Навье и новь. Книга 1. Звездный рой

Навье и новь. Книга 1. Звездный рой
Игорь Васильевич Горев


Навье и новь #1
Эта книга – роман-размышление. «Святой не тот, кто славен в мире». Уже эта цитата из эпиграфа к книге дает старт неким философско-мистическим размышлениям на тему нашего современного бытиЯ.

Буква Я здесь выделена не случайно. Автор на протяжении всего романа исследует человеческие поступки, побуждения и причины. Раскрывает внутренний мир своих героев, причем не статично в одном каком-то событии, но увлекательно развивает во времени.

Повествование затрагивает несколько поколений, начиная с позапрошлого века и до наших дней, когда менялись эпохи и морально-нравственные вызовы. Интересно следить, как подстраивались одни и принимали вызов другие, следить с разных ракурсов, порой неожиданных и парадоксальных.





Игорь Горев

Навье и новь. Книга первая. Звездный рой


Святою Русь не назовёшь,
От дней крещения доныне.
Здесь между правдой бродит ложь,
Святой не тот, кто славен в мире…








@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ








© И. В. Горев, 2024

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2024



Даже если бы Игорь Горев был автором одного единственного романа, он вошел бы в современную литературу самобытным автором.

Книга читается на одном дыхании.

«Святой не тот, кто славен в мире». Цитата из эпиграфа к книге дает старт неким философско-мистическим размышлениям на тему нашего современного бытиЯ.

Через наше Я проходит жизнь не только наша, но и окружающих.

Несмотря на времена, когда людям нужно стараться быть подальше друг от друга, наше Я помогает нам не только разобраться в себе, но и оценить окружающих.

В связи с этим диалоги автора с неким существом читаются не просто, как занимательная история, но воспринимаются гораздо глубже.

Вспоминается замечательное изречение: «кто понял жизнь – спешить не будет!»

Я намеренно не пишу о сюжете, поскольку каждый читатель почерпнет из книги талантливого автора что-то свое!

Валерий Соловьев,

член Союза журналистов России




Предсказание


Кто жизни не познал – тот жив…

Столь сомнительная и даже крамольная для уха мысль прозвучала на пике невыносимой пронзительной боли. В глазах потемнело. Тысячи иголок вонзились в голову, а самая длинная, буравчиком проникла настолько глубоко, что показалось, достигла моей души.

Спасением от боли стали эти слова о познании жизни. Смертельный гарпун, на который, наверное, ловят наши трепетные души, на сей раз не достигнул цели, судорожно задрожал, словно раздумывая, и с явной неохотой оставил плоть в покое. Размазывая за собой кровавые следы, с которыми тщетно пытался справиться носовой платок.

Всё тело замерло, обратившись в один чуткий детектор боли. Оно реагировало на каждый сигнал, на малейшее изменение внутри. Сердце перестало быть испорченным насосом, работающим с перебоями, в нём послышалась прежняя ритмическая уверенность. В пульсе исчезла дрожь, похожая на жалостливое биение высохшего листка, с трепетом ожидающего надвигающуюся неизвестность. Лист сорвался, неуверенно скользнул вниз, и, подхваченный ровным и сильным потоком, успокоился, равномерно покачиваясь на волнах. Нервы похожие на ощетинившиеся перед боем копья фаланги, напряжённые до предела, вспарывающие бликами воздух, сразу облегчённо поникли, как будто прозвучал неслышный сигнал трубача, объявляющий отбой тревоги. Наступило такое затишье, когда собственные вены превращаются в ручьи и слышен ток крови…

Я поверил в жизнь и приоткрыл веки.

Краски и чувства возвращались не сразу, так, не сговариваясь, собираются твои близкие за праздничным столом, когда их никто не звал. Звонок, ещё звонок, новые приветствия и одиночные разрозненные голоса уже превращаются в жизнерадостное щебетание на солнечной утренней опушке весеннего леса.

Что на самом деле не вполне соответствовало действительности.

Утомительно знойный день жарко догорал на ближайших склонах, отчего отроги и хребты представлялись тлеющими в очаге угольками. Последние лучи, цепляясь за каждую хвоинку и листочек, покидали взлохмаченные берега; с противоположных уклонов выступали тени и с ревностью слуг следовали за угасающим светом, выстилая тёмные дорожки вдоль впадин и ущелий в ожидании очередного хозяина этих мест – ночи.

Вечер был тих, настроен умиротворённо и кутался в подозрительную дымку. Горы он предпочитал одевать в облачные манто, оторачивая их синевато-сизыми плиссе. На небе предпочитал розовые муары и прочую золотистую лёгкость. Несмотря на всю пышность одеяния, на самом деле он – мажордом, распорядитель, приготавливающий покои тому, кто спешит вступить в законное распоряжение своими владениями.

Дымка сгущалась, тени уже не просто метались между укрытий, но сплотились в густые массы и заполонили всё вокруг, овраги и теснины, добрались до вершин, заявляя своё превосходство над природой и всяким явлением в ней. Они покусились было на небосвод, но вовремя спохватились, раболепно склонились до земли, приветствуя свою хозяйку – повелительницу звёздных россыпей.

Королева всем прочим предпочитала один единственный цвет наряда – чёрный. Украшая его не броско, но вместе с тем со вкусом, величественно накидывая поверх прозрачное покрывало, сплошь усеянное драгоценностями, тихо мерцающими на чёрном бархате. Её бессменным советником на протяжении веков, была многоликая Луна. То она прикидывалась малолетним месяцем, то плывущим среди сумрачных туч челном, то вдруг являлась в серебристом одеянии, во всём великолепии ночного светила, оспаривая права у Солнца. У неё получалось – она умела навязать свой романтический образ и вспыльчивым поэтам, и задумчивым звездочётам, и озадачивала научную братию. Невольно всякий обращал на неё свой взор и терзался у лунной дорожки над зыбкой бездной.

Ночь одним мановением прекратила всякие споры и домыслы о том, что могущественнее: тьма или свет, она милостиво позволяла всякой мелочи мерцать, порхать, испуская фосфорические вспышки и зажигать в окнах огни. Поговаривают, в городах светло как днём, ну это уже враки – там светло настолько, насколько позволит властительница.

На сей раз сиятельная советница почему-то задерживалась. Дымка, такая легкомысленная при вечернем сумраке, сгустилась настолько, что теперь напоминала нечто ужасающее. Некий таинственный силуэт в длинном малахае, чьи полы с лёгкостью укрыли и ближайшие долины, и далёкие горы, а рукава распластались от Кассиопеи до Фомальгаута. Силуэт был неподвижен, и вместе с тем напоминал хищника перед роковым броском. Ждал ли он – таинственный силуэт на фоне тускнеющих красок чьих-то повелений или был волен сам творить различные сумасбродства, от такой неясности сей исполинский и призрачный образ обретал ещё большее могущество в беспокойных сердцах. Взмахни он полой рукава, и они, сердца, последуют куда угодно. За ним или против него, таким мистическим бесплотным творениям, на самом деле всё равно, куда важнее то, что, всё-таки, безропотно последуют.

А ночь продолжала удивлять, невзирая на скупость красок. Ей, как истинному художнику, гению, вполне хватало малого, из него она извлекала свои шедевры и выставляла, нет, не на суд, и, не желая польстить низменным вкусам, но сминая последние остатки разума, лишая последнего, а с ним и способности мыслить.

Воплощённый в уплотнившемся тёмно-лиловом облаке образ продолжал неподвижно нависать над всем земным, и только объятия рук становился шире, захватывая всё новые области неба, сгребая созвездия и даже галактики. Когда половина Млечного Пути скрылась, на том месте, где обычно представляется нам голова, и где до ныне ничего не было – вспыхнуло око.

И больше ничего, если не считать чёрных косм вокруг. Звёзды шарахнулись прочь широким веером, в панике чиркая о край небосвода и высекая целый рой искр.

Око в ореоле мутного бельма осмотрелось вокруг и, видимо, не найдя ничего примечательного, уставилось прямо на меня. Разум помутился.

Начиналась очередная порция пыток внутренней боли. Той болью, от которой нет избавления, и которую, как ни странно, породил ты сам (как тут не вспомнить те слова, что столь загадочно прозвучали в самом начале в моей воспалённой голове). Скажете, а врачи как же? Лекари, знахари, шаманы, кого вы ещё мне призовёте в спасители? Они притупят, обманут, прельстят снадобьями с пряных лугов, заговорят сладкими обещаниями, самые грубые и безапелляционные схватят скальпели и начнут кромсать налево и направо то, что было сотворено не ими. Их победа временна, как, впрочем, и все победы на Земле, саму причину боли никогда, никогда им не удалить, сколь совершенная не была бы их техника. Боль эта во мне, и я сам её причина! Кстати врачи уже вынесли свой вердикт, потупив взоры и виновато пряча за спины окровавленные руки.

Что заставило меня, личность самовлюблённую, тщеславную, к тому же не обделённую способностями и волей к свершениям, вот так взять и признаться? Боль ломает и не таких. Можно и нужно стерпеть истязание палача – они когда-нибудь прекратятся. Можно перетерпеть, сжав зубы, переломы, колики в животе от несварения, перегрузки и родильную горячку, стоматолога, в конце концов, – свершится и станет преданием. Но когда в боли ты признаёшь своё ничтожество, когда она разрушает твою личность, твоё Я, первоосновы твоего бытия… осознание этого никакому палачу-изуверу не повторить. Как мы не печёмся о плоти – все однажды становятся свидетелями похорон, траурных процессий, плача по утрате. Я думаю, люди боятся потерять не плоть, но нечто большее, то, о чём они забывают в суете земной, но вспоминают в самый последней момент. Запоздало.

Невыносимая боль, та, что свыше человеческих возможностей, как ни странно, возродила меня, вырвала из небытия. Но этот рывок ещё нельзя было назвать осознанным. Кто-то ожидал от меня большего. И этот кто-то с бельмом вместо головы уставился теперь на меня и, не видя его мимики, я терялся в догадках, чего больше в его циклопическом взгляде: омерзения, сострадания или, что страшнее всего – равнодушия.

Я сделал жалкую попытку привстать, дабы достойно встретить безмолвное явление, обладающее выразительно пылающим зрачком, и тут же рухнул обратно, придавленный притяжением, собственной немощью, и почти теряя сознание…

– О-о!.. Прекратите меня мучить!

Я не понимал, с кем говорю и к кому обращён мой безумный крик! Возможно, это был мой внутренний монолог. Я был на грани помешательства и, буду искренним, был бы рад ему.

– Разве можно так истязать человека?!

– Человека?

Бельмо вроде проявило ко мне интерес.

– Да, а что? – неуверенно добавил я, и почему-то смутился и потупил взор.

– Судя по всему, совести ты ещё не лишился, не вырезал её вместе с аппендицитом, словно твоё тело лепил неумелый подмастерье, вставив ненужный орган.

Игла-гарпун вонзилась неожиданно и умопомрачительно глубоко. Я взвыл. Вскочил и выпалил:

– Я жил как все, за что мне это!? За что страдания мои?!

Бельмо придвинулось, рукава шевельнулись, мне показалось, они обняли меня. Ласково.

– А тебе и невдомёк, я вижу. Жил, да, верно. Как все – и это, как никогда, верно. Ну что же, давай рассмотрим твою жизнь, если ты вопрошаешь «за что».

– Вы издеваетесь!

– Я? Нисколечко! Скорее всего, ты так ставишь вопрос, что, вольно или невольно, умаляешь величие жизни человека. Ты, величину подсудную лишь одному творцу, уничижаешь, ставя в один ряд с прочим зверьём, – бельмо отстранилось и задумчиво уставилось в небо.

Тут я испугался, что лишусь и последнего собеседника, необычного, неземного, инопланетного. Я пытался подыскать эпитеты, затем отбросил эту пустую затею.

– Нет, нет! Останься… Прошу тебя.

– Вот как… Кого ты просишь: бесплотный призрак, предмет твоего больного воображения или ты обращаешься к ничто? Я скроен из тысячи противоречий и стольких же невозможностей и случайностей. Чего ты ищешь во мне?

– Не знаю. Ты говорил о жизни…

– Может, лучше поговорим о смерти, а?..

Наверное, я был искренен и честен в образе. Бельмо снова залюбовалось мной.

– Несчастный, разве последний вздох для тебя не означает избавление от муки? Так смелее! Скажи: да – и свершится. Так да, или нет?

– Почему тебе так легко говорить об этом. А-а-а! Ведь это означает… конец всему! Понимаю! Ты и есть образ смерти!., тогда твоё нетерпение понятно. Что же, если я скажу… да!

Бельмо качнулось вперёд, явно проявляя интерес к моему скорчившемуся телу. Мне пришлось с поспешностью воскликнуть:

– Нет!.. Нет!!!Нет!!!

Сколько раз я повторился, не помню. С каждым «нет», в меня яростно впивались иглы и гарпуны и всё изощрённее они пытали…

… Я опомнился.

Ночь тысячеглазо и безразлично мерцала широким куполом. Оказывается, в припадке я скатился на пол и распластался, широко раскинув руки в стороны. Что было в том жесте, спасение земного бытия от неминуемого зла или попытка прикрыть жизнь собственным телом? Не знаю. Как бы там ни было, я был ещё жив! Боль напоминала о себе так же, как далёкий гром и зарницы за горами. О жизни напомнил и приступ тошноты. Солёный и мерзкий. Меня передёрнуло, но не стошнило.

– Вот твоя жизнь! Пользуйся, пока.

Обессиленный нескончаемой пыткой, неловко размазывая кровь из носа и рта, я перевернулся и попытался сесть.

Я на корабле?!

Мимо проплывали окна, распахнутые настежь двери на балкон, ажурные перила, снова окна, и снова двери, и всё те же перила. По-моему, я плыл по Млечному Пути, и моим шкипером был всё тот же ужасный сумрачно-дымчатый образ, с мутным бельмом вместо головы, похожий на исполинскую тучу. Он обернулся. Улыбнулся. Или мне так показалось. Что-то ехидное было в том бельме. Скорее, равнодушное.

– Я умираю, и ты забираешь меня в страну мёртвых?

– Поэтично. Античных греков начитался. Одиссеи, Стиксы и прочие буйные фантазии тёмного разума. Что ж, неплохо… А ты не думал, почему люди, и древние, и современные, смерть представляют, уж очень по земному: реки, царства, гурии и кущи с плодами.

Я молчал. Безмолвствовал и мой шкипер. Оказывается, Млечный Путь замкнут в кольцо? Однажды я прочитал, что туманная дорожка состоит из мириад звёзд, их так много, что свет слился вместе и видится таковым.

– Их, так много, – шепчу едва слышно, – и всё по кругу. Путь в никуда.

– И это в точку. Становишься мудрее, изрекаешь верные истины.

– Истины?

– Ты так хотел жить, что вот – достучался.

Двери нараспашку – мимо. Окна – мимо. Узорные переплетения перил волнообразными изгибами тоже проплыли мимо меня. Туманная дорожка медленно потекла вверх, всё выше и выше.

– Похоже на фигуру высшего пилотажа – мёртвую петлю.

– Живи!

– Почему ты повторяешься? Живи, живи, живи. И буду жить! Вот излечусь…

– Твоя болезнь неизлечима… Во всяком случае пока…

– Я не верю, я не могу вот так, бесталанно, умереть, корчась в болях, я… я ещё не жил! Я… я молод, наконец! Постой, постой, – с поспешностью и бесперспективностью утопающего, хватающегося за соломинку, осёкся на середине своей жизнеутверждающей рулады, – ты сказал «пока»? Что в этом «пока»?

– Твоя болезнь неизлечима, пока ты мёртв.

– Я мёртв? Вот уж враки! Я чувствую, – кислый рвотный привкус во рту впервые показался мне приятным, – я двигаюсь, – попытка шевельнуть пальцами, – и боль. Боль! Да, да – боль… Пусть даже она, – испуганно втягивая голову в плечи, – всё указывает на то, что я жив. Я… живой… человек. Да, да, я выздоровею, и буду жить!

Шкипер надвинулся на меня, бельмо мертвенной безжизненностью приблизилось вплотную.

– Ну, ну. Вот тебе первый постулат: мёртвое жить не может – оно может существовать, или смердеть, это как угодно. Второй звучит так: мёртвое полно движения, оно переходит из одного состояния в другое, такая цикличность бесконечна и… бессмертна. Химия и физика. Третий: мёртвое никогда не выздоровеет, то есть не вернёт себе цельность образа и подобия, для этого ему надо ожить вдохновением. И вопреки желаниям.

Бельмо отодвинулось, раскрывая перспективу. Попытка вздохнуть глубже, вызвала новые порции страданий. Палач взял разномастные иглы и с невинным видом подошёл ко мне. Скрежет зубов – это мой скрежет. Между скрежетом, сквозь зубы продирались слова, ободранные и окровавленные:

– За что… скажи!? Я не вижу в себе вины! И если я…, – кровавые ошмётки слетают с губ, – мёртв… Как жить дальше? И стоит ли? Я устал. Поверь, я устал. Эта болезнь достала меня.

– Теплее…

– Да будь ты проклят, мёртвый глаз! Я серьёзно, а ему шуточки!

– Ты спрашивал за что?

– А, – отмахнулся я, – валяй.

Двери, окна – мимо. Мимо проплыли перила, змеевидно извиваясь. Под ногами стало зыбко и туманно. Куда я тут же не преминул провалиться…

Маленький мальчик дерзновенно и безобидно вглядывается в дымчатую даль. Маманя, с опытностью наседки, предупреждает о возможности быть заклёванным и всячески пытается оградить от всех бед, для этого с материнской жертвенностью бросается и на коршуна хотя тот явно сильнее. Папаня, гордый орденоносец, почётный и уважаемый член общества идёт вперёд непотопляемым линкором и строго семафорит: иди в кильватере! На любое «хочу» отвечает настойчиво: «Хочешь – получишь, но через труды. Вот тебе лопата, иди в топку уголь бросать. Так шибче ход». Мальчик смышленый, генами и здоровьем не обиженный, соображает быстро. Турник, пробежки с песочным мешком на закорках, секция бокса. Непременно бокса. Где через удары сам учишься бить. Бить, бить и ещё раз бить. «Не подставляйся, уходи и в ответ, обязательно в ответ, а как иначе – бокс». Вся жизнь такова – на сдачах. Тренер требует результата. И вся жизнь – результат. Затем институт. Паренька приметили: смышлёный, накаченный, боец. И цепкие деловые глаза решили: хороший материал! Немного подстрогать, чуть-чуть обточить и подогнать и – деталь к механизму готова. Иные детали и добротные, и ладно скроены, да механизм так устроен: имеются в нём проблемные места, даже поставь, корунды и победиты, сверхпрочные полимеры и композиты – непременно сломается. Сломался, дел-то, человек он ведь как расходный материал – выкинуть и заменить недолго. Новых образцов хватает – плодятся. И списали, выкинули за борт. Тут и страна сама села на мель. Ругань, паника, суматоха на палубах, одни вверх – к лодкам, другие вниз – прыгать за борт. Самое время применить навыки бойца и боксёра. Трещат скулы, ломаются кости и жизни. Страшно? «Страшно весело!» Бывшим пацанам, заточенным под удар и результат – потеха, возможность показать себя, и, если очень хочется, – «смоги». О том, что «хочется» – искушение, ранее не было сказано ни слова. И само слово в новинку, медовое. «Искушение», это не та ли красотка, так смахивающая на грушу в боксёрском зале? Приударим! Ах, как сладко. Мерзко? Кто сказал? Нет, искушение – это то, что стоит попробовать. А иначе для чего живём? Пацаны оперились, не птицы – орлы! И потоки благоприятные. Выше, выше… один на падаль приземлился, другой добычу на лету бьёт, куски, правда, в гнездо тащит – птенцам. Сокол! Родитель. «Хочешь – получай». «За своё нужно драться». «Ты или первый, или никакой». Воспитание. Вроде и слова человеческие, а прислушаешься – клёкот! Потоки вверх слабеют или крылья уже не те? Какой мир созидаешь, такой и в наследство достанется. Так кто же, когда добычу приметит, в ней себя призна ет? «Что за чертовщина такая! Прочь искуситель!» – «Нет, уж позвольте, теперь мой черёд». – «Я тебя не призывал». – «Разве? А красотку помнишь, а хочу и снова хочу. А когда бил и упивался превосходством?» – «Так и меня мордовали». – «Речь сейчас о тебе, с теми в других местах беседу проводят». – «Иди к бесам!» – «Теперь только с тобой, один явлюсь, не поймут меня там, без добычи-то». – «А-а-а, прочь!..» – «И прочие не поймут». – «У меня образование высшее, не верю я». – «Так и я не верю, как видишь нам теперь друг без друга никак. А какое высшее, МГУ, Йель, Оксфорд или другая хрень? Ты знаешь, я всеяден, с образованными даже интереснее. Есть о чём подискутировать, прожекты там нарисовать, критические массы свести вместе, для эффекта, о художествах, опять же, поразмышлять, заоблачно так, литературой, а как же, позабавляться, стилями и словесами, стихами в небо плюнуть…» – «Ну почему же плюнуть сразу, а ну быстро с плеча слезай». – «С какого?» – «С обоих сразу». – «Так я один, а плюнуть почему, так это просто: пишут-то многие, да вот беда – не исполняют. Слово-то прозвучало, высоко прозвучало, взглянут сверху – возятся, ну словно черви в падали смрадной». – «Тьфу ты, господи». – «Ты чего слюной тут разбрызгался». – «Так природа такова – приятно, когда на другого человека плюют».

– «Так что мы образованными людьми не брезгуем, ты не подумай чего плохого, никто не будет забыт». – «Вот дрянь, пристал и не отстаёт, зараза какая». – «Зараза, зараза, эка вы природу мою сразу разглядели, одно слово – образование».

– «Что-то чувствую я себя плохо, зараза, схожу к врачам». – «И они образованные?» – «А как же?» – «Зараза». – «Да что ты всё заладил: зараза да зараза?! Умаял. Иди, говорю, пока химией не ошпарил». – «О, мы с химией давно на короткой ноге, камни философские откуда не попадя вытаскивать, крошить и в яд превращать. Этот врач, что ли?..» – «Он самый».

– «Наш брат!» – «Что?., какой он тебе брат, отродье чёртово». – «Так если нос отдельно от остального тела лечит, наш, какой ни есть – наш. И опять же интерес имеется. Другой бы, сердобольный, давно сгорел бы, а этот стоит возле сковородки и хоть бы хны – зарабатывает. Наш, я тебе голову отдаю».

– «А давай». – «А забирай, у меня их знаешь сколько, взамен этой. Это же твоя голова, кстати. И болеть она начинает чего-то». – «Чего?!» – «Забирай, забирай, мне она теперь ни к чему». – «Да что же так больно!»

– Как видишь, всей жизни твоей хватило на страницу, с небольшим хвостиком. А если ещё убористым шрифтом? В общем, – бельмо сделало вид, что читает невидимую страницу, – всё как обычно, даже скучно. Но при всём притом – честно. Лукавства мало, то и похвально. Жизни… жизни калечил, было, и кулаком, и словом, так за то и страдаешь, и умер давно.

– Умер?

– А как же!

– Но я дышу, чувствую, созидаю, наконец.

– По поводу созидания…, – бельмо дёрнулось, – и Каин созидал, и после… потомки его города возводили, самые первые, – тёмный образ стал удаляться.

– Ты куда? Ты меня оставляешь?!

– Ты же продолжаешь утверждать, что жил и живёшь и жить хочешь… самостоятельный, так что шкипер тебе ни к чему.

Была некая связь между моими страданиями и этим мистическим явлением. Оно приближалось – боль стихала, оно удалялось – тут же являлся палач с лицом каменного божка.

Странно, до боли знакомые черты, вылепленные угодливым скульптором.

– Постой, умоляю, постой! Постой…

Неожиданно для себя самого я упал на колени.

– Ты мне явил жизнь мою, длиною в страницу. Ты пялился в меня своим бельмом… прости. Рассудок оставляет меня. Зачем всё это? Вся эта космогония с веерами падающих звёзд и ты, ты… не бельмо – ты Луна. А бельмо – образ, созданный моим измождённым сознанием. Но зачем?! Если я издох уже для тебя давно…

– Душа, мой друг, душа. Вот за что стоит повоевать. Луна я или кто ещё – это ты правильно заметил: всё мертво. И только человек оживляет, человек вдохновлённый Творцом жизни.

– Каким Творцом, когда я атеист, и в бога не верю!

– Однако когда боль доняла, готов и в бельмо поверить и в тёмные силы обыкновенного сгущения атмосферы, называемого иначе тучами. У тебя есть надежда? Есть, есть, я же вижу и читаю в сердце твоём: скальпели, чудотворная химия, исцеляющие лучи… Вырежут половину тебя, другую половину выжгут. Что останется? Нет лучей исцеляющих, только одна любовь живородящая и исцеляющая.

– Так я любил!.. Люблю детей своих, жену, маму…

– Всё что ты назвал любовью – это твои похотливые желания, привязанности, вкусы, предпочтения, и прочее, и прочее, и прочее, подытоживая – твоё Я. И «прости» твоё – вскользь. Ни о чём!

Слёзы потекли по моим щекам. Никогда не позволял себе плакать, считая это слабостью, и на том был воспитан.

Луна смотрела на меня тёмными провалами, они выглядели угнетающе, когда вокруг серебристое игривое сияние, и такие же лёгкие посеребрённые тучки. Сквозь мутный взгляд я заметил приближение истязателя.

– Ты?!! Снова?!

Тот неопределённо пожал плечами, мол, работа такая.

– Да!

Обречённо согласился я, и положил голову на плаху. Палач медлил, я жадно вдыхал свежий воздух с гор. И началось медленное отделение головы от туловища. Я умолял убить сразу, и даже что-то обещал. Палач задумчиво замирал, соизмеряя, вероятно, обещанное тобой с обязательствами.

И снова брался за инструмент, выбирая зачем-то ржавый со старыми сколами и зазубринами.

– Садист!

Голова никак не хотела расставаться с горячо любимым телом. Я уже начал проклинать её, оставив несчастного палача в покое, понимая, что тот трудится в поте лица и не покладая рук. И даже приписывая ему выдуманные качества из собственного недавнего опыта: как же ему не работать, коли дома дети, аки птенцы голодные дожидаются, да и жена наверняка требовательная. Красавица – это уж непременно. И что за устаревшие словесные формы «аки»…

Ох! Как старается… Мастер! Уважительно оценил последний приступ, проникший настолько глубоко, что возникло радостное предчувствие отделения головы от туловища, освобождения, освобождения…

Всё!

Но палач раскланялся и удалился.

Ах ты гад! Кинул!

Ночь. Новая или продолжалась прежняя – мне уже было всё равно. Разбежавшиеся было тучки, решили снова собраться на консилиум. Они свысока поглядывали в мою сторону, глубокомысленно молчали, были неторопливы и степенны.

Их беспечная вальяжность, припорошённые свечением верхушки деревьев и отсутствие мастера заплечных дел с его ужасными инструментами снова вернули меня к жизни. Шатаясь, я бесцельно бродил по комнате, всматриваясь в каждую мелочь: фотографии, картинки, памятные подарки, кубки, медали, грамоты.

Пробежался по корешкам книг, не задерживаясь ни на чём.

Двери на балкон были широко распахнуты, окно полуприкрыто. В дверном проёме в сумраке угадывались белые перила. Возвращение к жизни или попытка цепко, в очередной раз, ухватится за неё?

Я снова шаркал ногами в обратном порядке, вдоль полок, уставленных вазами, рюмками, чем-то ещё, задерживался у стен завешанных картинами и картинками…

Искусственные пейзажи, масляные люди, натюрморты без аромата жизни, уменьшенные копии гор без запаха пота, сопутствующего любому восхождению. И тут же, куда же без них, фотографии, портреты, обязательно улыбающиеся, победные, восторженные, на фоне достижений и трофеев.

Мои гордые образы.

Кажется, я сделал круг по комнате (или комнатам), как вдруг передо мной разверзся чёрный провал в бездну, там угадывались жалкие перила. Они призваны спасти, удержать от падения? Они способны на это? Если не прилагать усилий – то да, если хорошенько постараться, поднажать – вряд ли. Хрупкая надежда перед вселенской бездной.

Или преддверием Вселенной.

Я называл жизнью вот этот шаткий пятачок под названием балкон, я гордился им, он казался мне большим (у других, в многоэтажках, и пятачком-то назвать нельзя те сантиметры счастья).

Подкашивающиеся ноги сами собой вынесли под ночной небосвод, в спину упёрся световой поток, он, как и я, был робок и жалок, но пытался заявить о себе, как о вершине цивилизации – высшем достижении. Электричество! Так же гордился тяжёлым канделябром с восковыми свечами мой средневековый предок. Попытался вместить пространство балкона в туманно-звёздные перспективы, но оно сразу потерялось под ближайшей густой кроной пышной кавказской растительности.

Загудел верховой ветер, лес ожил и зашевелился.

Хребет, на котором затерялся дом с широким балконом, поднял трепетные паруса на раскидистых реях и, рассекая дремлющие в низинах тучи, отчалил.

Почувствовав себя капитаном на непотопляемом корабле (еще никто и никогда не топил горные хребты), выпятив грудь, решаю жить вопреки выпавшим на мою долю испытаниям.

И кто мне бросит вызов, мне – человеку-скале!

Без прежней боязливости ищу Луну. Она взирала на меня из-под наморщенных бровей, взирала жизнеутверждающе. Бельмо пропало, взор был ясен и чист до последнего кратера.

Да! Я бросаю вызов судьбе! И кому бы там ни было! Я не подсуден, чтобы я не совершил, и что мне еще предстоит свершить! Не подсуден!

Не знаю, чем была вызвана моя эйфория, устойчивым ли ходом моего необычного корабля или счастьем быть свободным от боли и снова мыслить и мечтать?

Над головой призывно прокурлыкал звёздный Лебедь. Впереди замаячили мерцающая плеяда огней неизвестного небесного порта. Я верил или мне хотелось верить, что мои паруса, наполненные ветром и живительными соками земли, всё-таки преодолеют тьму и войдут в тихие воды обширной гавани. И никто, и ничто не собьёт меня с выбранного курса, ибо я человек, я живу и дышу, и я творю!

Творю собственную судьбу!

Эй, жалкие лачужки там внизу, раздвигайтесь, и дайте дорогу достойному! Прочь, прочь!

Сердце учащённо забилось, знакомый ритм, когда видишь, что противник раскрылся для удара, и мысленно посылаешь его в нокаут…

И тут всё пошло верх тормашками.

Непредвиденно быстро, не так как представлялось и планировалось. Что-то зашуршало, словно бесчисленное множество крыс поспешно покидало трюмы, в панике бросаясь за борт. Твердь оказалась зыбкой и способной раскалываться, осыпи неотвратимо устремились вниз. Чахлую листву моментально подхватил вихрь и бросил, сначала вверх, потом вниз. Причиной краха оказался крохотный родник, подмывший мягкий известняк изнутри.

Источник чистейшей воды, податливый карст и время.

Время, вот, значит, как зовут палача.

Горы нам кажутся вечными и вот рушатся, что же тогда значит наша жизнь, её и мигом назвать-то нельзя.

А личный успех? Я был успешным в смутные времена, я многое мог позволить себе: завтракать «У Ирины» (этот ресторан славился борщами) на берегу тёплого моря, обедать в престижном столичном ресторане среди роскошной лепнины позапрошлого века, ужинать уже киевскими котлетами, приготовленными там, где им дали название.

Если я не был первым, то первые питались буквально из моих рук. Мою судьбу решали единицы, я решал судьбы многих, решал так, как мне заблагорассудится.

Проклятий я не слышал, слёзы не замечал.

Слабаки!

Меня научили держать удар и моментально отвечать; быть чутким и протягивать руку падшему, увольте – засмеют. Меня учили побеждать и никогда смиряться. Вот почему я так легко поверил в непотопляемый корабль-утёс и в собственное возрождение. Воспалённый разум ухватился за несуществующий штурвал и лихо крутил его, обходя мнимые рифы, и сминая утлые судёнышки, оказавшиеся прямо по курсу.

Разум победителя глупеет, точно так же, как мстительные надежды вдохновляют побеждённого.

Палач с отрешённым видом мыл инструмент под струями чистого источника. Иногда под маской угадывалось брезгливое выражение или мне показалось, так как захотелось хоть малейшего участия.

– Из него можно пить, а вы…

Моему возмущению не было предела.

– Вы загрязняете, нет, – жестом обвинителя тыкаю пальцем, – вы оскверняете чистый источник!

Прорези маски смотрят куда-то сквозь меня, словно не я тут машу руками и призываю к совести, невольно оборачиваюсь, дабы удостовериться, нет ли кого за мной.

Домыв преспокойно пыточное железо, истязатель так же тщательно вымыл руки.

– Итак, – обратился он ко мне, вытирая пальцы белоснежно-девственным полотенцем, – ты утверждаешь, что пил из этого источника?

На хамские выпады я всегда находил адекватный ответ, но сейчас, почему-то, замялся.

Пряча полотенце в аккуратный саквояж, где уже были уложены инструменты, мой визави снова воззрился на меня.

– Да или нет? – прозвучало судейским тоном.

– Я, в общем-то, не совсем, но… другие. Он же чистый, а ваш род деятельности, так сказать…

– Сами не пьёте, однако возмущаетесь. Не потому ли я мыл инструмент, что вы не пьёте…

Я силился понять: последняя фраза была вопросом или утверждением. Тогда палач быстро приблизился. Можно сказать, он пропал с прежнего места и реализовался возле меня. По обретённому опыту всё моё тело напряглось, нервы натянулись и готовы были взвыть на высокой ноте, машинально вытянутые вперёд ладони, казалось, соприкоснулись с кипящим паровым котлом, вот-вот готовым взорваться.

– Прошу вас! – в голосе слышались несвойственные ему испуг и мольба, – умаляю, я устал от боли. Устал…

Маска утонула в моих слезах, её выручило мужское нетерпение к плачу и нытью, вытирая глаза непослушно дрожащими руками, слушал близкое глубокое дыхание странным образом совмещённое с речью, чревовещатель:

– Страх людей парадоксален: призванный спасать, он прозревает лишь перед лицом гибели. Когда ты умирал, день за днём твоей разгульной и бестолковой жизни, ты не боялся.

А когда умер и призвали меня как эксперта, так сказать, зафиксировать неоспоримый факт, что ты давно уже мёртв, откуда ни возьмись, сострадание.

Нетерпение к боли.

И тут мой палач резко сдёргивает маску с головы. Передо мной стоял… Я, и в упор смотрел мне прямо в глаза.

– А где?

– Кто?

В попытке вспомнить соответствующее слово я заговорил словно краснокожий.

– Причиняющий боль. Я только что слышал его голос. А ты…

Отражение ухмыльнулось, как обычно делал я сам, когда видел поверженного врага.

– Хм, – Причиняющий боль – надо же, так меня ещё никто не обзывал. Палач, изверг, садист, были и другие прозвища… Впрочем, мне ли обижаться. – Тут Я (мы легко видим себя другими, выдавая желаемое за действительное, нам куда легче разговаривать с самим собой, с тем, кто всегда простит и пожалеет, чем с палачом) пожал плечом и отмахнулся, дескать, не стоит заморачиваться…

– Ты-то кто, – уставился я на свою замечательную копию, невольно сравнивая с оригиналом и переходя сразу на доверительный тон.

– Шутим.

– Так был палач, только что, вот тут. И… не понимаю.

– Быть палачом и больше никем – это приговор. Радуйся, что в тебе разглядели ещё кого-то, хотя все твои прежние поступки омерзительны.

– Да?!

От самого себя я не ожидал такой самокритичности и сразу поверил в подвох происходящего. Мне очень захотелось схватить пальцами собственное лицо напротив, оттянуть кожу, сорвать с наглеца чужую личину (но он уже сорвал с себя маску!).

Меня сдерживало одно: нежелание снова увидеть того, с кем ассоциировались мои страдания.

– Послушайте, кто бы вы ни были – вы лицемер.

Разговор напоминал схватку, где дистанция то сокращалась, то снова отбрасывала противников в сторону

– Я? Да, и ещё какой! Я с лёгкостью прощаю себе то, что в других терпеть не могу. Я неизлечимо забывчив, когда нужно забыть неприятные факты совсем не геройского характера, и я же мстителен и не умею прощать обиды. В общем, я — это движение в одну сторону, в ту, куда мне в данный момент очень захотелось.

И если в эту сторону только что горел красный, к чёрту красный! Мой светофор всегда зеленый!

– А как же остальным? Мне, допустим.

Двойник смерил меня презрительным взглядом.

– Подождёте, не облезете. Учитесь терпению, в конце концов.

– Ваше мировоззрение – мировоззрение моего палача. Допускаю, что вы и есть он. Может быть, прекратим лицедейство?!

– А вам бы этого хотелось? – моё лицо напротив стало елейно-слащавым, глаза осоловели и чуть ли не подмигивали запанибратски.

– А то что? – во мне снова просыпалась присущая мне боевитость, внутренняя пружина скрутилась до упора.

– Палач.

Рот продолжал широко улыбаться. Слово «палач», оказывается, легко произносить добродушно улыбаясь.

Пружина тут же потеряла все свои атомные связи, придающие ей свойство упругости, стала податливой и мягкой. Дрогнувшими губами прошептал и поник:

– Так кто же ты?

– Я же говорю тебе: радуйся! Твоя боль ещё не окончательный приговор в последней инстанции. Да, жизнь свою ты захомячил.

Видимо у меня было такое выражение лица, что двойник всплеснул руками и громко захохотал.

Говорят, я могу смеяться заразительно.

– Захомячил, захомячил, ну признайся же, наконец.

– Мне ваш жаргон непонятен.

– Вот порадовал, так порадовал, до слёз. Хомяк – это грызун такой…

– Учились… в высших школах.

Весёлый мой собеседник, явил мне другое моё лицо. Когда губы поджимаются, глаза-прорези смотрят дерзко и непримиримо, кажется, что ещё секунда и оттуда полоснут смертельными очередями.

Мышцы на щеках каменеют желваками.

– Учились-то, учились, и то нам ведомо. Всю подноготную грызунов изучили, анатомию, зоологию, повадки. Когда спит, когда насыщается, когда спаривается. Одно упустили, так, фактик малозначительный, не научный. Скорее уж забавы ума колкого, к юмору склонного: в себе грызуна не разглядели. Ах да, забыли: вы у нас птица высокого полёта. Или зверь благородный? Посты, должности, властные полномочия. Так и львы, когда территорию метят, лапу задирают. Они хоть и цари, а инстинкты уважает!

Царь что: сегодня – царь, а завтра молокосос гривой обзавёлся, рявкать перед толпой научился и сверг тебя со скалы-то царской.

А лапу, хочешь – не хочешь, задерёшь уважительно перед столбом придорожным. Отметить не отметит, может быть простатит помешает…

– Откуда у львов простатит?

– Так ведь царь! Следовательно карточка больного имеется…

Но мы отвлеклись. Родился ты человеком. Пока ходить учился на двух ногах – жил, рождению не переча и как судьбой предназначено: человеком. Но едва выучился, так практически сразу же на четвереньки и сполз – так легче и устойчивее, к тому же. Да, и задумываться не стоит о человеческом облике, о морали, нравственности, поступай, как случай велит. Думаешь, я осуждаю? Во-первых, профиль не мой, я больше по анатомии специалист, во-вторых, понять хочу: homo sapiens – самозванец, сам себя возвеличивающий в гордыне своей или на самом деле разумный, но заблудший.

Лукается во тьме собственной порочности.

– Как ты считаешь, – двойник пытливо (даже чересчур интимно) заглянул мне в глаза, – может, стоит отменить порочность? Грехи объявить устаревшей религией? А что, разумно и вполне логично. Можно и новую философию развести на ровном месте, скажешь, опоздали: пытливый ум давно извратился, ах, пардон, – изощрился. Давай и мы с тобой последуем за новыми веяниями, станем рьяными апологетами, несгибаемыми неофитами. Чего там, гуманизма… – лицо напротив, сделалось задумчивым, сведя брови и комкая лоб. – Всё-таки, как ни крути, sapiens – такие выверты в умозаключениях, и словами жонглирует, не усмотришь – всё мельтешит перед глазами. Велик, поистине велик!

Я уже стал уставать. Собственная словоохотливость не удивляла – мне не привыкать поражать публику широтой кругозора, способностью аналитически предсказывать будущее, извлекать факты, как будто в голове моей находился хорошо организованный информационный центр. Этот тип не развлекал, отнюдь, он пытался зачем-то залезть в мою голову!

Но разве он уже не там? Разве он – не Я?

Невыносимая боль кого угодно может сделать сумасшедшим. Наверняка со мной уже нечто подобное произошло. И никого передо мной нет, сам с собой лопочу тут. Монолог в двух лицах. Или диалог? Но кого и с кем?

– Тебя нет. Нет! Нет! Нет!

– А боль? Боли тоже нет?! Болезнь – навязчивая идея? И если рядом с тобой не-Я, то кто же?

И кто укажет верное определение сумасшествия?!

Скажешь, имеются апробированные клинически методики, разработаны тесты. Изволь, имеются.

Оппонент, стал сыпать кипами бумаг, устилая ими балкон. Зрелище было неправдоподобным: вполне реальная бумага появлялась из ниоткуда, материализовалась из пустоты и сразу же исписанная кривыми медицинскими каракулями или строгим печатным текстом, снежным покровом укрывала дощатый пол. Пытаясь развенчать фокусника, хватаю первый попавшийся лист, читаю и верю: ИНСТРУКЦИЯ. Далее «Маниакально-депресивный или циркулярный психоз» в скобках (psychosis maniaco-depressiva, psichosis circularis)…

О, латынь! Мёртвый язык, не верить никак нельзя – освящён.

– Хватит, верю!

– Вот. Боль, естественно, сворачивает мозги. Люди начинают лепетать всякую ересь, кидаться на стены, обретают способность выть по-звериному, – Я помолчал, и продолжил, – но вполне нормальные (кого признают таковыми) разве не совершают ежедневно подобные выходки? Я слышал, как тысячи деятельных и вменяемых людей собирались на площадях и прыгали на одной ноге, до хрипоты выкрикивая лозунги. Другие, уже вбив себе в голову некую идею, маршировали на убой, распевая бравурные песни. Третьи, с пеной у рта, доказывали благородство своего рождения, и они верили, что одни – изгои – рождаются в муках, в крови и в гадких слизях, другие – избранники, аристократы и прочие – являются миру на бархате, под звуки блестящей меди, являются джентльменами с накрахмаленными воротничками.

Да чего далеко ходить, выйди на улицу, сядь за руль автомобиля и влейся в общий поток. Там, что ни выходка – ИНСТРУКЦИЯ. А боль всего лишь констатация факта: ты неизлечимо болен, болен давно, боль – твоя расплата. Не может же уравнение выглядеть так: Х=… (Где X – это твоя боль.) Оно, как минимум, должно иметь и правую сторону, пусть неизвестную, но соответствующую знаку равенства. Примерно так: X=Y(…), где Y твои поступки, в скобках их количество – сотворённое за всю твою недолгую и жалкую (может яркую) жизнь.

При рождении человек сплошная неизвестность (звёзды лишь светят над ним, ночью ему самому приходиться выбирать путь). Когда начинается боль – он уже свершившаяся личность. Вот одно мне непонятно может быть, ты прольёшь свет?

Зачем-то перебирая раскиданные там и сям листы, теребя их в ладонях, я с видом легавой уставился на своё Я.

– Почему, когда наступает этот самый миг боли, все вопят одно и то же?!

Листы зашуршали и смолкли. Одни цикады продолжали свою бессмысленную трещотку. Я не выдержал испытание тишиной:

– Ну?

– За что!

– Что, «за что»?

Всё прозвучавшее показалось мне идиотизмом.

– Вот и я том же. Все возмущённо орут: «За что?!» Моё явление, не моя прихоть – я обыкновенный служитель. Я исполняю…

– Чью-то волю! Так я и знал, что этим всё закончится. Тебе в иеговисты податься нужно, такой талант пропадает, – вскричал я, напоминая Архимеда, голым выскочившим из ванны.

– Те тоже уходят далеко не смиренно, орут, ещё как орут. Я же исполняю волю…

И снова пауза, вот не замечал за собой такой актёрской способности, ну наконец-то.

– Орущего. Вопиющего.

Листы сами собой выпали из моих рук, порхнули за перила и пропали в темноте.

Недоумённо разглядываю чистые половые доски балкона, выкрашенные в модный цвет какого-то тропического дерева, они – доски – только что были завалены бумагой различных форматов и ценности, от научных трудов светил медицины, до кратких инструкций по технике безопасности.

Например, как мыть окна в психиатрическом диспансере. Шорох, с которым исчезли отпечатанные в типографии листы, напомнил мне другой: шуршание осыпи тонущего корабля-утёса или поскрёбывание коготков множества крыс по накренившейся палубе, спасающихся бегством.

В конце концов, мне удалось выдавить из себя членораздельную фразу вместо набора бессмысленных гласных и согласных звуков:

– Как о-рущего?..

– Из меня неважный математик, если не сказать больше, но что-то подсказывает, что если математика часть этого мира, его логически-цифровое выражение, то уравнение, о котором мы уже с тобой говорили, должно иметь законченную и гармоничную форму. И неизвестные в нём до поры до времени, их обязательно откроют и поместят там, где нужно.

Так вот, если формула давно открыта людям и можно просчитать заранее результат, тогда почему у исписанной доски жизни всё повторяется снова и снова: учитель строг, ученик знает «за что» и всё равно возмущён: «За что!» Ученик неразумен? Тупица каких свет не видывал? Или упёртый лентяй?

Или всего помаленьку?

Я замолчал, молчал и я. Ночь искрилась над нами и темнела внизу.

– Если бы ты пил из чистого источника, я не стал бы мыть в нём проклятый инструмент.

Начинаю без отвращения рассматривать близкое, много раз виденное отражение, знакомое до каждой родинки, до чёрточки. В голосе слышалось сожаление и сострадание. В голосе палача.

– Когда боль посещает тебя, не обвиняй никого: ты был чистым источником, а стал временем. Нетерпеливые секунды счастья своей никчёмной суетливостью замутили прозрачность воды, такую воду пить не хочется – она вызывает отвращение.

– Счастье – отвращение?!

Вырвалось само. Сегодняшняя ночь стала откровением и была поучительна, но такое словосочетание звучало кощунственно. Чем жить тогда! О чём мечтать! К чему стремиться! Все мои оба Я возмутились и восстали. Все, кого я знал и все, кого никогда не видел – все жили счастьем, они трепетно желали его и всеми силами боролись за него. О счастье молились во дворцах посреди роскоши, и в бедных хибарках.

Счастье, кажется, единственное мерило на свете, которое объединяло людей в их устремлениях (один еврей, правда, заметил другое объединяющее мерило – деньги, но каждый делает выводы в меру своей испорченности, я так думаю).

– Однажды на всю страну показали счастливое лицо девушки спасшейся при пожаре в каком-то ночном клубе.

Девушка кричала о счастье спасения и ни слова о соседке по столику, которую она грубо оттолкнула в узком проходе. Та упала под ноги обезумевшей толпы, образовался спасительный затор, одно мгновение: «… я выскочила, ещё и шубу успела в гардеробе забрать».

Думаешь, спасённая укоряла потом себя? Нисколечко, она уже и не помнила всех подробностей, своя память тем и хороша, что она всегда в услужении и никогда – госпожа. Госпожою её делает совесть. Явление редкое, когда речь заходит о счастье.

– А я считал себя счастливчиком… до того, как врачи вынесли приговор, обнаружили во мне…

Опять же вырвалось самопроизвольно и задумчиво. Так что же счастье недостижимо? Нет, нет, не так: счастье запретный плод, так что ли получается?

– Ты плутаешь в потьмах.

Лицо собеседника стало бледнеть и растворяться, пока полностью не исчезло, как будто ночь обрела кислотные свойства. Я остался наедине со светлячками. В детстве они радовали меня, потом…

Куда делись потом наивные и простые детские радости, светлячки превратились в люстры, непременно хрустальные. Клады, дальновидно зарытые кровожадными пиратами, теперь откапываются, чтобы стать вкладом в солидном банке. Ямы искателей счастья словно оспа покрывают чудесные райские острова, и, полные сказочного очарования, непроходимые чащи.

Теперь там шагу не шагнёшь, чтобы не споткнуться и не упасть. А в соучастниках всё те же кровожадные каперы (теперь уже каперы, с лицензией на убийство и грабёж). В детских грёзах зло закапывали и надёжно прятали. Грёзы повзрослели и стали навязчивой мечтой. Стучат заступы и вгрызаются в землю. Зло откопано, выпущено на волю и положено на проценты…

Тьфу-ты, наваждение какое-то, начал со светлячков, а закончил…

Тут мой взгляд зацепился за что-то светлое что сразу привлекло моё внимание.

Бельмо. Оно пристально изучало меня. От прежнего, его отличало лишь то, что это подглядывало прищурившись сквозь облака. Рядом раздались мягкие осторожные шажки, кто-то невидимый и тщательно скрываемый тьмой неотвратимо приближался.

Я догадывался кто это. Воля покинула меня и стали безразличны и светлячки и вообще всё, мысли путались, сталкивались и терялись в своей субстанции.

На улице душный август, а меня пробрал озноб, зубы и всё тело сотрясались, издавая неприятный челюстной звук. Пытаюсь унять дрожь – напрасные труды. А вот и тот, чьи шажки я заслышал в темноте. Мелькнул силуэт на звёздном фоне.

– Ты?!

– Я.

Бесстрастно вторил мне силуэт. Щёлкнули замки саквояжа. Блеснули огоньки на острых зазубринах. В очередной раз сокрушённо опускаю голову. И молю: только убей, не мучай… пожалуйста…

Силуэт виновато откашлялся:

– Я только исполняю, заказчик ты сам.

И приступил.

Неистово вспыхнуло бельмо, оно явно проявляло иезуитскую жестокость своим интересом к происходящему.

– Тебе забавно, когда мне больно?

– Это ты сказал.

– Мне больно! Сделай что-нибудь! Избавь…

– Ещё не прошло и минуты, но прежде были года и юбилеи с фейерверками. Скажи, почему ты не обратился тогда к врачам?

– Они всё-таки сами вынесли смертный приговор, произнеся роковое: «… месяца два-три…»: А впрочем, я не знаю… А надо было снова?..

Я ухватился за перила и попытался подняться с пола.

– Так надо было!? Что же ты молчишь!

– Уже сказано.

– Да.

Хватка слабеет, новая надежда угасает, не успев разгореться.

– Я слышал, ты беседовал.

– Я тихо сходил с ума и моим собеседником был я сам.

– Зачастую это лучшее, чем громкие споры с глупцами и брань на поле боя. Внутри себя сделаешь куда больше открытий, чем при жарком научном диспуте. И к чему привела полемика?

– Тебе-то зачем?

– Не подумай чего, не ради любопытства. Мне известно куда больше, чем ты можешь сказать!

– Вон у него лучше спроси, он куда посвященней меня, – и киваю в сторону палача.

– Он здесь, и тем красноречив. Меня интересуешь ты. Судя по тем болям, что ты испытываешь – ты мразь!

Подонок и негодяй!

Списанный материал!

Бельмо вспыхнуло ярче и вздохнуло. Так мне показалось.

– Но…

– Но?

– Да я употребил этот союз, будь вместо него более категоричный «а» – неизбежная смерть.

– Но, – я поднял этот союз как знамя над пылающей головой. Ладонь, только что обхватывающая темя, обратилась к небу.

– Ты не лукавил в своих поступках. Не открещивался, не задаривал, не изображал из себя благотворителя и поборника правды. Твоё «да» звучало как «да», и твоё «нет» было «нет».

– Бывает иначе?

– Зачастую. Ты умертвил в себе дух, но дух не покинул тебя, ты сомневался – он воскресал. Ты распинал, и он корчился в муках на том кресте. Имя тому измождённому вестнику – совесть. Поэтому я произнёс «но…».

Но ты сможешь жить.

– Я-а-а-а?

Наверное, голова не выдержала сама таких изощрённых пыток, дёрнулась и оторвалась от тела. Я даже поискал её на полу. Раньше тьма хоть и была пугающей реальностью, но реальностью там, снаружи.

Теперь она проникла внутрь меня. Всей своей сутью я ощутил, как её щупальца вползают в меня, оплетают органы и подступают к рассудку.

Как немеет сознание и остаётся тончайшая светлая нить между мной и бельмом, сказавшим «но…» вопреки всему происходящему со мной сейчас. Вопреки врачам! Вопреки смерти!

– Я-а-а-а, – сплевываю кровь, – я-а-а-а… смогу… жить…

– Ты прежний – нет.

– Но…

– Выбирай, ты человек. Вот твоё «но», – мелькнул лист. Белый фон весь был испещрён многоточием и лишь в конце, в самом нижнем правом углу было напечатано «но».

– Как видишь, он уже подписан. Тобою. А вот новый союз, – и снова белый лист, покрытый многоточием, в верхнем левом углу, в самом начале им предшествуют всё те же две буквы.

– Как видишь сам, этот лист без резолюции, но с заглавием.

Теперь я видел сразу два листа.

– Итак, выбирай. На одном твоя воля, на другом… жизнь.

– Человек без воли…

– Человека без воли не может быть. Тебе же сказано: выбирай!

– Я буду рабом?..

– Опять же тобой сказано.

Точки закружились передо мной в хороводе, листы затряслись под их лихим плясом.

То ли хоровод действовал гипнотически, то ли точки расхватали все инструменты – иглы, пилы и гарпуны – из саквояжа палача, но боль отступила.

Одна плясунья подскочила и задорно пыталась подхватить меня и увлечь. Стройной обольстительнице почти удалось, я уже, было, поддался и шагнул на край листа. И тут же страх вернул меня обратно: что там, внизу?.. Я перепутаю листы и выберу не тот!.. Среди мельтешения и сам мельчаешь. И тут как озарение:

– Пусть на всё будет воля твоя, – решительно прошептал губами и поднял лист с новым союзом.

В тот же миг боль ставила меня, исчез палач, точки вернулись туда, где им положено быть. В моём вздохе облегчения, впервые за много месяцев после консилиума, не слышалось обречённости, наоборот.

Тут я заметил, что стою под высокими стрельчатыми сводами, чьи линии граней исчезали где-то в бесконечности и там преобразовывались в свет, который широким водопадом стекал обратно ко мне. Все мои знания пространств, геометрических перспектив вначале возмутились парадоксом наблюдаемого, и тут же согласились с новым опытом, уверовав в реальность происходящего. Блаженствуя под потоками света, не сразу заметил ещё чьё-то присутствие, пока тот не проявил себя движением и тихим голосом, опять прозвучавшим непривычно – его звуки и смыслы рождались внутри меня.

– Предсказание будет исполнено, но прежде…

Луч света припечатал лист.

– Прежде, – явленный перед взором образ, обвёл стены и своды, задерживаясь на украшениях в виде лепнины, сверкающих вензелей и изображений в узорчатых рамах, – предстоит основательная реставрация. Храм в жалком состоянии. Весьма и весьма…

– Да? – недоумевающе следую за взглядом незнакомца, чьи черты мешает разглядеть ослепительное сияние, похожее на то, когда солнце светит прямо в лицо, – а мне показалось… кругом позолота, тончайшая работа, явно, что приложили руку настоящие мастера.

– Храм сей славен другим, что ему земное – преходящее. Итак, приступаем к реставрации?..

Я оглядел богатое убранство, сверкающее всеми цветами драгоценных камней, затем задрал голову, откуда на меня изливался свет, один свет и ничего более…




Дела земные


– Так я очутился среди мёртвых.

Устин сидел на чердаке старого дома. Сквозь многочисленные прорехи в шифере и через слуховое окно внутрь проникал дневной свет.

Длинные ряды подпорных балок и наклонных стропил, скрытые полумраком, напоминали буреломы в каком-то заколдованном лесу, некогда живом, а теперь засохшем.

Лучи света лились прозрачными водопадами, образуя небольшие светлоокие озёрца в том месте, где они касались пыльного и захламлённого пола.

От соприкосновения световых потоков с полом вверх устремлялись тысячи искрящихся брызг в виде мельчайших невесомых пылинок. С ними-то и разговаривал Устин.

А с кем ему ещё, бедняге, разговаривать? Его речь теперь напоминала хлопанье на сквозняках обветшалых дверей сарая, висящих к тому же на одной петле.

Речь его скрипела, такала и дыкала.

Лицо при этом конвульсивно искривлялось, рот перекашивался, глаза прищуривались. Он не произносил звуки, он рожал их в муках, и потому прослыл заикой и молчуном.

Но судьба, сотворив с ним такое, не успокоилась, как раздражённый скульптор продолжает тюкать зубилом по заготовке, уже понимая, что шедевру если и быть, то, вероятно, завтра и не с этим материалом, так и природа заново открывала миру Устина.

И прежде щуплый, однако статный, с крепкими мышцами теперь он являл жалкое зрелище: покатые плечи, слегка сутулый позвоночник, напоминающий вопросительный знак, отчего живот рахитично выпирал вперёд, как он не старался его втягивать.

На исхудавшей подвижной шее крутилась любопытная голова. Одно в нём неожиданно удивляло. Над впалыми щёка-ми, в глазах, ясно и без искажений отражался мир, словно то были не глаза вовсе, а зеркало воды, обладающее редким светло-голубым цветом, и свойством светится изнутри.

От глаз к вискам, высохшими руслами, разбегались веером морщины. Лоб напоминал утёс, высокий, но всегда скрытый под хаосом густой растительности волос, образующих непокорную чёлку.

– Не веришь, а вот слушай.

Устин придвинулся к слуховому окну. Почему он выбрал в собеседники пыль? Кремний. Он вычитал, что основу пыли, кроме остатков жизнедеятельности, составляет частички кремния и прочих минералов, стёртые временем до состояния практически невесомого, позволяющего парить при любом сквозняке.

Если люди разговаривают с устройствами, основу которых составляют те же химические элементы, почему и ему не сидеть вот так на чердаке и не беседовать с пылью. И тут важно учесть: гаджеты людей – хитро-замудрённые устройства, – как и любая искусственная вещь, ограничена техническими условностями, а эта пыль границ не имеет.

Объём её памяти – вся видимая и невидимая Вселенная.

Возможно вон та пылинка, что кружит в солнечном водовороте, свидетельница доисторических событий и видела рождение Земли, или звёздный ветер занёс её из далёкой галактики.

Живое, ничем не ограниченное воображение Устина творило собственные миры из крупиц, на которые если и обращал кто-то внимание из смертных, то лишь, наверное, домохозяйки и уборщицы, бесконечно моя полы и обмахивая мебель тряпками, досадливо морщась при этом и чихая.

В пылинках он мог узреть горы, а в горах – прах.

– Ты же знаешь: на днях мне пришлось менять водительские права. Проходить медицинскую комиссию, я тебе так скажу – суета…

Устин вздохнул и утвердительно покачал острым подбородком:

– Да, так вот, комиссия располагается в больничном городке и как раз по соседству с «Мавзолеем» – последнем приюте всех усопших нашего города.

А вокруг, напоминая поросят присосавшихся к мамаше, расплодились похоронные бюро и прочие конторы, всегда сопутствующие усопшим, и обхаживающие родных и близких в нелёгкую минуту последнего прощания.

Думаешь, там работают сердобольные и неравнодушные люди? – снова вздох, но сейчас подбородок настроен скептически. – Вывески – одна другой заманчивее: «Стиксы», «Хароны», «Обелиски»…

– Нет, знаешь ли, – Устин печально улыбнулся, – «Василисков» я там не приметил. И среди всех этих заведующих загробным миром где-то затерялась моя комиссия.

Признаюсь, искал долго, пока не подошёл к неприметной двери, внушительно обитой жестью, на ней листок формата Л-4 и стандартным шрифтом сказано о том, что искомая комиссия располагается именно тут.

Не без усилия толкаю дверь, преодолевая пружинную несговорчивость, и сразу погружаюсь в сумрачную настороженность коридора.

Причем сразу на распутье. Длинный рукав, невзрачный с затёртым линолеумом и обшарпанными стенами, исчезал налево и в темноту.

Зато прямо – благодать, поблёскивает в неоновом свете ламинат, красуются свежей краской гладкие поверхности, и вход – врата, широкие и настежь распахнутые…

Вот ты бы куда пошла, пыль, будь на моём месте?

То-то же.

Я и шагнул.

Глаза ещё не привыкли после улицы, щурюсь и вижу – красота, кругом лепнина, вензеля, торжественный бархат!

Вот, думаю, сервис дошёл, как встречают живого человека! Вдоль стен немые тени в ряд. Меня озарило: очередь! Вот с очередями у нас прямо-таки беда, сколько не пытались, как ни решали этот вопрос, людей так и тянет дышать соседу в затылок.

Ну ничего, мы люди привыкшие, подхожу к первому от двери и спрашиваю:

– Кто крайним будет? (Человек я не суеверный, но люди вокруг…)

Не успел я договорить, как тут же осёкся – гроб!

То, что я принял за очередь на медкомиссию, был длинный ряд гробов, прислонённых к стене, а лепнина, и малиновый бархат – всё, так сказать, для настроения…

Нет, зачем же, ну конечно не мёртвых. Хотя…

Тут-то я и прозрел, когда глаза привыкли к полумраку. Как я шарахнулся оттуда. Думаешь смешно? Мол, пускай мёртвые позабавятся в последний раз, пока их душеньки ещё бродят по земле.

Я выскочил оттуда и опрометью бросился во тьму длинного коридора и чуть не налетел с размаху на дверь, так велик был страх столкнуться впотьмах с призраками.

На всякий случай предварительно постучался, мне не ответили, но из-за двери кто-то приглушённо бубнил.

Имея уже горький опыт, вхожу и, стараясь привыкнуть к дневному свету, беспрепятственно приникающего через окна, молчу. Светлое пятно помолчав, бесстрастно осведомилось хриплым тенором:

– Вы на комиссию?

Свет чересчур ярок, в хриплом голосе было мало жизни, какая-то сухая механистичность и я, щурясь, уточняю:

– Комиссия для живых? – и тут же поправляюсь, – ну, то есть, на водительские права?

Возникла неловкая пауза, за время которой я снова обрёл способность видеть.

За корявыми столами сидели люди в медицинских халатах и все дружно рассматривали меня, так смотрят на идиотов или на то, что малопонятно разуму, и вызывает, по крайней мере, недоумение к чему-то потустороннему.

Я извинился и был принят.

Мне продлили право на вождение.

Молчаливо продолжала кружиться пыль.

– История неординарная. Из ряда вон выходящая. Но не для меня. Чем больше я вглядываюсь в наш мир, тем навязчивее одна мысль.

– Глупость, конечно, – Устин отмахнулся ладонью и тут же сделал ею жест, приглашающий поразмыслить вместе, – но кто знает. Кто знает…. Уж очень все вокруг стараются укрепить меня в том открытии.

– Спросишь, в каком, а вот слушай. – Устин доверительно склонился ниже к светлому столбу света, в котором вихрились пылинки, подпёр голову ладонями, сложенными вместе…

И загадочным голосом продолжил:

– Мне кажется, после известных тебе событий я очутился не совсем там, только не смейся сразу, и не отвергай, да давно очутился… в потустороннем мире, среди мёртвых. Как это произошло? Сам не понимаю. Вот взять хотя бы наше новое кладбище.

Когда-то на его месте был сливовый сад, и паслись пасторальные коровы, дорога была обыкновенной – разбитой.

Теперь дорога хоть в три ряда езжай, бетон ровный – загляденье, а вдоль памятники да ограды.

И тут, всё как при жизни: все соблюдают субординацию и общепринятые правила: ближе к солнцу, наверху чёрные и белые мраморы, скорбные эпитафии, благородный анфас, всё чин чином, внизу теснее и скромнее, а в овраге вообще могилы уже общие – привезли, свалили, прямо в мочагу (мокрое место).

Устин помолчал, в голове роились вопросы, он решил озвучить самый надоедливый.

– Ничтожных ли сваливают и достойные ли облачаются в благородный мрамор? Хотя в мире мёртвых, наверное, всё вывернуто и перевёрнуто. Там свои законы. Одного не пойму и не приемлю: ну если ты мёртвый и тобою движут мёртвые законы, зачем живых дёргать, их жизнь превращать в ад? Месть, думаешь ты.

Не хочется мне в людях разочаровываться. Ох как не хочется…

Вытянутая ладонь пересекла тонкий луч света.

– Как с этим быть?




Приземление


– Как быть с этим?

Такой, кажущийся безобидным, вопрос озвучивается на всех языках мира. Звучит, естественно, по-разному, в зависимости от темперамента, традиций и нравов той стороны, ему обычно сопутствует ропот собрания похожий на стозвучное эхо, усиленное вибрациями и новыми интонациями.

Обычно его задают личности беспокойные, напоминающие детонатор, состояние покоя не их стихия они взрывают его. Хотя вопрос звучит о ком-то, тем не менее, в нём всегда слышится глубокая заинтересованность, и всегда подразумевается сиюминутная выгода, то есть человек.

При такой постановке вопроса, естественно, человека сразу (да и потом) не замечают, а видят некое препятствие, помеху, этакую оплошность, которую нужно немедленно удалить.

Согласитесь, помеха – уже не человек, и вопрос звучит не так напряжённо, нейтрально, что-то вроде: куда прикажете выбросить этот мусор?

И куда бы вы ни поехали, с первого взгляда становится понятно, что послужило причиной столь банально-безобидного вопроса. Так, находясь в какой-нибудь банановой республике, одного взгляда достаточно на зеленеющие плоды плантаций и сгорбленные загорелые спины, чтобы, не задумываясь, ответить: сорвать, очистить, съесть, кожуру выбросить.

Мы о человеке. А я о чём!

На юге одной великой и холодной державы, там, где узенькой полоской вдоль побережья, на удивление северным снегам буйным цветом распускается тропическая растительность, где плещется в загорелые берега тёплое море и где солнца катастрофически не хватает на всех желающих приобщиться к этому бесплатному дару, а о пингвиньей справедливости никто ничего не слышал, предпочитая медвежьи традиции, этот вопрос – вопрос о месте или, если быть совсем точным, – о земле.

Тут и гадать не надо, загляните в местные суды. Сколько высокой патетики и демосфеновской риторики во славу гектара, маленьких трагедий развёртывающихся на пяти сотках, сколько фарса в облачённых в судебные мантии и сколько лицемерия в обращении «Ваша честь»!

Тут миллиметр в сторону – роковая ошибка. Тут чудес столько, вот взять хотя бы невидимые земли и высотки или коварную межу, на которую наступишь и пропадёшь, пропадёшь до скончания века. Страна великая, а отношение к ней мелочное, кругом «расчётики», а законы какие тут чудны е, прыгают как послушные зверята по арене, ты ему, закону то есть – але-ап! – и он сразу на задние лапки, а передними по воздуху беспомощно царап-царап.

А могут и зубками покалечить…

Простите, отвлёкся, ну так вот, когда звучит вопрос «Как быть с этим?» знайте: тут это вопрос о земле.

Пауза затягивалась, вопрос приобретал неприятный привкус, совсем неуместный, когда почтенные господа предпочитают утончённые напитки с вандейских холмов.

И он уже начинает досаждать.

– Так как быть с этим мозгляком?

Озвучивающий неприятные вопросы, несколько подобострастно, взглянул на визави, как бы снизу вверх, для чего требовалась определённая сноровка. Собеседники сидели в одинаковых креслах и были примерно одного роста.

Тот, к кому был обращён вопрос, обладатель сверкающей лысой головы с массивным кабаньим затылком (у секачей это надёжная защита, у людей подобное образование мало изучено, возможно, там, среди жировых складок, они прячут совесть?) и выдающимся носом грызуна, недовольно поёрзал, стреляя чёрными угольками глаз по сторонам, и уставился на мастера составлять неприятные задачи.

– Уважаемый Сергей Эразмович, вы затеяли, вам и карты в руки. Ну а я ваш карт-бланш, сами понимаете. Но совет: не перебирать! Тут понимать нужно: карточный закон почитается выше любого другого. Законы, как не крути, тот же диктант: одни диктуют – другие старательно каракули выводят, в объяснительных, за оценку стараются.

С карточным не так, его могут хоть мелом карябать по грифелю и с ошибками, а из-под мелка скрижали каменные и окровавленные выходят.

Вот такая вот нелицеприятная штука.

Лысый демагог знал, о чём говорил.

Бывший бригадир (вместе с братом-близнецом) через карты в люди вышел, поставил на кон социалистическую собственность, а со стола сгрёб уже частную и по карманам рассовал.

С тех пор и зазвенела по стране фамилия Дзиньгаревичей, карманы-то монетой звонкой набиты, при каждом шаге дзинь да дзинь.

Со стороны-то оно видней: глянь-ка, как штаны на них свисают, уж больно неприглядное зрелище! И рады бы братки спрятаться где-нибудь на Багамах, да там расходы одни, а доходы, как голову не ломай тут они.

Родина кормит (именно так: с заглавной; карманный телеканал этих братков любит о патриотизме порассуждать).

И стали лысые братки черепа почёсывать да подумывать, как бы им образ солидный среди людей обрести, имидж по-современному. Одна беда: на что ни посмотрят, сразу кусать тянет или ногтем колупнуть. Природа, вздыхают они, пожимая плечами, как с ней совладать, а сами по сторонам зырк-зырк, зубами клац-клац…

Модно сейчас стало имиджмейкеров приглашать (своего ума, что ли не хватает), ничего не меняется под местным солнцем. Вот в стародавние времена гувернанток из Парижа выписывали, варягов прочих, теперь вот в моде дикий Запад, там, среди пьяных резерваций, теперича вся культура сосредоточена.

Те ловкачи – имиджмейкеры (грыжу им в печёнки), каких только дельных советов не давали, как не измывались, чтобы повадки медвежьи окультурить (оно и понятно: наш бурый против ихнего гризли, как ни есть – варвар, если не сказать и того хуже).

И ладошки-то они, имиджмейкеры, домиком выкручивали, и очки в оправах модных примеряли, в пиджачки кургузые стильные пивные бочки прятали, в речи словечки заморские заставляли вставлять.

Крутили, крутили бедолаг перед зеркалами в рамках золотых. Вот пока рамки – всё хорошо, любуются братки собой, не налюбуются, а шагнут чуть в сторону, в жизнь окунутся.

И понеслось…

И что ты с природой этой делать прикажешь, в глазах-бусинках алчность вспыхивает и всего-то им, завидущим, хочется, зубки так и стучат от нетерпения.

«Ладно, Джон Кластерман, – говорят они по аглицки, – мы твой имидж уразумели, для корреспондентов благородство изобразим. Езжай, родимый, гудбай».

Выпроводили, и шнырь по стране широкой гулять, присматривать, прихватывать.

Выручал Дзиньгаревичей тот факт, что в стране родимой, таких прытких, глазастых и зубастых на тот момент столько развелось, так они примелькались, что за своих принимать стали и самобытностью объявили.

Не страна – заповедник для всяких хищных тварей с неумеренным аппетитом. Местные увидят, уже не дивятся, поздороваются и руку даже протянут.

Кто-то пытался поначалу бороться с ними, дихлофосом брызгали, к совести призывали, глупцы, потом махнули на всё: времена видимо нынче такие – мусорные. Мухам да вот этим тварям самое вольготные время. Авось переживём?

Были Дзиньгаревичи советскими бригадирами, планоугодниками, глазки верой горят, речи пламенные, фразы оточенные, от зубов отскакивают.

Стали господами они, не сразу, постепенно, и сами пока привыкали, и других приучали, нагибали. Одёрнуть-то теперь некому – в бывших обкомах запустение, серые клерки шмыгают по коридорам, и тоже глазками по сторонам стреляют в поисках съедобного.

Что со вкусами стало? Ничем не брезгуют. Не зря сказано: одного духа злого прогонишь, держись, семерых приведёт.

Ах, душа неприкаянная, бунтарская, революционная, видишь, чем чистилище твоё обернулось. Бедой в семеро.

А теперь и подавно, дай крысиному роду свободной демократией без кота пожить, он, род этот, закрома все вычистит, что не сожрёт обязательно загадит, и так во вкус войдёт, что и на людей, как на источник белка смотреть станет.

Не унимаются Дзиньгаревичи, звон по стране такой пошёл, народ с опаской шепчется. «Слыхал, братки с властью обручаются». – «Оба?!» – «Оба». – «Разврат!»

Кому разврат, а кому плутократия. Кто из нас не грешен: допусти в спальню, да свет выключи такой Содом и Гоморру устроим, страна ахнет, всплеснёт руками: страсти-мордасти какие, не приведи господь, и против воли покраснеет.

Вот и придумали слова всякие, экономически праведные, заретушировать неприглядные места, срамные.

Сидит Дзиньгаревич ногу на ногу закинул, взгляд (глазки-то прежние: маленькие подвижные, так и шныряют по сторонам, цепляются), во взгляде нынче перемены произошли: от прежней осторожности да опаски и духу не осталось, не смотрит – одаривает, не бровью ведёт – повелевает.

Ещё не род, не династия, но уже порода солидная.

Сергей Эразмович вздыхает и, пятясь, прощается, не забыв тихонечко прикрыть дверь в покои.

За дверью облегчённо вздыхает и преображается, сразу выпрямляется, деловито одёргивает пиджак модного горчичного цвета и со всей присущей ему прытью устремляется к выходу. Бесцветные глаза, озаренные лучами светлого будущего, кажутся осоловевшими от счастья, широкие губы периодически открываются, и тогда он превращается в кита в момент лова всякой планктонной мелочи.

Светло-рыжие волосы добавляют сходства с морским обитателем – их словно вылизало морским течением и плотно прижало к большой голове, особенно выдающейся в лобной части.

Он важно плывёт над красной дорожкой, проворно следуя коридорным капризам, а перед глазами золотая отмель, в глубине колышущихся изумрудных зарослей великолепного парка, среди цветущих диковинок, прячется жемчужная раковина, резные створки нежнейшего абрикосового цвета, внутри расписной перламутр и в окружении всей этой царской роскоши – драгоценная жемчужина. Сергей Эразмович даже остановился и сладко открыл рот и весь зарделся от удовольствия.

В его мечтах образы аллегоричны. Жемчужиной он представляет свою персону, владельцем собственного санатория.


* * *

Кто же он, наш милый безобидный мечтатель, плывущий в поисках хлеба насущного по московским коридорам власти?

Полное имя его Татьавосов Сергей Эразмович, доктор медицинских наук, директор знаменитого санатория, человек расчётливый и весьма, тщеславный.

Все его звания и должности не его заслуга, хотя он, естественно, совсем другого мнения, и попробуйте упомянуть о роли отца в его стремительной карьере, и усомниться в его собственных возможностях и талантах!

Вы услышите о себе такое, о чём никогда не подозревали за собой, и вам станет стыдно, и вы тут же извинитесь. Ведь он человек воспитанный.

Итак, если он жемчужина в собственных мечтах, но кто же или что же тогда раковина? Раковиной для жемчужины должен послужить санаторий. Да, тот самый, директором которого он изволит сегодня быть.

Чего же ему тогда не хватает? Вопрос резонный и неуместный одновременно. Вспомните хотя бы пушкинскую старуху, и вам всё станет ясно.

Сергей Эразмович сумел давно убедить самого себя в исключительности и великих способностях. Он уверовал в них и в звезду, что днём и ночью, неусыпно, светит исключительно ему одному.

Однако отца и деда приходилось вспоминать частенько, по дням рождения и особенно по юбилеям. Когда какая-нибудь приглашённая старуха нет, нет, да проскрипит, проклятая:

– Будь благодарным сыном, Серёженька, твой отец многое сделал для тебя.

Ему приходилось улыбаться и соглашаться. Столько гостей собралось, пьют и закусывают за его счёт, не стесняясь, хорошо, что должность хлебосольная.

Но уже давно затеял такое, отчего всем сразу станет понятно: он сам достиг всего, и личность он пресветлая, и ум прозорливый, и прочее, и прочее, и прочее.

Татьавосов стал просыпаться по ночам и долго арки санатория-дворца манили и не давали уснуть, целомудренно кривляясь в чаше фонтана…

– Ничего я овладею тобой!

На супружеском ложе в нём просыпался неуёмный альфа-самец!

Что ваши достижения, папенька! Дешёвое совкое счастье: назначения и должности. Как поставили, так же и снимут.

Такие беседы частенько занимали светлую голову.

– Нет, папенька, мы задумали нечто! Все прежние заслуги рода нашего меркнут. Да, да, папенька, однажды твой сын станет владельцем того самого санатория, в котором и ты и я были обыкновенными назначенцами.

Какого! То-то же. От таких грёз кружилась голова, тогда он прислонялся к стенам, воровато оглядывался, чтобы никто не видел и гладил, гладил шершавую штукатурка с вкраплениями кварца, приговаривая:

– Ты будешь моим, ты будешь моим, ты будешь моим.

От такой мантры кровь приливала к голове, и серые деловые будни превращались потихоньку в нирвану.

И вот сегодня ему дали добро в самых высоких кремлёвских сферах.

Выше если кто и сидит, то это, наверное, местный Зевс. Но история древних доказывает, что и Зевсы спотыкаются и легко ломают свои божественные шеи среди горних высей.

Но оставим зевсам зевсово, и обратимся к нам, смертным. Судьба благосклонно, в лице одного из братьев Дзиньгаревичей, кивнула: действуй.

А каждый посвящённый знает: Дзиньгаревичи на Олимпе завсегдатаи (самые смелые перешёптываются, мол, двери там они небрежным пинком открывают), и оттого каждый их плевок освящён и ладаном окурен.

Конечно, придётся принести жертву, таков закон всех богов, и немалую, но он готов (ведь не из собственного же кармана).

Олимп требует половину! Ха, половину Олимпу, но половину-то мне! Меня, можно сказать, приравняли к небожителям!

Впереди предстояли ещё трудности, но Татьавосов был готов к подвигам и к примерам Геракловой трудоспособности, скажут: в навозе вываляйся – вываляется. Владелец! За это он готов на всё!

– Ай, какой я, всё-таки, молодец! – не выдержал ловкий делец, вспоминая последние встречи с Дзиньгаревичами.

Но тут же опомнился и смутился, заметив недоумённые взгляды, спешащих куда-то важных и строгих чиновников.

«Эразмович держи себя в руках… и всё-таки, скажи, какой я молодец?! Это же надо, они сами рыбаки опытные и так запросто клюнули. А как же, наживка важнецкая, гордость курорта, дворец-краса, иностранцы языками цокают…

Они и заглотнули.

Жадность губит и царей, и подданных. А мы люди не гордые, нам и второй половины хватит, эти Дзиньгаревичи, когда поймут в чём подвох, лопнут от злости, а мы к тому времени вторую-то половину приватизируем».

Оседлав лайнер в мягком кресле, мечты Сергея Эразмовича взмыли за облака, где он удачно решил судьбу человека.

Помните тот проклятый вопрос: «Как быть с этим?»

– Человеком, – поморщился Татьавосов, – оставьте ваши сентенции для гуманистов. Я, слава богу, не гуманист и не витийствую почём зря, мы люди деловые и привыкли прагматично решать вопросы. Если человек, так понимать должен, уйди в сторону, не мельтеши. Ему, видите ли, за родину обидно… Патриот. Да нам, если угодно, Родина куда дороже всех ваших плачей, – губы Сергея Эразмовича своенравно вытянулись и побелели.

– Вы на словах патриоты, мы – на деле! Ты взвали на себя нашу ответственность и тащи. Нет же, отмахиваются обеими руками. Горлопаны! Вы гуманисты плохо знаете людей, им не жалость нужна и сострадание, им властная рука требуется, правильное руководство. Всё, с ним решено.

Идейный демократ Татьавосов взглянул вниз, в прорехах туч мелькали поля, совсем крохотные отсюда, людей и подавно не разглядеть, рука потянулась к шторке. Успокоенный решением всех проблем, директор санатория спал на высоте десяти тысяч метров над землёю…




Исторический экскурс


Небожители и вершители судеб на нашей земле, на самом деле, продукт вполне земной.

Рождаются в муках, молоком материнским вскормлены, папашами выпороты.

До сих пор имеются места, где пытаются доказать избранность отдельных родов над остальными, то ли кровь у них какая-то особенная (голубая что ли), то ли гены не на том белке замешаны – теории разные предлагаются, книги гербовые составляются. Поговаривают – наука!

Приглядишься, поживёшь поближе и понимаешь: похотливость они снобизмом и шляпками прикрывают, воровские наклонности – аристократизмом.

Нагадят – и в престижных университетах прячутся потом, и правила хорошего тона там изучают, и оттуда брезгливо отнекиваются, мол, как можно так подумать, да мы и амброзией-то одной питаемся!

Потом ткнут пальцем повелительно: приберите там за собой, всё вас учить приходится правилам хорошего тона, работнички!

Со всеми в детстве воспитательные процессы проводили, отцы наставления всем давали, да звучали они по-разному.

Для одних – слова незатейливые: не воруй и ближнего почитай, сказал, наставил, а дальше: иди, на хлеб честно зарабатывай.

Для других учителя из слов пышные фразы составляли и в догмы превращали, где всякое дело для них оправдывалось, правдой же первоисточников.

А кто первоисточники писал? Так прадеды ваши кровью писали. Чьей кровью? Так непослушных. И слушались потом? Когда кровью своей умоешься, тут же сразу осознание на тебя и снизойдёт благодатью неземной.

Дети – везде дети, и молоко из земных сосцов для всех течёт, а школы и слова разные.

И предки славные.


* * *

Предки Сергея Эразмовича, были откуда-то из русского Черноземья. А там-то они как очутились?

Одному богу то известно. Черноземье оно не сразу их обласкало. Присматривалось, и они в свою очередь, оглядывались, приценивались, приноравливались.

Когда поняли, что тут господа, и боги, и судьи, и милостивцы, и чернозём, и саранча, и беда моровая, и спасение от кнута – пришли и поклонились, преисполненные страха, надежды и прислужничества. Все качества души сгодились и послужили на пользу.

Кому? А вы не догадливы.

Вскоре не в меру талантливый и прозорливый предок Сергея Эразмовича стал своеобразным диэлектриком между заряженными пластинами обчества.

Приказчиком по тем временам.

Когда заряд накапливался, он пускал его в нужную сторону. Всё вокруг сверкало, искрилось, а он сидит себе в тени неприкаянной, одни губы широкие распахиваются и чего-то там ловят, мух не мух, но сытый был всегда, упитанный.

Добро делал человек, а вокруг все его недолюбливали, сторонились. Неблагодарная сторона! – громко вздыхал предок и добро откладывал в чулане, про запас.

Фортуна таких примечает, и когда наступают благоприятные времена – одаривает милостями.

С севера на Черноземье повеяло слухами: царь, дескать, свободу даёт!

У предка Сергея Эразмовича уши были оттопыренные, слух имел отменный, нюх и того лучше, настолько чуткий, что когда хозяин просил разузнать чего-нибудь, тот, не сходя с места, тут же докладывал.

«Эка, – дивился хозяин и чуть по загривку не гладил чудную и полезную зверушку».

Вот и сейчас вдохнул предок и чует: при царе и свобода, как ни крути – царёва, и ещё унюхал: народ самогон гонит, народ праздный к разврату способный.

Подумал, покумекал, выцветшими глазами покрутил, производя нехитрый расчётец в голове похожей на котёл, свёл в числитель реалии жизни, настроения и предпочтения.

Получалось выгодно. И пошёл ластиться к хозяину. Тот закостенелый, к тому же обрюзгший, не поймёт: «Какие-такие першпективы?» – «Да всякие там, – уклончиво, – вам, вам благодетель вы наш, в первую очередь».

Кому же захочется перед глазами всегда видеть стену, пускай даже задрапированную шелками и украшенную картинами в рамках резных и дорогих – всем подавай перспективы в дымке лазоревой. Потрепал господин любимца рукой, не ведающей ничего кроме трости и фамильного перстня на безымянном пальце: «Валяй, жид, но гляди мне!..»

Ласки в этой стране и те с угрозой.

Выскочил предок Сергея Эразмовича на просторную господскую террасу, что над далями возносилась высоко, вдохнул свободного воздуха и сразу весь преобразился. Осанку приобрёл, золотой цепочкой опоясался, к цепочке часы навесил – моё время дорого теперича наступило, и засеменил в сторону питейного заведения.

Его ещё нет, но оно уже в проектах вынашивается и лелеется, на том месте, где сходятся многие дороги страны той, на перекрёстке, на земле вновь приобретённой им, на земле обетованной.

Следом понуро потянулись мужики со всей окрестности.

Тракт и раньше-то был наезженный, тарантасы да коляски, скрипя на ухабах, носились и дни и ночи напролёт, а сегодня любая птаха сверху дивится: вроде и не муравьи, и не делами озабоченные, но непрерывно тянутся друг за дружкой, и каждый чего-то тащит, один хомут последний, другой и вовсе за дышло ухватился, упирается, однако направление верное выдерживает.

Заведение мужики облюбовали, хозяина невзлюбили. Парадоксальная страна! Идут хмурые, молчат насуплено, уходят весёлые и песни горланят. Хозяин придорожного трактира перед ними стелется, старается, между столами юлой вьётся и всё равно в ответ слышит:

– Эй, жид, налей твоего пойла, да гляди не шибко разбавляй, знаем мы твою чёртову натуру.

Могут и кулаком по столу и матом. И погром устроить, и петуха красного пустить.

Жид, хотя спесь и приобрёл на желтушечном лице, но и с елейной улыбочкой не расстался.

Смотрят мужики на него и плюются, ну прям как дети: подарок примут, а на руки идти не хотят к чужому, брыкаются, капризничают. Выпьют, крякнут от удовольствия, усы просмолённые пригладят, откинутся на лавке, глухой воротник на косоворотке расстегнут и язык развяжут.

– Ишь, какой прыткой, туда-сюда шмыг, у тебя в голове шумит, у него в кармане звенит. Ах ты, тётя-мотя, жизнь ступенечька, один сковырнётся, другой потешается. Смотрю на тебя Ёся, вроде стараешься, вроде как свой, а душой принять не могу.

Иосиф, так звали хозяина кабака, подскочил к столу.

– Ещё изволите?

– Изволю в неволю, – резко кивает головой мужик, – да второй сохи у меня нет, Ёсик. А та, что была, у тебя в залоге, на заднем дворе. – Патлатая голова опускается низко, чуть ли не касаясь струганных деревянных досок, затем резко вскидывается, хмельные глаза напряжённо глядят на Иосифа. – Вот смотрю я на тебя – тать. Что ни есть – тать. Разбойник значит.

– Да какой я… – начинает робко Иосиф.

– Вот и я себе отвечаю: какой из него тать, вся удаль в прыти его изворотливой, да в скаредности. За копейку мать продашь?.. – наступила неловкая пауза, потом снова знакомый жест ладонью, – ты и свистеть-то соловьём не сможешь, душонка вся твоя вон сразу вылетит. Не тать! Но завтра я протрезвею, по карманам – пусто. Где целковые, жена спросит, я кого, тебя первого припомню. Получается тать ты Ёська, что ни на есть первостатейный.

Мужик замолчал насуплено. Затем полез в карман.

– На вот, последние.

Иосиф ловко сгрёб монеты со стола и спрятал в переднике, сразу видоизменяясь в услужливую фигуру: мы к вам со все страстью любовной:

– Чего изволите?

– А сам догадаться не моги!

Мужик скривил губы в бороде, наблюдая за неумолимым процессом исчезновения денег в ладонях Иосифа.

– Тать, по всем статьям и выходкам – тать. Только один в лесу прячется, а когда наскочит да засвистит, честно признаётся: я тебя грабить собираюсь. От такого и убежать можно и дубиной отмахнуться. А от тебя как отмахнёшься, ты вот тут прячешься, – мужик сильно ударил себя в грудь, – изгнать бы тебя ко всем бесам, так ни мо чи, ни…, – пьяные глаза уставились на стакан мутного стекла, – знаешь ты подходец к людям, фертом.

Они тебе двери нараспашку, со всем добром навстречу выходят, а ты глазками по углам: чем живут, как живут, глаз намётанный, ко всему цену приставит…

Мужик отмахивается от чего-то, и одним глотком осушает стакан, потом мотает головой и на лице его появляется блаженная улыбка, он откидывается назад и уже дружески продолжает:

– Мы с тобой, Ёсик, одной верёвочкой связаны, а верёвочку ту чёрт сплёл.

– Скажете тоже, Матвей, – суетится между столами хозяин придорожного кабака.

– Это мы с виду с тобой разные, один рыжий другой русый, а суть у нас одна: один пьёт, другой наливает, и хмельные оба.

Повстречает нас добрый человек на дороге, перекрестится: авось пронесёт. Так что, как ни крути ты, Ёська, тать ты… или авось не тать. Чуть заморгаешь, ты со всей своей сноровкой по башке-то и въедешь. Въедешь, въедешь, родимый, и даже не моргай глазками-то своими, – мужик отмахнулся заскорузлой ладонью с неотмываемой грязью под ногтями, – мы тут с тобой, почитай, что родня при одном наследстве, которое поделить не можем, один жадный другой… глупый.

Вот и скажи после всего: тать ты или авось не тать?

Мужики в углу деловито заедали, хитровато переглядываясь и, хмыкая в бороды: Матвей-балагур: двор пустой, язык метла. Но с тех пор и повелось:

– Ты куда?

– Дык, к Татьавосю.

Иосиф поначалу ерепенился, обижался пока не смекнул: тут Татьавосем быть сподручней, чем Либерманом.

Умный человек, ко всему подходец найдёт.


* * *

Живут люди, живут, добро наживают и кажется им, что весь мир у них в кулаке со всем его счастьем, удачей, тем и тешатся. Им и невдомёк о других кулаках пустых, да крепко сжатых, не видно и дела до них нет никакого.

Оттого и беда случается нежданно-негаданно, приходит время предъявления взаимных счётов, время кровавой юшки, когда схватятся вместе, но с разных концов за удачу и счастье и каждый на свою сторону тянет; тот, кто владел прежде – миру грозится всеми анафемами, мир на анафемы проклятиями отвечает, справедливости требует.

Вот так: на кулаки надейся, кулаком и получишь по лбу. И хорошо, если на насмерть пришибут, радуйся.

Рыжие волосы Иосифа давно проседью покрылись, большой дом, периодически обновляемый подкрашиваемый, прочно в землю врос, палисадником обзавёлся.

Берёзки шелестят беззаботно и всех по-разному привечают. Хозяина почтенно, гостей кого как, кто во что одет, пешком ли, на коляске, долги возвращать али отсрочку просить.

Берёзки с годами и те норов обретают, черствеют, белая береста изъянами чёрными покрывается.

Иосиф давно забыл, как бегал между столами и каждому прислуживал, теперь другие за него бегают в малиновых косоворотках халдеи, теперича степенному Иосифу не пристало шаг свой ускорять.

Однако, как ни крути, природу куда денешь, из дома вышел и засеменил в широкополой шляпе вдоль улицы, и здоровается с оглядкой, где едва кивнёт, презрительно щуря тёмные глаза, где раскланяется уважительно, и шляпу, к тому же, приподнимет: «Дай вам бог здоровья, ваше благородие…»

За ним уже и внук семенит, старается не отстать. И думы Иосифа о сиюминутном: сходится ли дебет с кредитом и как заставить Ваньку долг вернуть.

Ванька он крикливый, зараза, к нему подход с вывертом нужен. Перебирает ногами Иосиф, от мыслей в голове жужжит, внук едва поспевает, но дедову руку не выпускает, косится и также хмурит лобик свой, учится, познаёт, значит.

Остановился Иосиф на пригорке, оглядел поля засеянные и межой рассечённые, крыши соломенные под ракитами, белеющую в дали усадьбу с колоннами на холме, опустил голову улыбнулся внуку и показалось ему в тот миг, что мир его, как и дом его, прочно в землю врос. Надёжно, на века и стало в сердце его беспокойном тихо, и вознёс он молитву благодарственную богу своему, о котором в Талмуде упоминается.

И решил, что прожил жизнь достойную.

Он одного бога в голове держит, и другому прислуживать не забывает, оттого и прослыл благонадёжным.

Случилось это лет через десять, после того, как он отпускную получил от помещика, и стал вольным кабатчиком.

Объявился в их местах юродивый не юродивый, но человек со странностями. Одет не по мужицки – в сюртюк, в кои городские служащие облачались по тем временам. Позже околоточный многозначительно шепнул якобы из разночинцев он.

Нечаем, почему-то все звали, имя ли то его настоящее или прозвище, кто разберёт. Явился, зашёл в местный храм, что на пригорке возле могил высился. Оглядел иконостас взглядом знатока, роспись на сводах и в куполе и обращается к местному попу:

– Реставрировать бы храм требуется, штукатурка художественная уже осыпаться стала, не ровен час, совсем лишитесь благолепия. Я готов поспособить и образование художественное имею и о народе нашем печаль на сердце.

Поп подивился такой широте душевной и не корыстной, что редкость и для него самого – благочинного. И со всем порядком законным обратился по инстанции, мол, так и так, человек имеется, по всему видать с церковной жизнью и чином знакомый, в святых угодниках разбирается. Справится.

Архимандритова служба больше о казне радела при подобных оказиях, всё была склона собирать, чем растрачивать, и новость о мастере страстотерпце восприняла благосклонно: ишь ты, никак христианин среди нас сыскался, что ж пускай порадеет за общее дело, святое.

Нечай этот и приступил «к реставрации».

Мужики с опаской стоят у паперти, в сумрак всматриваются, прислушиваются: никак скоблит чего-то, как бы святость всю не соскоблил со стен. Намоленность.

Поп прослышал о вздохах прихода своего и, подобрав рясу, прямиком в храм.

Зашёл и остолбенел.

Реставратор со всей сатанинской неистовостью сдирает со стен скребком и апостолов, и ангельские чины, и уже чуть ли до Лика в центральном барабане не подобрался.

Побледнел поп:

– Караул! Еще маленько и храм в вертеп превратится.

Мужики на зов повалили, сталкиваясь лбами в проходе. Скрутили Нечая по рукам и вон выволокли:

– Ты чего чертеняка творишь, а ну давай миру ответ за образа святые поруганные.

Нечай хоть и верещит и руками отчаянно машет, но не видно особливо, что испугался гнева мужицкого, ответствует величаво:

– Эй, православные остыньте! И дайте мне ответ как есть: где святость каждого из вас кроется?! В зипуне ли, в шапке, что оземь каждый раз бьёте, в бородах ли ваших запутанных или, всё-таки, в сердце вашем. И когда пред вами поставят портрет царя земного, и сам царь в натуре к вам явится, к кому вы с просьбами вашими мирскими обращаться станете, кому поклоны бить?

Мужики от таких вопросов застыли на месте и бросили Нечая на землю. А тот не унимается, оглашенный сыплет вопросами своими непростыми:

– Когда зерно приобретаете для посева, вы разве не ищите хозяина зерна, минуя посредников, так вы по чистой цене зерно приобретёте, без прибавок лукавых. Верно?!

– Дело говорит, слухай, Матвей!

– Так за что же вы меня мытарите, православные, а?! Я храм ваш вычищаю от лишнего, я заместо портрета, хочу вам Лик истинный явить.

Тут уже поп встрепенулся, галчонком нахохлился под рясой своей, чует, что и о нём речь идёт, и он как бы зерно по завышенной цене сбывает. И пока приход в неуверенности пребывает, ткнул перстом в Нечая:

– Как смеешь ты глумиться над церковью святой?! Кто тебя надоумил сему, полоумный! Этим иконам прадеды наши поклонялись, и на том Русь всегда стояла! А ты безбородый и судить берёшься. Какой-такой наукой бесовской?!

– Дух святой не наукой познаётся – он куда шире любых научных познаний. Люди, когда вы все вместе за праздничным столом потчуетесь разве не праздничное настроение меж вами!

Так и когда Христу молитесь сообща он меж вами как живой. И разве небу крыша требуется?

– Зачем это, – раздаются смешки среди народа, – небу-то.

– Вот! А Богу всемогущему она тоже ни к чему. Где вы с Богом – там и он с вами!

– Антихрист, раскольник! Агитация! – заверещал поп, обращаясь к властям за помощью, как обращаются государи к союзникам.

Власть пригляделась, изучила суть дела и усмотрела «порчу имущества».

А кто в стране самодержавной хозяин всего полновластный? То-то же, и к бабке ходить не надо. Получается, что лишая храм образов Властей и Началия, убирая видимый пример иерархии небесной, бунтовщик этот, Нечаем прозванный, посягает и на земное, как бы.

На государево единоначалие.

Вор и антихрист!

Нечай попытался властям указать:

– Какой же я вор, что я украл ценного?

– Ты имущество церковное испортил.

– Фу, успокоили! Так, всё-таки, оказывается, имущество, а я уж, было, подумал, что святость украл, как же, думаю, духа святого я мог так скрутить и спеленать, это какой же силой надо обладать сверхестественной, чтобы его как вещь какую бездушную на барахолке потом втюхать торгашу какому-нибудь за полцены, как за ворованное.

Весь народ так и обалдел. Чиновники при исполнении от философской глубины и казуса юридического: чего украл-то? Мужики и вовсе притихли: и верно ведь как, кто не попадал во власть вьюги коварной, когда следы заметает и погибель вокруг одна. И что? Какой верующий не молится горячо тогда про себя и не вершит крёстное знамение куда попало, где там кресты храмовые, кто его разберёт, когда снег и за шиворот и глаза залепляет?

Одно ясно властям и даже не оговаривается: сеет Нечай разномыслие в головах, сомнение в законах писаных: кем писанно, зачем?

Так и сгинул Нечай из памяти народной, заковали и увезли его с глаз долой. У него своя правда была, и о Боге, и о вере, и о властях.

А люди юридически грамотные и при своих постах кормящиеся усмотрели аж три права: Бога, веры и властей.

Иосиф, поразмыслив, решил так: раз уж бог счёл нужным в этой земле извратить истинную веру, данную народу избранному испокон веков, значит, так тому и быть.

Им бороды рвать – нам доходы подсчитывать, и на этой мудрости притянул снова к себе счёты и защёлкал костяшкам, туда-сюда.

«А всё-таки Нечай этот здорово попу наподал, а то ходит, важничает, косится: нехристь! А сам-то?.. Я, допустим наливаю, а он, получается, зажигает. Свечи-то его…»

На этом многоточии и застали его новости, и, опять же, прилетели они с севера. Он уж было обрадовался – северный ветер уже приносил ему удачу. Кто знает, может и теперь…

Иосиф поспешил домой, держать совет с сыном.


* * *

Но Советы сами заявились к нему домой. Вся страна всколыхнулась и пришла в хаотическое движение, полное шатания, быстрых кавалерийских налётов и неопределённостей: «За кого скачут?» – «А тебе самому каковские нужны?»

Иосиф осторожно жался к забору и пожимал плечами, испуганно озираясь на суровые лица, требующие того, в чём он не разбирался, чего боялся и где душа его трепетала.

Он знал, кому выгодно ссудить, с кого строго спросить, он мог сразу ответить будет ли это дело с прибылью или не стоит рисковать. Изменившаяся страна не выгоды искала, но решала, как ей жить дальше и жить ли вообще.

Несчастный Иосиф совсем растерялся, таким роковым образом он себе вопросы не ставил – жить, конечно жить, и жить желательно в достатке, ни в чём себе не отказывая!

И ещё неприятным открытием стало то, что теперь тех, кто ищет выгоду, стало значительно больше, и новые охотники за счастьем Иосифу не уступят ни копейки, ни полушки, более того достанут из штанов наган и нагло потребуют проценты за всю прошлую жизнь. Не думал, не гадал добропорядочный Иосиф, что, давая деньги в рост, он самого себя загонял в кабалу.

Что за извращённые времена, – терзал он свою плешивую бородёнку.

И, наконец, терпение, вскормленной манной небесной, иссякло, когда, однажды, ночью, запылал его кабак.

На следующий день два тарантаса, набитые доверху барахлом, покинули родину, землю обетованную, обернувшейся злой мачехой с шашкой в одной руке и нагайкой в другой.

Она, новая родина, явилась к нему в лице того самого вечно пьяного Матвея Уманьшина, теперь ремнём солдатским опоясанным и с винтовкой к тому же:

– Чего, жид, зенькаешь злобно.

– Так и ты с винтовкой теперь.

– Да, пришло время. Видишь, как оно, были мы добрые соседи, да добро оно ведь тоже с характерцом, с подковыркою, одного наставляет, другого наущает. Один добро в чулан свой тащит, копит, а поднимется из темноты подвальной на свет и щурится, ёжится – от тепла отвыкает, значит. Другой с добром по-простецки: пришло – заходи, ушло – поклонится. Вот я тебе соху последнюю закладывал, а ты?

– Ая…

– Приценивался, верно, – Матвей заговорщически подмигнул.

Иосиф поморщился, запанибратства терпеть не мог.

– А как иначе, чтобы в накладе не быть? И я тебя не обижал, ты – просил, я твою прихоть исполнял.

Матвей смерил Иосифа взглядом.

– Ишь как, сначала лаской да угощением, а потом и взнуздал, вскочил и давай погонять, а как же: кормил, ласкал теперь и коленями в бок могу и плёткой для острастки – хозяин, значит. Так и мы не кони.

Иосиф, привыкший к защите станового, выпятил грудь и приосанился:

– Раньше, Матвей, ты благодарил, кланялся по ясно, а теперь, с ружьём-то, иначе заговорил. Стращаешь. И кто из нас после всего с двумя мерками?

Матвей не то улыбнулся широко, не то ощерился, сильно хлопнул еврея по плечу, тот зашатался камышом, но выстоял:

– Врос, крепко врос ты в землю, не выковыряешь – слова такие говорить научился. Помнишь, я тебе говорил, что мы с тобой словно родня. Так и брат брату Каином случается. Ты себя в праведники записал, так и мы себя разбойниками не считаем рядом с тобой. Теперь время суда пришло. Так что до встречи.

Бывший клиент развернулся, значительно поправил винтовку на плече и привычной походкой, вразвалочку, пошёл молча прочь, хотя прежде и частенько уходил хмельной, горланя песни.

Иосиф остался стоять, задумчиво и тревожно теребя бородёнку. Вот оно счастье, любовница она сладкая, да всё ж чужая.

Он, с чего-то, вспомнил свой грешок – Ефросинью, сироту молодою, живущую его милостями, и решил повременить, кто его знает, может ещё и обернётся всё.

И тот же Матвей махнёт рукой и скажет: а не нальёшь ли Иосиф вина твоего горького для поправки здоровья в боях революционных искалеченного!

Но когда увидел зарево над кабаком, понял: никогда уже, как прежде, не придёт Матвей.

Резонно решив, что там, куда маршируют вооружённые отряды, вряд ли можно найти спокойное житьё, Иосиф двинулся не в донские степи, откуда веяло зноем, словно там полыхали пожары, а стеганул сытую лошадь, откормленную отборным овсом, дёрнул поводья и направился постепенно сворачивая в сторону Дербента, где по рассказам плескалось тёплое и ласковое море.

Просчитался он или нет, но страх, гнавший всю дорогу разбитого горем Иосифа, в конце пути превратился в панику, передавшуюся ему от таких же, как и он, невольных кочевников. Брожение было всеобщим и люди, словно в диком хмелю, вытворяли такое, о чём в другие времена стеснялись и подумать.

– Люди совсем потеряли совесть, – стенал Иосиф, наблюдая, как тает в пути его имущество, нажитое честным трудом.

Кстати, где-то под Астраханью его честную жизнь и все её устои подвергли такой ревизии.

Какой-то хмурый тип в кожаной куртке и с маузером на боку глянул так с коня буданного, что Иосиф, сам не понимая как, послушав пламенные речи, легко расстался с одной из своих лошадей и тарантасом.

– Так-то лучше, папаша, хоть раз твоя лошадка честно послужит трудовому народу, а не мироедам.

– Да, – покорно охотно отозвался Иосиф, чувствую себя одновременно обворованным и вбирая некую, не усвоенную им пока ещё новую справедливость.

Он оглядел сваленные вещи, пылившиеся посреди шляха, серебряные подсвечники, хрусталь и фарфор, цветные шелка и слёзы обновления текли по его впалым щекам: ничего, главное, что сам жив.

Осознание истинных ценностей пришло к нему запоздало. Чуть раньше, на обочине такого же шляха он схоронил сына, пытавшегося дискутировать с вооружёнными конниками по вопросам морали и нравственности. Те долго не вникали в доводы сына:

– Ты сам-то у кого это всё спёр, признавайся гадёныш?

– Да, как вы смеете, сволочи! Да я честным образом…

То были последние слова сына, не поверили его глазам, в которых праведный гнев труженика и кормильца полыхал.

Иосиф корил себя: сам завёлся, и чего заартачился: не отдам! Чем разгневали мы тебя, бог наш, за что кары небесные такие?

Была жизнь тихая, узаконенная, каждый добром прирастал. Теперь время люциферово и племя его восстало, – сидел он возле свеженасыпанного могильного холмика и посыпал голову прахом придорожным.

Внук, забытый всеми, стоял в стороне, удивлённо рассматривая согнувшегося на коленях деда.

Деда, в котором он прежде выдел только кладезь премудрости и всяческих ветхих поучений. До этого дед чаще молчал, провожая, таких же, как и он, горемык, желчным взглядом, беспрестанно подстёгивая лошадь. Отъедет подальше, сплюнет и качает шляпой:

– Что, дождались свободы, дети Содома. Теперь мечетесь, руки заламываете и баб стенающих слушаетесь. Поделом, – скрипит он зубами.

– Деда, так и мы бежим.

– Молчи, недоросль, когда не понимаешь: мы обетование доброе ищем, Богом нам завещанное. А эта голытьба всю жизнь от дури своей мечется. И раньше-то жить не могла, а теперь и подавно.

Стоит внук в носу ковыряет, ещё не осознала душа мальца, что отца его только что схоронили. Одно понимать стал: был дед силой, а теперь вот дядьки на конях под разными знамёнами – они теперь сила. Разная сила, потому что знамёна у них тоже разноцветные, и так как дед его силу ту обронил, они теперь из-за неё и дерутся, каждый себе её тащит.

А деду только и остаётся плакать горько и пылью обсыпаться. Внук силу уважал, дед его тому научил: «Будь там, где сила законная. С нею дружбу ищи. Ты её подкормишь, она потом тебе верным псом служить станет».

После того как его обоз значительно облегчился, Иосиф заметил значительное увеличение скорости бегства. Его исхудавшая на подножном корму лошадёнка буквально ворвалась на окраины древнего Эривана.

Тут он резко и решительно натянул поводья – дальше, за горами, была чужая и страшная Турция, с её ятаганами и магометанской непримиримостью.

Дальше куда бежать?!

Иосиф огляделся по привычке, приметил вывески многочисленные, людей озабоченных, о делах-делишках разговаривающих и понял: жизнь и тут можно устроить, хватит бежать. И, как когда-то, начал с господ. Быстро определившись, кто тут новая власть, пошёл на поклон.

Встретили его строго, однако, проведав, что человек грамотный посоветовали идти к ним в контору:

– Бумаги выправлять, да и вообще дела вести. Нам, сам видишь, некогда – революция.

Контор тогда много всяких развелось – новая власть себя искала, определялась, ревкомы, комбеды, перечислять можно долго.

Если не идейный – иди, устраивайся и с голоду не помрёшь. Многие так и поступали, для них революция, конечно, неудобство и определённые лишения, но как говориться, каждая драка миром заканчивается. Подерутся, кровью умоются и снова тихо.

Кто-то кого-то пришиб, не без этого, наше дело сторона, поглазели и по делам своим разошлись.

Контору Иосиф покидал ободрённым и перерождённым – теперь он навсегда стал Татьавосовым, сославшись, что прежние документы утеряны в дороге, он тут же прозвище, некогда обидное, поразмыслив, взял за новую фамилию.

Так вздорный острослов Матвей, сам того не подозревая, стал кумом своему бывшему заимодавцу.

Революции – это где-то там, – решил Иосиф, наблюдая жизнь, – среди людей мало чего поменялось, как жили, так и живут.

Можно и нужно жить и при новых-то властях, радовался он, устраиваясь в новом кресле делопроизводителя и к нему, как и прежде, потянулись просители. По тому, кто и как входил к нему, как робко тёрся о притолоку у входа или бил по его столу он и определялся, кто нынче власть, тогда и в его голосе появлялась твёрдость, а в исполнении обязанностей ревность.

И сам не заметил того, как стал проникать уважением к человеку работящему. Ишь, как оно обернулось-то – он теперь власть и есть.

– Учи грамоту, – поучал внука дед, – грамота она учит, как за сохой не стоять и в то же время сытым быть. И не ленись!

Внук жадно грыз дефицитный тогда сахар и соглашался.


* * *

Многое повидал Эриван за свой долгий век.

Выложенные камнем улочки, вьющиеся по горным склонам словно выросли из древних троп, по которым бродили пастухи и кочевники, передавая предания старины у костра.

Зачем строят люди на века, когда сами в суете живут, сиюминутным, – думает, наверное, старый город и вздрагивает, предчувствуя грядущие потрясения.

Устоять бы…

Когда что-то случается, люди в панике оставляют уютные дома, прижимаются в поисках живительного тепла, но стоит тревоге чуть-чуть утихнуть, тут же забывают навеянное бедой откровение.

Тащат свой скарб, прихватывая и чужой, оставшийся без хозяина, обратно за глухие стены.

Революция всколыхнула судьбы, вытряхнула из прежнего подбоченившегося бытия на смутное раздолье под новое солнце. Думаете, заметили? Единицы. Единицы обратились к новому солнцу со светлой улыбкой, приняли надломленный хлеб, поделенный рукой заботливой, и от вина не захмелели.

Многие ели и вздыхали о чём-то потаённом, о чём обычно вслух не говорят, когда все собрались не погалдеть, стараясь перекричать ближнего, а послушать и осознать новь.

Посидят, пожуют и возвращаются к своим домам и очагам. Солнце будет всходить, обегать небосвод, чтобы вечером окраситься прощальным брезгом, и так день за днём.

В петушином крике ничего не изменилось; вставай, рассвет проспишь. А ему в ответ: никуда он не денется. И то верно. Солнце новое – будни прежние.

Давно покоится на древних холмах Армении тело Иосифа. Внук вырос, обучился грамоте уже в советской школе и, в отличие от деда, воспринимал жизнь с тем здоровым любопытством, без лишних вопросов, присущим молодости. А дед так до конца жизни и обрёл странную привычку постоянно вздыхать.

– Ты чего, дед? Мы завтра всем классом решили…

Внук, вдохновляемый ежедневными открытиями, рассказывал старому Иосифу о пионерских кострах, о майских демонстрациях, да о многом о чём рассказывал, а Иосиф сидит сгорбленно и вздыхал. Внук махнёт рукой: слушатель из тебя, дед, никудышный, ему о радостном, а он…

И убежит к друзьям.

Но вот образование получено, аттестат на руках, вечерняя зорька ещё продолжает будоражить воображение, ещё манит свободой цветных облаков, но прежде занимает день, в котором дряхлый, но сильный опытом прошлого – дед. Он крепко берёт за руку подросшего внука и приводит в контору:

– Вот это место меня надёжно кормило, чего и тебе желаю. А я, ты знаешь, плохого не желаю. Я начинал со скромного пайка, сейчас сытнее будет.

Начальство новичка приняло благосклонно, Иосифа ценили за ум знающий подход к людям.

– Мой внук вас не разочарует.

Передав по наследству все свои дела и надежды, старый Татьавосов ещё ниже согнулся к земле, из квартиры выходил редко и вскоре представился. Ему и раввина нашли в древнем городе. Но прежде раввина он велел позвать внука.

Тот вошёл опасливо, осторожно ступая на цыпочках. Подошёл к одру, где среди перин на высоких подушках покоилось странное существо: вроде и дед, вон и бородка топорщится и нос крючком, но нет, приглянувшись, замер на расстоянии внук, от деда одна бородка и осталась, остальное – жёлтая ссохшаяся сморщенная плоть. Он даже вздрогнул, когда она, плоть, зашевелилась и ожила тихим ослабшим голосом.

– Подойди, – Иосиф помолчал, будто собираясь с силами, – я долго не решался сказать… Тебя всё твои детские забавы уносили куда-то. Галстуки, значки, ну да ладно, пройдёт.

Он снова откинулся на подушки, чёрные провалы глазниц потухли, широкий рот скривило обидой: ты, жизнь, обсчитала меня, а я ведь сто ю большего.

Да, Иосиф покидал этот мир с оскорблённым сердцем, и ничего не мог с этим поделать.

– Про клятое время, внук, про клятое. Никакого светлого будущего не жди. Оно (это время) вырвало моё сердце. Оно лишило мечты. Я богател и в одночасье лишился всего. О чём мечтать? К чему все труды? Но ты помни!

Далее он поведал «своей кровинушке» о тайне клада, кубышке, зарытой под берёзами покинутого в черноземье дома.

– Найди, заклинаю, там и тебе хватит и потомкам моим, – костлявая рука схватила внука за отворот рубахи, тот было попятился. – Помяни моё слово – всё вернётся. Люди клады свои зарыли, кто не успел, сейчас копают, уж я-то знаю людей. Повидал. Они и за винтовки-то схватились не ради идеи…

Нет! Жизнь свою обустраивать пока счастье улыбнулось. Шанс. А счастье оно общим не бывает.

Внук вышел на свежий воздух после затхлого сумрака, в котором умирал дед и весь день, и последующие дни, проходил сам не свой. Зачем-то подошёл к директору, уточнил, когда у него отпуск, попросил перенести на лето. На первомайской демонстрации рассеянно споткнулся и чуть не выронил лозунг.

– Эй, не спотыкаться, держать равнение в шеренгах!


* * *

От тягучих размышлений его встряхнула война. Встряхнула и призвала на фронт. Грамотность и природная изворотливость пригодились и тут. Его оставили при штабе корпуса.

Дороги войны он исколесил в стареньком ЗИСе, сопровождая корпусную документацию.

В сорок третьем бравый капитан с медалями на груди трясся на ухабах черноземья. Ему было поручено в прифронтовом городишке организовать новое помещение под штаб. Когда он услышал название населённого пункта, то вздрогнул всем телом, начальник штаба спросил:

– С вами всё нормально? Мне кажется вы слушаете, товарищ капитан, вполуха, всё где-то витаете в облаках…

– Никак нет.

– Вот и прекрасно. Поезжайте, у вас два дня.

Штабной ЗИС, преодолевая бездорожье, полз, проваливаясь в глинистую жижу по самые оси. Шофёр натружено крутил баранку. Капитан сидел рядом и жадно всматривался в придорожные сёла. Оно?! Вздрагивало его сердце, – вроде вон и дом на пригорке и берёзки у ворот.

– Что за село?

Обращался он к шофёру.

– Так вы у нас штабной, вам и карты в руки.

– Да, – озадаченно отворачивался капитан.

Карты этого района он перебирал особенно усердно, складывал аккуратной стопочкой, за что получил благодарность он начальника штаба.

– Учитесь, товарищи, обязанности свои исполнять не абы как!

ЗИС затормозил на площади, перед домом с высоким крыльцом. Дом, видимо, был построен ещё до революции, потом много раз перекрашивался, сейчас он красовался облупленной синей краской. На крыльцо выскочила дородная женщина в телогрейке. Увидела машину, наглаженного капитана и засуетилась.

– Ждём, ждём и в доме прибрали. Ваши нынче на мотоциклетках приезжали, и строго настрого предупредили, мол, будет штаб, готовься, Клавдия.

Женщина бочком уважительно скатилась с крыльца к штабному офицеру.

– Мы своим завсегда рады, – стрельнула она глазками, – кстати, проголодались, небось, так я сейчас распоряжусь и вас, и солдатика вашего накормят.

Капитану явно нравилось такое уважительное обхождение, он зарделся и заулыбался.

– А что, хозяюшка, накрывай, а я пока огляжусь, определюсь тут у вас.

Так и осталось заклятие деда не исполненным. Лежит та кубышка под спудом в земле, берёзки ей шепчут, что на свете белом происходит, кубышка вздыхает: значит не время, но надежды не теряет… Помнит она, помнит слова того, кто зарывал её дрожащими руками: «Ты дождись, родимая, люди-то взбалмошные, счастье поищут по земле и снова к кубышечкам своим вернуться. Нет его счастия для всех. Враки всё это и блажь. Они себя плохо понимают».

Капитан озорно козырнул хлебосольному председателю в юбке:

– Ну, Клавдия, спасибо за хлеб и соль.

Оглядел на прощание окрестности, изъезженные гусеницами танков, и махнул рукой:

– Живы будем, может, встретимся.

И укатил, и больше не вспоминал, и не сожалел о кубышке. Дед, ты хоть и умудрённый был, и житие своё вспоминал богатое, да что-то упустил ты, не усмотрел в людях. Мир изменился, к нему другой подходец теперь нужен. Другие карьеры строить. Капитан покосился на новенькие погоны и, деловито одёрнув гимнастёрку, шагнул в будущее.


* * *

Юный Эразм заканчивал медицинский институт, когда в его жизни случилась любовь.

Стройная кроткая Карина, косы иссиня-чёрные не давали покоя рыжеволосому пареньку. Пока молодые были заняты сердечными делами, родители стали повнимательнее присматриваться к соседям. Отцы добродушно здоровались и пожимали руки.

Раньше бы Самвэл прошёл мимо – беженцы, хоть и поселились рядом через улицу, а что ни говори – чужие.

Всё в них не так! Не по-нашему! Одно уважал Самвэл в этих людях, особенно в старшем, в деде – хватку.

«Этот своего не упустит». И верно. Внук вон майором с войны вернулся, директорскую должность принял. Орёл! Как ни есть орёл! Оттопыривал указательный палец Самвэл, всё больше проникаясь уважением.

Глянь, когда пришли, кем были, а теперь в люди выбились.

Пока молодые вздыхали да млели от первых поцелуев, старшие всё давно просчитали, сложили, приумножили, пришли к многообещающим выводам, и решили готовить приданное.

Свадьбу сыграли с армянским размахом и еврейской удалью. Столы ломились от угощения, трещали выстрелы между длинными тостами.

Самвэл был на седьмом небе, свадьба удалась на славу. Жениха любимой Карины распределили в хорошее место, большой курорт на Чёрном море.

Поговаривают там санатории как дворцы падишахов, пальмы и диковинный плоды на деревьях. Обнял на радостях Самвэл новую родню, расцеловал.


* * *

У Эразма не было склонности к врачеванию, отец посоветовал выбрать эту профессию, «так как был на короткой ноге» с ректором института. Вот почему сразу после окончания предпочёл хозяйственную деятельность медицинской.

– И то верно, – одобрил отец Эразма, – людей лечить хлопотно, благодарности особенной не жди, а вот заведовать чем-нибудь, шприцами там или бинтами – другое дело. Они безгласные.

Вот тут и проявился с особенным размахом талант молодого врача

– Прадедовская закваска, – ухмылялся успехам сына отец, – нашей породы.

Карина хлопотала, накрывая на стол, ей нравился этот южный приморский город, благодушно взирающий на морские просторы из-под цветущих магнолий и раскидистых платанов.

Свёкор помогал, чем мог, где авторитетом ветерана-орденоносца, а где и по хозяйству. Дом её – полная чаша.

– Вы кушайте, кушайте.

– Спасибо, Каринушка, пойду на внука порадуюсь, в лобик благословлю.

С благословлением и наставлением вырос Сергей Эразмович. Не сильно утруждая себя, выбрал уже натоптанную стезю. Стал врачом. Отец в ту пору был уже главврачом известного на всю страну санатория и сыну, естественно, повсюду распахивались двери.

Серёжа воспринимал такое внимание как само собой разумеющееся, ходил важный, осанистый. Отец поглядывал и тихонько одобрял. Смотри, как вышагивает, с гонором паренёк.

Да так и надо, тут волю только дай, сядут на шею и ножки свесят. То говорил в нём горький опыт предков. Нет, сынок, я тебя в обиду не дам. Прадеду пихаться пришлось, дед молодым сгинул, мне досталось в чужом городе подниматься, и кланяться-то надо умеючи, так, чтобы потом спину ровнее держать.

Подслушал, что ли сокровенное в отцовской голове Серёженька или тайное к нам вместе с кровью перетекает от предков, однако круто в гору пошёл, размашисто, никого не замечая вокруг.

Где пихнётся, где подножку подставит и сам, потом посмеивается: эх, ты раззява, а нечего было мух ловить. Азартен был.

Когда отец на пенсию уходил ему дифирамбы пели всем коллективом, торжественно было всё обставлено. По всей видимости, уважаемый человек был, однако за глаза всякое поговаривали.

Сергей Эразмович уже тогда, несмотря на молодой возраст, степенно и уверенно, по-хозяйски, поднялся на сцену того самого санатория где арки воздухом наполнены и колонны мощно тучи подпирают, под сенью кедров гималайских прохлада в самый знойный день.

И клуб загляденье, под потолком ангелочки порхают гипсовые, роспись ручная палехскими мастерами писаная, вензеля, завитки – богатство трудовое. Слушает поздравления отцу, а сам корону эту лепную к себе примеряет, в пору ли? И никакого сомнения – в пору.


* * *

День настоящий, оптимисты сомнут листок, вырванный из календаря, скомкают и забывают куда выбросили: а чего сожалеть, живи будущим!

Пессимисты иначе, перебирают листы, где когда-то собственноручно делали заметки, вздыхают: а помнишь, как было? Мы разные – это верно, одного не замечаем: календарь древностью замшелой дышит, когда-то по календам жили, теперь даты отмечают.

И не важно, каким образом люди время с реальностью сверяют, по солнцу, звёздам или хронометр современный точный им час текущий подсказывает, куда важнее с какими замыслами, надеждами смотрят они на бег неумолимый и как неумолимость эту и чем наполняют.

Давно подмечено – суета всё. Согласится? Принять? И тут же новое осмысление: и день последний лучше дня первого. Вот с чем люди никак не могут примириться, всё эликсир бессмертия обрести жаждут.

А того понять не могут, что бессмертие давно их преследует проклятием тьмы веков. Лист весенний, трепетный и невинный, однажды сорвётся с ветки среди слякоти под хмурым плачущим небом и грязь, хладеющая, примет его в объятия свои навечно.

И лист берёзы белой солнечно шелестящий и лист анчара пониклый и соком смертным напоённый – дети природы. Суть сотворённая, но не вдохновенная. Они пейзаж, но никогда им не быть художниками и учениками, обожествляющими мастера.

Бессмертие мёртвых – это смерть живых, тех, кто пришёл не насыщаться, но насыщать, чья плоть страдает, но дух возносится. Революции и контрреволюции, перевороты и реставрации – безжалостно срывают листки календаря, выбрасывая их в небытие. Одно оставляя без изменения – руку срывающего.




Будни


Рука Сергея Эразмовича привычно потянулась к календарю, лист задержался в ладони…

Скоро юбилей!

Да, санаторий, которым он руководил, готовился отметить своё семидесятилетие и мысли, и дела энергичного директора были всецело посвящены грядущей дате.

Имеется подозрение, что все юбилеи задумываются из какого-то неосознанного хвастовства или по другой какой причине, но всегда исходя из соображения.

Сергей Эразмович точно имел соображения в своей светло-рыжей голове.

Внешне он заботился обо всём: шарики, артисты, торжественный обед, вечерний салют. Двери в его кабинет не закрывались, озабоченные помощники выскакивали прочь, отмахиваясь от подчинённых: некогда, с вашим вопросом позже!

Он и сам частенько покидал насиженное место руководителя и «носился по объектам» назревающего праздника. По его сосредоточенному лицу работники отмечали: видишь, как радеет за наш санаторий, весь бедолага извёлся.

Полы расстегнутого пиджака вместе с галстуком можно было заметить везде, вот они развеваются, взбегая по лестнице, вот свисают, выслушивая очередной доклад, вот возмущаются, распекая «ротозеев и бездельников».

Сия цельность натуры была обманчива. Пока пиджак и галстук носились там и сям, мысли или вернее одна мысль сверлила и сверлила просветлённое темя Сергея Эразмовича.

Первым делом, проходя мимо строгой секретарши, он каждый раз осведомлялся:

– Приглашения всем разослали? Смотрите мне, про Москву не забудьте!

Грандиозный замысел, распустившийся в его голове среди многих надежд, как чудный цветок среди грядок с капустой, начинал осуществляться, и юбилей задумывался началом движения, импульсом.

Он был образован и знал: чем сильнее первый импульс, тем увереннее движение вперёд. Нет, он теперь не выпустит птицу счастья, залетевшую случайно к нему, он расшибётся и расшибёт остальных (конечно, лучше остальных, тут и думать не надо, никаких дилемм), но исполнит задуманное.

Что ему эти семьдесят лет, ему подавай на блюдечке то, чем он сам способен ублажить свои утончённые вкусы.

Ах, папенька, что значат все ваши достижения, и ваши и деда, когда ваш потомок затеял нечто! Ваше директорство ничто, по сравнению с тем, что затеял я.

Назначения, карьера – совковое счастье: как назначали, так и снимут. Счастье цепных псов…

Татьавосов ухмыльнулся сравнению, ещё никогда прежде он не сравнивал себя с псом, он всегда превозносил свою должность и считал свою особу, если не гениальным, то, по крайней мере, талантливым управленцем.

– Папенька, папенька, вы были директором этого чудесного санатория, ваш сын станет его владельцем!

От слова «владелец» у него сразу пересохло во рту и сладко засосало под ложечкой, ему пришлось сглотнуть и протянуть руку к графину с водой.

Жаль, что не всего санатория, придётся жертвовать «олимпийским богам», то бишь, Москве. Жертвовать щедро – отдать половину, но зато вторая половина санатория – моя! Пусть подавятся там! Сергей Эразмович оставил кресло и нервно заходил по кабинету.

Он был не прочь проглотить весь лакомый кусок, и вначале подумывал об этом, когда стал прощупывать настроения.

Но затем отказался и без сожаления разрезал санаторий пополам: мне половина, а когда и богам всего лишь половину – чем я не небожитель! На том и успокоился. В сказках повторения служат сюжету, в жизни сопутствуют упорным людям, судьбе…

Итак, юбилей, на нём многое и решится. Юбилей для прессы, для ничего неподозревающих работников, юбилей – шарики в небо, для посвящённых юбилей – смотрины.

Так приглашают невинную ничего не подозревающую девушку в зал на всеобщее обозрение, дескать, приди, порадуй гостей, а сами сватают за богатого или перспективного жениха.

Она, несчастная, вся живущая мечтами о принце и любви неземной, порхает среди приглашённых, щебечет о солнце и тучках, а похотливые глаза, пока ещё тайно, ещё осторожно ощупывают её фигуру, талию, грудь…

Нетерпеливые губы облизывает змеиный язык, глаза вожделеют и творят разврат и насилие.

Санаторий, предчувствуя нехорошее, готовился к юбилею стоически, безмолвные стены, покосившиеся балюстрады, и вместе с тем, присущим ему от рождения, величием и достоинством замысла сотворения.


* * *

Ничтожества!

Можно разделить на бумаге, можно возвести ограды, можно стать и владельцем моим, но замысла, но вдохновения породившего меня из небытия вам никогда не приватизировать, не украсть, не спрятать.

Тот дух, что сопровождает все великие революции, призванные напомнить самоуверенным господам о не вечности всякого бытия, а тем паче бытия основанного на чьих-то корыстных интересах, на фальшивом благородстве, прячущего свою истинную физиологию под бархатом, горностаевыми мехами и драгоценными коронами, на ложной святости, святой лишь языком псалмов, но всякий раз распинающей слово в угоду тщетного – тот дух вам не доступен.

Да, он умрёт, соприкоснувшись с мёртвым. Вернее, дух покинет творение, так же как первый порыв, первые бойцы, вдохновлённые вечным – погибнут.

Потому что их жизнь – не года, но творение.

И только творцам известно, что вечное может легко умещаться в кратком миге и миг длится вечно.

Люди современные, так называемые исследователи, будут копошиться в архивах, ковыряться в биографиях, выуживать факты, имеющие тот или иной привкус (солёный, сладкий, остро-жгучий, «с запашком»).

Так черви поглощают труп, постепенно превращая его в прах, они, черви, могут рассказать о теле больше чем многие анатомы.

И рассказывают, и пишут, многословно и пышно.

Но чего они никогда не поймут и что им недоступно – что вдохновляло живую плоть отдать свою жизнь во имя жизни других, не требуя взамен благодарности.

Ничего взамен.

Как так можно?! В тот миг, на краю вечности, неизвестному герою было неважно словоблудие грядущих поколений, которые назовут его поступок, кто революцией, кто переворотом, куда важнее осознать, что он погибает за счастье грядущее.

Одно на всех, по справедливости и по-братски. Он погибал, но не умирал подобно большинству его соотечественников, медленно, жадно отсчитывающих года, наполняя их стоном немощей и болезней, но цепляясь за капиталы и наследства мёртвой хваткой.

Революции задумывают и совершают неравнодушные, в ком боль чужая отзывается как своя.

Революции совершают единицы, они призывают тысячу, ну другую, не более. Они берут не числом, но духом.

А далее по закону снежной лавины, революционный порыв подхватывает случайных, а следом подключаются расчётливые. Те, сметливые, кто, важно рассуждая, подметит: о власть! Это возможности.

Современники, ваши досужие рассуждения, напоминают диспуты сытых стервятников на теле изобретателя, мечтавшего о полёте, и взлетевшего-таки вопреки всем мнениям и судьям в академических шапочках.

Он был одно мгновение (большего порой и не надо) среди облаков, и успел крикнуть: «Человечество, я дарю тебе полёт!» Гибель его была стремительна и прекрасна.

Важные, раздутые от обжорства птицы, перекрикивая одна другую доказывают: «Он пытался взлететь и не нашёл опоры в воздухе». – «Он падал, как падает любое тело…»

Сами они на тот момент взлететь не могли, по причине вполне банальной – обжорство. Им и невдомёк, что полёт авиатора заключался не в крыльях, не в опоре на воздух, он был в том крике: «Человечество, я дарю тебе полёт!»

Крик, обращённый не ко множеству, но в единственном числе, в той радости, которой он был преисполнен, мелкого не замечают.

Из звуков революционного клича, с которым восстали те немногие тысячи, и был рождён санаторий.

Подобные шедевры на кромке морского прибоя, открытые ветрам и кругозорам, могли возвести вчерашние узники, обретшие в борьбе свободу. Они вдохнули свою радость в каждый камень:

– Я хочу, чтобы шахтёры, не видящие солнца в своих подземельях, отдыхали как цари, и пусть фонтаны осыпают их золотыми брызгами, аркады возносят под небеса.




Конец ознакомительного фрагмента.


Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=70986097?lfrom=390579938) на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


  • Добавить отзыв
Навье и новь. Книга 1. Звездный рой Игорь Горев
Навье и новь. Книга 1. Звездный рой

Игорь Горев

Тип: электронная книга

Жанр: Современная русская литература

Язык: на русском языке

Издательство: Алетейя

Дата публикации: 22.08.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: Эта книга – роман-размышление. «Святой не тот, кто славен в мире». Уже эта цитата из эпиграфа к книге дает старт неким философско-мистическим размышлениям на тему нашего современного бытиЯ.