with in a battlefield.
– I believe we all have different battlefields in life. Once again, I ask you: what makes you do this for a total stranger?
– You are not a ‘total stranger,’ Alice, not anymore, please don’t put it this way. You know, I am supposed to stand up for the staff members of the institution of which I am the nominal head. All right, if you insist, – сдался он. – You remind me of my… my ‘significant other’ who passed away last year. His name was Alistair, by the way. Now, does it sound very… improper to you, an Orthodox Christian as you are?
Я задумалась, решив, что на честность нужно отвечать честностью. Так ли уж и правда это скверно? Медленно я помотала головой:
– No. There are exceptions to every rule, and I simply prefer to see you as an exception, – повинуясь внезапному импульсу, я вдруг захотела ему рассказать анекдот о Чайковском от армянского радио, дескать, «мы любим его не только за это», но сдержалась.
– Thank you, relieved to hear that. Besides, I do think that you are an excellent lecturer; I am interested in what you talk about as much as in your enigmatic personality. And now, I would recommend you a very nice place where they serve Russian cuisine. Is Russian cuisine a good option?
– Sir Gilbert, – вдруг решилась я, – may I ask you a special favour?
– Anything you like, dear.
– Can we please have a long conversation after the lunch?
– Not that I have much time today…
– Instead of a lunch, then? I… I think I have things to share with you.
– Bah! So you are not hungry, then?
– I am terribly hungry, but I am ready to sacrifice my lunch for the sake of a long talk.
– We are chatting anyway.
– I would prefer a really calm place, but… forgive me, – вдруг сообразила я, – you must be hungry, too! It was tactless of me to ask you for a conversation, so can we just…
Сэр Гилберт очень внимательно, долго посмотрел мне в глаза, так что я стушевалась, беспомощно улыбнулась, отвела взгляд. Он, между тем, склонившись к микрофону интеркома, нажал кнопку и попросил водителя со всеми приличествующими любезностями и извинениями отвезти нас к Speaker’s Corner. Пункт назначения, вдруг сообразила я, садясь в такси, без крайней нужды не меняют, это неприлично, так что уж если английский баронет пошёл против приличий, значит, воспринял мою просьбу всерьёз. Боюсь, я его разочарую…
Через пять минут такси высадило нас у Уголка Оратора. Не спеша мы пошли по одной из дорожек. Я люблю Гайд-Парк, поняла я: за его лаконизм, за огромность его густых деревьев, за его полупрезрительный отказ притворяться тем, чем он не является. Сэр Гилберт меня не торопил, а я не спешила начинать. Но вот сыскалась скамеечка, наконец. Не сговариваясь, мы присели на неё. Сэр Гилберт, закинув ногу на ногу, сплёл пальцы на колене и весь обратился в слух. Я набрала воздуху в грудь – и начала рассказывать.
Я рассказала всё моё позавчерашнее путешествие в Нижние Грязищи, от начала до конца. Когда я волнуюсь, я перестаю говорить по-английски хорошо: простейшие слова, которые в другой момент мне обязательно бы пришли в голову, вдруг куда-то улетают. Мой покровитель меж тем слушал меня очень терпеливо, ни единого слова ни сказав, и только когда понял, что я – несколько сумбурно – закончила, произнёс:
– What you told me sounds incredibly interesting.
– Does it sound—sane? – уточнила я жалким голоском. – Because I am terribly afraid it doesn’t.
– Dear, how am I supposed to know that? – юмористически отозвался мой собеседник.
– I agree—because you are not a psychopathologist, Sir Gilbert, – самоуничижительно признала я.
– No, I am not, neither am I someone like this ridiculous Frenchman who interprets Leo Tolstoy’s ontological shock in terms of psychopathology and whose name I happily forgot. I don’t think that you are a psychopath, my dear.
– Who am I, then?
– A psychonaut. A mystic, maybe.
– A psychonaut, – повторила я за ним не очень убеждённо. – So this is how it is called. Why has it happened to me who never was a psycho… a psychonaut of any sort?
– Do you remember your famous literary forerunner and what she was doing before her journey through the looking-glass?
– You mean that she, too, fell asleep sitting in an armchair close to a fireplace and a mirror? – догадалась я. – So there must be something in this combination—maybe the emission of carbon dioxide from burning firewood, or light polarised by the mirror, or who knows what else—that opens up our perception of… of other realms, or worlds, or whatever we call them?
– Yes, provided the travelling psychonaut also reads a text to herself, the way Carroll’s protagonist did both times, and that she is called Alice.
– You must be joking, Sir Gilbert.
– No, why? You see, I often fall asleep in front of a fireplace in my estate in Essex, but I have never ever travelled to any of these realms created by the collective unconscious of our nation that were so brilliantly described by Mr Carroll, by Rev. Dodgson, that is—I guess they underwent some changes over these two centuries. Do you know why? Because I am not an Alice!
Я не могла понять, шутит он или говорит серьёзно. Как и час назад, сэр Гилберт, похоже, говорил вполне серьёзно, а если улыбался, то только из вежливости.
– Why didn't I go to those places she visited but went to this dismal Russian purgatory instead? – пробормотала я, продолжая сомневаться.
– Because you are Russian, dear! Do you sort of struggle to accept this fact?
– No, I don’t—and yes, it is obvious, – согласилась я.
– Do you know what I suggest that you do? I think you must risk another journey.
– And another, and then yet another.
– That would depend, but—would you promise me to keep me informed about how it unfolds? By email, at least.
Я, подумав, кивнула:
– Certainly—given that you are interested.
– I am extremely, extremely interested in everything that you shared with me today, my dear Alice; please don’t see it as just a figure of speech; and thank you for regarding me as a friend with whom you can share such things, – серьёзно ответил сэр Гилберт. – Now, can I give you a lift home?

Он, впрочем, так и не успел отвезти меня домой, потому что ему позвонили, и в его расписании обнаружились срочные дела. Странно, а я думала, что аристократы ничего не делают, только шатаются по вернисажам и званым обедам, а в оставшееся время сидят в своём поместье перед камином да потягивают кларет из бокала… Однако вызвать мне кэб он успел, и даже успел его оплатить. Я не стала возражать, правда, шутливо поменяла ему на то, что он сорит на меня деньгами – сэр Гилберт тоже чем-то отшутился. Мы тепло попрощались.
Эх, как же я дошла до жизни такой, что оказалась в чужой стране одна-одинёшенька, а единственный человек, кому могу здесь выговориться, – это немолодой гомосексуалист? Чудны дела твои, Господи…
Кэб по причине ремонтных работ в центре ехал долго, и у меня было время вернуться к своим воспоминаниям.

* *

Православная женская гимназия в областном центре оказалась, против ожидания, не таким уж «кислым» местом, какой я её вначале воображала, будучи, правда, заранее согласной на всё что угодно, лишь бы прочь из Лютово! То есть да, с внешней точки зрения всё было вполне предсказуемо и тоскливо: длинные унылые коридоры, высокие сводчатые потолки, высокие окна с широченными подоконниками, на которых вы, на ваше усмотрение, могли с подружкой сидеть хорошим весенним деньком, обмениваясь секретами, или стоять в полный рост глухой осенней ночью, думая, не шагнуть ли из окна третьего этажа. Третьего – потому что спальни были на третьем этаже: полуказарменного-полубольничного типа, по шесть, восемь, а где и по двенадцать коек в одном помещении, для личных вещей имелась прикроватная тумбочка. Общежитие, кстати, предоставлялось только иногородним. Спальни занимали почти весь третий этаж (в конце коридора – туалеты, душ и прачечная), классы и огромный актовый зал – второй, на первом находились гардероб, столовая (тоже немаленькая), учительская, кабинеты завучей и директора, медкабинет, библиотека, комната отдыха (в лучших традициях воинской части или советского санатория: телевизор и кресла по периметру), общая кладовая, кладовка для лыж, каморка дяди Паши, рабочего по обслуживанию здания. Ах да, забыла: имелась ещё домовая часовня, точнее, целый домовый храм: на третьем этаже, по центру здания, в башенке (или верней назвать её мезонином?), предусмотренной именно для домового храма при самой постройке здания лет сто назад. Я любила там бывать вне служб: вне служб там почти никогда никого не было.
Спортзал отсутствовал: осенью и весной мы занимались физкультурой на улице, зимой – тоже на улице, на лыжах, этой вечнозелёной радости советского и российского школьника, а в оттепель физкультурные занятия частенько и вовсе отменялись, наверное, исходя из рассуждения, что для будущей матушки всяческое махание ногами да скакание через «козла» – не самое главное дело. (Тут бы я, конечно, поспорила, но кто бы меня ещё послушал!) На школьном дворе имелась, правда, заасфальтированная площадка, грубый аналог стадиона, служившая как раз для занятий спортом, но при этом прямоугольная, не овальная, и лишенная всякой разметки; мы с мрачным юмором называли её «плацем». При мне на том же дворе начали строить спортзал, но наш класс им ни разу не воспользовался. Ради спортзала пришлось срубить часть яблонь в саду, который раньше занимал почти весь примыкающий к зданию участок, кроме «плаца», само собой. Мне было жалко эти яблони, но я, не по годам умненькая, приняла их уничтожение с грустным спокойствием, даже, помнится, отказалась подписывать коллективную петицию за их сохранение, которая одно время ходила по рукам в двух старших классах. Ничего из этой затеи всё равно не вышло… Участок окружался сплошным и довольно высоким кирпичным забором с единственными воротами. Итак, за исключением спортзала, женская гимназия была вполне себе «автономным кораблём»: мы, ученицы, могли проводить в здании месяц за месяцем и при этом даже не выходить на улицу.
Гимназия открылась за год до моего поступления: кажется, деньги на неё в равных долях давали областная епархия и один благочестивый московский олигарх, тот же самый, который профинансировал восстановление городского кафедрального собора. Цели её учреждения были самыми возвышенными: во-первых, обеспечить возможность получить качественное образование детям бедных сельских клириков (таких, как я, например: в этом смысле я вписывалась в задачи организации идеально), во-вторых, подготовить желающих благочестивых девушек к дальнейшему поступлению в женские православные институты, как и вообще к «карьере» православной матушки или, может быть, монахини. Предполагалось, что гимназия будет не просто хорошей, а даже очень хорошей школой, собравшей, за счёт надбавок к стандартному окладу, лучших учителей с города и области, что она сумеет утереть нос разнообразным светским учреждениям такого же типа, таким образом показав, на чьей стороне правда, и совершая живым примером качественного образования дело пропаганды православия. Начальной школы в гимназии не было, только средние и старшие классы.
Глядя на весь проект глазами моего теперешнего возраста, думаю, что идеализма и прожектёрства в нём имелось не меньше, чем практической необходимости. Вот, я закончила её, и закончила с отличием, а разве вышла из меня православная матушка? А моя мама никакой такой гимназии не заканчивала, а и закончила бы, это едва ли многое бы изменило. Смутно я подозревала даже тогда, в свои семнадцать лет, что не таким путём воспитываются матушки… А каким, впрочем, путём они воспитываются? Понятия не имею. Кидать камень в чужую идеалистическую затею или даже просто показывать на эту затею пальцем с идиотским смехом – вообще неблагородное дело. Основатели женской гимназии попробовали сделать нечто новое, верней, возродить на пустом месте хорошо забытое старое, и у них почти это получилось. Почти – потому что реальность вышла несколько более сомнительной и серой, чем была задумка. Но так ведь почти всегда бывает с задумкой и её воплощением, разве нет?
Кажется, через три года после моего выпуска гимназия то ли тихо перестала быть, то ли переехала куда-то на окраину, в более скромное здание, и съёжилась до двух старших классов. Я никогда не пыталась узнать точно, существует ли она теперь, и сейчас тоже не хочу – из какого-то близкого к ужасу суеверия, из которого люди ускоряют шаги рядом с домом, где жили раньше, или стремятся забыть само имя любимого раньше человека (вот и я имя Игоря почти уже позабыла, а пройдёт ещё время, и снова забуду). Некоторые, конечно, так не поступают, но это уже другая история. Не знаю, с чем связано это чувство: мы бежим от мест и людей, где и с кем были очень счастливы? – или очень несчастны? – или от тех, с кем допустили глупые ошибки, от тех, перед кем оказались нечаянно виноваты? Последнее, наверное, ближе всего к правде.
Я не была в гимназии ни очень счастлива, ни очень несчастна, потому что, как уже сказала, реальность оказалась где-то посередине между проектом идеально-благолепного православного воспиталища и моим незрелым представлением о том, каким должна быть хорошая школа. (Единого и устойчивого образа хорошей школы в моей головке, конечно, не было: в один день я представляла такую школу как некий архитектурный шедевр конструктивизма в духе двадцатых годов прошлого века, на стенах, крыше и внутри которого ученики будут творчески самовыражаться кто во что горазд, в другой день она виделась мне как строгий колледж в оксфордском стиле, с тёмными вековыми стенами, сводчатыми окнами, тишью библиотек и стрижеными лужайками: в такие дни женская гимназия совпадала с моим идеальным образом процентов на семьдесят. И всё же в семнадцать лет я была убеждена, что идеальную школу в принципе можно спроектировать, – мысль, которая сейчас мне кажется безнадёжно утопической.) Любую реальность в большей мере создают не стены, а люди. Конечно, древние стены и сами способны постепенно менять под себя людей… но нас, молодых девушек, было слишком много, и мы были слишком молоды, слишком живы, чтобы покорно переделываться под благовоспитанный образ святых сестёр.
Ситуация осложнялась тем, что многие – да почти все! – происходили из воцерковлённых семей, что с детства мы приняли в свой ум определённую систему координат, описывающую добро и зло, достойное и предосудительное, и что многие из нас к одиннадцатому классу успели занять место по ту или другую сторону этой системы координат, или решив воевать со злом мира вместе с ней, или решив бунтовать против неё. (Многие, сказала я, но едва ли большинство, а я, пожалуй, относилась к большинству.) Некоторые, конечно – как это водится испокон веку, – принимали не систему, а просто «правила игры», и в этой игре с самого начала стремились заработать репутацию самых послушных, надёжных и устойчивых пешек, чтобы после, кто знает, выйти в королевы. А на какую корону, то есть на какую особую православную карьеру может рассчитывать молодая девушка? Вариантов было не очень много… но тем слаще кому-то было помечтать об этих почти несбыточных вариантах. Стать чиновницей Московской патриархии, ответственной за контакт со Святым престолом, чтобы половину года проводить в Москве, а вторую – в Риме: как вам, нравится идея?
Другие, как я, свою дальнейшую карьеру с православием не связывали совсем – но помалкивали, не желая выделяться. Третьи, бунтарки, выделяться хотели и носили название «индивидуалисток», а в устах «ортодоксов» это были, предсказуемо, «скандалистки». (В нашем классе была лишь одна такая, а у десятиклассников – целых две.) Ах ну, да, конечно, демонстративно-православное крыло мы, общая масса, называли «благоверными» или «ортодоксами» (а они нас – «болотом»). Имелись в двух старших классах и другие группки, помельче, например, «блаженные»: две или три девочки настолько аскетически религиозные, настолько не от мира сего, что по молчаливому уговору их не трогали и ни во что не вовлекали, или «вадимопоклонницы» – о них позже. Ни одна из групп не пользовалась этими названиями в качестве самоназваний, конечно: «благоверные», что очевидно, себя не называли благоверными, а для нас, «болота», было бы странно самих себя называть болотом. Наша молодая энергия создавала фракции и группы по взаимной симпатии или антипатии, которые, само собой, рассыпались или меняли очертания через месяц-другой. Между нами вспыхивали быстро гаснущие ссоры, по бытовым вещам, но иногда по вопросам веры тоже, точней, по вопросам отношения веры к бытовым вещам. Страстные влюблённости между девочками тоже вспыхивали, и да, до «плотской близости» дело тоже иногда доходило: женская гимназия полузакрытого типа с общежитием – просто идеальный рассадник таких отношений. Откуда я это знаю? Кхм… Оставим пока за скобками. Какому-нибудь крупному церковному иерарху всё это наверняка показалось бы забавной вознёй простейших на лабораторном стекле – для нас это было нашим миром, и радовались, злились, огорчались, плели свои детские интрижки мы совершенно по-настоящему.
Странно, что всё бурление нашей молодой жизни почти никак не соприкасалось с нашими занятиями, шло параллельно им. Педсостав женской гимназии, как это сплошь и рядом бывает в школах в России, и сам почти полностью был женским, с большинством учителей – воцерковлёнными дамами, неизменно носившими длинную, в пол, юбку, и частенько – головной платок. (Мы и сами носили форму: одинаковые тёмно-серые платьица длиной до колена с белыми воротничками, нам тоже полагались косынки, которые, правда, в обиходе разрешалось не повязывать.) Невоцерковлённые педагоги практически все, за исключением литераторши, следовали типажу советской учительницы. А этот типаж я, кстати, считаю хорошим, правильным, его беда лишь в том, что его время ушло, потому что ушла страна, его создавшая. Все они, и «церковные дамы», и «советские женщины», за исключением молоденькой учительницы литературы, были женщинами в возрасте. Директором тоже была женщина: высокая и дородная немолодая матушка с немного заторможенными движениями, с большими, слегка сонными, навыкате, глазами, звали её Светлана Борисовна. Светлана Борисовна даже с ученицами говорила неизменно тихим голосом, потупив глаза, и напоминала женский вариант чеховского Человека в футляре, в том плане, что неизменно боялась, как бы чего не вышло. Настоящая власть, по крайней мере, возможность принимать все тактические решения, находилась в руках у завуча, Розы Марковны: немолодой, субтильной, очень решительной, очень быстрой, и по внешнему виду – не очень-то и православной, что вызывало у «благоверных» глухое недоумение. (Но, между прочим, это именно Роза Марковна каждый день подливала масло в лампадку в домовом храме. Однажды утром я зашла туда, прогуливая физику по причине полного равнодушия к предмету, а официально – под предлогом «женской слабости»: в «эти дни» при совсем уж плохом самочувствии на уроки негласно разрешалось не ходить – и тут как раз вошла завуч с бутылкой лампадного масла в руке. Мы встретились глазами, и она мне улыбнулась, а про моё отсутствие на уроках даже ничего и не спросила.)
Всех наших учителей мы побаивались, уважали (или нет), но не испытывали к ним никаких особенных чувств и даже не обращали к тому, что они нам говорили, никакую значимую часть своего ума. Да и скажите, пожалуйста, каким образом девушка шестнадцати-семнадцати лет должна закону Ома для участка цепи, или сложным полимерам, или десятичным логарифмам, или экономической географии Африки посвятить значимую часть своего ума? Девичий ум вообще строится по иным силовым линиям – когда и кто это поймёт, наконец?
Имелись из этого правила три исключения. Первое – Виктория Денисовна, наша молоденькая словесница. Ей, кажется, даже тридцати не было. (Как забавно: мой собственный теперешний возраст! Но я-то себя чувствую гораздо более… зрелой? – попросту более старой женщиной. Интересно, какой она виделась себе самой?) Ошиблась: нашей словеснице и двадцати восьми не было: что-то двадцать четыре. К сожалению, именно в силу её молодости, открытости, приветливости её уроки не производили того впечатления, которое заслуживали. «Благоверные» считали Викторию Денисовну, с её юбками выше колена или, изредка, блузкой с глубоким вырезом, откровенно неправославной женщиной, и поэтому на всю её науку поглядывали свысока. «Индивидуалистки» не желали литераторшу воспринимать всерьёз, потому что она сама в каком-то смысле являлась индивидуалисткой, а ведь нет ничего неприятней, чем смотреться в кривое зеркало – или, может быть, чем кривому смотреться в зеркало, особенно если видишь в этом зеркале свою улучшенную копию. Мы, «болото», или глухо завидовали её молодости, красоте, откровенной женственности, которую сами не имели никакой возможности проявить, или видели в ней такую же, как мы, пешку, просто прошедшую на несколько клеток дальше, и прагматично оценивали, примеряли её жизнь к себе: значит, через пять-семь лет одна из возможностей (рассуждали мы, в том числе и я) – стать «учительшей», так хорошо это или плохо? Вероятно, где-нибудь в мужском кадетском классе или военном училище Виктория Денисовна пользовалась бы большим вниманием или большей симпатией. Это, правда, не обязательно хорошо сказалось бы на усвоении предмета… (Интересно, как устроен мужской мозг? Может ли юноша или мужчина посвятить всё внимание лекции, когда отвлекается на аппетитную фигурку преподавателя? У кого бы мне это ещё спросить: не у своих учеников же? И, это самое, насчёт своей «аппетитной фигурки» я, интересно, не льщу ли себе?) Прекрасно всё это понимая, чувствуя, Виктория Денисовна даже и не стремилась настаивать ни на каком внешнем уважении: назови её кто-то из учениц просто по имени, она бы и тут, кажется, не обиделась. Всем своим видом молодая учительница будто говорила нам: «Вы не считаете меня учительницей, видите во мне просто женщину, существо вашего же рода? Да, я существо вашего рода, но более сильное, успешное, и зубастое – ну-ка, справьтесь со мной!» В любом случае, наша литераторша нас провоцировала, умела иногда зацепить – или разозлить какой-нибудь прямой и простодушной репликой, что педагогу тоже порой полезно делать; с ней не было скучно, она была живой, а это ведь так здорово, так ценно, думали молодые и глупые мы, на фоне «ходячих учебников»! (И вновь, глазами моего теперешнего возраста: какими прямолинейными, до ограниченности, мы были! Безусловно, хорошо, когда учитель – живой, но должен ли он жить перед классом «на разрыв аорты» и каждый урок устраивать бесплатное цирковое представление? Что, к примеру, одушевляло мистера Китинга из «Общества мёртвых поэтов», с его неимоверной живостью: любовь к предмету, любовь к детям? Если так, то снимаю шляпу: я в качестве педагога, по шкале его живости, не такая уж и живая – и даже не очень тороплюсь…)
Вторым исключением был, само собой, отец Вадим: тридцатилетний преподаватель Закона Божия, который также по воскресеньям исповедовал и служил литургию в нашем маленьком домовом храме. Отец Вадим говорил приятным бархатистым баритоном, а глядел на вас добрыми и кроткими «лучистыми» глазами. Само собой, что в старших классах полдюжины девочек сохло по этому баритону и этим глазам, без всякой надежды, конечно: отец Вадим являлся примерным семьянином. Я не входила в число «вадимопоклонниц» (кроткие мужчины не совсем в моём вкусе), но уроки Закона Божия мне, пожалуй, нравились… нет, не так: не вызывали внутреннего протеста. Вызывали порой желание спорить – но спорить с этим добрым человеком и его убаюкивающим голосом не хотелось. Добрый человек излагал официальную, простую как воинский устав, точку зрения церковных властей на предметы колоссального размера, исключительно сложные и едва ли вообще вместимые в человеческий ум, включая церковный ум, но сам он этой точки зрения то ли благообразно придерживался, то ли даже всем сердцем разделял эту нехитрую солдатскую веру, и у меня поэтому не появлялось ни малейшего желания пополнять число «скандалисток». На воскресную службу я тоже пару раз пришла – но после этих двух раз отказалась на неё ходить, потому что…
Потому что вокруг домового храма бурлили просто шекспировские страсти! В храме из-за его тесноты, кроме самого священника, помещалось десять, много дюжина учениц. «Вадимопоклонницы», что очевидно, никак не могли пропустить ни одной литургии – и даже больше литургии их волновала предшествующая службе исповедь, в которой, как ни крути, имелся интимный, почти эротический момент. (Ужас, ужас, правда? Но я просто пишу о том, что наблюдала сама или чем со мной делились: ни малейшего желания бросать тень на богослужебную практику или нравы Русской православной церкви у меня не имеется.) «Ортодоксы», с другой стороны, считали, что присутствовать на службе – их святое право православных христианок, а к «вадимопоклонницам» относились к нескрываемым презрением, с почти физической брезгливостью, ведь те маскировали свой интерес к службе религиозностью: постеснялись бы хоть! «Благоверные» были многочисленнее – а «вадимопоклонницы» энергичнее, верней, истеричнее: они меньше стеснялись в выражениях. Ситуация осложнялась тем, что пара «ортодоксальных» девочек, как знать, и сами тайно вздыхали по отцу Вадиму, но обнаружить это, конечно, боялись. Ну и, разумеется, «блаженные» тоже хотели ходить на службы, и их было обидеть – словно ребёнка ударить. В воскресенье прямо в коридоре третьего этажа вспыхивали порой не очень красивые сцены в стиле «Женщина, вас тут не стояло!». Не так грубо, конечно: звучало это как «Батюшка не благословляет опаздывать и создавать толпу на богослужении, Оля! – Да, а ещё батюшка не благословляет осуждать ближнего, Маша, осуждающим ближнего посылаются скорби!» И так далее, и тому подобное. Всё это происходило на виду у честного народа: у всех прочих воспитанниц, которые, например, шли из душа или в своё дежурство помогали прачке менять постельное бельё, потому что, напоминаю, спальни тоже находились на третьем этаже. Мне просто посчастливилось побывать на первых двух службах, на самую первую, кроме меня, и вовсе пришли только две девочки. А уже с третьей недели сентября начались склоки за места и «предварительная запись», авторитет и необходимость которой половина «прихода» не признавала (возможно, и справедливо не признавала, ведь литургия – это не колбаса). Нет, нет, только не это всё! – думала я с ужасом и возмущением. Так не должно быть, как угодно, но не так! («Бедный батюшка! – думаю я теперь. – Какое искушение представляли для него все эти девичьи масляные глазки! Но каждый несёт свой крест. И что значит “не так”, как должно быть “так”? Дай мне кто прямо сейчас, в теперешнем моём возрасте, власть директора гимназии, даже власть “серого кардинала” при правящем архиерее, я бы разве обустроила всё лучше?») А в семнадцать лет я себя успокаивала: лучше дойду до кафедрального собора (тот был в пятнадцати минутах ходьбы от нас). Один-единственный раз я до него действительно дошла, но почувствовала там себя совсем одиноко, совсем не на своём месте – стоит ли говорить, что этот раз был последним?
Третьим исключением стал английский язык, но лишь со второй учебной четверти. А в первой четверти я, умненькая, амбициозная и даже считающая, будто понимаю кое-что про духовный мир, всё искала своё место в православии. Кроме того, и здравый смысл этого требовал, надо было определяться, учась в православной гимназии, где я, с кем я, к кому принадлежу. Не находилось мне места в православии, не складывались у меня с ним отношения… Вместо православия сложились отношения с Наташей.
Наташу я заприметила ещё первого сентября на торжественном построении на «плацу»: высокая, ладная, фигуристая девушка, с роскошным хвостом чёрных волос, с выразительным, но немного грубоватым лицом, с тяжёлым, чисто мужским взглядом. Из такой девушки может получиться олимпийская чемпионка, может – любовница миллионера, может – лидер оппозиционной политической партии или феминистического движения: в семнадцать лет перед человеком все дороги открыты. Наташа тоже на меня смотрела… На лестнице, догнав меня, она спросила с характерной для неё прямотой:
– Ты кто?
Я назвала своё имя, Наташа – своё, и продолжала смотреть мне в глаза этим прямым открытым взглядом, так что я даже слегка поёжилась. Мы, кажется, остановились.
– У тебя очень чистые глаза, – вдруг сказала Наташа, несообразно с прошлым коротким разговором, но она никогда не заботилась о том, что с чем сообразно. – Невинные.
– Спасибо, – поблагодарила я. – Насчёт невинности: ты знаешь, я ведь не очень… православный человек.
Наташа прыснула со смеху:
– Больно нужно! Тебе помочь донести сумку?
От помощи я отказалась: было в этом что-то немного обидное, будто меня признавали несамостоятельной. Обидное, но и… лестное. Вот Игорь бы мне не предложил донести сумку…
Кровати в спальне мы выбрали рядышком, рядом сели в столовой, да и вообще, подружились с первого часа. В этой дружбе был с Наташиной стороны оттенок покровительственности, но не снисходительной покровительственности, а такой… защитной, что ли. Наташа Яковлева, эта кавалерист-девица, эта современная Надежда Дурова, всем своим видом обещала защищать своих подруг. Правда, у неё так и не появилось других подруг… И да, не только видом: она мне в самый первый день пообещала меня защищать. Я обиделась: я себя вовсе не считала размазнёй, и, кроме того, услышала в этом предложении намёк на её превосходство. Наташа крайне сухо заявила, что если так, она со мной и разговаривать не собирается. Подумав часа два, я сменила гнев на милость и передала ей на уроке записку с лаконичной благодарностью. Наташа в ответ принялась писать и написала мне целое маленькое письмо, немного бессвязное, о том, что, мол, не хотела меня обидеть, что я очень умненькая девочка, которая наверняка сумеет за себя постоять, что один ум хорошо, а два лучше, что её предложение было от чистого сердца, потому что ей кажется, будто я не такая, как все, особая… Я читала и только что не мурлыкала от удовольствия: Наташа знала, на какие пружинки нажать. Мир был восстановлен. Мария Глебовна сделала нам замечание за нашу активную переписку, а ко мне обратилась совершенно по-учительски:
– Встань, пожалуйста. Может быть, ты нам прочитаешь вслух то, что там так интересно?
Я встала. Наташа тоже поднялась с места:
– Мария Глебовна, это писала я. Может быть, мне прочитать это вслух?
В её голосе было так много бесшабашности, такое восхитительное nonchalance
(не знаю, как ёмко перевести это слово), что Мария Глебовна, почувствовав в воздухе запах скандала, только рукой махнула:
– Садитесь обе… Минус один балл обеим за этот урок.
Как будто нам это было важно! Вот Наташа уже и принялась меня защищать, при том с первого дня без всякого труда заработав репутацию «скандалистки». Мне сложно сопротивляться, когда кто-то сильный и уверенный начинает обо мне заботиться, я сразу таю, так вот я глупо устроена…
(Кстати, своей принадлежностью к «левому крылу» Наташа гордилась и всячески его подчёркивала всеми возможными способами: то соорудит какую-нибудь невозможную причёску, то прицепит на платье какой-нибудь невероятный значок, причём с вывертом значок, например, «Православие или смерть» – и череп со скрещёнными костями, или «Христос – моя защита», стилизованное под арабскую вязь, так что каждому ясно, что откровенная дикость, но при этом не придерёшься. Учителя кривились, но помалкивали.)
Ночью, уже за полночь, Наташа меня разбудила:
– Вставай, соня! Не хочешь посплетничать?
Мы обе забрались на широкий подоконник с ногами, предварительно постелив одеяло, и принялись шёпотом сплетничать, то есть, на самом деле, делиться своими жизненными историями. Я всё время ловила на себе её взгляд: глубокий, проникающий, почти волнующий. Было мне и лестно, и тревожно: смутно я уже догадывалась, чем это всё может закончиться, хотя внешне всё пока оставалось в рамках приличий.
– Ты… ты так странно на меня смотришь! – призналась я наконец.
– Я тебе говорила уже: потому что ты особенная.
– Тася, перестань! Это всё лесть, а я не совсем дурочка. Это в Лютово у себя я была особенная, а здесь за первый день поняла, что не такая уж я и особенная.
– «Тася» – это хорошо, это мне нравится, – одобрила она. – Но только не при всех, а наедине, ладно? При всех «Наташа». Потому что какая же я Тася?
Я подавилась смешком:
– Действительно, никакая…
– Ты здесь поняла, что не такая уж и особенная – и тебе обидно, да? – продолжала Наташа. – Это тоже хорошо. Нет, я не про таланты, а вот… ты неиспорченная. Даже в плане мальчиков: то, что у тебя было – это вообще детский сад. И не было, считай, ничего.
– Неиспорченная, значит… Мне так не кажется.
– А мне кажется.
– Надеюсь, ты… не хочешь меня никак… испортить? – спросила я, замирая.
Наташа довольно рассмеялась и, наклонившись ко мне, легко чмокнула меня в щёку. А после, как можно догадаться…

~ ~

– We have arrived, madam!

Вот так вот: расвспоминаешься – а тебе на самом интересном месте: ‘We have arrived, madam!’ Спасибо, что уж там…
Поблагодарив кэбмена через интерком, я вышла и направилась прямиком в Aku Sasa Japanese Restaurant
в пяти метрах от входа в A&B Groups. На прямо уж настоящий ресторан этот restaurant по московским меркам не тянул, но тем и лучше.
Заказав суши, мисо-суп, креветок, цыплёнка терияки на шампуре и жасминовый чай (и куда мне столько? – ем как не в себя! – ладно, на ужине сэкономлю), я достала телефон и принялась набрасывать в «блокноте» письмо для Наташи: захотелось ей рассказать о моей здешней жизни. Остановилась, лишь когда поняла, что сейчас действительно напишу такое письмо, да и отправлю, чего доброго. Ну не глупость ли, скажите? Зачем ей знать о моей здешней жизни, кому моя жизнь интересна? Мне самой-то она не очень интересна…
Телефон между тем подключился к домашнему соединению, благо сигнал долетал и сюда (гостиничный маршрутизатор был за стенкой). Письмецо? Ну-ка: не от Эрика ли, часом? Не образумился ли мой недомуженёк?
Недомуженёк не образумился: письмо пришло из Ливерпульской галереи современного искусства, где выставлялись две мои работы. Dear Ms Florensky, we are pleased to inform you…
– ага, так… Директор вежливо уточняла, когда и как мне удобно получить деньги за мою работу «Дерево» (холст, масло, 20 Х 20 дюймов), которую они сегодня продали лицу, пожелавшему остаться неизвестным и одновременно пожелавшему заплатить больше объявленной стоимости, а именно… сколько?!
Пять тысяч фунтов.
Я рассмеялась грудным смехом. Ну сэр Гилберт, ну чародей, ну предсказатель! Да полно: не он ли и купил? Нет, жизнь определённо налаживается…
Допивая чай, я приняла решение. Единственный мой покровитель здесь – сэр Гилберт. Не будь его, не видать мне ни этих пяти тысяч фунтов, ни работы в колледже как своих ушей. Сэр Гилберт во мне заинтересован, пусть и совершенно безобидным образом (какое счастье! – настоящего ухажёра я бы не вынесла): по сентиментальным соображениям, кроме того, как в художнице (неужели? – тут он мне явно льстит), как в лекторе (а это и правда лестно; спасибо!), наконец, как в мистике (ну-ну…). Сама-то я себя никаким мистиком не считаю, но просто из чувства благодарности поступлю сейчас именно так, как он и советовал. Вернусь домой. Дождусь темноты. Начитаю на диктофон свою лекцию. Растоплю камин. Поставлю кресло под тем же углом к зеркалу, что и позавчера. Вставлю в уши наушники. Нажму на кнопку play. И буду готова к новому путешествию. Если ничего не случится – не огорчусь: значит, опыт был единичным и невоспроизводимым (тем и лучше, пожалуй: нет?). А если окажусь в незнакомом мире – не испугаюсь: я ведь вовсе не наивная девочка, а уже опытный дайвер в духовные глубины и психонавт, правда?

? ?

Я всё же испугалась: в этот раз провал совершился совсем неожиданно. Или просто минуты засыпания выпали из памяти?
Я оказалась там, где, собственно, и ожидала: в поле, поросшем короткой травой, к счастью, сухом, без всякой грязи. И на том спасибо… Оглядеться как следует по сторонам я не могла: вокруг меня сгущалось молоко тумана – тоже ожидаемо. Зеркальце отразило меня семнадцати- или, возможно, восемнадцатилетнюю, в простом чёрном пальто со старомодным меховым воротником, рыжим. (Пальто пришлось кстати: воздух был холодным, хотя в целом материальность и вес тела здесь чувствовались несколько меньше, чем в Нижних Грязищах.) Ярко-рыжими в этом мире оказались и мои волосы, которые я всегда считала auburn
, хотя насчёт точного цвета я бы не поручилась: света не хватало. Свет в этом мире был таким, какой на Земле бывает летом очень рано, часа в три утра. Правда, туман сам по себе слабо светился. Ни звуков, ни движения вокруг… Едва успев подумать «ни звуков», звуки я сразу и услышала: кваканье лягушек, шорохи, шелест деревьев, поскрипывания, лязг далёких и неожиданных здесь составов… Стоило сосредоточиться на одном, как он сразу пропадал, оставляя неприятное ощущение галлюцинации. (Имеет ли смысл во сне спрашивать, что галлюцинация, а что нет? Имеет ли смысл всё это называть именно сном?) Жутковатое место… Сейчас, видимо, выйдет старик?
Впереди почувствовалось движение, туман прямо передо мной слегка прояснел. Да, ко мне и в самом деле шла фигура. Только вроде бы не старик…
Старуха. Не сгорбленная, как русские бабушки, а с прямой осанкой, в непонятной хламиде, а ещё – бесконечно древняя, с седыми волосами до плеч, с глубокими морщинами, с задубевшей, коричневой кожей; шла она широкими свободными шагами. Откуда я её знаю?
Между нами оставалось шага три, когда я закричала от ужаса. Ко мне шла, конечно, я сама – лет через пятьдесят.
От моего крика, только будто его и ожидая, старуха стала стремительно распадаться на части, и вот уже вся рассыпалась в кости и прах. К моим ногам подкатился череп. Поднять его? И что делать дальше: читать монолог Гамлета, задумчиво глядя в пустые глазницы? Читала ведь уже сегодня, после чего приключилась какая-то неприятная история…
– How dare you know more than I do?!
– Я вздрогнула. Слева на меня быстро надвигалась ещё одна тень. Патриша! Такая же, как в жизни. Нет, не такая же: лет на сорок старше, но в той же одежде, и узнаваемая в каждой чёрточке. – Is it legal?! Give her the sack!

Внезапно она выхватила из-за спины и бросила в мою сторону холщовый мешок – я, не успев подумать, его поймала. Поставила неожиданно тяжёлый мешок на землю, с опасением потянула за ослабшие завязки… (Патриша пропала, едва я перестала о ней думать.)
Из мешка вылез и принялся облизываться дородный полосатый кот, чем-то неуловимо напоминающий сэра Гилберта.
– How do you do, sir?
– произнесла я, чувствуя себя крайне глупо. Кот перестал вылизываться, посмотрел на меня с суровой укоризной, встал и, не говоря ни слова, удалился в туман, держа хвост трубой.
– Что ж вы здесь все какие обидчивые, – пробормотала я, ни к кому не обращаясь, и присела на траву: от встречи с Патришей ноги до сих пор подрагивали. – Зачем он вылизывался? От блох, наверное… Любопытно, а в траве здесь тоже водятся… всякие мурашки? Ай!
По моей руке уже ползла одна мурашка: восьминогая, ярко-зелёная, продолговатая, дюйма три в длину. Я вскочила на ноги, поскорей стряхивая её с себя. Что же это за мир, в котором, о чём ни подумаешь, всё сразу сбывается?!
– Тётя Алиса, не бойтесь, – раздался рядом тихий голос, и, прежде чем я успела испугаться, мою левую руку взяла прохладная шершавая ручка. Я медленно повернула голову налево: да уж, понятно, почему та, другая я, здесь так быстро поседела!
Рядом стоял и, подняв ко мне мордочку, глядел мне в глаза Ёжик.
Очень крупный Ёжик, и скажем честно, не вполне настоящий по земным меркам: земные ёжики не ходят на задних лапках, не имеют коротких пальчиков на передних, не вырастают до вашего плеча. А по здешним меркам – вполне заурядный: рядом с ним это я чувствовала себя посторонней. Иголки Ёжика тускло поблескивали, изо рта шёл пар, на чёрном подвижном носу дрожала капля воды. Я протянула правую руку и коснулась его иголок, уколовшись об одну – он слегка попятился, выпустив мою руку.
– Ты кто? – спросила я очевидную глупость. Ёжик даже обиделся:
– А то не видите?
– Извини, пожалуйста, у меня просто… у меня мало опыта общения с ежами.
– Я, вообще-то, ваш проводник.
– Как мило! – восхитилась я. – Ты мой Вергилий, значит?
– Именно, – серьёзно кивнул Ёж. – Вергилий и есть. И это… пойдёмте уже, тётя Алиса. Не надо тут стоять на одном месте.
Ёжик был прав, конечно. Я кивнула. Ни теряя ни секунды, Ёжик опустился на все четыре и понюхал землю. Затем вытянулся на цыпочках и потянул носом воздух. Замер на миг. Коротко сказал, показав направление лапкой:
– Нам туда.
И, недолго рассуждая, вновь встал на лапы, засеменил вперёд (сзади он умилительно напоминал броненосца или кабанчика средних размеров). Я поспешила за ним, идти приходилось быстрым шагом.
– Отвечая на ваш первый вопрос, тётя Алиса, – заговорил Ёжик, не сбавляя темпа (я вздрогнула, хоть и готова была к тому, что он заговорит: просто его голос не вязался с его передвижением на четвереньках), – это Пустошь, или Поле Страхов, или ещё Уровень Ноль, правда, так называют редко.
– Почему «Ноль»?
– Потому что это место, куда большинство попадает сразу после смерти на Земле. Это предбанник, зал ожидания, отсюда можно пойти куда угодно. И да, большинство здесь видят свои страхи. «Каждый в себе носит свой ад», как сказал Вергилий – не я, другой, вы его сегодня вспоминали.
– Когда это я его вспоминала, малыш? – весело изумилась я Ежу, знакомому с классическим наследием.
– На лекции, на Земле.
– А ты знаешь, что происходит на Земле?
Ёжик фыркнул, что могло означать целую гамму чувств и мыслей: «Конечно, знаю!», «Глупости какие!», «Тоска у вас там зелёная!». А могло и ничего не значить: просто чихнул.
– Тебе не холодно бегать по траве босиком? – вдруг обеспокоилась я.
– Нет, спасибо, тётя Алиса. Тут, видите, немного иначе всё.
– Почему ты меня называешь тётей Алисой?
– Потому что я сказочный персонаж, а вы взрослая женщина, мне так положено. А вам не нравится? Странно: Льву Николаевичу, например, нравилось, когда я его называл «дядя Лёва»…
– Толстому?
– Мышкину. При чём здесь Толстой? Толстой про нас написал «Уж и ёж»: совершенно безобразный пасквиль на наше племя, хочу вам сказать.
– Какая ты прелесть! – рассмеялась я. Между тем идти становилось всё трудней: мой вергилий не сбавлял темпа, а трава оказывалась гуще и гуще, выше и выше… Я взмолилась:
– Послушай, Ёжик, а не можем мы перейти в какое-нибудь более приятное место? Своих страхов я уже нагляделась, больше не хочется…
– Я ждал этого вопроса, – отозвался мой провожатый и тут же поднялся на задние лапы-ноги. Принюхался. Спросил:
– Вы слышите воду?
Я прислушалась. Неподалёку действительно плескалась вода.
Ёжик взял меня за руку, и вместе мы осторожно спустились к реке – или озеру, может быть. Мой вергилий вошёл в воду по колено, снова опустился на четвереньки и, повернув ко мне голову, предложил:
– Присаживайтесь, пожалуйста, тётя Алиса. Я прижал колючки, как мог, но вы там осторожнее…
Я не без опаски присела на его жёсткую спинку (ощущалось это как сиденье на мешке с хворостом: неудобно, но потерпеть можно), ухватилась за иголки. Ёж оттолкнулся от земли, и мы поплыли.
Спокойная вода вокруг нас полностью отражала цвет матового тумана над ней, так что мне на какой-то миг показалось, будто мы парим в воздухе. Жаль, не видно горизонта, но даже и так – очень красиво!
– Это ведь… Лета? – вдруг догадалась я.
– Да, это Река Народной Памяти, – подтвердил мой спутник. Слово «спутник» к ситуации подходило не совсем, но пренебрежём деталями…
– А не забвения?
– А лекарство относится к болезни или к здоровью? Это риторический вопрос.
– Какой ты умный ёж… Никогда не думала, что Лету можно переплыть на еже. Слушай-ка, если ты перевозишь через Реку Памяти, может, ты и сам того… древняя хтоническая сущность? – развеселилась я вдруг.
– Может быть, – подтвердил Ёжик серьёзно. – Меня вообще в виде ежа видят только милые люди.
– Спасибо, это лестно – а другие?
– По-разному…
Другой берег между тем уже показался.
– А что здесь, на этом берегу? Ой! – это Ёжик уже вступил лапами на берег, и я чуть не свалилась в воду. Неловко спрыгнула с него, зачерпнув, конечно, полные туфельки воды. Подумала – и сняла их совсем. Мой вергилий одобрительно кивнул, отряхиваясь неподалёку.
– Это Роща Полузабвения, – пояснил он и попросил: – Дайте мне вашу косметичку на секунду. – Не без опаски я протянула Ёжику зеркальце. Тот коротко оглядел себя, оскалил зубы, поковырял в них подобранной с земли веточкой («Какие у него большие и острые зубы!» – мысленно ахнула я). Вернул мне зеркальце (у меня отлегло от сердца). – Ну что, вы идёте?
Мы двинулись вверх по склону холма, поросшего то ли кустарником, то ли карликовыми деревцами, которые всё время цеплялись за моё платье, пока провожатый не догадался выйти на нормальную человеческую тропинку. Туман лежал и здесь, хотя не такой густой, а молочное небо было лишь чуть светлей, чем на Пустоши, будто невидимое солнце передвинулось с трёх на четыре часа утра.
– А ведь та, другая, тоже здесь проходила! – вдруг вспомнила я.
– Не совсем, тётя Алиса: она проходила Рощей Безымянных Вещей, – возразил Ёжик. – Тут есть разница, хотя и похоже. Даже с точки зрения насеко… а! – он ударил себя лапкой по шее, прихлопывая комара, и выругался:
– Бляха-муха!
Едва он это произнёс, в воздухе перед нами, неприятно жужжа, пронеслась стайка огромных мух с гуся величиной. У каждого из этих кошмарных насекомых было одинаковое карикатурное лицо сельского алкоголика с синим носом картохой. Полосатые тельняшки делали этих мух немного похожими на ос-мутантов. Я вся обмерла. Ёжик меж тем продолжал шуровать вперёд, будто встреча с эскадрильей блях-мух была для него самым повседневным делом, и буднично буркнул под нос, когда я его нагнала:
– Ну, чего вы испугались, эка невидаль? Это вы ещё Ёкарного Мамая не видели…
Я вся сжалась. Было от чего: совсем близко от нас раздался густой рёв, будто принадлежащий древнему динозавру.
А вот показался и сам динозавр, верней, Ящер: ростом в холке с двухэтажный дом, а длиной с три-четыре вагона товарного поезда. Неудивительно: с каждой стороны Ящера помещалось по восемь или десять ног. Я устала их считать, пока он шёл мимо нас, напролом через чащу (жалобно потрескивали молоденькие деревца), а шёл он не быстрей черепахи, правда, гигантской. В песочной коже ящера кое-где торчали короткие монгольские стрелы, а кое-где темнели пятна старых полустёртых надписей и граффити, самых разных, от легкомысленных сердечек до коротких буддийских мантр – на длинные у рисовальщика, видимо, не хватило мужества.
Ящер заканчивался карикатурно длинным и всё утончающимся хвостом, охвостье которого представляло собой корабельный якорь. Якорь погружался в землю одной из своих лап и, словно плуг, оставлял в земле широкую и глубокую борозду.
– Это, тётя Алиса, Одинокая Межа, – пояснил Ежик в ответ на мой немой вопрос. – Ёкарный Мамай её завсегда распахивает.
– Зачем?
– Да кто ж знает? Как вы его на Земле призовёте – так он выползает – и пашет, и пашет… Как выражение collectivum inconscium
, – отозвался Ёж, переходя с русского на латынь и одновременно с двух ног на четыре: на всех четырёх он переставал выглядеть как трогательный малыш и виделся как серьёзный зверь. – Проводит границу между русским и нерусским, наверное.
– Тут… много ещё таких… забавных зверушек? – уточнила я.
– Пруд пруди! Понимаете, тётя Алиса, здесь все, кого когда-то люди знали, а потом забыли, но не до конца, потому и Роща Полузабвения.
– То есть вся славянская мифология тоже здесь собралась? Разные лешие, кикиморы, чуланники, подкроватники?
– А то как же! И Кошей Бессмертный, и Пельземуха с Вархуилом, и Финист-Ясный-Сокол иногда слетает. Не бойтесь, я вас не дам в обиду, если только…
В воздухе раздалось хлопанье огромных крыльев, и я снова вся обмерла, успев только шепнуть:
– Сова?
Ёж презрительно фыркнул:
– Сирин!
А на вершину дерева рядом со мной уже опускался исполинский Сирин (деревце аж хрустнуло под его весом), ничем не отличный от филина двухметрового роста, кроме человеческой головы – мужской головы с большой залысиной и остатками седых волос, гладко выбритой, брезгливо-надменной. Сирин сложил крылья и недовольно обратился ко мне:
– Я желаю с вами побеседовать, сударыня.
– Э-э-э… пожалуйста, – нашлась я и сделала книксен.
– Вы с какой стати в своей публичной лекции заявили, что моя «Лолита» хуже моей «Машеньки»? – продолжал Сирин с усталой претензией в голосе.
– Но послушайте, Владимир Владимирович, – запротестовала я, – ведь это очевидные вещи!
– Докажите!
– Доказывать не буду, потому что о вкусах не спорят.
– Умно, – признал Сирин. – Но совершенно мимо: как это не спорят? Только о них и спорят! Если ад – это другие, то ведь и рай – это другие, верно? А если другие – это рай, то в нашем стремлении стать демиургами своего собственного кусочка рая на Земле нет ничего возбранного – вы следите за мыслью? – Я оторопело кивнула, пытаясь продумать эту мощную софистику. – Его нет, даже когда наш образ рая другим кажется девиацией. Девиаций не существует! Приняв себя, примем и других, а приняв других, примем и их право на личное счастье. Вы не понимаете? Подойдите ближе, загляните в мои глаза, в эти старые мудрые глаза много любившего человека – и вы всё поймёте…
Не отдавая себе отчёта, я сделала по направлению к Сирину шаг – другой… Ёжик громко фыркнул над самым моим ухом.
– Ты, любитель малолеток, летел бы ты отсюда! – гавкнул он. – А то сейчас как вытяну тебя палкой по хребтине! А могу и за ляжку укусить…
Сирин оскорблённо приосанился, нахохлился:
– Я не готов вести филологическую дискуссию в таком тоне! Уймите вашего сатрапа, мадам!
– Вы бы, правда, летели, – мягко посоветовала я. – А то за ним не заржавеет…
Медленно, нехотя Сирин расправил крылья и вспорхнул с деревца. «Не нагадил бы нам на голову из мести», – обеспокоенно подумала я. Но нет, обошлось.
– Спасибо, Ёжик! – искренне поблагодарила я, догоняя своего проводника, который потрусил дальше по тропинке. – Послушай я этого певца… вечной пубертатности, летела бы сейчас в Нижние Грязищи вверх тормашками.
– Вы бы не отделались так легко, тётя Алиса, – сухо ответил Ёж. – В Нижних Грязищах ещё жить можно, а он бы вас сволок в Половые Щели.
– Ку-да?!
– Да есть одно такое местечко для извращенцев и рукоблудов… – неохотно пояснил вергилий. – Как выглядит, не знаю и знать не хочу. Раньше было захолустье захолустьем, а теперь толпами народ валит, плывут пароходы, летят самолёты, и всё привет Мальчишу – тьфу!
Мы между тем шли дальше, знакомясь через каждые пять минут всё с новыми персонажами русского бессознательного. Повстречался нам огромный чёрный Кот-Баюн с толстой золотой цепью на груди, который тут же лёг поперёк дороги и заявил, что он на самом деле – Чеширский Кот, а коли он Чеширский, то надобно мне его чесать, иначе он нас ни за что не пропустит. Кот-Баюн даже успел мне вручить серебряную палочку полуметровой длины со стилизованной ладонью на конце и с гордым названием «джентльменское чесало» – я озадаченно стояла с чесалом в руках, не зная, с чего начинать, когда Ёж шепнул Коту на ухо, что мимо, мол, совсем недавно пролетал Сирин – и Кот, позабыв про расчёсывание, резво упрыгал охотиться на Сирина. «Джентльменское чесало» я некоторое время несла в руке как трофей, а потом выкинула: на что оно мне сдалось? Ёжик пояснил мне меж тем, что это был, скорей всего, не настоящий Кот-Баюн, а Кот-Бегемот: именно, дескать, в духе последнего откалывать такие шуточки с созданием вещей из воздуха и так далее. Повстречались трое сущих кикимор – с ними Ёж не стал вступать ни в какой осмысленный диалог, а встав на четвереньки, яростно облаял (подействовало). Плёлся одно время за нами некто по имени Лесной Плакунчик, мужичок-моховичок с бородой в три раза длинней собственного роста, с грибной шляпкой на голове, и плакался нам на свою горькую нужду – у меня уже и самой защипало в глазах, но тут Ёж подобрался к Лесному Плакунчику сзади и поддал его головой словно мячик – тот улетел в кусты и больше не появлялся. Встретился некто моего собственного роста, заросший чёрной шерстью и с большими рогами, но с выразительным, почти интеллигентным человечьим лицом, занимающим две трети от высоты тела, по имени Бада, – с ним Ёж поздоровался, обменялся парой малозначащих реплик и по-приятельски посоветовал средство от ревматизма. Мной Бада не заинтересовался, только хмуро кивнул в качестве приветствия (ему приходилось кивать бровями, так как кивать головой в его случае означало бы кланяться всем телом) да обронил: «Выросла девочка…» В погоне за аппетитной бутявкой пересекли тропинку, путаясь под ногами, разноцветные калушата, а за ними гналась Калуша, подозрительно похожая на Людмилу Петрушевскую. Наконец, Ёжик остановился и произнёс почти что с обидой в голосе:
– Слушайте, тётя Алиса: мы так никогда не дойдём!
– А… куда мы идём? И почему никогда не дойдём?
– Мы идём к Мудрецу, а не дойдём никогда потому, что вы творите фантазмы на каждом шагу! Entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem!

– Так это я их творю? – поразилась я.
– Ну, не прямо творите: призываете из пространства… А то кто же? Мои тут были только бляхи-мухи…
– А Бада разве не твой приятель?
– У меня тут полмира приятелей, а так-то он из вашего детства.
– Виновата! А как выглядит Мудрец?
– Понятия не имею! Каждый его видит по-разному.
– А ты?
– Как вы его увидите, таким и мне придётся, – Ёж устало вздохнул.
– Хорошо: где он живёт?
– Под Деревом.
Едва Ёж это сказал, я увидела и само Дерево – и через несколько наших шагов Дерево приблизилось к нам, захватило всё поле зрения, раскинуло ветви по всему небу. Мой вергилий опустился в траву, прикрыл нос лапками, помаргивая: жест то ли почтительного простирания, то ли невольной опаски.
Что-то мелькнуло по стволу, и на хвосте перед нами встала огромная кобра. Ёжик недовольно фыркнул.
– Здравствуй, Змея, – оробело шепнула я, признавая в кобре свою знакомую (правда, в Нижних Грязищах она была Гюрзой). – Извини, Ёжик, я не специально… Мы ведь уже встречались?
Змея с достоинством кивнула. Произнесла:
– Мы давно знакомы.
И прибавила нараспев, прикрыв глаза, возможно, с долей иронии:

I seem to have met you in numberless forms, numberless times…
In life after life, in age after age, forever.


Ёж поморщился, недовольно засопел.
– Вы бы, тётя-змея, на латыни лучше, – попросил он. – А то я в новых языках не очень…
Я бросила взгляд на Ежа, только сейчас всерьёз подумав, что он – старое, почти древнее существо. Вот и эти морщинки у глаз, и воспоминания про князя Льва Николаевича…
Змея не удостоила его ответом. Приблизив свою голову почти вплотную к моей, она спросила меня:
– Ты ведь так и продолжаешь искать того же человека?
Я кивнула, зябко поёжившись.
– Здесь его нет, – пояснила Змея. – Но он здесь был. Тебе нужны подробности?
В ответ на мой второй кивок Змея скользнула в траву – и через минуту вернулась с другой стороны дерева, неся в пасти толстую книгу, похожую на телефонный справочник. Я осторожно приняла из её пасти книгу, и Змея стала быстро листать страницы языком.
– Ёж, поищи-ка мне очки, – попросила она совсем по-свойски и немного бесцеремонно. – Я ж очковая кобра, всё-таки…
Ёж, вздохнув, открыл маленькую дверку у подножья дерева, достал оттуда очки и водрузил их на Змею, несколько наискось.
– Талант, одно слово, – прокомментировала Змея и почти сразу прибавила: – Нашла. Алиса, твой знакомый был здесь одну неделю в январе 2017 года.
– А ушёл куда? – уточнил Ёж.
– На Линию Фронта.
– Нам прямо сейчас идти на Линию Фронта? – огорчился мой проводник. – Я устал, у меня лапки!
– Заметили уже, и что кривые, тоже заметили… Нет, не надо никуда идти: тебя там всё равно не ждут, а Алисе надо возвращаться на Землю. Её тело лежит два часа в одной позе и совсем окоченело…
Метнувшись к карману моего платья, Змея неуловимым движением языка достала зеркальце и, зажав его во рту, поставила прямо передо мной.
– Смотри в зеркало! – приказала она. – Просто смотри, без всяких глупостей.
Я послушалась её и поняла, что моё маленькое зеркальце – на самом деле начало коридора, в который достаточно сделать первый шаг, чтобы вернуться в свою комнатку-студию с уже прогоревшим камином, на Землю, где вещи имеют постоянные цвет, размер и форму, где никогда не встретишь говорящих ежей и где моё путешествие покажется фантазией не совсем здорового человека.

Глава 3


[Сноска через несколько страниц.]
Dear students, today’s talk is about war songs in both Soviet and contemporary Russia. With one of these songs we shall deal at some more length. Before we look at the song in question I guess I shall say a few words about the genre itself.
What do you imagine is a military song? Is it a march inspiring you as a soldier to keep pace when marching, something like the ‘British Grenadiers March’? Or is it a cheerful piece of folk music, something like ‘Soldier, Soldier, Will You Marry Me’? Or is it a sentimental composition, something like ‘We’ll Meet Again,’ a 1939 British song made famous by singer Vera Lynn, something that resonates with soldiers going off to fight as well as with their families and sweethearts? Or is it an anti-war song, revealing to us how cruel each war is, something like ‘War Child’ by the Cranberries?
Both Soviet and Russian musical culture gives you all that: it provides you with a rich variety of both marches and sentimental melodies, both official anthem-like compositions inspiring Soviet citizens to fight their enemies and folk tunes, all of which refer to war this way or another. How do all of them fit into our course? Even though all these old, very old songs were heart-warming for our great-grandfathers, how would they suddenly become relevant for someone who lived in the 90es of the 20
century? And – another important question – do they still have a chance to become relevant for us now?
For a Russian, this last question is absurd—because of the simple fact that Russia is a state that is permanently at war. Pacifism, philosophy of nonviolence, ‘Make love, not war’—all these concepts and slogans may be attractive for an average European citizen or for Leo Tolstoy, indeed, but not for an average Russian. I am well aware of the fact that what I am saying sounds very provocative as it is. I would go even further and ask you a question: Why don’t most Russians share Leo Tolstoy’s pacifistic views? (You can note it as a question for our discussion, even though I was actually going to answer it by myself later on.)
‘Because he was a civilised person unlike most of us who are bloodthirsty barbarians’—isn’t this the answer that you want me to give? I am honestly afraid this answer would miss the point. You see, when considering Leo Tolstoy and his being a ‘civilised person,’ I cannot help recalling a Russian joke which seems to me very funny—I am not sure that it will make the same impression on you, though. Here it is.

A refined old lady complains, ‘What would Leo Tolstoy say if he only knew that Russian troops are in the Crimea and that Russia is at war with all civilised nations?’
A man replies, ‘Strange as it happens, the sub-lieutenant Leo Tolstoy used to say “Battery, fire!” precisely in the circumstances that you have described.’

Hopefully, you had time to go over the article on the Crimean war I sent you before. I think I must add that Leo Tolstoy served as a young artillery officer during the Crimean War and was in Sebastopol during the 11-month-long siege of Sebastopol in 1854–55. He was recognised for his courage and promoted to lieutenant—which is probably why we Russians grant him the right to be a pacifist and why we don’t bear him any grudge for his being one.
The Crimean war is recorded in the Annals of English poetry, The Charge of the Light Brigade by Alfred, Lord Tennyson being one of its reflections. The poem reflects on a failed military action involving the British light cavalry led by Lord Cardigan against Russian forces during the Battle of Balaclava on October 25, 1854, otherwise known as the massacre at Balaclava, and praises the courage of the British light dragoons.

Flashed all their sabres bare,
Flashed as they turned in air
Sabring the gunners there,
Charging an army, while
All the world wondered.
Plunged in the battery-smoke
Right through the line they broke;
Cossack and Russian
Reeled from the sabre stroke
Shattered and sundered.
Then they rode back, but not
Not the six hundred.

And so on it goes. A masterpiece as this poem is, I would be very puzzled if asked to teach it to Russian students (not that I have any). I do see it as an important literary and human effort, providing some consolation for grief-stricken mothers of the deceased soldiers. And yet, I would have to face the difficulty of explaining why my would-be Russian students should admire the heroic six hundred, the reasons of this difficulty being obvious. People in general don’t easily admire those who invade their country in order to kill them or their nearest ones. But let’s stop with sarcasm for the time being. In my opinion, honest confrontation is still better than dishonest harmony or mutual ignoring each other, as it provides us with an opportunity to learn something about the person or the nation that we confront. You see, people sometimes quarrel even with their beloved ones. To be certain, such conflicts may produce violence which is obviously detestable. I hope I don’t sound as someone who justifies domestic violence when I say that, erm, even hitting your partner in the eye still delivers to him or her a message of some sort and still gives him or her a chance to understand something; whereas your polite refusal to discuss the issue simply ‘makes you both face a blank wall’ which is the end of any relationship. You are free to disagree with me; please explain the reasons of your disagreement if you do.
I cannot recall any particular period in Russian history completely devoid of wars and conflicts of any sort. In the 80es of the last century, it was the war in Afghanistan; in the 90es, it was the Chechen war; now, we have Syria and the Donbass region which is at war with the rest of the Ukraine. Please allow me, firstly, to use the definite article with both the Crimea and the Ukraine; allow me, secondly, not to pass political judgments of any sort: I am as little inclined to justify any military conflict as I dread the idea to feel sorry for my country, especially when considering that all these conflicts, whichever way they are presented to the Western audience, are seen by Russians as acts of self-protection. The concept of a patriotic war, meaning a war that is fought against the enemy who has invaded your own country and endangers the very survival of your nation, a war which is, therefore, highly justifiable, definitely is a part of the Russian genetic code. (Please look up the historical reasons by yourselves and explain them during the second part of our meeting.) I am in no way trying to make this concept a part of your own world-view: you are still very welcome to say how much you detest war and dread violence; you may even try a pilgrimage to Yasnaya Polyana to perform a thanksgiving puja on the tomb of Leo Tolstoy, the godfather of pacifism, whom the great-great-grandfathers of some of you might have encountered in the battlefield as the sub-lieutenant of the enemy (how ironical it is, don’t you find?). What I was trying to say is that military songs in Russia are something you live with. They are a part of your school education; they are a part of national holidays when you hear a lot of them on the radio or in public gardens; they are a part of your everyday life when, say, you go through an underground passage and see a guy in a camouflage uniform with a guitar in his hands. It is not just some poor ex-soldiers who sing them, though; Russian pop- and rock singers love to perform songs of WWII and occasionally write songs about recent conflicts. (‘How disgusting!’ I almost hear you whisper. ‘A real North Korea!’ In this case, please direct your indignation against Alfred, Lord Tennyson whom you, after James Joyce, might also want to call ‘only a rhymester’ or maybe a lousy propagandist. You are free to call everyone by whatever name and so to voluntarily destroy what is left from your classical heritage.)
When thinking of a song we would discuss this time I had a big variety of very good songs to choose from. Consider, for instance, the ‘Battalion Commander’ by Nikolay Rastorguyev, or ‘No Birds Sing Here’ by Bulat Okudhzava, an overwhelmingly powerful work in its simplicity; or some inspiring songs by Vladimir Vysotsky (he was not a combatant but was able to very artfully recreate the atmosphere of the front line); or, more recently, some songs by Yulia Chicherina, a Russian rock- and pop artist who is an active supporter of the Donetsk People’s Republic and the Luhansk People’s Republic in their war to breakaway from the Ukraine. (You may well say that these two republics do not legally exist, as they have never been recognised by the international law. But does such a thing as the international law exist these days? The question is of course a rhetorical one, but what makes me ask it?)
After much consideration, I have decided to share with you my vision of ‘In a Frontline Forest,’ a song composed by Matvey Blanter in 1943. Its lyrics were written by Mikhail Isakovsky. The song was featured in the late 90es by Oleg Pogudin, a Russian singer, TV presenter, and artist. Please do not see it as an old and long-forgotten tune that then suddenly is featured by a media celebrity in order to maintain his or her favourable public image. To begin with, Oleg Pogudin, even though he is the bearer of the title of People’s Artist of Russia, is not a pop star; secondarily, his interpretation, while being a very good one, is not unique, given that the song was performed by an impressive number of both Soviet and Russian artists in the 60es, the 70es, the 80es, and the 90es of the last century; in fact, it has never stopped being performed.
My (more or less clumsy) translation of the lyrics was sent to you before. Let me quickly summarise the plot for those of you who have not received it (‘the plot,’ I am saying, because this song, much like the previous one, also tells us a story, as perhaps any military song does). Somewhere in the front line, an amateur accordionist plays an old waltz. The rest of the platoon are sitting around and listening to him ‘as though in a trance.’ They are recalling their beloved ones, their wives or maybe their girlfriends. And then comes the fourth verse which probably is the climax of the text. Let me please cite it at full length.

Let light and joy of prior dates
Shine while these trying times,
And if it's time to lay in earth,
Then, well, it is only once.
But even death—in fire, in smoke—
Shall not intimidate,
And what each one's supposed to do
Let each one to achieve.


I anticipate your disappointment: some of you, even if being touched by this soldier’s philosophy, would still ask me, ‘What is there to reflect upon, to analyse, to talk about?’ Others would deprecatingly characterise this poetical text, inspiring common soldiers to go and fight the Nazis even at cost of their own lives, as a banal piece of the official Soviet propaganda. It is a piece of the official Soviet propaganda, but not only that. And what is propaganda, by the way? The Oxford Learner’s Dictionary defines propaganda as ‘ideas or statements that may be false or present only one side of an argument that are used in order to gain support for a political leader, party, etc.’ Propaganda is, in other words, political brainwashing, an attempt at manipulation, something that produces ‘emotional rather than rational response,’ as Wikipedia formulates it, and that tries to channel our energy in the politically desired direction. Now, is anything inducing people to do the right thing a piece of propaganda? For instance, is ‘We’ll Meet Again’ a piece of propaganda in the same way, as it presumably tries to strike the same chords within its audience?
You know, I would prefer ‘In a Frontline Forest’ over ‘We’ll Meet Again’ if I were a soldier, and this not because of my nationality, but only because the Russian song sounds less manipulative. It doesn’t really say that I (in my capacity of a soldier, that is) would necessarily meet my sweetheart again; instead of it, it very coolly warns me that anything, including my own death, can happen, which is of course less comforting, but more honest. The song doesn’t tell lies, the only comfort that it gives being the idea that everyone can die only once—which is completely true, by the way. So why do we still want to see it as an attempt at manipulation?
Would you also like to regard, say, St Luke’s Gospel, the whole of it, as a single piece of propaganda, just because it appeals to our emotionality rather than to our intelligence? Some of you would probably answer affirmatively which then would allow me to say that the Russian song we are talking about is in a good company.
As for this song being ‘too simplistic,’ in terms of its philosophy, in particular, and ‘soldier’s philosophy’ in general, I would give you a lengthy quotation from A Christmas Sermon by Robert Louis Stevenson, a Scottish novelist and travel writer of the 19
century.

An unconscionable time a-dying—there is the picture (“I am afraid, gentlemen,”) of your life and of mine. The sands run out, and the hours are “numbered and imputed,” and the days go by; and when the last of these finds us, we have been a long time dying, and what else? The very length is something, if we reach that hour of separation undishonoured; and to have lived at all is doubtless (in the soldierly expression) to have served. There is a tale in Tacitus of how the veterans mutinied in the German wilderness; of how they mobbed Germanicus, clamouring to go home; and of how, seizing their general's hand, these old, war-worn exiles passed his finger along their toothless gums. Sunt lacrymae rerum [Latin for ‘There are tears for things’]: this was the most eloquent of the songs of Simeon. And when a man has lived to a fair age, he bears his marks of service. He may have never been remarked upon the breach at the head of the army; at least he shall have lost his teeth on the camp bread.

Our live, when seen from this perspective, is not much more than a long term that we serve in the army, at the end of which term there is time for us to ‘lay in earth’ (and this is precisely what the Russian song promises that we will do). Sunt lacrymae rerum,indeed (the phrase itself derives from Book I, line 462 of the Aeneid by Virgil; I would be happy to hear your own interpretation of it). Even things have their tears, much more us humans; but even so, it still makes sense to live, because—allow me to repeat it—‘[t]he very length is something, if we reach that hour of separation undishonoured.’ (Does it sound as Mandarin Chinese to you, I wonder?)
Let me dwell upon three or maybe four essential details of this song before we finish, the first of them being the musical genre it belongs to. Technically speaking, it is a waltz, and a very quiet one: it calms you down, it gives you a few minutes of deep relaxation that I guess a soldier in the frontline needs so much. Let me please share with you some personal, very personal details: twice in my life, I was very close to ‘deserting the army,’ to use the metaphor by Robert Louis Stevenson. It was some very calm and soothing songs that helped me go through these periods both times, ‘In a Frontline Forest’ being one of them. I do say that the song has an almost psychotherapeutic effect—on me, at least.
Do you know that its melody originates from Songe d’Automne, a waltz written in 1908 by Archibald Joyce, an English light music composer? This is exactly Songe d’Automne that the unnamed accordionist is playing and his comrades are listening to. The waltz in question was very popular in Soviet Russia before WWII, the Great Patriotic War, or simply the War, as Russians often call it. This brings me to my second thought, namely, that of the importance of music that literally builds bridges between cultures. I know that the thought has long become a banality—which fact doesn’t make it less true. The unknown Soviet soldiers were fighting to restore peace on earth that would allow them to go back to their beloved ones whom they first met when they went dancing along Songe d’Automne; it is, therefore, not very wrong to say that the waltz, written by a British composer, was a part of what they were fighting for. Is culture—or art—valuable in itself? What or whom would you rescue from a burning house: a Nazi, a Rembrandt, or a cat? A great question which is falsely attributed to Marseille Proust—in fact, it was Alberto Giacometti who authors it. I will be happy to learn your answers to it in less than twenty minutes.
Whichever way you answer it, the very fact that the unknown Soviet soldiers were eager to sacrifice their own lives for the sake of a waltz—this fact may take your breath away. Things are not that Kafkaesque, of course: this waltz requires a world where waltzes, written by British composers, still can be played, this world being exactly what the soldiers were fighting for. We are completely unable to empathise with their state of mind, to reflect it in our mind as long as we refuse to deal with the concepts of duty and sacrifice. It is precisely the readiness to sacrifice your own life that makes even your death—‘in fire, in smoke’—a relatively simple matter. Can we still deal with this concept, though, ‘over-intelligent’ as we are? Are we up to it? The world we live in has become a very safe place over the last fifty years. In the world of today, it is no longer needed to sacrifice one’s own life, and the idea that each human life is invaluable has long become a commonplace with us. What if it is not? What I mean to say is: aren’t there some things that are still more valuable than the life of an individual?
Duty is another very important word whose meaning we probably are unable to understand as long as we do not reject our individualism, as long as we pretend that it is this very individualism that is ein feste Burg, a mighty fortress of our weltanschauung. Over the last century, the word duty became somewhat pale: we do not use such phrases as ‘your sacred duty is to give up your life for the sake of your own country’ any longer. We instinctively feel that there is too much pathos in them. We are simply not up to this pathos, so we just call such phrases ‘pathetic’—forgive the unintentional pun. We seem to fully misinterpret the very concept of duty which we see as something external, as a task that can be forced upon a person. When a teacher says that an essay is ‘due tomorrow’ he or she means that he or she is able to academically penalise those students who won’t submit their compositions by tomorrow and that he or she most certainly will do so. It works very nicely with things that are less important than your life, but this reading of the concept becomes impossible when it is your life that is asked from you. You absolutely cannot force a person to sacrifice his or her life for whichever sake because you have no means of coercion, the most severe punishment that you can impose on this person being his or her execution—but you have asked for his or her life, anyway. Strange as it seems, duty, in the loftiest sense of this word, is based entirely on our free will to transgress the boundaries of our personality—of our individualistic self, rather. (Please give some examples of people who you think have transgressed the boundaries of their selves.) ‘Jeder stirbt f?r sich allein’, ‘Every Man Dies Alone,’ or, maybe, ’Dies for His Own Sake,” to remember the title of Hans Fallada’s famous novel. But ‘we do not live alone’ (I am quoting a character from An Inspector Calls, a meaningful play by John Boynton Priestley who was an English novelist, playwright, screenwriter, broadcaster and social commentator), and we cannot possibly live for our own sake only, however much the mainstream mass media would try to convince you in the opposite. Some of us, who fully understand that they do not live alone, are lucky enough to dispose of their own death, making it either a death ‘f?r sich allein,’ for their own sake, or a meaningful death for the sake of other human beings.
The world of today has become a very secure place (I believe I have already said that) which is sort of an aquarium with glass walls being either police ensuring public security or modern medicine protecting us from any diseases long into our old age. It is precisely this aquarium that gives birth to some very bizarre forms of hedonistic life (such as homosexualism en masse, for instance). I am afraid these glass walls will be torn down, sooner or later. We are—and here comes another quotation from the same play by J. B. Priestley—

… members of one body. We are responsible for each other. And I tell you that the time will soon come when, if men will not learn that lesson, then they will be taught it in fire and blood and anguish.

And if it ever comes to the destruction of this aquarium it will be the Soviet soldiers listening to Songe d’Automne whom we can learn valuable things from.
‘Good night!’ says the inspector after he has finished his scornful tirade. ‘Let us make a break before we deal with your answers to my questions,’ says your humble lecturer.

~ ~ ~

Есть много способов семинарской работы со студентами. Вы можете спрашивать желающих или по списку, или, к примеру, использовать детскую считалку, чтобы определить следующего, или взять маленький резиновый мячик и дать его первому отвечающему, чтобы он потом сам передал мячик кому угодно. Все эти способы, увы, не работают, если студент упрямо отказывается отвечать. С Патриком на третьем семинаре случилось именно это: ближе к концу моей лекции он вырвал из блокнота лист бумаги и принялся писать. Мы перешли к обсуждению, а он всё писал, на любую попытку узнать его мнение по тому или иному вопросу отделываясь фразой вроде
[сноска дальше]:
– I would rather skip this question, sorry.
Это не вызвало никакой реакции на первом вопросе, но к второму появились улыбки, а к третьему и приглушённые смешки. Конрад демонстративно-комично попробовал вытянуть шею, чтобы заглянуть в эту записку – Патрик прикрыл её рукой, что, конечно, спровоцировало новое веселье.
Обсуждение шло своим чередом – иногда мне приходилось комментировать откровенные глупости, иногда попадались очень умные, даже зрелые ответы, – и мы добрались в итоге до последнего вопроса. Патрик, слегка вскинув руку и неопределённо махнув пятернёй в воздухе, приподнялся с места и протянул мне исписанный листок бумаги.
– You don’t want to read it aloud, then? – уточнила я.
– No, not really. I st-stammer a bit, – ответил Патрик с серьёзным лицом. Новый смех, и я тоже невольно улыбнулась: он раньше не был замечен в заикании. Патрик и ухом не повёл: то ли получал удовольствие от того, чтобы быть комиком группы, ведь хорошие комики своим шуткам не смеются, то ли демонстрировал, как мало ему интересно, что о нём думают.
Я взяла листок из его рук, пробежала глазами наискось и прикусила, сдерживая улыбку. Заметила вполголоса:
– Or maybe you simply don’t have the courage to read it aloud…
– Yes, sure, because I am not Leo Tolstoy who commands, ‘B-b-battery, fire!’ – откликнулся Патрик, вновь ко всеобщему удовольствию.
Что же, перед лицом вызова нельзя прятать голову в песок, так меня научили… Откашлявшись, я отчётливо произнесла:
– I appreciate your tact, Patrick, but I think that your answer provides enough food for thought to be read aloud, and I also repeat that honest confrontation is better than dishonest harmony – just you try to stop me! – прибавила я, увидев, что он открыл рот, чтобы возражать, и начала читать вслух.

An example of a person who transgresses the boundaries of her personality is Ms Alice Florensky, a visiting professor at the College of Contemporary Music in London. Below, I explain four ways of how she does it.
Ms Florensky is a war-monger, firstly. She justifies the civil war in Ukraine and probably the annexation of Crimea, saying that it is Russia’s own affair or maybe an act of self-defence. She justifies military propaganda, saying that it serves the good cause, and she actually poses herself as a propagandist. Perhaps she even is one.
Ms Florensky, secondly, belittles pacifists in general and the Russian anti-government intellectuals in particular, those very people who are the only decent people in Russia we can shake hands with.
Thirdly, she is openly homophobic, without even thinking of the fact that her homophobia intimidates her homosexual students. (I must note in parenthesis that there is no such word in our language as homosexualism, not any longer, because it is not a disease to be categorised as an ‘-ism’.)
And, last but not least, her lectures in general are brilliant rhetorical exercises rather than real academic talks covering essential matters.
Unfortunately for her, what she sees as boundaries of her personality can be seen by others as boundaries of common sense and common propriety.

Всё время моего чтения раздавались отдельные, а иногда и дружные смешки или реплики вроде Hear, hear! – но к последней фразе, при всей её вежливости достаточно оскорбительной, они смолкли. Патрик слегка покраснел, но при этом держался уверенно: скрестил руки на груди, откинул назад кудрявую голову. Я отложила листок в сторону; слегка улыбаясь, прошлась немного перед первым рядом справа налево. Надо отвечать…
– Thank you, Patrick, it was brave of you, and I also appreciate your chivalrous attempt to save me from public disgrace that you imagined the reading of your note in front of the class would be, – начала я (смешки). – I think I would be able to reply to each of your objections—I must, in fact.
To begin with, people who live and die in the Donbass region see themselves as Russians. So yes, it is an act of our national self-defence to protect them. And yes, it is Russia’s own affair, because your army, my dear friends, has never been invited to the Crimea, neither today nor in 1853. Yes, I am a propagandist, who enjoys being in a good company of Christ, or Rev. John Bunyan, or Rev. Dr. Rowan Williams, or other such people defending Christian values.
Your very dubious assumption that the Russian anti-government intellectuals are the only decent people in Russia automatically excludes me from the number of the decent people whom you might want to shake hands with. (Смешки.) My dear Patrick, you don’t really have to shake hands with me, students don’t greet teachers this way, and you have also clearly forgotten to ask me if I want to shake hands with you.
Any attempts to accuse me of homophobia look to me as a very Stalinian method to prevent me from saying what I want to say—I must mercilessly turn them down and officially declare that your humble lecturer used to be a lesbian (сдержанные восклицания удивления или, возможно, одобрения)—and I used to be one in Russia where any attempt to be a member of a sexual minority is in itself an act of civic courage. (Новые смешки.) Now, I, too, may be hurt in my feelings of a sexual minority member.
Fourthly, and lastly, I do admit that I sometimes digress from the subject of our lessons—but I absolutely disagree with you when you say that those digressions are just rhetorical exercises on my side. How are you supposed to know what is, or will be, essential? Not that I pretend to possess this knowledge… Do you really think that such concepts as war and peace, life and death, or sacrifice and duty versus hedonism and individualism are not essential and that the only thing which matters is the names of Russian song-writers and such? If you think so, you are free not to attend my classes, as I am utterly unable to teach you what you think is essential.
I do thank you all the same: it was a meaningful discussion.
Я коротко поклонилась в его сторону и, глянув на часы, прибавила:
– Our time is over, by the way. See all of you next week.
Кэролайн изобразила нечто вроде трёх хлопков – не знаю, в насмешку или искренне, – и пара человек к ней присоединилась. Ухмыляющийся Люк, легонько ткнув Патрика кулаком в плечо, выдал что-то вроде:
– Don’t try to argue with her, Patrick boy, you are not up to it…

Я не слушала дальнейшего, потому что уже выходила из аудитории.

На первом этаже колледжа имелся студенческий кафетерий, то есть, говоря по-русски, столовая, но как столовая он не выглядел из-за стильных столов и стульев (здесь было четыре круглых стула и четыре квадратных, видимо, в соответствии с догмой политкорректности celebrate diversity
; будь здесь больше места, и треугольный обязательно бы втиснули). Я взяла Lunch pack («комплексный обед») за ?5.79: сэндвич, суп в картонном стакане, чипсы, шоколадный батончик, яблоко – и отдельно большой кофе за фунт. Выходило, по студенческому тарифу, дешевле, чем питаться дома; для получения скидки позавчера дали мне наконец-то «карту сотрудника»: карточку размером с банковскую. Правда, не самая здоровая еда, чипсы особенно – но можно подумать, магазинная много полезней, а с готовкой заморачиваться я всё равно не буду, обленилась за три года… Ура, незанятый столик у окна, повезло! Надо теперь каждый раз отпускать их за три минуты до звонка… Сев за столик, я радостно вгрызлась в яблоко. Так и не удосужилась узнать у директорши, есть ли у них специальная столовая для преподавателей. Это вряд ли, конечно: тут же все демократы…
[Сноска дальше.]
– May I? – это был Патрик со своим подносом.
– Of course! – беззаботно откликнулась я. А он смелый, однако…
Некоторое время мы молчали. Я, закончив есть яблоко, размешивала горячий суп пластиковой ложечкой. Патрик, несколько раз откусив от своего сэндвича, глядел на него со смесью голода и отвращения. Отвращение победило: встав, он донёс его до мусорного ведра и выкинул. Эх, не учили этих деток беречь хлеб, не висели в их школьной столовой плакаты «Хлеб – всему голова»… Вернулся.
– Do you want my crisps? – предложила я (всё равно собиралась выбрасывать). Патрик аж вздрогнул:
– N-no, thank you, no! Er… you know, Ms Florensky, I didn’t want to be rude, actually.
–You weren’t, – невозмутимо отозвалась я – Nothing bad has happened.
– No, I mean… I knew how it all would end—that is, that you would defeat me on all points, but I still felt like I must, I absolutely must raise my voice and—
– And confront me?
– Yes! Not you exactly, don’t take it personally, please; you might be a nice person, after all, but—don’t you see that it is you who provokes us each time?
– A part of what a good teacher should do, probably.
– Probably, – согласился он, – but you just—you attack everything that is sacred to each sensible human being, to each Briton, I mean; you only touch on things, and they fall on earth, figuratively speaking, and break into pieces, and they break, and break, and break; and you crush everything!
– As a dinosaur, – предположила я с улыбкой.
– Yes—as a dinosaur, – согласился он без всякой улыбки.
– Don’t you think that it is not my fault that these ‘sacred’ things are so fragile? And what is sacred to you, by the way? – он так долго навязывал мне этот бой, что я решила перестать отшучиваться и принять его, наконец. – Is homosexuality sacred?
– Witty as everything you say, but not true. Is homosexuality sacred? Imagine, it is! As a part of our free choice, and it is our free choice which is sacred, not homosexuality. You know, Ms Florensky, I think you are the only person in this building who dares ask such a question to someone who is homosexual.
– You are homosexual, then? – поразилась я и прибавила вполголоса: – My poor darling…
Патрик, однако, расслышал – и нервно возразил:
– Sorry, but your ‘my poor darling’ sounds very insulting.
– Maybe it does, but, you see, it was not me who has started this conversation. I am not homophobic, not really; you keep forgetting that I, too, was a lesbian, so I have some experience in the field, – насмешливо прибавила я. (Как удачно совпало! Не то, чем можно гордиться, но никогда не знаешь, чем защитишься.) – Yes, I dare ask such questions, and I simply think that your homosexuality—now forgive me, please—is based exclusively on the fact that you have never met a really nice and sensitive girl. This is what I think of it, to be honest.
Про себя я с тоской подумала: сейчас вот вскочит этот Патрик с места и побежит жаловаться директору, как давеча американка, и тогда уж меня точно попросят с вещами на выход. Как грустно, как предсказуемо… Но нет, Патрик никуда не шёл: он остался сидеть на месте с приоткрытым ртом. А ещё он снова покраснел, и даже приметно.
– I am sorry! – тут же извинилась я ещё раз. – We will drop the subject and never mention it again. I am not a psychotherapist, and have never pretended to be one.
Патрик поморщился, что, видимо, изображало улыбку. Пробормотал:
– I should have listened to Luke in the first place; I shouldn’t have tried this conversation which turns out to be another massacre at Balaclava for me.
– On the contrary, it was a very nice chat, I have enjoyed it, – заметила я несколько легкомысленно.
– You did, of course! – это было сказано почти с гневом.
– I didn’t, actually, but… but I thank you again. You are a very nice… young gentleman, and you are nice to be in touch with, so please feel free to contact me on other… academic occasions.
Патрик вопросительно уставился мне в глаза. Переспросил, сомневаясь:
– You do mean it? There are many things I think I want to ask you—in your course, that is—but I often doubt whether it is proper…
– I do, – подтвердила я – и, достав из сумочки маркер для доски, быстро написала на пакете с чипсами адрес своей электронной почты. – This is my email, you can send your questions to it. Even personal questions if really necessary; I wouldn’t mind, – зачем-то прибавила я.
– Thank you, thank you so much! (Ура, всё-таки сбагрила пакет с чипсами!) Er… I’d better be going?

Я кивнула, улыбаясь. Проводила взглядом его нескладную фигуру. Да, мы ведь все в его возрасте были такими же: самоуверенными и страшно робкими при этом, очень умненькими и не очень умными, по-солдатски прямолинейными внешне и страстно ждущими нежности втайне. Стоит только нырнуть в глубокие и холодные воды памяти – она всё хранит…

* * *

…Да, мы с Наташей действительно стали, что называется, «близки», правда, не тогда, а несколько позже, в начале ноября. На ноябрьские праздники иногородних отпустили домой, а я эти дни провела с подругой. (Мама не была против того, что я не приехала на выходные, а отец… отцу я не смогла дозвониться, а решение пришлось принимать быстро. Да и потом: какая девушка в семнадцать лет добровольно захочет снова под родительский надзор?)
Случись это всё раньше, настолько же раньше я, наверное, охладела бы к православию. Верней, не так: я не охладела потому, что никогда и не была особенно горяча. Просто в начале ноября я окончательно прекратила попытки жить церковной жизнью и соотносить свои мысли и поступки с церковным учением. Мне было стыдно. Я чувствовала, хоть не знала, как назвать, что мы с Наташей делаем что-то дурное, срываем некий незрелый плод, который не мы и не так должны срывать; изображаем суррогат того, что может быть между мужчиной и женщиной, да ещё и с серьёзным выражением лица называем этот суррогат «отношениями»: как если бы игроки в пейнтбол без тени иронии считали «боем» свою игру, от которой нельзя умереть. С другой стороны, даже и этот суррогат очень хотелось попробовать: не столько по физиологической причине, сколько по причине его новизны. А ещё была в этом дерзость пересечения черты недозволенного, и эта дерзость для молодой девушки в «благонравном» окружении бывает, как ни крути, очень сладостна. Наташа-то эту черту пересекала почти каждый день – и своими вызывающими значками, и репликами на грани приличия, – а я была девушкой более робкой, вот мне и оставалась только эта потаённая возможность. Достоевский с вызывающей содрогание точностью увидел эту склонность молодых девушек у Лизы Хохлаковой в главе «Бесёнок» «Братьев Карамазовых». Будь у Лизы смелая подруга её возраста, боюсь, то, что я попробовала, его героиня тоже бы попробовала. Кстати, про Лизу Хохлакову я тогда вспомнила – и это испортило мне настроение на весь день, в течение которого я практически не общалась с Наташей. Ненадолго же меня хватило… Впрочем, это воспоминание имело один положительный результат: я для себя решила, что, по крайней мере, «не буду есть ананасовый компот, наблюдая за распятым мальчиком», то есть не зайду в своём пересечении границ недозволенного куда-то очень далеко. И… церковь, как не сумевшую ответить моим нуждам и чаяниям, тоже проклинать не буду.
Больше того: неделю или две я в своей голове носила новый образ, образ «грешницы, но христианки», и даже стала конструировать некий проект «обновлённой» на западный манер православной церкви, где, во-первых, было бы позволено женское священство, во-вторых, откуда бы не изгонялись женщины и девушки с такими, как у меня, кхм, предпочтениями… (Не предпочтениями, неверное слово, а практикой поведения: вы ведь не говорите про кого-то, кто пришёл в магазин за хлебом, а вынужден покупать сухие и безвкусные как картон хлебцы по причине отсутствия нормального хлеба, что это его «предпочтения», правда?) И как бы не я возглавлю эту новую церковь, став лидером общественного мнения, мечталось мне тогда… (Как хорошо, что больше десяти лет прошло с тех пор: уже не так стыдно вспоминать.) Параллельно с этими горделивыми мечтаниями и не усматривая никакого противоречия им, я всерьёз разрабатывала мысль о том, чтобы покаяться в этом «плотском грехе» на исповеди, и как бы даже не отцу Вадиму. Но отказалась, к счастью. Отцу Вадиму покаяться, конечно, было можно, но имелось бы в таком покаянии ему, непорочной овце Христовой, что-то от бравады, от ещё одного извращённого удовольствия шокировать невинного человека (недаром же Лиза Хохлакова именно Алёше, бывшему послушнику, рассказывает свои нездоровые мечтания) или, как минимум, от душевного стриптиза, от торговли страданием напоказ – и зачем, спрашивается, усугублять одно не очень хорошее дело вторым, совсем уж нехорошим? А вариант пойти в другой храм, не в наш, домовый, я даже не рассматривала, предчувствуя, что покаяние-то на меня наложат, а понимания, скорее всего, не проявят и как быть, тоже не скажут. Ведь я уже вступила в эти отношения – так можно ли их бросить, тем более что у меня и повода никакого не было их бросать? Насколько честно – перестать делать что-то явно дурное, но то, что ты уже добровольно пообещал делать? Насколько допустимо, к примеру, для новобранца гитлеровской армии дезертировать с поля боя, если он уже принёс воинскую присягу? И насколько обычный батюшка задумывается о таких вещах, насколько он готов давать ответы на эти вопросы? Может быть, и задумывается, может быть, и готов, но рисковать я не хотела. Нет, нужен мне был зрелый, опытный, умный, деликатный священник, кто-то вроде моего отца… но не отцу же, в самом деле, в этом признаваться! (От самой мысли волосы вставали дыбом.) В конце концов, я ему тогда, в кафе, уже покаялась, наперёд, а он меня наперёд простил, то есть будем считать так. Будем считать…
Ах, ну да: было в этих отношениях, кроме прочего, очень естественное для молодой девушки страстное желание дарить любовь другому человеку и получать от него любовь, желание проявить благодарность к тому, кто о тебе заботится; желание как-то вознаградить за дружбу. (Совершенно искренне думаю, что огромное число девушек, вступающих в однополые отношения, принимают за любовь гипертрофированную дружбу. Кроме прочего, ещё и «синдром Лизы Хохлаковой» является причиной. А если не он, то страх: страх перед близостью с другим полом, которая опасна и физически – от неё беременеют, – и эмоционально, и вообще представляет собой вызов всему уютному и привычному, что есть внутри тебя, потому что остаёшься нагой и совершенно беззащитной наедине с тем, у кого полностью иначе устроены чувства и разум, с мужчиной, которые вообще для женщин – существа с другой планеты. Просто прекрасные мысли для ex-lesbian
, однако: никакой у меня, получается, солидарности нет с бывшими товарками… по несчастью. Да полно, ерунда: какая же я ex-lesbian? А честный ответ на этот вопрос такой: самая настоящая, ведь если что-то выглядит, как собака, лает как собака и кусается как собака, то это и есть собака, даром что своим умом считает себя чем-то не меньше лошади.)
И, наконец, на краю сознания гнездилась ещё мысль, что это всё детское, не совсем настоящее, и поэтому никакого большого греха в этом нет. Но… надо бы уже прекратить разбираться в своих мотивах. И без того почти три страницы исписала. Для кого, перед кем я хочу оправдаться? Перед британцами? Перед ними и оправдываться не надо, они моему давешнему признанию чуть не аплодировали. (Фу, какое безобразие! Почему от этого неосталинизма обезумелой политкорректности западного мира можно защититься только намеренным шутовством и юродством?) Или перед какой-нибудь православной матушкой, которой это всё однажды нечаянно попадёт в руки? Она меня, боюсь, не поймёт и не извинит, хоть три я страницы напиши, хоть тридцать три. Эх, долго ли я буду плавать между двух берегов, ни тому, ни другому берегу не годная, ни Богу свеча, ни чёрту кочерга?

…После ноябрьских праздников началась вторая четверть, хотя обычных школьных каникул нам отгулять так и не дали (уж не помню, почему: возможно осенних и весенних каникул в расписании нашей гимназии вообще не было предусмотрено). Именно тогда в школе появился новый учитель английского.
В первой четверти английский у нас вела Варвара Константиновна – женщина крупная, громогласная и очень советская, и в плохом, и в хорошем. Уроки её были больше похожи на муштру курсантов военного училища и проходили всегда по более или менее однообразному сценарию: диктант, ответы домашних заданий у доски, объяснение нового материала, выполнение грамматических упражнений или переводов из учебника, домашнее задание. О нашем понимании аутентичной устной речи Варвара Константиновна не заботилась, считая, видимо, что понимать её чёткое и громкое англо-советское произношение (английская фонетика, но фразовые интонации партийного работника) для нас вполне достаточно. С другой стороны, её безусловным достоинством как учителя был заранее отмеренный объём лексики (пятнадцать или двадцать слов), который она нам давала каждую неделю, заучивание которых так же регулярно проверяла и за незнание которых беспощадно наказывала. Как ни крути, без слов разговаривать нельзя, и лучше этого кондового, простого как рельс советского метода расширить словарный запас ещё никто ничего не придумал. Другой сильной стороной её метода была постановка у каждой ученицы способности писать красивым письменным почерком: умения, которым молодое поколение британцев владеет через одного, а у молодых американцев с этим и вовсе туго. За каракули или просто за печатный шрифт оценки тоже беспощадно снижались. Я была в числе отличниц, хоть, поленившись с домашним заданием и замешкавшись с импровизацией, могла схватить «четвёрку», а могла и «двойку»: у Варвары Константиновны любимиц не было. Вообще, английский язык как-то не трогал нас, одиннадцатиклассниц, оставлял нас равнодушными, включая даже и меня, у которой с ним в десятом классе сложились тёплые отношения – всё из-за Игоря и областной олимпиады, конечно. Будущей матушке английский язык как-то не очень потребен…
Невозможно было вообразить себе, что Варвара Константиновна куда-то исчезнет: она, казалось, будет преподавать всё время, ещё и наших детей будет учить… А между тем, со второй четверти она ушла. То ли вышла на пенсию, наконец (ей было за шестьдесят), то ли вскрылся старый хронический недуг – слухи ходили разные, впрочем, и не сказать чтобы её уход в нашем классе очень как-то обсуждали. Никто особенно не радовался её уходу, и никто особенно не огорчался – кроме, правда, «благоверных»: те завсегда были за любой домострой и вздыхали о том, что не иначе как нам сейчас дадут молоденькую учительницу, кого-то вроде Виктории Денисовны, без всякого умения поддерживать дисциплину, авторитета и понимания предмета.
Недели две в ноябре занятий по английскому у нас не было совсем – тем не менее мы обязаны были присутствовать в классе, чинно сидеть за партами и делать упражнения из учебника, номера которых в начале урока Роза Марковна писала на доске. (Упражнения эти так после никто и никогда не проверил.) На третьей неделе в начале урока в класс вошёл мужчина лет сорока – он так тихо это сделал, что я его даже не заметила и вздрогнула, когда он заговорил:
– Morning, my dear young ladies. My name is Alexander Mikhaylovich – but I think you should rather call me by my second name, as ‘Mr Azurov,’ if you speak English. ‘Sir’ is also acceptable.

Он сразу обратился к нам на хорошем английском с естественным темпом, как если бы разговаривал с друзьями или знакомыми, не делая никаких скидок на наш уровень владения языком и никаких попыток быть особенно, нарочито отчётливым. Александр Михайлович в принципе обычно говорил негромко и не пытался произвести никакого специального учительского впечатления: так, на первый урок он пришёл в джинсах и свитере. Правда, это не был некий мешкообразный свитер с протёртыми локтями, а что-то очень стильное: он ему шёл.
Минуты три Азуров рассказывал о себе: полностью или почти полностью понимала его, наверное, только я да ещё человека два в классе. Примолкнув, он обвёл нас глазами. Заметил:
– You don’t seem to understand much of what I am saying. I suppose we must introduce sort of red or yellow cardboard cards that you would show me each time you don’t get me. Do you get this?

Я, осторожно полуподняв руку, уточнила у него:
– May I translate?

– и, получив одобрение, перевела этот совет для класса. Девушки послушно записали требование про карточки. Пронеслись еле слышные вздохи, а Оля Смирнова, кажется, прошептала:
– А смысл, если ни слова не понятно? Только если на лоб их себе приклеить…
Учитель услышал эту реплику и добродушно отреагировал:
– You may place it on your forehead, sure, but that would be funny I think. Well, I don’t really care. No, – это уже обращаясь ко мне, – you don’t need to translate that. What is your name, by the way?

– Alla, – ответила я чуть испуганно.
– Thank you, – кивнул он. – I guess we must anglicise it a bit, so I will call you Alice, if you don’t mind.

Вот так я и стала Элис: с того момента и, возможно, навсегда. Имена большей части моих одноклассниц Азуров тоже подверг беспощадной англификации: сделав из Маши – Mary, из Лизы – Liza, из Сони – Sophie, из Варвары – Barbara, из Риты – Margaret, из Наташи – Nathalie, из Лены – Helen, из Кати – Kate, из Евдокии – Eudoxie, из Ксюши – Xenia, и, наконец, из Даши – Dolly. Последнее было забавнее всего и при этом содержало в себе отсыл к «Анне Карениной», что я сообразила только задним числом.
В течение месяца-двух мы полностью познакомились со стилем Александра Михайловича («мистера Азурова», коль скоро он сам просил себя так называть, а учитывая, что он настаивал на избегании русского языка на уроках английского, у нас нечасто появлялась возможность назвать его по имени и отчеству) и почти привыкли к этому стилю, хоть привыкнуть к нему нам было непросто. Не то чтобы новый учитель был каким-то сверхобычным, шокирующим, провокационным, бурлящим идеями «зажигательным мистером Китингом» – нет, всё мимо, нет даже и близко. Он вёл себя с нами очень сдержанно, пожалуй, консервативно – но это была иная, вежливая, сдержанность, иной консерватизм, чем тот, к которому мы привыкли, и всё это сбивало с толку, конечно. Александр Михайлович не очень беспокоился о том, что мы сбиты с толку. Нет, неверное слово: он об этом вообще не беспокоился.
Наверное, должна пару слов сказать о его методе, потому что другого случая не представится. Первый урок был начат с аудирования, да и вообще аудированию в его системе уделялось много времени. Собственно, вся его речь, обращённая к нам, уже была аудированием: поняла – хорошо, не поняла – подними карточку или руку и переспроси, постеснялась переспросить – переспроси у подруги, поленилась переспросить подругу или подруга не поняла – получи «два». (С оценками Азуров, как и его предшественница, совершенно не церемонился.) Кроме аудирования, мы заучивали наизусть стихи, читали и переводили на уроке статьи из зарубежной прессы, готовили доклады и выступали с устными сообщениями, произносили спонтанные диалоги, инсценировали ролевые ситуации, смотрели фильмы, обсуждали их. (Обсуждать фильм или вообще вести ту или иную дискуссию неудобно, когда ученики сидят за партами, поэтому Александр Михайлович крепился, крепился, да однажды взял и составил из шести парт в задней половине класса единый семинарский стол, и мы теперь занимались за этим столом, благо было в классе всего тринадцать девушек, и места всем хватало.) Традиционные задания вроде объяснения грамматики, лексических диктантов или контрольных работ в его системе тоже, правда, присутствовали. Контрольные он составлял сам и оценивал почти сразу после сдачи, прямо в классе, не трудясь подчёркивать ошибки красной ручкой (у него и не было красной ручки), а ставя баллы, от нуля до двух, за каждое задание, после суммируя и переводя их в обычные оценки по одному ему известным критериям. Единственным, с чем мы попрощались навсегда, стали грамматические упражнения из учебника.
– I don’t believe in them,
– ответил новый учитель на вопрос одной из наших «благоверных» о том, почему мы теперь не делаем упражнения. – They have never helped anyone.

И всё, упражнения отправились в мусорную корзину, а за ними – фигурально, конечно – туда ушли и учебники, для характеристики которых Азурову снова хватило трёх фраз:
– They are not informative. There is nothing in them that would be interesting for you—or for me, indeed. What is the worst about them is that they teach you sort of artificial ‘Soviet English’ rather than real English.

На попытку одной из наших «благоверных» поспорить с этим и сказать, что, дескать, Варвара Константиновна от учебников не отказывалась, Александр Михайлович холодно заметил:
– I am not going to discuss with you any of the teachers you had before me. It is unethical. Your previous teachers may be very good professionals, so what? I am a different person. And one thing more, Olya: please do not teach me how to do my job. This is one of the few things I absolutely cannot stand. By the way, why do you keep speaking Russian? Can you phrase your question in English? Cannot you? You shouldn’t have asked me, then.

Так выходило, что теперь весь наш материал стал аутентичным: если мы читали статью, эта была статья из the New York Times или the Daily Mail, если слушали стихотворение – это было стихотворение британского или американского автора, начитанное британцем или американцем; наконец, и не очень частые фильмы мы тоже смотрели с оригинальной звуковой дорожкой, без субтитров при том. Язык переставал быть для нас искусственным, изолированным от прочей жизни предметом, он становился окном в большой мир, совершенно отличный от нашего, мир со своими пороками, но и со своими достоинствами. Александр Михайлович не был англофилом – если быть точнее, он был англофилом, при этом умудрившимся остаться русским патриотом: крайне редкое сочетание, к которому мы понятия не имели, как относиться.
Всё это – методы, материал – больше учительские, даже методические вещи, но не менее важным, чем методика, является стиль педагога, его отношение к жизни, его манера держаться. Возможно, они важней методики; возможно, они важней вообще всего остального, что делает учитель, потому что знания по предмету забудутся, а его стиль в памяти останется. Стиль Азурова с неизменным хрустом растаптывал наши представления о том, как должен вести себя педагог, и вовсе не в том смысле, что наш учитель английского являлся на урок в кроссовках, или, по примеру некоторых западных прогрессивных учителей, садился на парту, или предлагал нам вырвать предисловие из книги и выкинуть его в мусорное ведро. Ничего такого он себе не позволял. Нет, не в этом было дело. А в чём же?
В двух вещах: вежливости и дистанции.
Новый учитель проявлял неизменную вежливость, скорее дружелюбную, чем холодную. Он почти никогда не обращался к нам ни с какими эмоциональными монологами, особенно касающимися нашей успеваемости, и никогда не использовал классических «учительских» фраз в духе «Вы худший класс в моей жизни», «Вы болото» и т. п. или их английских аналогов. (Как, кстати, всё это сказать по-английски? Возможно, никак.) Наверное, учителя-мужчины вообще используют такие фразы гораздо реже, чем их коллеги-женщины. Он недрогнувшей рукой ставил «двойки», в том числе в журнал – всегда ручкой, никогда карандашом, – и сразу после этого считал, что вопрос исчерпан и не требует морализаторства по своему поводу; более того, он иногда даже утешал какую-нибудь чувствительную девочку, которая при этом начинала плакать:
– Catherine dear, why weeping? A ‘F’ doesn’t make you a bad person.

Впрочем, если Catherine dear всё так и не могла успокоиться, он просил её выйти в коридор, там проплакаться и после вернуться к занятию – или, если угодно, не возвращаться, но только не сосредотачивать на себе излишнее внимание.
На самом первом уроке, в том самом первом трёхминутном монологе, он сказал:
– You see, I don’t think I must be emotional about your academic results. I respect your right not to be good at English and not to be interested in my subject.

И не единожды после он говорил нам:
– Grading you is a part of my job, and I do try to do it a responsible manner, but it is not your grades that are really important. In a year or two, you won’t even remember them. Do you get it? Such things as life and death, love and hatred, honesty and betrayal of trust are important. Your grades are not.

Это не вполне укладывалось в нашей голове, потому что к такому подходу мы не привыкли. Мы привыкли к тому, что зрелые учителя пенсионного и предпенсионного возраста, явно профессиональные в своём предмете и ремесле, ругали нас за невыученный материал и в сердцах называли бестолочами или ещё чем похуже. Мы не обижались на это, мы воспринимали это как нечто, заведённое испокон веку, как голубое небо и зелёную траву; мы неизменно видели «двойку» или «тройку» как наказание, как то, за что нужно было чувствовать вину – и мы её в самом деле смутно чувствовали. Мы привыкли к отцу Вадиму, который всем по Закону Божьему ставил «пятёрки» и «четвёрки», называл всех «деточкой» и ласково всем улыбался. Мы привыкли к паре учителей, которые были равнодушны и к нам самим, и к своему предмету, глядя на свою работу как на тоскливую обязанность. Словом, ко всему мы привыкли, но не к тому, чтобы эти две вещи – отношение к успехам ученика и к нему самому – так явно разделялись. То, что мы имеем моральное право на наше мнение, во-первых, на равнодушие к предмету, во-вторых, – было чем-то пугающим, как если бы нас бросали в холодную воду и предлагали плыть самим.
Но ведь и Александр Михайлович тоже оставлял за собой право на ответное равнодушие к тем из нас, кто не считал английский значимым предметом. (Это всё было очень как-то не по-русски, ведь в русском уме заложена коллективность любого усилия: или спасаются все, или никто. А он вот вовсе не считал, что «все должны спастись», как и вообще что он должен кого-то «спасать», в смысле насильственного вложения знаний в нашу голову или насильственной тренировки языковых умений, но и в духовном смысле тоже.) Вся манера Азурова разговаривать с нами, или, к примеру, его готовность на уроке внимательно слушать один длинный, но интересный монолог и безжалостно обрывать другой – всё это показывало, что ко всем нам он относится по-разному: к каждой – с одинаковым прохладным дружелюбием (соотношение дружелюбия и прохлады в этой смеси оказывалось разным в каждом отдельном случае), но не к каждой – с человеческим интересом. Он не находил нужным скрывать этого. Но при всём том даже его человеческий интерес был интересом на дистанции, на расстоянии вытянутой руки. Я в этой манере сразу узнала что-то знакомое… Да, своего отца, конечно! Мне, привыкшей к этой тактичной отстранённости даже близкого человека, к этому уважению чужой воли, она не казалась обидной. Кому-то, вероятно, казалась…
Кому-кому: Наташе, кому же ещё! Ей, такой яркой, такой самой себе на уме, такой каждую секунду зреющей для новой провокации, эта глубокая эмоциональная невовлечённость педагога в процесс преподавания будто бросала личный вызов. Наташа не могла не поднять эту перчатку. Она решила поднять её уже в ноябре.
– Что ты думаешь об этом… мистере? – спросила она меня напрямик почти сразу после окончания первого урока.
Я пожала плечами. Сказала осторожно, уклончиво:
– Он интересный…
– То есть у вас это взаимно, да?! – взвилась она.
– Что взаимно, Тасенька, ты что, упала, приложилась головкой?!
– Я просила меня не называть Тасенькой при людях!
– Каких людях, кто тебя здесь слушает! (Мы стояли на лестнице, а весь наш класс уже ушёл в столовую.) Погляди, никого нет рядом… Что именно тебе не понравилось? То, что он взял мой телефон?
(NB: Это действительно случилось: он попросил меня на самом первом занятии написать мой телефон в его блокнот сразу под списком учащихся, при этом поставил от моей фамилии к телефону стрелочку и сделал рядом с моей фамилией пометку P, видимо, prefect или praepositor
.)
– Ура, догадалась, двух лет не прошло!
– А то, что я староста класса, тебе ничего не говорит?
(Ещё одна пометка в скобках: в ноябре, после того, как предыдущая перешла в другую школу, я действительно стала новой старостой. Не знаю, что здесь сыграло роль: может быть, то, что я, будучи почти отличницей, при этом не выделялась никаким проблемным поведением, ни скандальным, ни вызывающе-клерикальным; а может быть, то, что мы тогда в домовом храме встретились с Розой Марковной глазами.)
– Ты хочешь сказать, что он у всех старост берёт телефоны?
– Во-первых, думаю, да, во-вторых… Наташа, это смешно просто! Он почти старый мужик, у него седина в волосах!
– Седина в бороду – бес в ребро, – скептически прокомментировала моя подруга.
– Я этого вообще не почувствовала, никакого мужского внимания с его стороны!
– А ты никогда ничего не чувствуешь, поздравляю! Знаешь, что? Думаю, его надо проверить…
Свою мысль она, однако, сразу не продолжила и вернулась к идее только вечером, когда все легли спать, а мы, по традиции, уселись шептаться на подоконнике. Согласно её плану, я должна была, оставшись после уроков с новым учителем в кабинете наедине, сделать невинные глаза и… дальше как пойдёт, но в идеале – получить его телефон, а может быть, и пару комплиментов, нескромных намёков или скороспелых обещаний. Это, по её словам, убедительно доказало бы нечистоту намерений Азурова или, как минимум, его нестойкость к молодым девицам. Я дослушала её план до конца и только после яростным шёпотом возмутилась:
– Тася, это бред чистой воды! Во-первых, он мне сразу даст свой телефон, как старосте, во-вторых… я не буду этого делать!
– Хорошо! – легко согласилась она. – Тогда сделаю я. У меня и оснований больше.

В домовый храм можно было подняться из коридора третьего этажа, но сам храм находился не на третьем этаже, а несколько выше, в башенке или мезонине, о чём я, кажется, уже писала. Коридор третьего этажа и храм соединяла лестница в два пролёта, и у этой лестницы имелась своя лестничная клетка. Лестничную клетку от коридора отделяла стена с дверным проёмом без двери. На лестничной клетке не было ни одного окна, верней, одно окно изначально имелось, но за прошедший век его заложили – поэтому освещалось помещение электрическим светом, который полагалось включать при входе на лестницу, а в иное время он не горел. А ещё в коридоре третьего этажа стояла лавка, причём стояла так удачно, что любой, зашедший в темноту лестничного пространства и вставший в его глубине, мог бы видеть и даже слышать сидящих на этой лавке без большого риска самому быть увиденным.
Мы договорились, что после очередного урока английского языка Наташа попросит нового учителя о личной беседе и пригласит на эту лавку на третьем этаже, а я пронаблюдаю за ними, на всякий случай: и чтобы быть свидетельницей, и… мало ли что может случиться! (Глядя на всё это из теперешнего возраста, думаю: ну не бесконечная ли глупость? Зачем мы это всё затеяли? И снова ответ простой: скучно нам было, бесконечно скучно, а молодой энергии хоть отбавляй. Мальчики в этом возрасте лазают по заброшенным зданиям и телевышкам, а девушки творят такие вот вещи. Почти любая, обернувшись на свои шестнадцать или семнадцать лет, вспомнит похожую глупость, да часто и не одну.)
План имел несколько узких мест: учитель, во-первых, мог не согласиться на беседу наедине с ученицей – но Наташа обещала задействовать все свои актёрские способности. Во-вторых, лавка могла быть занятой – но вряд ли: два сдвоенных урока английского заканчивались как раз перед большой переменой, в которую не только в «рекреации», как называли третий этаж, но и в классах обычно почти никого не оставалось. При условии прохождения двух этих узких мест всё прочее зависело от Наташи – и «держись, любитель нимфеток, мы тебя выведем на чистую воду!» Обе мы к тому времени прочитали «Лолиту», а насчёт «нимфеток» мы, конечно, обе льстили себе: какие нимфетки! Великовозрастные кобылицы.
Я согласилась в этом всём участвовать, хотя кошки на душе скребли: я не чувствовала в этой просьбе дать свой, старосты, телефон никакого любовного, тем более эротического подтекста. Я втайне надеялась, что учитель выйдет из этого испытания с честью. Но если нет… я в нём разочаруюсь самым жестоким образом! И с первой парты тоже отсяду, потому что бережёного Бог бережёт! И Розе Марковне скажем… то есть я-то ничего не скажу, но с Наташи станется, а тогда погонят Александра Михайловича из Православной женской гимназии в три шеи. (А жаль будет, правда?)

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=71301004?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Русское зазеркалье Борис Гречин
Русское зазеркалье

Борис Гречин

Тип: электронная книга

Жанр: Современная русская литература

Язык: на русском языке

Издательство: Автор

Дата публикации: 11.11.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: «Б. С. Гречин и его герои сражаются с многообразной неправдой современности посредством русской песенной культуры, её смыслов и гармоний, через утверждение таких педагогических принципов, которые направлены на пестование подлинного духовного зерна человека, а не на развитие мнимой, «либеральной» свободы его личности, при помощи показа «нижних», «средних» и «верхних» слоёв русского (и, в общем, мирового) зазеркалья как материализованных результатов ложного человеческого выбора. Это непростое и небыстрое чтение, ведь мистическая, религиозная, педагогическая, литературная и иная насыщенность этого текста таковы, что, читая, приходится много думать и чувствовать. Но думать о сверхценностях и сопереживать благородным людям – это драгоценное занятие. Это один из способов и нам самим вернуться домой». Л. В. Дубаков.

  • Добавить отзыв