Роман Райского
Константин Мальцев
«Вспомнили, между прочим, роман некоего Райского „Семейство Снежиных“ – роман, если верить моей памяти, очень недурной».(Из письма Чехова)Чехов, как и все, был введён в заблуждение. «Семейство Снежиных» принадлежит не перу Райского. Но почему он выдавал чужую книгу за свою? И кто он вообще такой, этот Райский? Версию его жизни, полной безумия и авантюр, вы найдёте в предлагаемом вашему вниманию романе – «Романе Райского».
Роман Райского
Константин Мальцев
© Константин Мальцев, 2024
ISBN 978-5-0064-4041-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Рифма к фамилии Райский
Уездный город Н., что в -ской губернии, почти ничем не отличался от десятков других таких же в Российской Империи. Три длинные улицы с неказистыми деревянными домиками спускались к речке, мелкой и уж конечно не судоходной. В слякотное время грязь в городе бывала непролазная, зато поздней весной и летом он утопал не в грязи, а в зелени. Поверх зелени ярко блистали золотом на солнце церковные купола; осенью и зимой их вид был уже не так живописен.
На одной из улиц в одном из домиков жило семейство Райских. Собственно, состояло оно из двоих человек: это были пожилая вдова чиновника и ее великовозрастный сын – учитель в гимназии. Фамилия у них была оригинальная, запоминающаяся, и в городе никто не называл их по именам, а только по фамилии – Райская и Райский.
Райская была пышущей здоровьем, с симпатическими чертами лица женщиной; радоваться бы ей жизни, несмотря на вдовство, тем более что выискивалось немало охотников сосватать ее для второго брака, – особенно настойчив в этом отношении был откупщик Берданов, – но она жила прошлым. Да не воспоминаниями о нем, а так, как будто оно еще длилось!
Она разговаривала с покойным супругом и вообще вела себя так, словно не в могиле прах его покоится, а вот он сам, не в виде праха, а в виде живого человека, находится рядом с ней.
Просыпаясь, она желала ему доброго утра, спрашивала, что он будет на завтрак. Хлопоча, рассказывала, какая погода за окном, сообщала городские новости и сплетни, услышанные накануне, или просто пересказывала увиденный сон.
На стол неизменно ставила прибор перед собой, перед сыном и еще один – перед пустым стулом, на коем восседал муж в прежние, счастливые времена. Памятуя, что тот выпивал по утрам рюмку наливки, ставила ее рядом с тарелкой.
– Твоя любимая, вишневая, – говорила она при этом.
Потом в присутственные дни провожала его на службу – он был заседателем в суде, – наказывая одеваться теплее и кутаться в воротник, а в выходные на столике перед его излюбленным креслом раскладывала свежие газеты.
Вечерами играла в карты сама с собой, то есть опять же с ним. Оживленно и весело смеялась, иногда восклицала:
– Ну и хитрец! Опять смухлевать хотел! Черви вместо бубен положил. Да я, батюшка, еще не ослепла!
Сын снисходительно смотрел на странности в поведении матери. Вернее сказать, он к ним привык. Сумасшедшей он ее не считал, да она и не была таковой, по крайней мере, по ее словам: она, как сама говорила, отдавала отчет, что муж давно умер, а что вела себя, точно он жив, так это потому, что… Нет, она не могла этого объяснить. Сыну, во всяком случае, не объясняла, как он ни пытался дознаться до правды.
Сын ее единственный, Райский, был относительно молод и – уже не относительно – не женат. Дамы сердца у него не имелось; он, конечно, заглядывался на востроносую дочку брандмейстера, он даже посвящал романтические стихи ее светлому образу, но вместе с тем вполне понимал, что она – птица не его полета: слишком хороша. В натуре Райского, кстати, сызмальства совмещались поэтическая восторженность с трезвым взглядом на вещи. Он восхищался красотами жизни, но знал, что ему дано лишь восхищаться, но не обладать. И дело было не только в малом материальном достатке, в коем они с матерью жили, но и в особенностях душевного склада Райского: он принимал мир как красивую чужую игрушку, к которой лучше не прикасаться, чтобы не сломать, – предпочтительнее просто смотреть.
Так пошло, пожалуй, со смерти отца. Райский, тогда совсем мальчик, любил играть с ним, бороться как с медведем (он видывал такую борьбу на ярмарке), и отец, смеясь, просил пощады: «Экий силач! Смотри, еще сломаешь меня!» И когда он умер, маленький Райский с ужасом подумал, что сломал его. С возрастом этот детский ужас, само собой разумеется, отступил как глупая нелепость, однако остатки его все же плескались на дне души, как недопитый чай в чашке. Нет, он не думал, что, женившись, паче чаяния, на дочке брандмейстера, хрупкой, между прочим, девице, вдруг как-нибудь сломает ее, словно куклу. И все же что-то неподотчетное внутри Райского выставляло барьер меж ним и женским полом, да и вообще между ним и людьми.
В гимназии города Н. Райский преподавал словесность. Предмет свой он любил и знал основательно; ему, опять же с детства, нравились буквы и слова, которые из них получаются, причем в большей степени нравились за то, что на право ими обладать никто не претендует, потому что они общие для всех людей. А еще – слова по сути нематериальные, и их нельзя сломать, их можно только читать, говорить и слушать, и от этого они не портятся.
Разве может испортиться, скажем, стихотворение Пушкина, если его повторить бессчетное число раз? Да никоим образом! Скорее наоборот, прозвучавшее многажды, оно заполнит собой пространство и время, как страницу. Под впечатлением от этой мысли Райский основополагающими для своих учеников сделал зубрежку и последующее чтение наизусть стихов из хрестоматии. Все занятие напролет он поднимал с мест одного за другим гимназистов и приказывал:
– Прочтите из Пушкина.
Или:
– Из Державина будьте любезны.
Мальчики вставали и бубнили требуемое. Райский, слушая поэтические строки, пусть и произносимые без выражения, без чувства и толка, прикрывал глаза от удовольствия. Гимназисты, свободные от ответа, в такие минуты переглядывались и перемигивались, корчили в сторону учителя уморительные гримасы и жесты и чуть ли не на головах ходили. А тот ничего не замечал и все приговаривал:
– Хорошо. Очень хорошо. Замечательно.
Душа его в это время была светла и вращалась в горних сферах.
Когда же ученик оказывался не готов и не мог продекламировать стихотворения, Райский бледнел, менялся в лице и красноречиво и убедительно и в то же время не выходя за пределы всегдашней своей деликатности отчитывал провинившегося:
– Как же вы так! Ужели вы могли не выучить гениального Пушкина! Ведь его стихи – они как манна небесная! Даже больше: как воздух! Их не учить, их вдыхать можно, так они легко запоминаются. Нехорошо, гимназист, нехорошо! На следующий урок потрудитесь выучить.
За эту мягкость и снисходительность, а еще за то, что не прибегал к телесным наказаниям и не жаловался на шалунов и лентяев инспектору и директору, гимназисты ценили Райского, хотя и насмехались втайне над его восторженностью, над чрезмерной любовью к поэзии.
А вот его соработники-преподаватели насмехались над ним не тайно, а решительно в глаза.
– Вы слышали, – обращались к нему, – Пушкин новое стихотворение сочинил!
– Он же умер, – возражал недоумевающий Райский.
– Ну, так в его бумагах нашли доселе неизвестное стихотворение.
– Очень интересно, – оживлялся Райский. – Какое же?
– Райский – разъе… – и следовало неприличное слово в рифму, вызывавшее взрыв хохота.
Впрочем, это были беззлобные шутки, и Райский не обижался. То есть, может быть, и обижался, однако виду не подавал.
Глава вторая
Другой Райский
«Уездный город Н., что в -ской губернии, почти ничем не отличался от десятков других таких же в Российской Империи». Так, издалека, Райский предполагал начать роман о себе, если бы вдруг надумал его писать. Но, как выяснилось, роман о нем был уже сочинен, и начинался он не так. «Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц», – таково было первое предложение в произведении Гончарова «Обрыв».
То есть был «Обрыв», конечно, не о нем, а о другом Райском, вымышленном герое. Но настоящий Райский, из уездного города Н., оказался так впечатлен совпадением фамилий, – своей и главного персонажа этого романа, что в мыслях стал соотносить себя с ним. Отсюда, собственно, и началась история.
Весь 1869 год в журнале «Вестник Европы» по частям публиковался «Обрыв». Это было ожидаемым для литературной России событием: вся просвещенная публика знала, что Гончаров двадцать лет работал над романом, соответственно предвкушала, что плод его трудов будет грандиозен. Насчет грандиозности вряд ли оправдалось, – таково было общее мнение, говорившее, что разработанные в «Обрыве» темы не раз уже поднимались до Гончарова и вряд ли ему удалось сказать что-либо новое, – но все же роман был хорош, и художественные его достоинства было невозможно оспорить.
Однако Райского, со всей его любовью к слову, не живописность «Обрыва» и его окрестностей покорила, а, как сказано было, именно то, что главный герой носил такую же фамилию, как он сам. Это обстоятельство отчего-то польстило его натуре, чуждой, в общем-то, тщеславия. Вернее, он сам не видел в себе этого свойства – тщеславия, – а тут, поди ж ты, оно проявилось в такой странной форме.
Возымели тут действие и шутки окружающих. Когда до города Н. добралась первая часть «Обрыва», преподаватели в гимназии подходили к Райскому и, улыбаясь в растительность на лице, – а все они носили усы или бороды или и то, и другое сразу, – говорили:
– Что ж вы, голубчик, молчали?
– О чем?
– О том, что вы – литературная знаменитость! Про вас роман сочинили – а вы скромничаете и утаиваете. Как не стыдно!
Райский поначалу не знал, как отвечать на такие замечания. Первое время он со всей серьезностью заверял, что это вовсе не о нем, что он отродясь не бывал в Петербурге, – а у Гончарова действие романа начинается именно там, – да и не богат он вовсе, а у Гончарова Райский – человек состоятельный, имением владеет.
Шутники не удовлетворялись этими оправданиями и не унимались.
– Так мы вам и поверили! Небось скрываете свои капиталы!
– Да перестаньте же, господа! – сердился Райский. – Вы же меня знаете!
– Э нет, полноте! – возражали ему. – Гончарову известно о вас что-то этакое! Не взял же он фамилию с потолка.
– Да это же весьма распространенная фамилия. Мало ли Райских!
– Что-то мы ни одного не знаем, кроме вас!
И так далее.
Сперва эти разговоры были очень часты. Особенно усердствовал в их завязывании учитель математики Коваленский, увлекавшийся выпивкой и язвительными насмешками над ближними.
Но потом Райский научился не возражать, а просто помалкивать, когда к нему подступали с подобными беседами. Это помогло. Шутки свелись к самой малости. Возобновлялись они, только когда в город приходила новая книжка «Вестника Европы» с новой частью романа. Коваленский сотоварищи подходили к Райскому:
– А вы, оказывается, не промах!
– Что вы имеете в виду?
– Как же! Поехали в свое имение на Волгу, а там у бабушки вашей две воспитанницы – Вера и Марфенька. И обе хороши, и обе вам нравятся!
Райский раздражался, закипал, но безмолвствовал.
– Ну, не молчите! – говорили ему. – Расскажите нам, на ком же вы остановили выбор! Право, расскажите, а то до следующего нумера журнала еще ждать и ждать, а узнать не терпится.
Райский делал вид, что не слышит.
– Ух, какой вы скрытный! – журили его и, посмеиваясь, отходили.
Странно, эти разговоры, эти однообразные шуточки конфузили Райского и едва не выводили из себя, но вместе с тем после них ему все больше нравилось быть однофамильцем героя романа. Важно здесь было то, что о нем говорят и что с ним говорят, пусть и в ироническом тоне, а не только непристойные рифмы подыскивают.
Романный Райский привлекал его, хотелось быть схожим с ним не только за счет фамилии. То был взрослый, красивый внешне и внутренне человек; даже начинающая пробиваться седина, со слов Гончарова, выглядела привлекательно. Обладал он, тот, другой Райский, средствами и происхождением, мог себе позволить заниматься чем заблагорассудится. Был разносторонне развит, талантлив: в разные поры своей жизни увлекался музыкой, живописью, литературой – и во всех отраслях ему светила, только пожелай он, большая будущность. В женщин смело влюблялся: Наташа, Софья, Марфенька, Вера; не все, правда, отвечали взаимностью, однако ж не это было главным, а светлое чувство влюбленности, восхищения дамой, в чем гончаровский персонаж недостатка не испытывал.
«Увы, я не такой, – с тоской признавал настоящий Райский. – Я – неуверенный в себе, невзрачный молодой человек, – он был строг к себе. – Я беден. Медведь – не тот ли, что с ярмарки? – мне на ухо наступил. Кисти художника я в руках не держал. В Дашеньку, – так звали дочку брандмейстера, – я нарочно себя влюбил на безрыбье, чтобы музой мне была».
Тут бы, когда дошло до муз, и найти Райскому родственное с однофамильцем из Гончарова – в тяге к литературному творчеству. Но он оставался последовательно непреклонен и жесток к себе: «Тот Райский на вирши не разменивался, а писал целый роман!»
«Нет, далеко мне до того Райского», – признавал он. Но в воображении частенько представлял себя на его месте – или его на своем. Иначе ничего из того, что произошло с ним дальше, не произошло бы.
Глава третья
Утка с яблоками
А первое, что произошло, – Райский затосковал. Как любили говаривать тогда, среда стала его заедать. С унынием брел он в гимназию по унылым улицам родного города, серости коих прежде не замечал; с печалью взирал на глупых, не охочих до знаний учеников, тупость которых тоже была ему раньше не видна. Перегар, каким дышали по утрам гимназические преподаватели, стал до невозможности мерзок. Даже у Дашеньки, когда он рассмотрел ее поближе, встретившись и раскланявшись с ней на набережной, обнаружились на личике отвратительные прыщи, проступавшие даже сквозь густой слой белил. На все, решительно на все Райский взглянул теперь критически.
«Вот в романе Гончарова, – думал он, – герой, однофамилец мой, живет полной жизнью, рассуждает о красоте, влюбляется. Ездит, в конце концов: из Петербурга в имение, из имения в Европу. А я что же? До конца дней своих просижу в своем углу, обучая тупоумных гимназистов да глядя на прыщавую рожу Дашеньки?»
Поделиться своими терзаниями было не с кем. Мать, увлеченная фантазиями о мертвом-живом муже, не видела, что сын приуныл и осунулся. В гимназии тоже никаких перемен в Райском не замечали; да его вообще перестали замечать, поскольку шутки в связи с «Обрывом» приелись и потому сошли на нет; к тому же публикация романа давно уж завершилась.
Только Коваленский, его злейший мучитель, углядел в нем перемену. Произошло это при следующих обстоятельствах: мимо Райского по двору гимназии пробегал ученик-первогодок, и Райскому показалось, что пробегал как-то непочтительно, он схватил его и пребольно оттаскал за вихры, мальчик орал как резаный, но это его от экзекуции не спасло. На тишайшего Райского, который мухи не обидит, это было совсем непохоже, особенно если взять в расчет, с какой беспочвенной злостью тот расправлялся над ни в чем не повинным мальчонкой.
После занятий Коваленский подошел к Райскому и пригласил назавтра в гости: жена, мол, зажарит утку с яблоками.
– Я яблоки люблю, – сказал Райский задумчиво и невпопад и обещался быть.
Утка оказалась вкусная. Как по Райскому, Коваленский был человек никчемный, а вот с женой ему, как показал тот вечер, повезло: рачительная хозяйка, умела она вкусно накормить и развлечь гостя непринужденной беседой. Райский оттаял душой в уютном доме Коваленских. Глядя, как супруги без слов и жестов, а только по единому взгляду понимают друг друга и передают друг другу солонку или перечницу, он подумал: «А может, мне спокойного семейного счастья не хватает? Может, мне жениться надо на такой вот хозяюшке?» Но потом вдруг вспомнил, что, по слухам, жена поколачивает Коваленского, когда тот заявится домой выпивши, и тут же открестился от этой мысли.
После ужина Коваленский увел Райского к себе в кабинет, где предложил ему сигару. Райский не курил, а сигара, насколько он мог судить, была дрянная, но отказаться счел невежливым. Они закурили, и едкий дым заполнил комнату. Сквозь его клубы Райский разглядывал непритязательную обстановку: затертый клеенчатый диван, широкий письменный стол с беспорядочно разбросанными бумагами, на полке несколько потрепанных книг.
Поговорив о пустяках, Коваленский как бы мимоходом, словно речь шла об еще одном пустяке, заметил:
– Что происходит с вами, дружище Райский?
Райский не понял, вернее – понял не так. Его тошнило от сигары, и он подумал, что вопрос Коваленского относится к этому.
– О чем вы? Сигара отменная!
– Какая еще сигара? Я о вас!
– Обо мне? А что я?
– Последнее время вы сам не свой. Все думаете, тоскуете о чем-то. Намедни вон мальчишку за волосы тягали, а ведь это не лоботряс какой-нибудь, вполне прилежный ученик. Вася Колосов, кажется. Или он вам чем-нибудь насолил?
– Да ничем он мне не солил, – возразил Райский. – Я очень сожалею о своем поступке, не знаю, что на меня нашло. Просто, знаете, – он воспользовался возможностью отложить сигару и поведал, что все ему надоело в городе.
Вот, дескать, книги почитаешь, так там люди живут: путешествуют, влюбляются, а мы сиднем сидим, как Илья Муромец, только тот все же встал с печи да побил Соловья-разбойника, а мы только гимназиста побить умеем. Долго и с жаром рассказывал Райский о том, что у него на душе и на уме, хотя и не было ничего, кроме тоски и пустоты. Сигара тлела в сторонке.
Коваленский слушал внимательно и не перебивая. Свою сигару он тоже отставил. «Тоже скверной пришлась?» – язвительно подумал Райский, когда закончил свое признание.
– А все потому, что вы уединенно живете, – сказал Коваленский, – вот вам в голову мысли и лезут. А вы бы в гости почаще ходили по вечерам. Там в картишки, там винишко – вот и заняли бы себя.
Райский усмехнулся.
Усмехнулся и Коваленский.
– А если серьезно, – продолжил он, – если серьезно, то уезжайте. Нечего вам делать в нашем городе. Вы сгниете здесь заживо, ей-богу.
Райский взглянул с удивлением.
– Не удивляйтесь, не удивляйтесь моим речам, – улыбнулся Коваленский. – Они мной выстраданы, и я имею на них право. Вы никогда не приглядывались к моей фамилии?
Райский пожал плечом.
– А почему я должен был к ней приглядываться? А! Или вы имеете в виду, что вы – поляк? Что ж, ваша нация действительно многострадальна.
Коваленский досадливо махнул рукой.
– Какой я поляк, я – русский! Не с того боку вы на мою фамилию посмотрели: она вовсе не польская. А может, и польская, но я – точно не поляк! Я совсем о другом. Отсеките от моей фамилии первые четыре буквы – и что получится?
– Э-э, Ленский?
– Вот именно! Обнаружив в юности эту занятную игру букв, я на протяжении всей жизни сравнивал себя с Ленским из «Евгения Онегина». – («Как я себя со своим однофамильцем из Гончарова!» – потрясенно подумал Райский.) – И я проигрывал ему по всем статьям. Помните, как про него пишет Пушкин? – Коваленский подошел к книжной полке, взял один из томов и, быстро найдя нужное место, прочитал: – «Красавец, в полном цвете лет, поклонник Канта и поэт. Он из Германии туманной привез учености плоды: вольнолюбивые мечты, дух пылкий и довольно странный…»
– «…Всегда восторженную речь и кудри черные до плеч», – заключил Райский эту онегинскую строфу: он хорошо знал Пушкина.
– Да-да! – кивнул Коваленский. – «И кудри черные до плеч»! – Он громко захлопнул книгу. – Мало того, что учился в Германии, поэт и философ, так еще и кудрявый! А у меня волос рано начал редеть, а теперь, как видите, совсем уж облетел с моей головы.
Коваленский с грустной улыбкой провел ладонью по своей лысине. Райский и не подозревал, что отсутствие волос так его печалит. Впрочем, это было самое малое, что его печалило.
– Я же дальше нашего губернского города никуда не выезжал, стихов писать сроду не умел, философия всегда вызывала у меня только зевоту и головную боль. Лаской дев, – Коваленский покосился на дверь, не слышит ли жена, – лаской дев моя душа, в отличие от души Ленского, тоже не была согрета.
– А как же?.. – Райский кивнул на дверь, тоже имея в виду супругу Коваленского.
– Женился я не по любви, – возразил тот, – а просто потому, что так полагается; все мои сверстники и бывшие однокашники обзавелись семьями, а я что? Так же и она вышла замуж, чтобы только не засидеться в девках, а любви промеж нами отродясь не бывало. Так однообразно и потекла моя жизнь: днем занятия в гимназии, по вечерам – утки с яблоками, иногда выпьешь, поскандалишь с женой, вот и все. Мещанское счастье! У кого такая повесть есть?
– У Помяловского. Только она не про то, что у вас.
– Вот видите, даже у Помяловского не про меня. А Пушкин меня и плевком бы не удостоил! А знаете, иногда даже хочется, чтобы в меня кто-нибудь плюнул. – Мысль Коваленского делала причудливые повороты. – Да-да, плюнул бы кто-нибудь, и я бы вызвал обидчика на дуэль. Ведь у меня ни единой дуэли не было!
– У Пушкина была, – заметил Райский. – И у Ленского тоже. И все плохо кончилось для обоих.
– Да пусть так! Пусть так! – не унимался Коваленский. – Зато они пожили! А я – я гнию здесь заживо, как в гробу, – он обвел взглядом кабинет, подразумевая, что это и есть его гроб. – И я не хочу, чтобы вы последовали моему примеру; вот и советую: уезжайте. Я же догадываюсь, что вы, как я себя с Ленским, сравниваете себя с Райским из «Обрыва» и видите, что сравнение не в вашу пользу, вот вы и затосковали. Так уезжайте! Ищите себя, ищите да обрящете; не будьте бледной тенью того Райского. Почему живой человек должен жить скучнее, чем выдуманный персонаж, почему он должен быть мертвее, чем выдуманный персонаж?
– Не должен! – покачал Райский головой.
– Вот именно: не должен! Так не повторяйте же моей скучной судьбы! – Коваленский в воодушевлении поднялся с дивана, на котором они оба сидели, и заходил по комнате. Глаза его горели.
– Уезжайте, уезжайте! – повторял он.
Райский молчал и думал.
Глава четвертая
В Москву!
Обдумывал он слова Коваленского и вернувшись домой. Не спал всю ночь, ворочался в постели, а под утро решил: и правда уеду!
И… на протяжении целого года и даже дольше просыпался каждое утро с этой мыслью: уеду! Для действий же ему не хватало решимости, так что тоскливая жизнь его – жизнь незаметного, забитого учителя словесности – шла своим чередом. А потом наступила очередная весна, и таяние снегов будто что-то сдвинуло в душе Райского и подтолкнуло его наконец к перемене участи. «Уеду!» – окончательно оформилось у него в голове.
Встал вопрос: куда?
Герой «Обрыва», как известно, был петербургский житель. Но столица находилась от города Н. далековато даже по российским широким меркам, куда ближе была столица древняя – Москва, и именно ее Райский и выбрал как место своего назначения – и даже, если угодно, предназначения.
«Там много есть возможностей найти себя, как выразился Коваленский». Над стезей же, где он будет себя искать, Райский долго не рассуждал. «Пойду в какой-нибудь журнал сотрудником, – определил он для себя. – Или, на худой конец, корректором в типографию. А что! Словом я владею, грамотностью тоже обладаю!»
У матушки, он знал, был накоплен небольшой капиталец. Да и он себе в кубышку с жалования откладывал: вот чем, объяснял он сам себе постфактум, была вызвана годовая заминка с отъездом – деньжат подкопить требовалось. «На первое время, пока не освоюсь, должно хватить», – мыслил он теперь.
Оставалось только матери как-то сказать, что он, ее любимый и единственный сын, покидает ее. Райский опасался, что это известие может вызвать у нее нервический припадок, и не сразу решился сообщить о своем намерении. Несколько дней размышлял он, с какого бока и в какой момент лучше с такой новостью подойти.
Наконец, так ничего путного и не придумав, он пришел к соображению, что лучше приступить к разговору прямо и без обиняков.
– Матушка, – обратился он к ней за обедом, – я хочу уехать.
Она подняла на него удивленные глаза.
– Куда это ты собрался?
– В Москву.
– В Москву? – она удивилась еще сильнее. – Чего тебе делать в той Москве? А! Развеяться по-молодецки, большой красивый город повидать? Что ж, поезжай. Сразу, как вакация будет, поедешь?
– Нет, вы не поняли, матушка. Я насовсем хочу уехать. И вакаций дожидаться не стану. Я незамедлительно рассчитаюсь.
Мать с испугом переглянулась с пустым местом, где, по ее игре, восседал отец. Не посмотрела, а именно переглянулась! У Райского даже холодок пробежал по спине.
– Ты слышишь, душа моя, – обратилась она к пустому месту. – Оперился сокол наш, желает покинуть родимое гнездо. Ну, – это уже Райскому, – и на кого ж ты нас покидаешь, старых больных родителей? Кто нам воды-то подаст перед смертью?
– Да что вы такое говорите, маменька, – взмолился Райский. – Какой воды? Перед какой смертью? Что вы, помирать что ли собрались? Вы вон еще какая молодая!
– Да уж, мы еще поживем, – она опять переглянулась с пустым стулом. – Что ж поделать, не привязывать же тебя, сын, поезжай: отпускаем тебя с отцом.
Райский был приятно потрясен, что не только никаких припадков с матерью не случилось, но вдобавок она еще и никаких препятствий чинить не стала. О том неприятном холодке, что прошел по его спине, он на радостях предпочел забыть.
Потом, правда, начал грызть его маленький червячок обиды, что мать так легко дала добро на его отъезд, как будто и не любит его вовсе, но для того чтобы обида эта не отвлекала от приготовлений к дороге, он придумал объяснение ее спокойствию. «Я уеду, и ей, без оглядки на меня, будет легче делать вид, что отец жив», – подумал он и сосредоточился на сборах.
Райский незамедлительно, как и говорил, рассчитался в гимназии, а покончив с делами, напросился в попутчики к местному купцу, ехавшему в Москву по своим торговым делам; мать привела в порядок его одежду, кое-где прохудившуюся, дала адрес московской родственницы: «Можешь у нее поселиться сперва».
Дело было поздней весной, дороги уж просохли, и путешествие обещало быть приятным, к тому ж это был путь в новую жизнь. Райский был полон всяческих надежд. Правда, когда он прощался с матерью, в голове у него мелькнула горькая мысль: «Увижу ли ее?» Мать плакала не переставая и благословляла сына, долго крестила отъезжающий экипаж, пока он не превратился в неразличимую точку на горизонте. Потом она перекрестилась сама, глядя на маковку ближайшей церкви, и промолвила, печально вздохнув:
– Вот мы и остались с тобой одни. Пошли в дом, что ли, чаю с горя напьемся. Что? Наливки тебе твоей? Это тоже можно.
А дорога и в самом деле оказалась гладкой. У купца был старомодный, но очень удобный и покойный дормез, в котором можно было развалиться и славно выспаться; а еще купец не пытался заводить досужих разговоров, а только смотрел в окошко и теребил бороду; когда перекусывал, молча, взглядом предлагал Райскому окорок или курицу. В общем, замечательный был человек.
Райский все время дороги был полон дум о будущем и надежд на будущее, сочинял в уме сообразные им стихи.
Но вот и Москва! Шумная, нарядная, многолюдная и многоголосая. Белокаменная! У Райского, который никогда прежде не выезжал из родного городка, даже голова закружилась!
Прибыв к месту, попутчики распрощались.
– Через полмесяца отбываю обратно, – сказал купец. – Вы со мной?
– Нет, – твердо возразил Райский. – Я останусь.
Глава пятая
Первый день в Белокаменной
Он и остался. Тем более что с жильем в Москве все устроилось на удивление быстро и хорошо.
Бросив скарб, с которым приехал, у родственницы, чей адрес вместе с письмом к ней дала матушка (это оказалась какая-то троюродная тетка – седьмая вода на киселе, так что рассчитывать остановиться у нее дольше, нежели на день, не приходилось), – Райский отправился побродить по весенним московским улицам.
«Москва! Как много в этом звуке для сердца русского слилось!» Райский согласен был с поэтом. «Как много в нем отозвалось!» Ах, эти широкие бульвары, дворянские и купеческие особняки с атлантами и кариатидами, торговые ряды и театры. Красная площадь, в конце концов!
Городской шум и суета приятно оглушали, красота женских и девичьих лиц ослепляла. Райский с любопытством и удовольствием разглядывал встречавшихся ему женщин, чем очень смущал некоторых из них, а некоторых раздражал. Одна из них, миловидная мещанка с корзинкой, из которой выглядывала морковь, пригрозила, что вот сейчас она кликнет своего кавалера, и тот «рожу-то ему начистит». Райский поспешно скрылся и с той минуты посматривал на дам уже тайком, большей же частью делал вид, что читает вывески на торговых лавках и изучает архитектуру московских домов и домиков, мимо коих лежал его путь.
Это оказалось очень кстати. На одном из домиков, глядевшем на улицу тремя окнами, – а точнее, на тесный переулочек, куда, задумавшись и заблудившись, забрел Райский, – он обнаружил объявление, что здесь сдается комната с обедом. Внизу была забавная приписка: «Нигилисты пусть не беспокоят!» Райский рассмеялся и прошел во двор. Уж он-то точно не нигилист! Все эти новомодные течения и подразделы общественной мысли до их маленького городка еще не дошли.
Ему открыла, как выяснилось, сама хозяйка. Это была дородная женщина средних лет, с выдающимся бюстом, на который он старался не смотреть, но нет-нет, да поглядывал. Он представился, вежливо осведомился, сдается ли еще жилье, как сказано в объявлении.
– Сдается, – коротко сказала хозяйка и пригласила внутрь.
Комната, что предлагалась внаем, была маленькая, узкая, темная, больше похожая на чулан, чем на комнату; там помещалась только кровать, стол с парой стульев и небольшой шкап; маленькое окошко выходило во двор. «Вот это уж точно гроб, – усмехнулся про себя Райский, вспомнив Коваленского. – Впрочем, разве в гробах бывают окошки?» В общем, Райского все устроило; к тому ж он понимал, что много за такое не возьмут даже в Москве: чай, не по-христиански людей обирать!
– Мне подходит, – сказал он Агриппине Павловне, так причудливо звали домовладелицу.
Она изучающе посмотрела на него, невысокого и неказистого.
– Вы, кажется, сказали, что ваша фамилия Райский? – спросила она.
– Райский, – кивнул он.
– Я недавно читала о каком-то Райском: прежний наниматель, когда съезжал, забыл журнал. Это, часом, не о вас?
Райский улыбнулся.
– Нет, не обо мне.
– Это хорошо, что не о вас. Не хватало еще, чтобы о моих жильцах в журналах прописывали: там сейчас только о нигилистах да поджигателях пишут. А так вижу, что человек вы скромный, благонамеренный. Так что комнату я вам сдам с моим большим удовольствием. Если вас устраивает, можете перевозить вещи. О цене сговоримся.
– Вот и славно, – еще раз улыбнулся Райский и еще раз бросил тайный взгляд на хозяйкину грудь.
Тем же днем он, подхватив свои вещи, распрощался с троюродной теткой, чему та несказанно обрадовалась, так что даже забыла сказать, хотя бы из вежливости и родственных чувств, чтобы он захаживал в гости.
Глава шестая
Все устроилось
И потекла московская жизнь Райского.
С Агриппиной Павловной, обретавшейся, как оказалось, одиноко по причине вдовства, – ее муж погиб в Крымскую войну, – он очень скоро стал на короткую ногу благодаря своей обходительности, а также критике нигилизма, каковую он, памятуя о первой с ней беседе, непременно вставлял в беседы последующие.
Агриппина Павловна, конечно, замечала быстрые взгляды, бросаемые постояльцем на ее грудь. Но сперва она снисходительно их прощала, а потом и вовсе они начали ее волновать как женщину. Райский, несмотря на всю свою неопытность, не мог этого не видеть. Оба они понимали, к чему все идет, но ни та, ни другой не торопили события: она – из мудрости, он – ввиду своей всегдашней нерешительности.
Спозаранку, попив с Агриппиной Павловной утреннего чаю, Райский выходил из дома. Он говорил хозяйке – а в большей степени самому себе, – что отправляется на поиски работы, но обыкновенно просто бесцельно бродил по улицам или пропадал в книжных лавках, изредка что-нибудь покупая.
Иногда, проходя мимо какой-либо редакции или типографии, Райский надумывал зайти спросить места, заведомо, впрочем, предполагая, что это бессмысленно. И действительно, всюду он встречал от ворот поворот: в литературных работниках и корректорах нимало не нуждались, хотя все и дивились его фамилии, а какой-нибудь остроумец непременно любопытствовал: «Это не вы в „Обрыве“ выведены?» Райский, расстроенный очередным отказом, только и бормотал в ответ: «Нет, это мой однофамилец».
Неудачи огорчали его, близость недоступного пока пышного тела Агриппины Павловны без толку распаляла, а от бесконечных прогулок по Москве гудели ноги. Да и весна в большом городе была вовсе непохожа на ту зеленую, цветущую, пьянящую запахом черемухи, к какой он привык у себя на родине и какой радовался своей младой душой. Московская весна казалась ему какой-то пыльной, серенькой, она утомляла его; небо – и то как будто давило на плечи. В общем, Райский был во всех отношениях неудовлетворен и вымотан. Он стал жалеть теперь, что приехал в Москву.
– Что это вы кручинитесь, сударь любезный? – спрашивала его утром, подливая чаю из самовара, Агриппина Павловна.
– Не любит меня Москва, не принимает, – вздыхал Райский.
Агриппина Павловна, как свойственно женщинам, брала это на свой счет.
– Чем же вам у меня плохо? – обижалась она. – В комнате тепло, чисто. Или обеды невкусны?
– Что вы, что вы, Агриппина Павловна, у вас мне очень нравится, у вас очень уютно, и вы, – тут его голос всегда дрожал от волнения, – и вы замечательная женщина; я хотел сказать: хозяйка. Да вот беда: места себе приискать не могу. А вместе с местом как будто и себя найти не могу.
Хозяйка утешала:
– Все образуется, вот увидите. Авось господь не выдаст.
Наконец Райский, словно прислушавшись к ее уговорам, смирился со своим положением дел. «Чего я вправду нос повесил? Деньги у меня еще имеются, комната у меня хорошая, хозяйка опять же вон какая». Он взглядывал на ее круглые руки, и на душе становилось радостно и как-то щекотно.
Однажды, во время очередного визита в очередную редакцию, – а это оказался маститый журнал «Русский вестник», – в ответ на очередное: «Это о вас, что ли, Гончаров написал?» – Райский с отчаянной веселостью сказал:
– Да! Это про меня! И все там чистая правда! Я просил Ивана Александровича поменять хотя бы фамилию, но он не удосужился!
Все посмотрели на него с недоверием, но и с интересом. У редактора, Михаила Никифоровича Каткова, затряслась от смеха борода.
– Шутить изволите? Это хорошо, за это вы мне нравитесь. Я слышал, что в одну типографию требуется корректор. Давайте-ка я вам запишу адрес.
В тот же день Райский сходил по данному ему адресу, и его взяли на место корректора. Правда, сперва владелец типографии, хмурый тучный мужчина по имени Владимир Федорович, отнесся к нему придирчиво, был недоволен тем, что претендент не имеет никаких рекомендаций и не может похвастать ничем в себе примечательным, за исключением фамилии. Он устроил Райскому целый устный экзамен на знание правил русской грамматики, а потом еще и небольшой диктант предложил. Но Райский справился и с тем, и с другим и был-таки принят.
Жалование положили ему не очень большое, но он и этим довольствовался. На жизнь, на квартирную плату хватало, к тому же еще при этом деньги, что мать дала и что сам подкопил в бытность учителем, оставались целы. Их он решил приберечь; для какой цели – пока не знал.
Радостной новостью поделился с Агриппиной Павловной. Она была искренне счастлива за него.
– Вот видите, – сказала она. – Господь услышал ваши молитвы. И мои, – прибавила она, потупив взор.
Райский решительно подошел к ней и взял за руки.
– Что это вы делаете, господин Райский? – прошептала она, но не отстранилась.
– Агриппина Павловна, разлюбезная вы моя, – прошептал он в ответ.
Ночевал он в ее постели. В свою собственную комнату вернулся только утром. Оделся и пошел, а точнее полетел, как на крыльях, в типографию. «Вот теперь все окончательно устроилось», – подумал он и блаженно улыбнулся.
Глава седьмая
Знаки судьбы
Молитвы молитвами, а Райский все ж таки подозревал, что это не они помогли. Во-первых, сам он вовсе не молился, потому как, начитавшись Вольтера, сделался еще в отрочестве человеком свободным от религиозных предрассудков. Ну, а во-вторых, если Агриппина Павловна не обманула и действительно просила Бога об устройстве Райского на службу, то сомнительно, чтобы Бог к ней прислушался, ибо она – великая грешница, что показали последующие ночи.
Так что значительные – и счастливые – перемены в жизни Райский, поразмыслив, объяснил не силой молитв, а по-своему. «Это судьба! – вывел он, когда первая бурная радость улеглась и высветилась возможность трезвого анализа; было это примерно через неделю после того поворотного дня, в который произошло обустройство его в типографии и в постели Агриппины Павловны. – Да, это, определенно, судьба! Как только я сказал, пусть и не всерьез, что я – Райский из „Обрыва“, так тут же и место приискалось, и с Агриппиной Павловной все так славно сладилось. Это не может быть спроста».
Выстроив такую связь, Райский пошел в своих мыслях дальше. «Это не только судьба, это еще и знак! – решил он. – Мне дан намек, чтобы я продолжал быть – да не в шутку и не на словах – тем, гончаровским Райским».
Он еще раз перелистал «Обрыв», благо у Агриппины Павловны оставались книжки журнала, забытые предыдущим постояльцем. «Любопытно, – мимоходом подумал Райский, – как это он мог их забыть? Съезжал второпях, что ли?» Точек соприкосновения, кроме фамилии, с героем Гончарова Райский, как и прежде, не обнаруживал. Как ни крутил, а ничего не совпадало, начиная с возраста – Райский из «Обрыва» был старше – и имущественного положения – Райский был куда богаче – и заканчивая взаимоотношениями со слабым полом; в последнем пункте, правда, рассуждения обрели иной, в сравнении с городом Н., оборот: «Вряд ли бы тот Райский мог удовольствоваться пошлой связью с такой простой женщиной, как Агриппина Павловна; я же довольствуюсь и премного доволен».
Пришлось ему, скрепя сердце, вернуться к отвергнутой прежде мысли об общей с книжным персонажем любви к слову: они оба были не чужды сочинительства. «Только если я изливаю свои соображения и чувства в стихотворной форме, то он озадачился целью написать роман. И – так и не написал, между прочим».
Вспомнилась беседа с Коваленским; как же давно это было! – московские впечатления как будто отдалили во времени то, что происходило раньше, но память хранила все, что нужно.
Пошутив, по своему обыкновению, по поводу тождества фамилий, Коваленский серьезно заметил:
– А вы обратили внимание на боязнь гончаровского героя, о которой сам Гончаров прямо не упомянул, предоставив эту возможность читателю?
Райский задумался, но не нашел, что имел в виду Коваленский.
– Право, я теряюсь в догадках, – признался он.
– Эх вы, а еще однофамилец, – улыбаясь, укорил Коваленский. – Я говорю о его боязни что-либо завершить.
– Не понимаю, – пожал плечами Райский.
– Да как же, – уже не улыбаясь, но воодушевляясь, воскликнул Коваленский. – Вспомните хотя бы его отношения с Верой, сколько он ходил вокруг да около.
– Почему же вокруг да около? – возразил Райский. – Он добивался от нее ясности.
– Ну да, а добившись, продолжал ее донимать. И все не уезжал! А его мучения с романом? Вот он написал по молодости повесть или очерк, уж не помню и не разбираюсь в жанрах, – «Наташа» вроде называется. Завершенная, кажется, вещь, но нет же! Он испугался этой завершенности – и решил включить ее в роман. Все эти многочисленные очерки и наброски, что он делал по ходу действия! Он их тоже делал для романа. Но, в конце концов, оставил свой роман, придумав только заглавие и эпиграф; уехал в Европу изучать живопись – или что там еще, скульптуру, что ли.
– Ну, это обычная русская черта – бросать дело на его половине или еще раньше. Вряд ли это именно, как вы выразились, боязнь завершения. Обычная лень и несобранность.
– Да нет уж! – горячо возразил Коваленский. – Именно боязнь завершения, а через это – боязнь конца! Ну, и далее: боязнь смерти.
– Эк глубоко вы копнули, – усмехнулся Райский.
– А вы не усмехайтесь, не усмехайтесь! Я совершенно не шучу: именно боязнь смерти! Ведь что такое смерть? Это завершенность!
– А жизнь – незавершенность? – еще раз улыбнулся Райский.
– Если угодно, то да. Райский жизнелюбив, как никакой другой персонаж нашей литературы, и именно по причине своего жизнелюбия он ничего не доделывал. Боялся, что доделав, выполнит свое предназначение, и тогда его вычеркнут из книги жизни за ненадобностью.
Райский не мог разделить такой точки зрения на своего литературного однофамильца, но сейчас воспоминание о ней предопределило дальнейший ход мыслей.
«Тот Райский не выполнил своего предназначения вовсе не из-за страха смерти – он оставил это предназначение мне! Я должен написать роман за него!»
Поначалу такое заключение Райский сделал забавы ради. Воспринять его с основательностью было бы смешно даже для него самого, и он отмахивался от него. Но в течение нескольких дней эта идея – «написать роман за него» – посещала Райского в самые неожиданные мгновения, из-за чего он пропускал в гранках опечатки. Однажды в печатавшейся книге по Шекспиру не заметил, что вместо «Ромео» набрано «Роман»; его ткнули носом в ошибку. И он принял эту ошибку тоже за знак.
«Райский из „Обрыва“, – думал он, не находя сил сосредоточиться на вычитке, – мечтал создать роман. Но ему недостало усидчивости и писательской жилки: не всякому дано стать писателем. А мне – дано!»
Вспомнил он, с каким усердием сидел над стихами, что посвящал хрупкой дочери брандмейстера. Из скромности – по его теперешнему разумению, ложной – никому он не показывал плоды своего вдохновения, но был все-таки уверен, что они вполне талантливы. И сейчас, примеряя на себя писанье не стихов, а романа, Райский убеждал себя, что и с романом справится. С чем тот Райский не справился.
«А я – справлюсь. Я – напишу, – повторял он в мыслях и все сильнее и определеннее в этом утверждался. – Более того: мне это необходимо. Назвавшись Райским из „Обрыва“ на словах, я тотчас был вознагражден судьбой сразу двумя подарками. Если же я создам за него роман, то какой же дар мне уготован? – и тут же отвечал самому себе: – Тот, которого герой „Обрыва“ был лишен: обретение себя в жизни!»
Итак, думал отныне Райский, вот его предназначение – быть писателем-романистом. Странно, при всей своей любви к книгам о том, чтобы не читать их, а писать, Райский прежде не помышлял даже в детстве. К стихам, что выходили из-под его по-юношески восторженного пера, тоже относился не слишком всерьез. Но теперь – теперь все по-другому, он отчетливо почувствовал, что судьба имеет на него виды как на автора романов.
Обо всем этом, не в силах сдерживать в себе, Райский поведал Агриппине Павловне. Та, натура приземленная, в делах литературных и творческих несведущая, к его речам отнеслась спокойно и даже с непониманием.
– Писать, стало быть, хотите? А разве вы не пишете? Вы же в типографии, где книжки печатают.
– Что вы такое говорите! – возмутился Райский. – Я там читаю, а не пишу!
– Так вас, стало быть, повышают: с чтения до писания?
– Да нет же! В типографии я так и буду читать! А писать буду дома!
– Так вам, стало быть, за это платить не будут? – Агриппина Павловна была явно разочарована.
– Пока не будут. А потом, как напишу, продам свою книгу.
– И задорого запродадите?
– Не знаю, думаю, несколько тысяч точно будет.
Глаза Агриппины Павловны радостно загорелись.
– А! Так это хорошо! И когда приступите? Сегодня? Что вам, свечей побольше дать? Или лампу керосиновую заправить прикажете?
Райский отрицательно покачал головой.
– Да нет, не сегодня. Не так-то это просто. Надо собраться с мыслями, изучить действительность.
– Чего ее изучать? Будто все мы не в действительности живем!
– Так-то оно так. Да только надо понять, о чем должен быть мой роман. Роман Райского.
Глава восьмая
Романы того времени
С того дня, пожалуй, и началась так называемая – им самим так называемая – подготовительная работа. Решив стать писателем-романистом, Райский не торопился тут же приступать к осуществлению своего решения. Он – собирался с мыслями и изучал действительность, о каковом намерении и объявил в разговоре с Агриппиной Павловной.
Для этого он начал следить за литературным процессом куда пристальнее, нежели раньше. Самым тщательнейшим образом проглядывал он все журналы, чтобы выяснить, на какие темы сейчас пишут литераторы, а значит, и ему следует написать.
На счастье, доступ к периодическим изданиям имелся. Хозяин типографии Владимир Федорович во втором ее этаже, где, собственно, и жил, имел обширную библиотеку, которую, помимо книг, пополнял едва ли не всеми журналами, выходившими в России, и многими заграничными. На их подписку денег уходило немало, но положение, любил повторять Владимир Федорович, обязывало: издатель должен быть осведомлен, что издают другие. Снисходительно он дозволил брать на время журналы и Райскому, когда тот в одной из бесед выказал к ним интерес.
– Можете и французские брать, – милостиво сказал Владимир Федорович.
– Благодарю, – ответил Райский, – но я только до русских любопытен.
– До русских так до русских.
А там, в журналах русских, нигилисты, которых так опасалась Агриппина Павловна, строили козни, мошенничали и пускали красного петуха; народники шли в народ и с дотошностью, достойной лучшего применения, приглядывались к мелочам крестьянского быта; крестьяне, в свою очередь, страдали от бедности и неустроенности и пили с горя; героини женского пола заявляли о своих правах на эмансипацию; и все говорили и говорили о том, как сделать Россию счастливой.
Все это Райский пропускал через себя. Он делал выписки, заметки, а в свободные от корректуры минуты обсуждал новинки литературы с типографскими соработниками.
Чаще всего он это делал в беседах со старым веселым наборщиком, хромым на левую ногу и надсадно кашлявшим. Этот наборщик, звавшийся Викентием Александровичем, горазд был рассказывать байки. Например, одно время он частенько, красноречиво и в лицах, говаривал о том, как Пушкин приходил в типографию – «нет, не в эту, я тогда мальчонкой был и в другой состоял на побегушках», – приходил, значит, и веселил типографский люд карточными фокусами: «Всегда вытягивал из колоды сначала тройку, потом семерку, а потом туза! И всегда выходило двадцать одно! А я ему и говорю: „Александр Сергеич, а где же знаменитая пиковая дама?“ А он улыбается своими белыми зубами во весь рот и говорит: „А вот она!“ И показывает нижнюю карту в колоде. И что вы думаете? Она! Старуха!»
Переплетчик Петров, человек язвительный и желчный, пытался опровергнуть историю Викентия Александровича: Пушкин-де жил в Петербурге, и с чего бы ему ездить оттуда в московскую типографию. Викентий Александрович стушевался и не знал, что ответить. Но Райский, пожалев его, пришел на выручку: напомнил, что Пушкин месяцами живал в Белокаменной, так с чего бы ему в это время и не заглянуть, со скуки или по делу, в типографию. Викентий Александрович просиял. С тех пор он благоволил Райскому и выслушивал его длинные монологи на литературные темы, хотя это, пожалуй, мало ему доставляло удовольствия.
Райский это прекрасно замечал, но все же не мог угомониться и – вещал и вещал, пересказывая содержание и занятные моменты из прочитанных новинок.
– Вот в «Русском вестнике» сейчас печатают роман Лескова-Стебницкого «На ножах». Не читаете? И правильно делаете, что не читаете. Этакая каша! Сплошные интриги, авантюры, странные, не обусловленные логикой повороты сюжета, да еще и мистика со спиритизмом вкрапляется. Такого нагородил! Нет, я бы так не написал: писать надо без таких вот завлекательных приемов, за ними идеи произведения не увидишь.
– Как за деревьями леса? – уточнял Викентий Александрович.
– Возможно. И язык героев! Какой-то чересчур живой он: вот бывает неживой язык, а у Стебницкого – чересчур живой. Они у него все поголовно говорят пословицами и поговорками. Разве так в жизни говорят?
Викентий Александрович покашливал, улыбался и отвечал уклончиво:
– Пень не околица, глупая речь не пословица.
– Ну, а сюжетные повороты, о коих я уже упоминал, – это просто смех. Вначале говорится, что Подозеров – это один из положительных персонажей – убит на дуэли. Затем, через страницу, выясняется, что он не убит, а ранен, но ранен очевидно смертельно и умирает. А в следующей части мы читаем, что он умирал, да не умер: рана оказалась не смертельной. Разве можно так держать читателя за дурака?
Возмущению Райского не было предела, он даже вскакивал с места и грозно потрясал кулаком в пустоту. Викентий Александрович кашлял и улыбался.
Другой раз Райский донимал его анализом другого романа.
– Журнал «Дело» не читаете ли? Там роман некоего Михайлова издают. «Лес рубят – щепки летят» называется; как видите, наши литераторы прямо-таки повально увлечены пословицами: один пересаливает ими диалоги, второй вовсе ставит пословицу в заголовок. А во главу угла всего романа Михайлов ставит не художественность, которая на самом деле у него довольно-таки ничтожна, а идейность. Ему важно не рассказать о судьбах героев читателю, а сообщить их устами свои собственные мысли. А мысли самые простые и предсказуемые, потому что популярные в наши времена; в журналах и газетах много об этом. Михайлов твердит о необходимости перемен, о важности прогресса, рассуждает о гнете обывательщины над всем передовым, поднимает проблемы положения женщины в обществе, проходится по косности нашей системы образования, хотя я, как бывший учитель, знающий ее изнутри, не могу с ним согласиться… Так или иначе, а талдычит Михайлов обо всем том, о чем на каждом углу талдычат. А где художественность, господин Михайлов? Где искусство как высшая истина? Это же роман! Роман, а не публицистическая статья!
Райский опять распалялся, и Викентий Александрович опять не мог сдержать усмешки.
– Словом, и «Лес рубят – щепки летят» – не образец для подражания? – замечал, посмеиваясь, Викентий Александрович.
– И это мягко говоря! – не успокаивался Райский. – Не такой роман я напишу! Нет, совсем не такой!
– Однако найдется ли пример для подражания? – сомневался Викентий Александрович.
Но его молодой друг был уверен:
– Найдется!
И нашелся! Права была еще одна мудрость – не народная, а библейская: ищущий обрящет. Коваленский тоже так, кажется, говорил.
Глава девятая
«Семейство Снежиных»
Из всех журналов, которые, по милости владельца типографии, удавалось прочитывать, больше всего внимания Райский уделял, конечно же, «Вестнику Европы», тому самому, где был в позапрошлом году напечатан «Обрыв». В сентябрьской книжке было опубликовано начало романа «Семейство Снежиных», автор – Ближнев. Ни имя, ни даже инициалы этого Ближнева не указывались. По этой причине Райский рассудил, что это, вероятнее всего, псевдоним.
«Снежины» заинтересовали Райского. Хотя бы потому заинтересовали, что ими заинтересовался «Вестник Европы» – тот самый «Вестник Европы». Были написаны «Снежины» вполне живым языком, не излишне живым, как у Лескова, а с соблюдением чувства меры. Сюжет оказался, по сути, незамысловат, ну, так это была только первая часть, как-то оно дальше будет разворачиваться, знает только Ближнев.
– Есть там, значит, некое семейство Снежиных, как, собственно, явствует из заглавия, – рассказывал Райский Викентию Александровичу, когда выдалось свободное времечко.
– Мудрено не догадаться, – улыбнулся в ответ Викентий Александрович.
– Да уж. Так вот. Состоит оно, семейство это, из матери, ныне вдовствующей, трех дочерей и сына. Знакомство читателя с ними происходит накануне важного события в их жизни – свадьбы одной из дочерей. Впрочем, перед тем как пересказать вам сюжет, обращу ваше, Викентий Александрович, внимание на язык романа, на то, как он точно и просто, без напыщенных излишеств передает действительность. Вы послушайте хотя бы предложения, с которых начинается произведение, и прочувствуйте, как умело и ненавязчиво автор рисует перед читателем живую и яркую картину, да не просто рисует, а положительно погружает в нее, заставляет посмотреть на нее изнутри.
Райский раскрыл журнал и зачитал:
– «Дело было в деревне, в зимний святочный вечер, когда толпы наряженных снуют по улицам при блеске новорожденного месяца, слышится хрупкий звук саней, звенят бубны и колокола». – Он оторвался от книжки; лицо его имело мечтательное выражение. – Так и видишь себя самого в веселой толпе на деревенской улице, слышишь, как снег хрустит под полозьями. Ощущаешь игриво покусывающий щеки морозец, вдыхаешь холодный, прозрачно-звонкий воздух. Чувствуете зиму, Викентий Александрович, а?
Было начало осени, и поэтому наборщик вежливо молчал, но Райскому и не требовалось от него ответа. Он продолжал читать:
– «В такие вечера особенно пустынно и угрюмо смотрят помещичьи дома и усадьбы, потому что прислуга отпрашивается на праздник, а остающиеся обитатели запираются на все замки и затворы, терпеливо принося себя в жертву безвыходной скуке и одиночеству». – Он снова отложил журнал. – Как вам, а? В первом предложении – наряженные толпы, месяц блестит, бубны звенят, а уже в следующем – пустота и уныние, замки и затворы, скука и одиночество. Экий контраст! Автор двумя мазками показывает, что жизнь полна противоположностей, умещающихся и уживающихся в одном времени и пространстве. В одном абзаце! Ну, а дальше уже знакомство со Снежиными.
И Райский прочитал второй абзац:
– «Сквозь щели ставень одного из таких домов мерцал огонь. Это был дом Марьи Петровны Снежиной. В настоящую минуту семья собралась в биллиардной, единственной теплой комнате во всем доме, из которой сделали залу, гостиную и диванную. Тут стояли и фортепьяно, и ломберные столы, и мягкие кресла, и рабочие столики, и пяльцы с начатыми работами». Представили картинку? Я лично вижу перед собой эту комнату, более того – глядя на эту вот страницу и отдавая себе отчет, что гляжу на эту страницу, – он потряс раскрытым журналом, – я в то же время оказываюсь в той комнате и вглядываюсь в лица членов семьи Снежиных, собравшейся в биллиардной. Кто же они? Ближнев рассказывает о них дальше.
Пропустив не имевший отношения к сути дела абзац – речь там шла о морозных узорах на окнах и веселом треске дров в старинном камине, – Райский прочел:
– «Против обыкновения, оживленный разговор слышался в комнате. За большим круглым столом сидели четыре женщины. Это были мать и три дочери.
Разговор велся живой, непрерывный, пересыпаемый раскатами молодого смеха и очень редкими выговорами со стороны матери. Странность этого небывалого явления нисколько не удивит, если мы скажем, что в семье случилось не совсем обыкновенное событие: старшая дочь Снежиной выходила замуж и только вчерашний день была помолвка».
– А почему разговор был оживленным против обыкновения и назван небывалым явлением? – перебил Викентий Александрович.
– Потому что сурова характером мать семейства! На следующих страницах Ближнев ярко это демонстрирует. У него вообще все персонажи вышли яркими, колоритно выписанными. – Райский задумался и добавил: – Вот у кого мне следует учиться, вот на кого мне следует равняться.
Сказав так, он опять задумался.
– Так а что дальше? – полюбопытствовал Викентий Александрович.
– А что дальше? – переспросил Райский, как будто спросонья.
– Колоритные персонажи, сказали вы. А какие именно? Кто входит в это самое семейство Снежиных?
– А! Кроме вдовствующей матроны – главы семейства и трех ее дочерей, есть еще сын Григорий. Впрочем, он, я подозреваю, к движителям сюжета относиться не будет. Единственная его функция – просить денег у матушки: он служит в полку, а там траты значительные, на лошадей, на карты, шампанское, и чем там еще живет наше доблестное офицерство. Кстати, замечу в скобках, материальное положение семейства оставляет желать лучшего, и замужество старшей дочери преследует в том числе цель его поправить.
– А кто же является, как вы выразились движителем сюжета? И что это вообще значит?
– Я так называю персонажей, благодаря которым сюжет развивается, то есть главных персонажей. Сюжетообразующих.
– Как мудрено! – заметил Викентий Александрович. – Хотя воля ваша! Я в этакие дебри влезать не смею.
– Тогда я продолжу. Так, значит, главные персонажи, вокруг которых все будет вертеться, следующие: мать, по имени Мария Петровна, ее дочь, что выходит замуж, зовущаяся Александрой, Александровной Павловной, ее жених по фамилии Неверов, а по имени-отчеству Андрей Петрович, и еще одна дочь Марии Петровны Снежиной – Зина. Третья же дочка, Надя, пока остается за скобками.
– Постойте, дайте угадаю! – перебил Викентий Александрович. – Что же Зина: наверняка влюблена в Неверова?
– Так вы читали? – изумленно воззрился на собеседника Райский. – А я тут перед вами распинаюсь…
– Нет, не читал, – спокойно возразил Викентий Александрович. – Просто по-другому и быть не могло: неспроста же помолвка в начале произведения, даже перед началом; соответственно кто-то должен ей мешать, а кто еще, если не соперница, а если эта соперница – сестра невесты, так это придает положению пикантности. А то, что соперница – это Зина, а не Надя, легко вывести из ваших слов насчет того, что Надя за скобками
– Да, Викентий Александрович, – улыбнулся Райский, – вам бы самому книжки сочинять!
– А что! – горделиво подбоченился тот. – Я бы смог! Пушкин меня в темечко поцеловал, когда прощался.
Райский рассмеялся.
– О талантливых людях, кажется, говорят: ангел поцеловал. Вы натолкнули меня на мысль: о талантливых в отношении литературы шутить, что их Пушкин поцеловал. Но мы ушли от предмета разговора. На чем мы остановились? Ах, да! Вы угадали, Викентий Александрович: Зина действительно влюблена в Неверова. Эта девушка, хотя и молоденькая, всего четырнадцати лет, взгляд на вещи имеет передовой и смелый. В том числе и на семейные отношения. Но и сам Неверов, человек не менее прогрессивный, испытывает к Зине чувства. Автор замечательно описывает их поцелуй.
– Значит, дело идет к тому, чтобы свадьба расстроилась, – предположил Викентий Александрович. – Представляю, что будет происходить: какой скандал в семействе и в обществе!
– А в этот раз вы промахнулись. Вот предложение из конца первой части романа: «Свадьба состоялась как ни в чем не бывало», – торжествующе произнес Райский с таким видом, как будто сам являлся счастливым женихом.
Впрочем, Неверов, жених из романа, не был, как оказалось далее, таким уж счастливым.
Райский прочитал следующий отрывок:
– «С самого утра свадьбы жених был болен: с ним случилась горячка». И чуть дальше, послушайте: «Вулкан разразился на следующий день поразительной новостью, облетевшею все дома города и деревень: Неверов лежал при смерти на новобрачной постели и присланы были гонцы за докторами… Любопытные души, под видом сострадания, летали к нему в дом и возвращались обратно с самыми животрепещущими известиями: молодой упал в обморок и молодая страшно перепугалась, бросилась к матери; его уже вынесли на руках, положили на постель и в эту же ночь с ним начался бред, и открылись все признаки горячки. Доктора приписывали болезнь по обыкновению простуде, но городских жителей не так скоро проведешь: они единодушно заключили, что Неверов захворал от огорчения, что Снежины обманули его начет приданого и дали за Сашей одни тряпки да кучу долгов». Но мы-то, читатели, знаем истинную причину: это влюбленность Неверова в сестру невесты и связанные с этим переживания.
– Занятно, – заметил Викентий Александрович, внимательно выслушавший этот монолог с цитированием. – А как к свадьбе любимого человека отнеслась Зина? Тоже слегла?
– Из первой части читатели этого не узнали. Ближнев оставляет это на последующее.
– Ладно, как будет вторая часть – тогда расскажете.
– Вы и вообразить не можете, с каким нетерпением жду я продолжения «Семейства Снежиных», – со вздохом признался Райский.
Глава десятая
Вторая часть «Семейства Снежиных»
Но вот и дождался. Еле вытерпел Райский, пока хозяин типографии ознакомится наконец с октябрьской книжкой «Вестника Европы»; все ему казалось, что он слишком долго держит ее у себя. «Нарочно задерживает, жирный боров!» – в раздражении думал Райский, а вслух не высказывал претензию только потому, что Владимир Федорович находился в своем праве, чай, за его же деньги журнал выписан, больше того – он мог и не давать журнал вовсе, услышав подобное недовольство.
И все же терпение Райского оказалось вознаграждено сторицей. Вторая часть порадовала и взбудоражила его не менее первой. Он проглотил ее буквально в один миг.
«Жизнь Снежиных потекла своей обычной чередой: прошла зима, наступила весна, приблизились первые дни святой недели…» – так начал Ближнев вторую часть. В этой череде дней и времен года, в однообразии деревенского быта Марья Петровна, мать семейства и вместе с тем вздорная женщина, заскучала и от скуки принялась издеваться над младшей дочкой Зиной – «доводить до исступления», напоминая ей о Неверове. Ей видно было, что Зина влюблена в Неверова, влюблена и горюет. Тот обещал, что они с Александрой заберут ее с собой, но на этом и был таков. Молодые уехали в наследственную деревню Неверова Липовку, а Зина осталась в деревне Снежиных. Развлекало ее только новое лицо – племянница экономки Дуняша, приехавшая погостить, с милостивого дозволения Марьи Петровны. Примечательна эта Дуняша была тем, что мечтала научиться составлять лекарства, как ее отец-провизор, и постоянно возилась с травами, порошками, склянками – странное, надо признать, увлечение для одиннадцатилетней девочки.
Как выяснилось, столь оригинальными интересами Ближнев наделил Дуняшу не просто так. Это понадобилось ему для развития сюжета. Марья Петровна выпила стакан квасу, в который Дуняша, для опыта, добавила дурману – «stramonium». Мать семейства, полагая, что находится при смерти, обвинила в своем отравлении Зину. По счастью, все обошлось с Марьей Петровной благополучно, а правда об истинной «отравительнице» открылась. После этих событий Зина слегла с горячкой.
«Очень жаль, – посетовал в своих мыслях Райский, оторвавшись от книжки, – да, очень жаль, что Ближнев использовал такой поворот так рано. А как занимательно было бы отравление как развязка. Например, если бы Зина отравилась из-за несчастной любви. И не дурманом, который вовсе не смертелен, как сам Ближнев разъяснил устами другого своего персонажа – доктора Ахматова, – не дурманом, а именно смертельным ядом. Но, может быть, Ближнев все же будет иметь это в виду, памятуя слова Гегеля, что история повторяется дважды. – (Да, Райский вдобавок к Вольтеру и немецкого философа Гегеля почитывал, не только русских писателей.) – Только если у Гегеля, в его изречении, вначале была трагедия, а потом фарс, то у Ближнева сперва был фарс. Значит, в конце возможна трагедия? Хороший был бы ход! Ах, скорее бы узнать, чем на самом деле кончилось». И Райский вновь погрузился в чтение.
С любопытством пригляделся он к новым персонажам. Больше всего заинтересовался отцом Филиппом, молодым священником. Женатый, разумеется, человек, без этого в его звании никак нельзя, да к тому же на сносях жена его – матушка Анна. А все ж затеплилось и у него чувство к Зине – они вместе озаботились устройством больницы в деревне. Ничего меж ними не случилось, а вот сплетни средь людей пошли. Отец Филипп, спасаясь от этих разговоров, принужден был сменить приход. Появится ли он еще на страницах романа, продолжится ли его история с Зиной, по сути еще не начинавшаяся, а происходившая лишь по рассказам злых языков?
И, собственно, как вообще продолжится сюжет? Каждую свободную минутку Райский упорно размышлял над этим. Он сам удивлялся, как это роман «Семейство Снежиных» сумел так захватить его мысли, но ничего не мог с собой поделать и не переставал думать о нем.
Он строил догадку за догадкой, и это сделалось его любимым занятием. Настоящая действительность будто бы отступила на задний план. Машинально он вычитывал в типографии гранки, машинально проглатывал пищу и даже время с Агриппиной Павловной стал проводить, витая мыслью вокруг замыслов Ближнева. Та, конечно, заметила перемену в «душеньке», как она называла Райского.
– Что это вы, душенька, сам не свой? – обращалась она к нему, видя, что он вроде бы и с ней, но как будто и не с ней. – Ужель я вам не мила больше?
– Что вы, свет мой, Агриппина Павловна! Вы – радость и смысл моей жизни! Просто устаю на службе. Столько всего приходится читать, что аж глаза из орбит вылезают. – Он не хотел распространяться, в чем суть на самом деле, будучи уверен, что Агриппина Павловна не поймет его литературных раздумий, усталость же – вопрос физический, это как раз посильно ее пониманию. И она понимала, жалела Райского, гладила его ласково по голове.
– Бедненький, бедненький, – приговаривала она, – утомился… Ну, отдохните, пожалуй, отдохните, душенька.
Он засыпал, но и во сне видел семью Снежиных и гадал, что ей уготовано судьбой в лице Ближнева.
Больше всего Райского занимала фигура Зины. Что же ждет ее? Смешно сказать, он желал ей счастья с отцом Филиппом. Вот бы тот понял, что не может жить без Зины, бросил бы священничество, свою отвратительную, злую и придирчивую жену и соединил свое сердце с сердцем Зины! Какой бы это был гимн любви, попирающей все институты – брака, религии, общественного мнения, в конце концов. Впрочем, осаживал Райский полет мысли, не приходится ждать, чтобы «Вестник Европы» этакое опубликовал. Не такой это радикальный журнал, чтобы обозначить возможность такого поведения православного священнослужителя, да и цензура не пропустила бы. Значит, будет все развиваться не таким крайним образом.
Но как? «А! – понял Райский – или подумал, что понял. – Зачем я, глупый человек, вообще желаю счастья Зине? Вернее, ясно, зачем желаю: из сочувствия и симпатии к этой милой девушке, наивной, заблуждающейся, но искренней. Но с чего я взял, что ей желает счастья Ближнев? Нет, он, возможно, тоже желает, но ее счастье будет в ущерб занимательности сюжета. А значит, ее ждут крутые повороты, переживания и треволнения».
Пожалуй, предположил Райский, из этого последует, что ее чувство к мужу ее сестры, Неверову, казалось бы, утихшее, должно обрести продолжение. Такое развитие событий с новою силой закрутит интригу. «Бедная, несчастная Зина!» – сокрушался Райский.
Глава одиннадцатая
…и третья часть
Третья часть «Семейства Снежиных», помещенная в ноябрьском «Вестнике Европы», подтвердила верность его соображений. Ближнев, оказалось, мыслил так же, как Райский, и содержание третьей части совпало с представлениями Райского о том, каково оно, содержание долженствовало быть.
Неверов, если и был когда очарован женой своей Сашенькой, то уже успел в ней разочароваться за короткий срок супружеской жизни. «Паразит!» – вот как думал он о ней, глупой, ленивой, оплывшей. «Душа его возжаждала иной жизни, иных интересов», – писал Ближнев.
В противоположность своей сестре Зина в воспоминаниях Неверова – он два года ее не видел – обрела особую прелесть и красоту. Он мечтал о встрече с ней. И, схитрив, подстрекнул мать семейства, Марью Петровну, отправить Зину на время в Липовку, к ним с Сашей: «Пришлите ее сюда; может быть, мы поищем ей жениха».
Наконец, Зина и Неверов свиделись. Спустя столько времени… Когда им удалось остаться наедине, меж ними произошло объяснение. Неверов признался Зине, что два года «томился и тосковал» по ней, что два года болен от любви к ней, и заключил, что они «оба страдали – и теперь приобрели право на взаимное, светлое счастье!»
И счастье случилось. Райский порадовался за Зину, но тут же и взгрустнул, наверняка зная, что счастье это будет недолгим: жанр романа обязывал Ближнева строить своим героям козни.
Впрочем, можно ли считать кознями то естественное обстоятельство, что Саша, жена Неверова и Зинина сестра, затяжелела. Поначалу не сочли это за препятствие и Зина с Неверовым, а точнее, так за них решило объединившее их чувство. Их тайная связь продолжалась.
Это была «бездна, водоворот», как назвала Зина их любовь. В конце концов, все стало невыносимым. «Так жить нельзя!» – решила Зина, превозмогая сердечные муки. Примерно так же думал и Неверов; он пытался приучить себя жить без нее, «умерщвлял свою страсть». Но любовь, чего уж там, оказалась сильнее их обоих. В общем, к завершению третьей части ничего определенного и положительного не произошло, их отношения остались в неясном состоянии. О том, что будет дальше, можно было вновь только строить предположения, чем, Райский, собственно, и принялся по обыкновению заниматься. Вид у него был при этом самый сосредоточенный, словно от того, сколь истинны окажутся его догадки, зависит его судьба.
С таким-то видом он отдал журнал хозяину. Владимир Федорович, посмотрев на него, улыбнулся.
– Я гляжу, вы тоже под впечатлением, – произнес он.
– Да-с, – ответствовал Райский, – весьма любопытно.
– Неизданные рукописи Чаадаева! – восторженно воскликнул Владимир Федорович. – Как же великолепно, что они наконец, благодаря этому журналу, – он бережно погладил книжку, – до нас дошли! Великий все-таки был мыслитель!
Райский воззрился на него с непониманием. Он, право, и не обратил внимания на другие публикации «Вестника Европы», кроме «Семейства Снежиных», даже на неизданного Чаадаева. А ведь раньше все прочел бы от доски до доски. Как же все-таки завладел им этот Ближнев со своим романом!
– Да-да, – закивал, однако, Райский, соглашаясь с Владимиром Федоровичем. – Чаадаев – личность величайшая. С этим будет спорить только глупец. И его неизданные рукописи открывают новые грани его гения, да-да, вы правы.
Но он думал не о Чаадаеве, а опять же о Ближневе. Кто же этот человек, чей вымысел так захватил его, Райского, сознание? Он отнесся к Владимиру Федоровичу с вопросом:
– Я вот что еще хотел спросить, зная о ваших связях в литературных и издательских кругах. Известно ли, кто стоит за именем господина Ближнева?
– А! Вы про автора «Семейства Снежиных»? Тоже любопытная вещица. – Он развел руками. – Увы, не имею представления. Равно и никто другой из моих многочисленных знакомых меж литераторов и издателей вам этого не скажет. Весьма удачно этот Ближнев себя замистифицировал. – Владимир Федорович одышливо рассмеялся, а потом тут же посерьезнел и приказал приступать к работе.
Но Райский все не мог отвлечься от своих мыслей. Кто такой Ближнев? По всему видно, это человек молодой. Во-первых, опытному и маститому писателю нет нужды прятаться за псевдонимом. Во-вторых, Ближнев – и кто бы за этой вывеской ни скрывался – весьма восприимчив к вопросам, тревожащим современность, и смотрит на них не свысока и не со стороны, как это обычно делают старики, нет, он увлечен ими. Женский, семейный вопрос, место священнослужителя в общественной жизни – все его волнует.
Иногда Райскому даже думалось, что за фамилией Ближнева прячется и вовсе женщина. Он вспоминал, как ярко описаны в романе мучения девушки, чей стан был заключен в слишком узкий корсет, и думал, что это под силу только тому, кто сам такие неудобства испытывал. А впрочем, тут же отмахивался Райский от этой мысли, хорошему писателю, к коим Ближнев, несомненно, относится, ничего не стоит описать любые страдания, кто бы их ни переживал, надо только мысленно влезть в шкуру своего персонажа. «Но сумею ли я? – озадачивался он. И решительно отвечал сам себе: – Сумею. Сумел же, так сказать, влезть в шкуру Ближнева и предсказать, что он еще покажет, как будет развиваться чувство Зины к Неверову».
От этих выводов он логично переходил к догадкам о том, что ждет персонажей и читателей в четвертой, заключительной части «Семейства Снежиных», каковая должна была выйти в декабре. Склонялся он к тому, что все должно обернуться катастрофой. Смертью. Возможно, отравлением: неспроста же во второй части была отсылка к этому. «Что же будет? – спрашивал себя Райский и замирал от предвосхищения. – Неужели Саша отравит Зину, свою сестру и соперницу, узнав про ее шашни со своим мужем?»
Глава двенадцатая
Письмо от матери
Все последующие дни Райского по-прежнему проходили в мыслях о Ближневе, «Семействе Снежиных» и о своем будущем писательстве. Ночи же, если удавалось их, мысли эти, прогнать, были заняты Агриппиной Павловной. Жизнь обрела размеренность и заполнилась предчувствием чего-то хорошего, что вот-вот должно случиться, и дело было не только в ожидании четвертой части романа. Но случилось не хорошее, а наоборот – плохое, и случилось до выхода очередного «Вестника Европы».
В ноябре Райский получил письмо от матери, крайне его опечалившее. Она часто ему писала, и он радовался этому, убеждаясь, что, хотя и скучает она по нему, однако же все с нею в достодолжном порядке. Но это письмо пролило свет на настоящее положение дел, вскрыло, что не все в порядке, и давно было не в порядке, безотносительно тоски по сыну.
После обыкновенных приветствий и перечислений, кто в их городе Н. велел Райскому кланяться, мать написала:
«Не могу больше молчать. Столько лет молчала, берегла твое спокойствие, но теперь довольно. Истомилась я. Все вокруг меня сошли с ума. Не поверишь, но все говорят, что мой возлюбленный супруг скончался – много лет как скончался. Что за глупость и что за издевательство надо мной, любящей его супругой! Я же знаю, я же вижу, что он жив и здоров. И ты тоже видел, когда жил с нами, помнишь же, он обедал с нами, сидел в гостиной газету читал.
Правда, были у вас натянутые отношения, не припомню, чтобы вы между собой хотя бы парой слов перемолвились, и я, право, недоумеваю, какая кошка между вами пробежала, но ты же не отрицаешь факта существования своего отца из-за каких-то размолвок. По крайней мере, мне ты никогда не говорил: «Маменька, а почему вы разговариваете с пустым местом, почему подаете обед пустому месту и почему с пустым местом в карты играете?» Это была бы глупость и издевательство, а ты на это не способен, как любящий сын.
Но вообрази, сынок мой, вообрази, что мне посмел сказать аптекарь, когда я зашла в аптеку за порошками от мигрени, коей твой отец страдает. Немчура этот аптекарь, ты должен его помнить, Фридрих Гансович. Дайте, говорю, снадобье от головы для моего мужа, совсем он что-то измучился. Так он выпятил зенки свои немецкие и заявляет, коверкая русскую речь: «Чито ви такой гофорить? Ваш муж есть давно умер». Я едва не плюнула ему в его бесстыжие глаза, его счастье, что воспитание мне это не позволило. Я молча развернулась и ушла.
Пожаловалась на немца соседке, Марфе Кирилловне. А та, вот наглая баба, а еще жена почтмейстера, и говорит мне: «Помилуйте, матушка, так ведь изволили отдать Богу душу супруг-то ваш, уж и не упомню когда». У меня и ноги даже подкосились – этакую чушь услышать! Я даже поскандалила с ней. А она отозвалась обо мне как об умалишенной. Хотя это не я, а она и немчура этот умалишенные.
Но нет, они не умалишенные! Они это нарочно, с умыслом! Какую цель они преследуют, мне совершенно ясно. Они хотят отдать меня замуж за этого жирного индюка Берданова, украсть меня у законного супруга. Сам же Берданов их и подговорил. Он же знает, что отец твой слаб здоровьем, что не сможет помешать. Вот они и убеждают меня в его смерти, чтобы получить мое согласие. Но не бывать тому!»
И так далее в том же духе. Прочитав это, Райский схватился за голову.
– Боже мой! – воскликнул он. – Моя мать – сумасшедшая! Ехать, ехать к ней!
Последнюю фразу услышала Агриппина Павловна, рукодельничавшая в соседней комнате.
– Куда это вы ехать собрались, душенька? – крикнула она оттуда.
Он вышел к ней.
– К матери, – сказал он и помахал рукой, в которой держал письмо. – Весьма печальные известия. Моя матушка повредилась умом. Думает, что мой покойный отец, а ее муж живет во здравии и находится рядом с ней. Я-то уверенно полагал, что она не всерьез, а оно вон как. Так что, хочешь или не хочешь, а я буду вынужден ехать обратно к себе на родину.
Глаза Агриппины Павловны наполнились слезами. Она отложила рукоделие и поднесла ладони к лицу. «Какие же они у нее морщинистые», – с ужасом и жалостью подумал Райский.
– Вы плачете? Ах, какое у вас большое сердце: вы совсем не знаете моей матушки, а как ее жалеете!
Агриппина Павловна вспыхнула.
– Побойтесь Бога, душенька! Еще на матушку свою наговаривает, на женщину, жизнь ему даровавшую! Знаю я, что вы все придумали, чтобы меня бросить! Экий предлог еще придумали! Что, не мила стала Агриппина Павловна?
– Да что вы такое говорите! – опешил Райский. – Ничего я не придумываю. Да вот же письмо; извольте почитать, коли не верите.
Агриппина Павловна схватила письмо и долго водила глазами по строчкам, шевеля при этом губами. Прочтя, отдала Райскому.
– Ну, и зачем вы поедете? – строго спросила она.
– Да как же зачем, позвольте! Мать же! Больна!
– А вы что за доктор? Нешто вылечите ее?
– Причем же тут вылечите или не вылечите? Просто долг сыновний…
– Вот еще выдумали! Это все слова. Ничем вы ей там не поможете. Оставайтесь уж лучше! Вы так удачно обосновались в Москве: работаете, писать собираетесь, я опять же. И все бросите?
Райский задумался.
– Я должен поразмыслить, – сказал он и ушел к себе в комнату.
На самом деле речи Агриппины Павловны пришлись ему по душе, и он сразу же принял ее доводы как бесспорные. А время на раздумья взял, чтобы показать и ей, и самому себе, что он человек совестливый и любящий мать, вот, дескать, и сомневается. Лежа на кровати, заложив руки за голову, он думал: «Пожалуй, права Агриппина Павловна. Если уеду назад – и матушке помочь ничем не смогу, и свою наладившуюся московскую жизнь напрасно порушу. А ведь жизнь у меня, чего Бога гневить, хорошая – и должность, и квартира, и особенно Агриппина Павловна; как же я из-под ее ласкового, теплого бочка да опять в свой замызганный городишко».
А как же сыновний долг, сыновняя любовь? Райский даже привстал с постели. И сразу же, озаренный спасительной мыслью, лег обратно, с улыбкой душевного облегчения.
«Да так-то и проявятся сыновний долг и сыновняя любовь, – раздумывал он, – ежели я ничего не предприму! Переступлю через себя – и не предприму. Чего ради я поеду – мелькать у матери перед глазами, пытаться разубедить ее в ее безумной уверенности, что мой отец, а ее муж – жив? Разве я сделаю ей так лучше? Она счастлива в своем одиноком сумасшествии, – вот что нужно понимать, – счастлива рядом с любимым человеком, живым в ее воображении, и лишить ее этой идеи – значит лишить смысла жизни. Да она же впадет в отчаяние, она умрет, если я приеду и примусь ее разуверять, принуждать к прозрению и здравомыслию! Итак, решено: не поеду!»
С этим решением он вышел к Агриппине Павловне. Та была рада услышать его и ничуть своей радости не скрывала, и Райский довольно подумал, что убил двух зайцев – в том смысле, что и Агриппину Павловну осчастливил, и у матери счастья не забрал.
Все же кое-что он, будучи не совсем умиротворен, предпринял. В тот же день он написал письмо в город Н. учителю математики Коваленскому, тому, что больше всех подшучивал над ним за совпадение фамилий с героем Гончарова, а потом пригласил на утку с яблоками и уговаривал уехать.
В этом письме Райский, не объясняя истинной причины своего беспокойства, просил Коваленского: «Мой друг, я помню, вы посмеивались надо мной, но помню и то, что вы делали это по-доброму, любя. А утка, которой потчевала меня ваша супруга, незабвенна; на ее обглоданных костях выросла моя нынешняя московская жизнь; уж извините, что высокопарно выражаюсь. По всему этому уверен, что вы не откажете в моей просьбе. В последние дни мне часто снится моя родина: город, река, гимназия, а самое главное – моя любимая матушка. Вроде бы сны хорошие, добрые, а тревожат они меня! Не может ли случиться чего с моей матерью, пока я здесь, вдали от нее? С этой мыслью я просыпаюсь посреди ночи и не засыпаю уж до утра. Собственно, просьба: навещайте время от времени мою матушку и давайте мне знать, все ли хорошо. Надеюсь, это не будет для вас обременительно. Шлите весточки на этот адрес; я здесь надолго обосновался.
Остаюсь ваш – Райский».
Отослав письмо Коваленскому, Райский снял с души груз. Теперь он с чистой совестью может пребывать в Москве: мать будет под присмотром.
И еще одно событие случилось в тот день, а точнее – вечером. Агриппина Павловна в благодарность и награду, что остался с ней, предложила Райскому окончательно и с вещами перебраться к ней в комнату.
– А вашу комнатку будем сдавать! – сказала она. – Пенсию за мужа я-то выхлопотала, но это сущие копейки, на жизнь не хватает.
Райский не преминул согласиться. Так день, принесший поначалу расстройство, счастливо завершился. Райский снова мог вернуться к думам о житье-бытье семьи Снежиных и скучать в предвкушении четвертой, заключительной части романа Ближнева.
Глава тринадцатая
Лихорадка
Наверно, не было по всей России такого человека, кто ждал бы окончания «Семейства Снежиных» с большим нетерпением, нежели Райский. Поторапливая время до выхода декабрьского номера «Вестника Европы», он в мыслях строил разные предположения о том, как будут развиваться события в романе. То он предполагал самое кровавое: Неверов должен был убить Сашу, после того как она родит ему сына, – убить, чтобы соединиться с сестрой ее Зиной; то рисовал картинку всеобщего счастья: Неверов остается с Сашей, Зина обретает семейное благоденствие с отцом Филиппом, а жена отца Филиппа… тут была заминка… ну, положим, уходит к тому подлекарю из устроенной Филиппом и Зиной больницы, который все крутился вокруг да около.
Но какая же из версий Райского окажется верной? Больше всего он склонялся все же к финалу с отравлением, однако наверняка не узнаешь, пока не прочитаешь! Что же придумает этот Ближнев?
– Ах, скорее бы уже «Вестник Европы»! – восклицал Райский время от времени.
Агриппина Павловна, озабоченная в то время поисками нового жильца, на эти его возгласы отвечала усмешкой.
– Вы бы сами лучше писали, право, нежели так ждали чтива. Пишите! Тысячи на дороге не валяются. – Возможность нешуточного гонорара, о которой обмолвился Райский, не выходила у нее из головы.
– Вы не понимаете, Агриппина Павловна! – возражал Райский. – Я так сросся с этим романом, что не могу думать о чем-нибудь другом. Это уже стало моим романом, понимаете! Романом Райского!
Агриппина Павловна не понимала и недовольно качала головой.
Еще эти восклицания – «Скорей бы „Вестник“!» – вырывались у Райского в разговорах с Викентием Александровичем. Тот тоже глядел на него в этих случаях с недоумением. Глаза Райского горели таким лихорадочным, болезненным блеском, что Викентий Александрович начал побаиваться за его душевное равновесие.
Он пытался отвлечь Райского байками про Пушкина. Но Райский был так занят собой, что однажды грубо прервал его:
– Да полноте вам! Будто я не знаю, что вы все сочиняете!
– Вовсе не сочиняю, – растерянно возразил Викентий Александрович.
– Да как же не сочиняете! Уж точно, вы Пушкина и в глаза не видели!
Викентий Александрович, который его и на самом деле никогда не видал, обиделся и молча отошел от Райского. Было неожиданно и вдвойне неприятно, что Райский, всегда его защищавший, вдруг обличил его и укорил за безобидные выдумки.
Тот, впрочем, и не заметил, что причинил огорчение старшему товарищу, будучи терзаем собственными муками – муками ожидания. Но однажды, уже в конце ноября, получилось письмо из города Н., которое поворотило Райского к мукам иным – раскаяния и страха.
Это было письмо от Коваленского, довольно-таки сбивчивое, но подействовало оно на Райского, как раскат грома: оглушило и напугало.
«Вы подлец! – без обиняков писал Коваленский. – Да! Именно подлец! Я побывал намедни у вашей матери и убедился, что она помешалась рассудком: говорит о давно умершем муже как о живом и даже разговаривает с ним. Вы тоже это наверняка знаете, иначе не просили бы меня присмотреть за нею. Из этого я и заключаю, что вы подлец! Вместо того, чтобы заботиться о родной матери, вы уехали к черту на кулички! – да, пускай и по моему совету, но я же не мог знать всех обстоятельств. А вы знали – и все равно уехали. А если не знали, а узнали потом, уже в Москве, то все равно вы подлец, потому что не примчались обратно! Именно подлец! А я еще жалел, что никакая дуэль мне ни разу в жизни не подвернулась. Вот вас и вызову, как только свидимся; уж формальный повод-то я найду!»
И так далее, с повторениями и нарастанием пафоса. Райский трясся, как от холода, когда читал обвинения и угрозы Коваленского. Он никак не хотел, чтобы его считали подлецом, но еще больше он трусил стреляться на дуэли. А потом ему и вправду стало холодно, хотя в комнатах было натоплено изрядно: Агриппина Павловна любила тепло. Дрожа как осиновый лист, Райский лег под одеяло.
Агриппина Павловна, войдя в спальню, удивилась увидеть его в постели: обычно он читал по вечерам и отходил ко сну много позже ее. А когда обнаружила, что он стучит зубами, не на шутку заволновалась.
– Да вы никак заболели, душенька? – Она потрогала его лоб. – Какой горячий! Да у вас лихорадка!
– Да, у меня лихорадка, – тихим шепотом повторил Райский ее слова и прикрыл потяжелевшие веки.
Он впал в забытье.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Раскрытие псевдонима
Полмесяца длилась болезнь Райского. Его била лихорадка, он метался в жару и в бреду, и ни на минуту понимание действительности не возвращалось к нему. Наконец, кризис миновал, и в одно солнечное утро он открыл глаза и посмотрел вокруг ясным взором. Голова кружилась, он чувствовал слабость во всех членах, но сознавал, что выздоровление началось и что оно необратимо.
Сидевшая у изголовья его постели Агриппина Павловна увидела, что он очнулся, и подскочила, донельзя обрадованная.
– Ну, наконец-то! – воскликнула она. – Друг вы мой любезный! Душенька! Уж как я за вас переживала! Как за вас Бога молила!
– Что, совсем я был плох? – с трудом, плохо слушающимся языком вопросил Райский.
– Да просто страсть господня! – всплеснула руками Агриппина Павловна. – Лекаря приглашала, самого лучшего и самого дорогого в околотке, так даже он не ручался.
– Голубушка! – поднес Райский ее ладонь к губам. – Денег на доктора не пожалели.
– Да как же жалеть, душенька, помилуйте! – возразила Агриппина Павловна. – Не чужие ж люди, поди! Переживала! Да и не я одна. Из типографии вас навещали; любят вас там. Беспокоились, а как же! Некий Петров раз заходил, беспардонный этакий. А один – такой старичок хроменький – чуть не через день наведывался. «Как там Райский да как там Райский?» Переживательный старичок!
– Это, должно быть, Викентий Александрович.
Райский попытался переменить свое положение на подушке, но это движение причинило ему боль, и он поморщился.
Агриппина Павловна заметила его гримасу.
– Что? – обеспокоенно спросила она. – Плохо вам? Немудрено! Столько в беспамятстве пробыть! Вам надобно вздремнуть. Или давайте я вам бульончика подам! Кушать надо, душенька, а то вон как похудели, одни глаза и остались.
Агриппина Павловна засуетилась, подобрала юбки, чтобы вставать.
– Нет-нет, мне хорошо, право, хорошо, Агриппина Павловна. Ничего не надо, не утруждайтесь, – остановил ее Райский. – Лучше посидите со мной да скажите вот что: письма никакого не получалось? С родины моей?
– Нет, ничего не было. Ах да! Совсем из головы вон! Тот старичок хроменький, как бишь вы его назвали?..
– Викентий Александрович.
– Точно, Викентий Александрович! Этот Викентий Александрович принес вам журнал. Сказал, что вы ждете, сказал, что там ваш роман пропечатан.
Райский привстал на локтях.
– «Семейство Снежиных»?
– Ну да, вроде какое-то семейство.
– Но откуда? Откуда он знает, что это мой роман? Я же скрывал, я же скрывался под псевдонимом…
– Так вы написали-таки книгу! – воскликнула Агриппина Павловна; в тоне и в выражении лица ее читалась обида. – А мне ничего не сказали. А мне говорили, что только сбираетесь писать. Ей-богу, что за секреты!
– Ах, Агриппина Павловна, милая, не обижайтесь, прошу вас, умоляю. Вы столько для меня сделали, выходили вот меня, и моя признательность не знает границ. Это не от вас был секрет, это был секрет от всего мира, я никому не хотел говорить, я и не имел права говорить, я даже специальную бумагу подписал. У меня такой уговор с издателем – прятаться под псевдонимом.
Все эти факты – о своем авторстве в отношении «Семейства Снежиных», о необходимости держать это авторство в тайне по договору с журналом – по мере того, как Райский их проговаривал, наплывали на него один за другим из пустоты и тьмы, в которой пребывали до этого. Он торопливо выхватывал их мыслью и складывал из них единую картину. И в итоге все для него встало на свои места и оказалось ясным: он, Райский, и есть Ближнев!
Хорошо же он таился! Даже от самого себя!
Один вопрос остался неразгаданным: как Викентий Александрович прознал? Агриппина Павловна ясно же передала его слова: вот «Вестник Европы», там – роман Райского, выхода его окончания он так ожидал!
Агриппина Павловна пожимала ему руку, выпростанную им из-под одеяла.
– Вы разволновались, друг мой любезный, душенька, – сочувственно сказала она. – Вам это вредно в вашем состоянии.
– Да, вы правы, я в самом деле устал. Мне нужно отдохнуть и поразмыслить.
«Поразмыслить об открывшихся обстоятельствах», – добавил он в мыслях.
Агриппина Павловна ушла. Райский же, вместо того чтобы предаваться размышлениям, уснул, но уже не болезненным забытьем, а крепким сном выздоравливающего человека. А когда пробудился, то уже твердо осознавал себя как автора романа «Семейство Снежиных», напечатанного под псевдонимом Ближнев. Как будто никогда не было и не могло быть по-другому.
Глава вторая
«Наш писатель»
С этим осознанием он, окончательно оправившись от болезни, вышел на службу.
В типографии все были ему рады, особенно Викентий Александрович, легко забывший прежнюю мелкую обиду.
– Я счастлив видеть вас здоровым, – сказал он, приветствуя своего молодого друга.
– Благодарю вас. – Райский похлопал по книжке журнала, принесенной с собой. – И за это тоже благодарю. Сейчас понесу Владимиру Федоровичу.
– Прочитали?
– Пролистал.
– Ну, и как вам?
– Вроде бы без ошибок напечатали.
– И это все ваше мнение? – удивился Викентий Александрович. – Вы с таким нетерпением ждали и говорите только об отсутствии опечаток? А как сюжет? Я прочитал. И подивился, сколь он совпал с вашими ожиданиями! Все и вправду закончилось отравлением, как вы и предсказывали. Бедная Зина!
Райский пожал плечами.
– А чему вы удивляетесь? Как сюжет может не совпасть с ожиданиями автора?
– Что вы имеете в виду?
– Викентий Александрович, перестаньте меня мистифицировать. Вы же сами в разговоре с моей квартирной хозяйкой обмолвились, что знаете о том, что я – автор «Семейства Снежиных». Меня только волнует: откуда вам это стало известно?
Викентий Александрович взирал на Райского с недоумением. Что он несет? Или он разыгрывает, или из-за перенесенной болезни повредился рассудком.
– Вы шутите? – спросил Викентий Александрович.
– Нет, конечно! Так откуда вам было известно, что Ближнев – это я?
Викентий Александрович из опаски, что Райский и в самом деле может быть безумцем, поостерегся его переубеждать. Чревато для собственного здоровья: ну как накинется; кто знает, чего от него ожидать!
– Вы сами случайно проговорились, – промолвил он.
– Ах, вот оно что! – заулыбался Райский. – Странно, почему я не помню об этом? А впрочем, ладно! Со мной такое случается: я, представьте, на время даже забыл, что написал «Снежиных». Но теперь уж все равно. Я больше не буду таить, что Ближнев – это я; Бог с ним, с этим договором, что я с журналом заключил. Страсть как хочу покупаться в лучах славы. Ну, скажите, понравилось вам мое «Семейство Снежиных»?
– Ваше, кхм, ваше «Семейство Снежиных» мне понравилось, – сказал Викентий Александрович. – Образы ярко прописаны, особенно Зина удачно вышла. А какой впечатляющий финал. Беременная, травится она мышьяком, убивает и себя и ребенка внутри себя. Ну, и помимо этого важные темы вы, конечно, затронули. И больницу в селе у вас там устраивают, и о месте женщины в общественной жизни рассуждают. Что там еще? Да много всего и со всех сторон. В общем, я от души поздравляю вас с хорошим произведением. Райский из «Обрыва» не смог, а вы – написали-таки роман.
Райский светился, слушая эту похвалу, и не замечал, что Викентий Александрович произносит ее неискренне.
– Самое важное, – заговорил Райский, – самое важное это как раз то, что вы сейчас сказали: много всего и со всех сторон. Да, вы ухватили суть! Через бесхитростную, признаться, историю – над остротой сюжета, несмотря на ваши похвалы, мне, конечно, еще работать и работать – я, однако ж, постарался дать описание современной русской действительности во всех ее вопросах и точках надрыва. Для нас, литераторов, это самый главный момент, когда мы пишем.
Викентий Александрович смотрел с любопытством и с усмешкою, как Райский нацепил на себя лавры большого писателя и красуется перед ним. А потом усмешка исчезла с его уст. Глядя на Райского, блаженно улыбающегося безумца, – теперь он в этом почти не сомневался, – он проникся к нему сочувствием. «Бедный, бедный Райский», – жалел он его.
Собственно, из сочувствия Викентий Александрович никому не посмел объявить в дальнейшем о том, что у Райского помутился разум.
Да и никак не выказывал Райский помутнения разума. Поведения он был того же, что и раньше: смиренно делал свою работу, ни на что не отвлекаясь. Правда, когда улучалась свободная минутка, тут же находил себе слушателя, которому рассказывал о своем романе «Семейство Снежиных», выпущенном под псевдонимом Ближнев. Но вряд ли кто мог подумать, что это речи помешавшегося человека. На крайний случай – и то поначалу, и то особо недоверчивые натуры – допускали предположение, что Райский лжет. Большинство же сразу решило, что он правду говорит, а вскоре к ним присоединились и недоверчивые: с таким увлечением, с таким жаром, с таким блеском в глазах вещал он о своем романе, что не поверить было невозможно. В итоге вскорости все типографские, не исключая владельца, были уверены, что у них служит знаменитость – писатель Райский, он же Ближнев, автор прекрасного романа, помещенного в передовом петербургском журнале.
Один Викентий Александрович знал истину, но и у него, под воздействием общего взгляда на вещи, пробегало сомнение: а что, если Райский и на самом деле написал это злополучное «Семейство Снежиных»? Еще и поэтому Викентий Александрович молчал.
Часто он становился свидетелем и слушателем таких разговоров. Райский собирал вокруг себя кучку типографских и провозглашал:
– Мы, писатели, пишем не просто так. Мы пишем со смыслом. Иногда этот смысл с двойным дном. Вот как у меня в «Семействе Снежиных»…
Или:
– Знание законов жизни и применение их при построении сюжета произведения – вот что важно для писателя. Вы заметили, как у меня в «Семействе Снежиных»…
Или:
– Я много и со всех сторон изучал окружающую действительность, когда писал роман. Я все животрепещущие вопросы, волнующие общество, постарался учесть и затронуть. Эмансипация, семейный вопрос, облегчение жизни крестьянам…
С этими «мы», да «я», да «у меня» многим Райский успел поднадоесть. Особливо же переплетчику Петрову, которому Викентий Александрович все-таки обмолвился, что с писательством Райского не все чисто. Тут же Викентий Александрович и осекся и, несмотря на все расспросы, более ничего не говорил. А Петров с тех пор крутился около Райского, чтобы насладиться его зазнайством, а потом, при возможности, как только представится случай, изобличить его. Так следят за действиями ловкого вора, мастерски лезущего в чужой карман, чтобы потом схватить его на поличном за руку. Петров был любителем уголовных романов и вообще питал любовь к изобличениям; вот и теперь он не упускал момента задать Райскому какой-нибудь каверзный вопрос.
– Я тоже читал ваш роман, – говорил он. – Ну как читал: просматривал на досуге. Но мнение, однако ж, составил. Гладко у вас получилось, ничего не скажешь. Но вот скажите: у вас там много действия происходит в деревне, в провинции. Откуда вы так хорошо осведомлены о провинциальной жизни?
Райский удивленно вскидывал брови.
– Помилуйте! Да я же вырос в маленьком городке! Как же мне и не знать провинции?
– Вот как! Кажется, вы сказывали, что до Москвы жили в Петербурге. Вы что, лгали тогда?
– Что за вздор! Как грубо сказано – лгал! Я не лгал, а, скажем так, в шутку привирал, выдавал себя за Райского из романа Гончарова «Обрыв».
– Странно, – пожимал Петров плечами и отходил.
Но в другой раз придумывал очередной вопрос с подковыркой:
– А вот еще любопытно мне: зачем вы скрывали от нас, что вы писатель? Почему вы вон Викентию, – кивал он на Викентия Александровича, – рассказывали, что только собираетесь начать писать, а оказалось, что вы уж написали роман и в журнал его отослали?
– Это все моя пагубная привычка разыгрывать из себя того, кем я не являюсь. – Райский улыбался, слегка виноватясь, а больше красуясь, но все же веря во все, что говорит. – Вот разыгрывал из себя Райского из «Обрыва», еще разыгрывал начинающего, то есть еще не начавшего литератора, хотя уже закончил роман. Не знаю, право, для чего мне это нужно было. – Он задумчиво молчал, затем, словно решившись, говорил: – Тут еще одно обстоятельство: у меня со Стасюлевичем, издателем «Вестника Европы», был уговор, что я не стану раскрывать тайну псевдонима Ближнев. «Тайна будет способствовать успеху романа. Все будут гадать, кто такой этот Ближнев», – писал он мне; где-то у меня лежит его письмо, если моя квартирная хозяйка, простите за каламбур, не похозяйничала и не выбросила. – (К слову сказать, все в типографии знали о характере его отношений с Агриппиной Павловной: он сам рассказал об этом.) – «Тайна так тайна. Пусть будет тайна», – согласился я в ответном письме. Я вообще люблю таинственность, загадочность. Но, увы, тайна стала секретом полишинеля, причем по моей же вине: я проболтался Викентию Александровичу и, не сочтя возможным обременять его необходимостью сохранять мое инкогнито, открылся теперь вот всему свету. Так что прошу любить и жаловать: Ближнев – это я!
Раз за разом повторял Райский это свое: «Ближнев – это я!» Его соработники этим утомились и уже избегали разговоров с ним. Даже Петров, поняв, что Райский в любом случае выскользнет, а Викентий Александрович мог и ошибаться, даже Петров отступил от попыток его разоблачить.
Постепенно вокруг Райского образовалась в типографии пустота. «Наш писатель», – ухмылялись печатники в заглазных беседах и упражнялись в остроумии, а когда он подходил и заговаривал о своем романе, тотчас же у всех находились не терпящие отлагательств дела.
Глава третья
У литераторов
Кто не избегал Райского и не потешался над ним, так это самый главный человек в типографии – ее владелец. Собственно, поэтому насмешки над докучливым новоиспеченным писателем, упивавшимся собой, не выходили за пределы простого, беззлобного зубоскальства. А в присутствии Владимира Федоровича, который по обыкновению частенько наведывался на первый этаж проследить, как идут дела, и это прекращалось.
В отличие от Райского, с детства полагавшего, что все слова изначально не принадлежат никому, а значит, принадлежат всем, и ему в том числе (уж не поэтому ли сделалось возможным с его стороны присвоение целого романа?) – в отличие от Райского, Владимир Федорович относился к словам как к тому, что заведомо принадлежит кому угодно, только не ему. Он поздно, только года в четыре, начал говорить, в гимназические годы все не мог сладить с грамматикой: слова никак ему не давались, были как чужие. В бытность свою пылким юношей влюбился в актрису, сделал ей предложение, но не услышал от нее в ответ единственного слова, которое его устроило бы: она не сказала «да», она только рассмеялась. А на другой день уехала из театра с каким-то офицером, тоже смеясь, но уже не язвительно, как в лицо Владимиру Федоровичу, тогда просто Владимиру, а с многообещающей благосклонностью. «Даже одно-единственное слово из двух буковок не покорилось мне», – с печалью думал он.
Но если слова не даются просто так, то их можно поработить, купить. С этой мыслью Владимир Федорович, когда умерли родители и ему осталось немалое наследство, решил устроить типографию и, издавая книги, сделаться, так сказать, властелином слов. В этих же целях, а вовсе не для того чтобы иметь представление о печатных новинках, он подписался на многочисленные журналы и скупал в огромных количествах книги. А чтобы быть совсем уж своим в мире слов, заводил бессчетные знакомства в кругу литераторов, журналистов и издателей.
Когда же до Владимира Федоровича донесли, что его корректор Райский, этот маленький невзрачный человечек, оказался писателем, тоже, в некотором роде, властелином слов, он проникся к нему уважением, а еще большим уважением – к самому себе. Как же, под его началом служит писатель, автор популярного романа! Чтобы об этом стало общеизвестно, Владимир Федорович стал водить своего подчиненного на всевозможные литературные вечера, каковые сам посещал.
Райский был этому счастлив. Его скучная жизнь, ограничивавшаяся прежде типографией и препровождением времени с Агриппиной Павловной, вырвалась за эти унылые пределы.
Вскорости весть о нем как о том самом Ближневе распространилась по Москве. Его и без Владимира Федоровича, с болезненным чувством проглотившего эту пилюлю, стали приглашать на вечера – так называемые литературные «среды», «четверги», «пятницы» и т. д., чтобы он прочел главу-другую из «Семейства Снежиных», и он ощутил данное обстоятельство как приход заслуженной славы.
Райский пил эту славу большими глотками, и она переменила его. Куда подевался забитый, неуверенный учителишка! Теперь это был развязный и сообщительный, выпячивающий себя молодой человек.
С каким упоением, с каким выражением читал он перед публикой отрывки своего романа! Сопровождал он чтение богатыми жестами и мимикой: вскидывал брови, словно удивляясь поступкам персонажей, театрально взмахивал руками в кульминационные моменты, проводил ладонью по лбу, когда действие после них замедляло ход. На то, как принимала его выступление публика, Райский, увлеченный собой и сюжетом, внимания не обращал. Иначе заметил бы, что его чрезмерная жестикуляция вызывает улыбки и переглядывания.
Увы, писательско-журналистская братия с прохладцей и иронией встретила новичка. Во-первых, имелось непонимание, откуда он вообще взялся, то не было его и не было, ни со статьей, ни с рассказиком никаким прежде нигде не выступал, ни в газетенке какой бы то ни было, ни в журнальчике, а тут вдруг сразу роман, да еще в таком уважаемом издании, как «Вестник Европы»; многие подозревали, что тут дело может быть нечисто, к тому же к этим подозрениям еще и зависть к его успеху примешивалась. Во-вторых, самолюбование, сквозившее в каждом движении Райского, не позволяло окружающим взглянуть на него с симпатией и с открытой душою.
Не ждали его распростертые объятия ни в кружке Каткова при журнале «Русский вестник», где собирались литераторы консервативного толка, ни в доме поэта Мантейфеля, куда приходили писатели, напротив, передового направления, ни где-либо еще. Тут, кроме личных впечатлений, сыграли роль политические предпочтения. На взгляд консерваторов, в «Семействе Снежиных» Райский мыслил слишком вольно, на взгляд демократов – слишком косно. И так было на всех литературных собраниях, на всех литературных вечерах, обедах, ужинах и проч. Особенно обидно было в случае с Катковым: тот никак не помнил, что помог Райскому, присоветовав место в типографии, и был с ним весьма сух.
В конце концов, Райский почувствовал, что он не стал своим в писательской среде, заметил, что начал утомлять своим романом. Он перестал быть новостью, превратился в надоевший вчерашний день. Чтобы исправить это положение, он решил написать на скорую руку что-либо новое. Статью или маленький рассказик. А лучше, он вспомнил свое увлечение поэзией, лучше всего стихотворение. На злобу дня! О том, скажем, как тяжко сейчас на Руси всем сословиям. Как ущемлены были при отмене крепостничества интересы помещиков и как мало дала крестьянам их эмансипация. Он где-то читал об этом, да и на вечерах об этом часто рассуждают и спорят…
Впрочем, признавался Райский сам себе, его мало интересовало, о чем спорят и что вообще происходит. Как будто он высказал все, что хотел, в своем «Семействе Снежиных», и всякий интерес к действительности после этого иссяк. А точнее – к действительности, не сопрягающейся с его писательской славой. Поэтому, подумал он, лучше написать на отвлеченную тему, но все же такую, чтобы его касалась. Ну конечно! О поэтической лире, вслед за Пушкиным и Некрасовым!
С такой идеей засел он одним февральским вечером за сочинение стихов, под бочком у Агриппины Павловны.
Но увы! Сколь ни старался и ни тужился, а не смог выдавить из себя ни строчки. Слова отвернулись от него, они ускользали, как рыба в воде (он вспомнил, как ходил в детстве на речку). Как будто они были обижены на него за что-то, за какое-то прегрешение против них. Он схватился за голову.
– Чего вы кручинитесь, душенька? – спросила Агриппина Павловна. – Все-то вас нет вечерами, пропадаете не пойми где, а как дома остались, так и в печали весь. Не мило вам у меня и со мной?
– Что вы, что вы! – целуя ей руки, горячо возразил Райский. – Милая вы моя и любезная, как вы могли такое подумать. Просто, – он вздохнул, – просто никак не могу ничего сочинить.
– Но вы же уже сочинили. Роман-то свой.
Райский так и вскинулся, обрадованный и утешенный.
– А может, вы и правы. Может, «Семейство Снежиных» – это все, что суждено мне осуществить на литературном поприще! Может, пора уже искать другое поприще! – Такой вывод как нельзя лучше перекликался с его мыслями, с его ощущениями, что он надоел и не прижился в писательском кругу.
– Слово-то какое некрасивое. «Поприще»! На прыщ похоже.
Райский засмеялся. Потом вспомнил прыщавое, но милое личико Дашеньки, дочки брандмейстера города Н., и вздохнул. О, как же это далеко – и позади. А что впереди?
– Завтра последний раз схожу на вечер к Мантейфелю – и все.
– И будете со мной по вечерам? А то мне скучно-то самой.
– Обещаю, разлюбезная моя Агриппина Павловна. – И он снова кинулся целовать ей руки.
Глава четвертая
У нигилистов
Агриппине Павловне было скучно без Райского, а Райскому было скучно с Агриппиной Павловной. Он с грустью шел к Мантейфелю, зная, что это в последний раз: хотя и чужой он там, а все ж там люди, умные разговоры, жалко этого лишаться и оставаться с одной только туповатой и недалекой Агриппиной Павловной. Да и какое такое новое поприще ему может быть уготовано? Писатель он – и никто больше!
В кружке Мантейфеля, не шибко известного и не шибко даровитого поэта, сочувствовали нигилистам – людям, не признающим установленный порядок вещей, революционерам. Иногда эти нигилисты, сами себя так не называвшие, туда захаживали собственными персонами. С мефистофелевскими усмешками слушали они читаемые авторами литературные произведения, и было непонятно, одобряют они то, что слышат, или нет. Скорее всего, им было безразлично.
Эти люди, все молодые и энергичные, вовсе не были сплошь поджигателями, как полагала Агриппина Павловна, и сплошь мошенниками и авантюристами, как расписывал Лесков. По крайней мере, Райский, смотревший на мир со времени своего писательства если не через розовые стекла, то весьма поверхностно, не обнаружил среди них ни одного поджигателя и мошенника.
По завершении вечера, объявленного Райским последним для себя (вслух он об этом его участникам не сообщил, справедливо опасаясь, что те примут эту новость равнодушно), к нему подошел один из нигилистов, толстый молодой человек, одетый в богатую, но грязную соболиную шубу. Он представился Колобовым и пригласил его на свой вечер – вечер новой молодежи.
– Это все великосветский сброд, – сказал он, имея в виду публику у Мантейфеля. – А вы приходите послезавтра к нам; у нас собираются новые люди. Обстановка проще, зато беседы содержательнее. Богаче!
– Чем богаче?
– Идеями, разумеется!
Таким образом, пришлось расстроить Агриппину Павловну, сообщив, что разделаться с литераторами никак не получается и он вынужден продолжить к ним ходить: от страшного слова «нигилисты» он, чтобы пощадить ее чувства, воздержался.
В квартире, куда Райский явился в указанное время по указанному адресу, было яблоку негде упасть. Новые люди сидели на стульях или просто на полу, ходили, курили, так что дым стоял хоть топор вешай. И вели идейные беседы. Слышались слова: освобождение, эмансипе, народничество и даже революция.
Райский был представлен как писатель, сочувствующий новым идеям и всем вышеназванным словам. Все посмотрели на него бегло и снисходительно, во взгляде каждого читалось: мол, и не таких видали. Впрочем, снисхождение это было доброе, если оно может быть таковым. Как ни крути, а писатель – человек полезный для дела, при случае выступит в печати. Так, по крайней мере, сказал Колобов, называя фамилию Райского присутствующим. Едва удостоив Райского приветствием, все тут же вернулись к своим разговорам.
В одном углу группка из трех молодых людей и одной девушки рассуждала об институте брака. Собственно, рассуждение велось вяло, потому что все четверо единодушно думали, что институт этот свое отжил, и повторяли эту мысль на разные лады.
Райский подсел к ним. Группка тут же оживилась: новый собеседник мог добавить жизни в разговор.
– А какое вы имеете мнение на этот счет? – обратился к нему один из мужчин, с редкими рыжими усиками и ранней лысиной.
– По поводу семьи, что ли? – переспросил Райский и расправил плечи. – Да я на эту тему целый роман написал, поэтому мнение, какое-никакое, а имею! Как вы знаете, часто говорят: «семейные узы». Не в бровь, а в глаз: узы и есть! Цепь, колодки каторжника!
– Да-да, мы тоже так считаем, – закивала девушка.
Если бы не множество родинок, бугорками усыпавших ее лицо, ее можно было бы назвать миловидной, а так… Райский предпочитал не глядеть в ее сторону, и выходило, что он разговаривает только с молодыми людьми.
– Ведь любовь недолговечна, – продолжал он. – Через несколько лет муж может разлюбить жену, полюбить другую – например, ее подругу. Или ее сестру, как в моем романе. И эти узы будут только мешать искреннему чувству.
Все улыбались, когда Райский говорил, а когда закончил, то дружно прыснули от смеха. Он недоумевал. Отсмеявшись, другой молодой человек, жгучий брюнет с сизыми впалыми щеками, сказал:
– А нам объявили вас как передового. А вы тут про любовь, искренние чувства. Вы это серьезно?
– А что? – изумился Райский
– Да как что! – возмутилась девушка с родинками. – Учеными доказано, что никакой любви не существует. Одна физиология. Самец, самка, продолжение рода. Или вы думаете, Дарвин – дурак?
– Я не думаю, что Дарвин – дурак. Но я и не уверен, что он отрицает любовь.
– Да черт с ним, с Дарвином, не о нем речь! – вступил третий молодой человек, тоже брюнет, но с щеками румяными. – Вы скажите, неужели вы правда верите в любовь и в прочую романтическую чушь?
Райский пожал плечами. Ему было не по себе, что его считают за человека отсталых взглядов, но отступать с заявленных позиций тоже не хотелось. И он сказал:
– Верю, но с оговорками. Как я уже сказал, надо брать в расчет скоротечность любви: никакой любви до гроба не бывает. Поэтому заключать церковный брак, предполагающий именно такую любовь, по меньшей мере неблагоразумно. Свободные отношения – вот что нужно человеку и обществу.
– Ха-ха! – засмеялся вдруг тот, что был с рыжими усиками. – Занятная штука получилась. Райский – это же у Гончарова такой персонаж в «Обрыве». А те мысли, что говорите сейчас вы, тоже Райский, проповедовал у него другой персонаж – Волохов.
– Не люблю я этого Гончарова, – покачала головой девушка. – Он выставил Волохова, передового человека, таким подлецом, что прости господи!
– Верочка! – воскликнул румяный брюнет. – Что еще за господи!
– Ах, верно, Мишенька, прости, пожалуйста, я забылась.
– Это мы уговорились не произносить в обиходе слов «боже» и «господи», – пояснил Райскому румяный брюнет, звавшийся, оказывается, Мишенькой. – Мы – атеисты! А вы, кстати, атеист?
– Пожалуй, – сказал Райский.
– А вот и ваша неправда! – воскликнул рыжеусый. – Если вы действительно Ближнев…
– Да, я Ближнев! – тут же подтвердил Райский.
– …Если вы Ближнев, – продолжал рыжеусый, – то я подозреваю в вас сочувствие к религии. С каким участием вывели вы в своем «Семействе Снежиных» священника – отца Филиппа. Он у вас там даже больницу для крестьян учреждает, чем священник в действительности никогда заниматься не станет. Они только денежки с крестьян привыкли драть, куда уж им о них заботиться.
Хотя рыжеусый и напал на Райского, но ясно было, что он прочитал его роман, и Райский проникся к нему симпатией.
– Как приятно, что вы помните содержание моего произведения. Что ж, – развел он руками, как бы в бессилии перед очевидностью фактов, – и среди священников встречаются неплохие люди. А среди передовых – подлецы, – прибавил он, вспомнив о Волохове.
– Нет уж, – произнесла девушка с родинками. – В этом мы с вами никогда не придем к согласию. Передовой – всегда хороший, ретроград – всегда плохой.
– Как все просто у вас, – улыбнулся Райский.
– А жизнь вообще простая штука!
– Ну да, физиология и все прочее.
– Да, физиология и все прочее! – Девушка начинала горячиться.
Мишенька постарался ее успокоить:
– Верочка, не набрасывайся так на господина Райского. Он у нас впервые и не привык к обращению, что принято меж нами.
– Отчего ж, – возразил Райский. – Я ничего… Я очень даже…
Однако же ему неловко было слышать о физиологии из уст девушки. Сугубо с этой точки зрения отношения мужчины и женщины он никогда не рассматривал. Посему он был смущен, а вдобавок еще огорчен, что не сумел себя поставить как следует в новом обществе. Он замкнулся и больше участия в беседе не принимал, а только давал односложные ответы, если вдруг к нему обращались.
В другие свои посещения этой нигилистической квартиры Райский тоже большей частью молчал и был скучен. Внимания ему уделяли мало, только Колобов на правах хозяина пытался вовлечь его в общий разговор да рыжеусый – его звали Алексеем – изредка задавал вопросы касательно его романа «Семейство Снежиных». Райский в такие минуты оживлялся, но всякий раз наталкивался на насмешливый взгляд Верочки и тотчас тушевался и опять делался немногословен.
И все же он продолжал ходить на эти собрания. Он находил в этом практический интерес: собирал материал для будущего романа – подумав, он решил, что все-таки продолжит писать и дальше, чтобы утереть нос всем этим литераторам, не оценившим его так, как он того заслуживает. Новый роман должен был быть, по его далеко идущим планам, как раз о молодежи, наподобие той, что бывала в квартире Колобова.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=70976176?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.