Ангелология
Лена Аляскина
Светит тёплое весеннее солнце, когда после попытки самоубийства Эллиотта Хейден приезжает забирать его из больницы. Последствия тяжёлые, вызывают много обид, вынуждают учиться доверию заново – и вставать на болезненный путь исцеления с обеих сторон отношений.Исследование чувств, наполненное морской прохладой и пряным запахом лаванды.
Ангелология
Лена Аляскина
© Лена Аляскина, 2024
ISBN 978-5-0062-8962-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
i. астрофобия, бог, усталость, добро
ты думал, что я человек,
а я просто жёлтая иволга
глазастый детёныш сайгака
жук, которого ты боишься встретить в траве
сердце из гипса
зелёная веточка лавра
дзёси икита, 2020
? ? ? ? ? ? ? ? ? ? ? ?
Концепцию ада как субъективной сферы сознания они проходили на первом году обучения в средней школе. На вымерших от холода колоннах в инфракрасных сияниях в классе висели кресты, делающие помещение похожим на многоместный следственный изолятор. По субботам Эллиотт надевал уродливые шерстяные свитшоты с черепушками-нитками поверх рубашек и садился за первую парту, чтобы оперировать перед воспитателем каждый раз свежими цитатами, подхваченными из трудов по экзистенциализму, потому что даже в тринадцать находил мало смысла в вещах, которые не являлись непознаваемо-абстрактными; как и полагалось выстраданной симпатии к явлению смерти, она привела его к Камю, а оттуда к Сартру, и он с иронией и готовностью перехватил у учителя вопрос трактовки.
«Ад – это другие».
Каждый раз он выглядел таким гордым, почти качаясь от рессорного подвешивания значимости, золотинками-микроураганами сыплющейся за воротник. В квадратах окон лавировало уханье полярной совы, мягко усмиряющееся под бураном.
Ад – это другие, так подумала Хейден, когда приехала забирать его из больницы; по обросшим стендовыми наклейками проходам тянулся асептический, тошнотворный – неуловимый – шлейф-водянка отлично знакомого коктейля: люцерновой воды, стерильности, отвара медуницы, мороза со снежащихся карнизов цвета яичного желтка вкрутую, с изразцами пятновыводительных венок-затворок. Счастливою случайностью дата выписки совпала с первым за сезон дождей днём, в который бесконечные калорийные тучи, оставив после себя дымку, рассеялись, и сквозь пробоины в вате наконец просочилось ещё не остывшее, траурно-тротуарное солнце-дисфорик – в глазницах форточек серпантином от накаливания блестел зеленистый склон, как паутинных южных созвездий, холмов Тонгасса.
Расплавленная, высь была, казалось, особенно глубокою и голубой в то утро, и меж отдающих хлоркою контражуров пекарен и шкворней засахаренных пищеводов города, кардиограммою выстроенных по горизонту, теплился замшевый микротуман. По палубе клиники сновали капельницы на штативах в авторежиме. С каких-то пор Хейден повадилась искать утешения в хорошей погоде, изучать прогноз, запоминать оттенки на небе.
Во влекомом кровянистою рябью рассвете Эллиотт, как в их первую встречу, запрокинутый силуэтом в средиземноморское тепло отделения терапии, мерно раскуривал электронную сигарету: узоры на его блеюще-отбеленной (прозрачный и грунтово-малиновый) футболке с радужной брошью сплетались в оленят-младенцев с вырванным костным мозгом, бабочек-однодневок, толстобрюхих котят с бантиками, складывались в тряпичные звёздочки. Кто-то обклеил залу отдыха распечатанными летающими тарелками и треугольниками стоп-сигналов; глобус на подоконнике давно выцвел при ультрафиолете, но под него стабильно подкладывали мисочку в форме сердца с овсяным печеньем в шоколадную крошку; Хейден почему-то вспомнила комнату, в которой они давно не жили.
«Чего ты так боишься?» – поскольку маленький Эллиотт стоял к ней спиною, его слившаяся с контурами багряной мебели (в щёлочке висели кенотафы делений кампуса с горшками фикусов-гигантов и сансевиерий) фигура походила на бесформенную чернильную массу больше, чем на нечто живое в казённой ночнушке. «Нет там никаких монстров. Там никого и ничего нет, кроме твоей зимней куртки и старой обуви Патриции. Медиатворцы развивают фобии из ниоткуда и наживаются на таких, как вы». Усыпляющей колыбельной трепетала над темечком портьера, и Эллиотт оборачивался и смотрел на неё, и в исхудалой и разлитой грязно-бурым пятном пашне горели только его белки с сосудами, чуть смытыми: хрупкая по масштабам спальня никогда не напоминала погост так отчётливо, как в этом вычурном ночном мраке.
Из детства помнился вечный май, что разрастался за жалюзи, май – поля стылых в синусите, склизких косточек, разноцветные вертушки в траве, аромат промёрзших изгородей, колонки о шифре Наска на заднем дворе средней школы Анкориджа в газетах, градусная лимфа и по-детски бессмысленное – и бескрайнее – море в варке, – но заколдованный ворожеями-самоубийцами район, на котором опухолью распустился католический приют, даже в памяти был перманентно и удручающе тёмен.
Двенадцатилетний Эллиотт, переставая тереть переносицу, садился рядом, и он подставлял лицо дремуче-немому послемраку, змеящемуся из ночника в виде тыквы, и из-за спины его ветвились щупальцами мерцательные скотомы в визуальном снегу, зной захваченной ду?хами комнаты, отсыревшие венулы коридоров, скапливающиеся синевато-мятными зайчиками в складках кожных тканей, забившиеся в тумбы паучихи, тараканы, трещинки да шрамы, которыми щедро был залит фундамент здания. «Хочешь», он пытался привлечь её уткнутый в колени взгляд, «я расскажу тебе сказку, после которой ты перестанешь бояться монстров?». Тюль занавесок подёргивался, поддаваясь кивку Хейден, потому что всё, чего ей хотелось, это схватиться за предложенную лестницу бегства и выползти из собственного черепа.
И тогда Эллиотт рассказывал ей сказки, наполненные слизью чудовищ из шкафов, кровью, трупами родственников. В четырнадцать он решил покрасить оболочки общей спальни в чёрный; налепить сверху снежинки с Альдебарана. Говорил, что твёрдость обычных материальных объектов вокруг – это следствие запрета Паули и принципа неопределённости Гейзенберга: повседневные разговоры с ним превращались в сеансы экзистенциальной психотерапии. Пускаться в вихрь честности было немного страшно, вот так, с разбегу. Не зная толком, что честность из себя представляет.
Воспоминание сильно размылось в рассудке, отдающее горечью быстрого приготовления.
Эллиотт давно перестал заниматься творчеством, исколол все жемчужные ушные хрящи и выкрасился в розовый. В косматой отмели лавы с люстр проглядывались кусками его взрослые руки, облепленные бинтами-циркулярами, зажавшие пальцами сигарету, а ещё множество разбегающихся массивных колец – с лягушками, с ландышами, с лунным месяцем, с соцветиями васильков, – догорали сверхновыми где-то уже во тьме реанимационного полумрака. И Хейден пошла на едкий розовый, к синтезированному дыму, будто по верёвочному мосту над пропастью в саже, сквозь воздушную квантовую механику и электрические щитки, будто на сигнал маяка, пока её не съела полоса рубцов искусственного освещения.
Жгучая приторность близости раскатилась по телу уже в салоне машины. «Два месяца ждал, когда смогу сделать это», прохрипел Эллиотт, затягиваясь во взбудораженном воздухе, зазвенели звёздочки на его пятнистой футболке, похожие на когти плюща.
– Хочешь заехать в секонд? – спросила Хейден, рискнув без сноровки перепрыгнуть никогда прежде не преодолеваемую преграду, потому что не переставала удерживать на прицеле осознание того, что Эллиотт заблаговременно избавился от девяти десятков процентов своего гардероба, и что помимо истончившейся и севшей толстовки с эмблемой одного из альбомов Pink Floyd и савана лежалых колеблющихся радиоактивов в их доме от него ничего не осталось.
Она не могла засыпать по ночам и ложилась к рассвету, сжимая толстовку в руках, и ей снились их вылазки на материк и поиски «клёвой» одежды в длинных нитеобразных магазинах, клешни торговых комплексов, что походили на скопления брусков подёрнутой эпидемией горной слюды, многоглазая глубь за вращающимися дверцами развлекательных центров, а когда она просыпалась, пропущенный призмою луч на принте втыкался в сетчатку. Хотелось спросить у Эллиотта: а тебе снятся люди из нашей новой жизни? Тебе снится Стикс, его сувенирная лавка, Чоль и то, как мы зависаем с ним в караоке-барах на Дни Благодарения? Может, медсёстры, или наши соседи, которые ненавидят всех, может, рыбаки, которые утягивают тебя выпивать по выходным, но чьи фамилии ты никак не можешь запомнить? Ей снилось только прошлое: коридоры приюта детей-ангиаков иногда мутировали в коридоры ночного клуба, холмового домика или частной клиники, но Эллиотт везде оставался одинаковым, сросшимся с ней внутренностями в одну из канцерогенных и неопознанных развилок, сидящим в той же дырявой лодке. В кошмарах они в основном ссорились по бытовым поводам или лежали рядом друг с другом на грязной кровати с простынью, не стиранной месяцами.
– Ну-у, – сначала протянул, а потом задумался Эллиотт, уже не глядя на Хейден – только мимо, в высь, забинтованую облаками и муссонами, и ранка на щеке пропала в полумгле, зато сверкнула радуга на сердце, из которой посыпались крошечные привидешки. – Не сейчас, цыплёнок. Прости.
Хейден уставилась на крупянистый парусник острова – полтергейст больницы, будто космический шаттл, покрытый мозаикой апплике, напротив которой они стояли. Поймала химозно-никотиновый выдох в профиль – гром токсина угрожал высосать всё дыхание из желудочков и предсердий парковки, – но не двинулась и не отвернулась, упорно дожидаясь продолжения, которого не последовало. Слипшиеся до закупорки нейрохимические тропинки позволяли ей распознать, а затем разделить подавленность, охватившую Эллиотта при перешагивании порога клиники: это была та сокровенная и уязвимая взволнованность, которую Хейден ощущала в нём, когда они впервые побывали в застроенных высотками районах Лос-Анджелеса, лавировали меж медвяных зернохранилищ, галерей, поросших терновником, водонапорных башен, складывающихся в спиралях митрального клапана Тихого океана в пробковые червоточины на пейзаже, и заброшенных музеев (всего, что, казалось ей, обязано было понравиться Эллиотту); это была та причина, по которой спустя месяцы рассматривание небоскрёбов Калифорнии даже на фотографиях стало доставлять физический дискомфорт, хотя она любила Калифорнию и любила небоскрёбы, любила то, как серостеклянные махины шатаются под её пальцем при попытке увеличить изображение. Эта первопричина была неявна и оттого откровенна, – и, вероятно, не могла концептуально не разочаровывать, пускай и только подспудно, вынуждая медлить с её признанием.
В первый в апреле солнечный день Эллиотт скрылся кофтой, оказавшейся пропитанной перегаром, лечебноромашковым мылом и парами клюквенного глицерина, чарующе высоким её воротом, маскирующим шею, к которой то и дело тянулся пальцами и порядочно расчёсывал, и под дифракционным пеплом в его рыхловатых, мелководных глазах – крестиками над поступью заснеженных мачт-портов, ядра турбулентных зрачков, парящие над бездною райка – невесенние проседали тени окольных лип.
Его макушка оказалась мягкой, как не успевшая полинять, новорождённая, туша ягнёнка, когда Хейден прикоснулась к ней в первый раз после выписки. Киноварная проседь на срезе поглотила запястье так же, как самолёт-сверчок ольховою чайкой глотает горизонтальное небо, натекающее с мглистых нив. Морось впилась в фаланги пальцев, потекла от них вдоль артерий ящерками, утолщилась, гремя по всем органам от печени до селезёнки, до конвульсирующих восторгом ресниц, до трансформированной, набитой остывшим пластилином беспокойства семечки горла.
– Хорошо, – голос непроизвольно повысился, отскочив пульсацией от решёток. Монахиня из интерната твердила и, похоже, действительно верила, что розовые волосы бывают только у сатанистов, пришельцев или недоработанных творений из глины. Он с Альдебарана? Или с Сигмы Весов? – Может, хочешь чего-нибудь взять в кондитерской? Или… мы можем заглянуть в кафе? Куда только скажешь.
Из-под глубокого ализаринового сочленённой с волосами ладони послышалось мычание, и Эллиотт с осторожностью вывернулся из-под глажки и отстранился: с расстояния стало видно, как слой гигиенички мутно, играясь разрядами плутониев-полутонов, деформирует линию верхней губы в жесте выедающего одобрения, морщит ранку, – он остановил пальцы в миллиметре от глазури гипюра, служащей завесою чему-то фатиновому, беспробудному и холодномолочному, что должно было остаться в больничной палате, но по какой-то причине не осталось.
– Не хочу, Хейден.
За спиною его свистел по распластанным сетью аффрикат трубам глухой отчаянный ветер-кит. Он вновь затянулся, глубже, чем прежде, и гораздо более нервно. Среди повисших поверх ключиц ожерелий отдалённо угадывалось тефлоновое двустороннее лезвие, на котором серебряные колокольчики раскусывали медовость блика, а в сывороточном освещении розовость на макушке приняла бергамотовую расцветку, отчего у Хейден подсердечно зачесалось. Перед отъездом Стикс, выкрав у неё телефон, напечатал в заметках что-то о том, что источник вины, которую она испытывала, был «связан с первородным грехом и порождался не болтливым умом, но телом, неотделимый от него». Она машинально потрогала два крестика на своей шее сквозь несколько слоёв плюша.
– Хорошо, Эллиотт.
Завёлся мотор. Они осторожно выехали с больничной парковки, и она могла услышать, как в воздухе тянет ароматами шампуня без добавок, лепестковых прядок, прокопчённых ромашками, псевдо-маргаритками, кофейными незабудками, плавающими в киселе цифрового оледенения, анфиладою зеленеющих, словно толстокожий слой гравия, кипарисовых плит в травянистых наростах, вспыльчиво расцветающих раффлезиями за овечье-снежным парковым вишенником, колыхаясь над плечами амбаров. Все выстланные секвойями и меловыми досками дорожки, ведущие к частной клинике, куда Эллиотта привезли два месяца назад с ожогом желудка, пахли, Богу ведомо, почему, застойною кровью и цветниками.
Проехали ярус набережной, коснулись преддверия трахеи опустошённого парка, уводящего в один конец стёжек ночносменников, в другой – отпускных жаворонков, за которыми уже плавали ауры лекарственных трав и тление илистого перегноя-раствора, будто с далёкой-далёкой Вирджиния-Бич. Обычно в утомляющих его поездках Эллиотт заводил разговоры про феномен камеры смертников или квантовое самоубийство, отодвигая финиш диалога от того вектора, в который он всё равно сходился, как в сингулярность; теперь он молчал, и молчание нервировало. «Эта вина неотделима от гиперкатексиса, которым ты занимаешься, от твоего способа зарабатывать деньги, ритуалов соблазнения, литров J-Lube. Как и космологическая постоянная у Эйнштейна, этот выбор был самой большой ошибкой в твоей жизни, Хейден».
Где-то вдалеке гремели строительные краны, холст небес, будто в агонии, изрытвляли режущими стонами белостанные зернистые чайки. Всё резонировало сиянием.
– Ты ведь в курсе, что апрель не всегда такой тёплый, и погода на островах живёт по хаотичным законам, – произнесла Хейден, ощутив на губах тут же потяжелевшее в гелиопаузе послевкусие горьких ягод не сокрушённых на мысли смолтоков, стоило автомобилю уронить вес на разметку ограждений мостовой. – Одевайся теплее, если не хочешь заболеть, обязательно носи шапку.
Эллиотт ничего не ответил, и она, сглотнув, отвела взгляд, а уже после услышала:
– Ты правда считаешь, что нам стоит поговорить о погоде? – и увидела, как остриженные медсёстрами ногти снова потянулись к шее. Эллиотт смотрел в туманность пустоши между гор, повёрнутый к Хейден корпусом, перекинув ожидающий чего-то взгляд через её темечко. Немного напоминал утопленника-рыболова, расцветом кувшинок на позеленевших – йод и ментол – берёзовых бровях-жабрах – немного напоминал своего отца, которого Хейден никогда не видела. – Будем говорить о том, о чём говорили эти два месяца? Мы будто игнорируем некоторые несколько более значимые вещи.
– Хорошо, что ты хочешь, чтобы я спросила? В твоём пищеводе ещё остались следы кухонного отбеливателя? Как ощущения после ампутации желудка? – Хейден взглянула в навесное зеркало, под которым, постукивая по приборной панели, болтался миниатюрный ловец снов, и увидела плотные, словно акульи плавники, зрачки; теперь, во флисовом свете, очерченный литым медным контуром, мерцающим под дворниками, Эллиотт вызывал в ней тяжёлые чувства. Он поджимал губу, он часто так делал, когда не хотел прямо демонстрировать недовольство, на нём трепалась нагарами жидкостно-фисташковая кофта и одна прядка тростниковых зёрен-волосинок настырно лезла в ресницы, из-за чего он выглядел чуть забавно при ответе:
– Ощущение инфантильной тоски, извращённой неудавшимся побегом от рутины, если коротко, – с растопленной в солидол сквозистою улыбкой, спрашивающий так, будто не ожидал ответа: – Мы готовы называть вещи своими именами, Хейден?
Она пробурчала:
– Я не готова ссориться.
– Мы и не ссоримся, – возразил Эллиотт пусто-инородной (малиновый, внеутробный белый) интонацией, краснея, наверное, от досады и напряжения, а может от перерезанных жижею слизистых. Это был предсказуемый ответ. В его дающихся с трудом форсирования нестабильных эмоций словах поэтапно зачинали прослеживаться явные бихевиоральные паттерны, о которых рассказывал доктор Тейлор: аутоагрессия, противоречивость мимики. Во всех справочниках, которые Хейден прочла, возвращение домой из больницы называлось самым трудным периодом антикризисного плана.
По кистям стихийно курсировало, как кипячёный топот, нечто очень остервенелое и по-звериному безобразное, кинутое на артерии гарью от фальшивого табака. Обида, злоба или бессилие. Выблеванные послеливневою свежестью стволы-обоймы кругом них образовывали один неподвижный, лабиринтно тянущийся сустав с прорезями сиреневатых троп и плесневелых струпов, и со всех сторон сверкали балюстрады, велосипеды-призраки, кластеры рыбных рынков. Даже руководствуясь этими компасами, ориентироваться по нитям конденсационных следов, по бельевым верёвкам на фанерах, по белилам, копотью осевшим на обнищавших церковных лавочках туристического проспекта, всё ещё не получалось.
В рекогносцировке город был лишь набором уравнений и гравитационных постоянных. По крайней мере, Эллиотт любил это подчёркивать.
Окраина равнины – молотые отголоски форпоста бесов и демонов, целлюлозных камней в чернилах, упрятанных под низкими лопастями-черепицами ветряных мельниц и солнечных батарей, поля синтетики, потемневшей от перламутрово-чахлого половодья, бывшие когда-то жилыми коробками строения сараев, телевышки; окружённый мелодией до искалеченного превосходных «Gnossiene 1—3», друг за другом – секонд-хенд, в который они повадились выбираться после каждого праздника и в котором работала милая девушка из пригорода Теннеси и, обычно соглашаясь с Эллиоттом, зажимавшим подмышкою янтарную бутылку Jack Daniel’s, в том, что «музыка Эрика Сати пробуждает в людях уразумение сложностей пианистического искусства», часто рассказывала байки про трейлерный парк, в котором выросла. Или, скорее, про обесцвеченное остроугольное решето крошева, какое от него осталось. В первый раз уезжать было страшно, говорила она. Всех, кто долго жил в плохих местах, питался промыслом, худо-бедным турбизнесом, исследовательскими или хоть какими-нибудь амбициями, так или иначе что-то держало; уехать – значит обрубить корни, говорила она, а иногда это единственное, что делает почву твёрдою под ногами.
После их последнего Рождества Эллиотт порывался ходить по комиссионным пунктам в одиночку. Когда он возвращался, от него пахло небритыми коллегами-рыбаками и метанолом, а на тонкой вспотевшей шее, не вписываясь, дёшево блестела глиттерная упряжка и тянула спиртом, бронзой и желтизною цитрина, в который он заковывал запястья, и это было… раздражающе, но красиво. А когда он в таком состоянии больше пытался, чем рассказывал что-то о концертах Джулиен Бейкер, о том, как люди смотрели на неё на сцене, замерев и почти затаив дыхание, во всепоглощающем молчании, и переносил вес с ноги на другую в попытке поймать устойчивость, фон смазывался вослед чередою чёрных, белёсых, дымчатых, антрацитовых, смоляных, минеральных, торфяных и угольных вспышек, вероятно, от того, что каким-то образом кислый халитоз делал Хейден тоже опьяневшей даже с нулевой дозою алкоголя в организме.
Она никогда не признавалась в этом самой себе: её корнями были фантомы, прикрученные к местам детства, поросшего деревянными крестами и усыпанного падальщиками, что, воскресая, кроили текучее небо на вафельницы, оторванный кусок-ромбик островной удавки на горизонте и вечно философствующий мальчишка с избегающе-отвергающим типом привязанности, – она никогда не задавалась вопросом, почему не оставит всё это, потому что любой ответ на него не предполагал под собою реалистичной ценности, и задача не предусматривала ассортимента решений.
Они стали подниматься вверх по бетонированному шоссе, к последнему домику до Уорд-Кова, уже немного тронутому деформацией, у синюшного, вскипающего от высокоградусного апреля, моря, когда Эллиотт наконец пробормотал:
– Один чувак из больницы дал мне прочитать несколько глав «Отрицания смерти», – создал паузу и закончил так быстро, что за порывами пылевых бурь, фонтанирующих в шинах, мало что удалось разобрать: – Там было написано, что одним из самых распространённых способов отрицать свою смертность является вера в загробную жизнь. После того, как я некоторое время обдумывал этот тезис, я подбросил книжку до потолка. Как какой-то там учёный подбросил жестянку с табаком на Тринити-лейн, когда понял, что онтологическое доказательство верно, или вроде того. Я имею в виду, может быть, наш ужас перед забвением объясняет многие вещи.
– И… что именно заставило тебя прийти к подобному выводу? – спросила, чтобы облегчить напряжение раздумий, Хейден. Эллиотт прподнял голову. Его кожа переливалась, пока автомобиль вступал в предваряющий свёрнутую кровь занозистых, раскинутых по меридианам гирлянд тоннель-тромб и вдруг качнулся, попав под обстрел вымоченного пеклом бриза.
– Наверное, то, что я побывал на границе со смертью, Хейден? – с бесцветною улыбкой сказал он. – И я ничего не увидел.
У него за плечами во все рейсы отпечатались настовые ряды секвойи. Он говорил так, словно записывал речь на слепяще-свинцовые, подобно его радужкам, пластинки «Пионера», словно это были последние его слова.
– Это забавно, – и продолжал, не шевелясь, – но, помимо всего прочего, среди мрачных сентенций попадаются и оптимистичные и обнадёживающие суждения… стойкого позитивизма. Потому что, я думаю, единственная гарантия, которую мы получили на Земле, кроме очевидного летального исхода – это то, что мы ничего не можем утверждать со стопроцентной вероятностью, и любая теория имеет шансы оказаться чепухой. Даже наука кормится потенциально опровергаемыми гипотезами. И когда другие обещают, что всё будет хорошо, возможно, это будет немного не то хорошо, которое мы представляем.
– В этом есть смысл, – угрюмо поддержала Хейден. Она слышала, как её скорее стабилизирующая интонация отличается от его после двух месяцев интенсивного, принудительного восстановления.
Крюк беспризорного и суженного пространства холма – прель на седом – гнулся к чересчур крутому, с намыленным жирными реактивами покрытием, спуску: непрерывное торнадо и в зимнее время огибало его нимбом сюрреализма. Ромашки вокруг дома были оскверены трутнями масляных красок и химических очистителей. Кажется, в прошлый, в последний раз находясь здесь вместе, они поссорились по поводу влияния экзистенциального ужаса на эволюцию homo sapiens, и крик Эллиотта случайно сорвался, как ливень в сезон срывался на верхний ярус леса, и Хейден расплакалась, окропив на память беспомощностью перила крыльца.
Ей было так стыдно за себя – и прошлую, и настоящую. Ей не хотелось, но она подумала:
«Мы дома», – и сделала шаг, чтобы выйти из машины.
Перед одичавшей подснежниками папертью Эллиотт притормозил и сказал, занеся ногу над ступенькой:
– Внимание, мы входим в систему VV689, – и вдруг улыбнулся – зажглось в уголке румяною искринкой, плавкая дуга, морщинка слева и лучиками под глазами с вертикалями отпечатков. – Слушай, у нас ведь завалялась где-то старая карта звёздного неба? Давай отдадим её Стиксу?
Хейден смотрела, как по его скулам мазало неухоженными трещинами света, точно проспиртованными рыбацкими сетями – они углубляли мальки теней, делая Эллиотта взрослее.
– Давай, – серьёзно сказала она. Он кивнул и шагнул вперёд.
Поднялись на вершину скалы этажа, разверзшуюся тесноватой плитою, распыляющей аромат супесчаной почвы и, почему-то, вереска, – и пошли в обратную сторону. Слишком похожие на приютские, витки проходов слегка мутили сознание, и Хейден старалась цепляться только за маячащую впереди спину Эллиотта, словно за громадную хиппи-нашивку, удерживая себя от порыва взяться за его руку. Хрусткий клевер-шторм за лопатками на мгновение просочился вместе с ними внутрь квартирки.
Узенькая прихожая, вешалка, располосованные грязносолнечным кружевом плицы порога-электромиксера – всё было погружено в глянец, который прорезала эфемерная дорожка блёклости; в глаза бросилась горка банок энергетических напитков, чёрно-пурпурным пятном выделяющаяся на завалах одежды в стирку, и пара оброненных Стиксом библиотечных книг. Хейден услышала, как громыхают грузовики с окружного шоссе под холмом. Увидела овраг телевизора, над которым леденела свора старинных репродукций, солнечными забальзамированными разводами чернила расползались по их поверхностям. Включён был MTV; кислотный. Корковатый ледяной доспех спящего экрана отсвечивал в глаза, а где-то высоко в воздухе сквозь распахнутые рамы звонко-звонко, протяжно, как перед смертью, выли чайки.
Засуетившись сквозь птичий рёв, окружённый до того проводами на опрокинутом металлической солнечностью полу, кажется, понемногу веселеющий от зноя, Стикс тут же подскочил и бросился на Эллиотта с объятиями, и тяжесть его прыжков отчеканилась раскатами от гарнитуры, и Хейден, щурясь на свету, едва разглядела улыбку у него на лице, а уже потом заметила вместе с паучьими пальцами вытянутую для приветствия руку. Заражающий пространство влагой дезинфектанта Эллиотт не выглядел полным энтузиазма, позволяя сжать себя в хватке локтей, терпя длительность тактильного контакта, а когда тот разомкнулся, Стикс картинно смахнул с себя паутину электричества, словно змеиную шкурку, и, погрустнев, показал Хейден пальцами: «я же просил тебя купить рисовое молоко и тостовый хлеб по дороге», – она не смогла ответить, потому что рассматривала слишком пристально: подвеска из бисерных звёзд, плетёное колье разнообразного бижутерного сплава, бирюзовые шарики на шнурке, многослойные цепочки-струны, такой же, как у Эллиотта, бритвенный струпик, не доползающий сантиметра до солнечного сплетения… при виде непривычных, но уютных элементов нижние рёбра почёсывались.
От шороха, с которым высолнеченный зарницами в самой порожней сердцевине комнаты Эллиотт стал сворачивать моток карты – словно это было наиболее важное дело, которым следовало заняться по возвращении спустя два месяца, – расходились проседями смерчеобразные зефиры.
Неожиданно стало… ужасающе светло с его приходом. Подранный чемодан из кожи нашёл приют возле батареи, – его внутренность Эллиотт давно использовал вместо этажёрки для хранения каких-то стареньких книжек по философии и горшка с полумёртвым (и поразительно живучим) цветком, на столе прорастали банка арахисовой пасты и сломанные стереонаушники цвета кипучего ляписа, покрытые ванильною рябью, которые Хейден так и не нашла сил выбросить. Всё же, совсем удручающий вид приобрела обстановка в отсутствие второго жильца: пара помятых жестянок баночного пива подле ног таяла в отсветах, засвечивала натянутый меж торшера и подоконника постер с рекламой Форда третьего поколения, крапинки амальгам тестом рассыпались по боку коробки с фруктовым пуншем – маниакально-невежественные и порочные, неопровержимые, веские улики неопытности в ведении одиночного существования.
Всё время визуального анализа Эллиотт бродил по кудрявым залежам пледов Стикса, высоко поднимая ноги, подобно осторожному коту, и тащил за собой снопы ясных искр. Трикотажные доспехи, прилегавшие к его телу, поблёскивали, как ловцы снов, при каждом жесте. Хейден пришлось стать свидетельницей того, с каким недоумением, отвыкший от неприбранных помещений, он посмотрел на ангорскую маску для сна, одиноко вышвырнутую на батарею, и на много, много зажигалок, и у неё сильнее зазудела сердечная мышца.
– Не думаю, что стоит её вешать, – произнёс он, не переставая разглядывать фабричные матовые созвездия, пока разворачивал карточный уголок, – вдруг, или, скорее, раз уж нас выселят в ближайшие месяцы. Каждый раз, как я её вешаю, обстоятельства вынуждают нас съехать. Это какое-то проклятье.
Опал муравчатый тюль, больше не надуваемый с побережья бризом. Смешок Стикса, звучавший моложе его лица, со стрёкотом пронёсся над побитыми холодом тростинами ёмкостей, покрытых следами кофе: он провальсировал до холодильника, чтобы закусить орехово-шоколадным батончиком, дождался, когда на него обратят расщеплённое внимание, и сказал торопливыми и несобранными жестами: «Это оскорбляет человеческий интеллект, то, что наш Эллиотт использует такие слова, как „проклятье“ в своей речи».
Его дёргающиеся попытки перевязать друг с другом проводки, на блоках которых подгнивали наклейки с феями и мухоморами, на фоне одеяла в сливочно-булочную полоску красноватые бегающие глаза – два чёрных малокровных шарика – навели Хейден на мысль о злоупотреблении снотворными.
– Прояви уважение, – проворчал Эллиотт почти безразлично-умоляюще. Перистое дерево, составляющее пол, походящий на фанеру, служило проводником импульсов раздражения. – Четыре самые оскорбляющие интеллект вещи в мире – это избегание фильмов ужасов, кумуляция пестицидов в гедонистических целях, ненависть к стихам и наборы рандомных данных, которые представляют из себя формулы высшей математики.
«Живёт в двадцать первом веке», – Стикс продолжал удерживать взгляд Хейден, – «а до сих пор забавляется чтением Библии». Эллиотт выудил откуда-то резинку и стал аккуратно обвивать ею карту, параллельно расчёсывая ягодный синяк, который выглядывал из-под рукава.
– Между прочим, в Библии не нарушаются никакие законы термодинамики.
«Это, конечно, о многом говорит».
– Это о многом говорит.
Стикс накинулся на Хейден и, зевнув, уставился в её безрисуночную майку злыми, горящими под мощёными ресницами пульверизаторами снизу вверх; вокруг него клубился сквозной аромат макробезнадёжности и пломбира. «А ты знаешь, что Христос родился в третьем году до рождества Христова?». Он сам рассмеялся от своих познаний, а запах с футболки Эллиотта, там, где пронзительный обрыв ключиц, в желобке которых застыла капелька фиалкового мрака, степенно истаивал, кусал слизистые: сорокапроцентный виски, недосып. Больничный аромат. Хейден томилась перед грозным массивным шкафом и следила за перебором бумаг, конвертов, писем и картонок – печёные на заре, они напоминали раскатанные молочные зубы. Синяк, за которым очевидно следовало нестерильное месиво других, облизывало вставшее в смог зенита солнце с восемью концами.
Две замотанные тканью головы, из которых пульсом билась синева – «Влюблённые», Рене Магритт, 1928 г., холст, масло.
Всё казалось таким ирреальным.
Видимо, ощутив наблюдение, Эллиотт вздрогнул, так что бисеринки зашуршали, но не отодвинулся и даже не посмотрел в её сторону. Только выдавил из себя беспомощно:
– Я снова навожу беспорядок.
– Тут и так был беспорядок, – Хейден пожала плечами и придвинулась, тоже рассматривая рукописи, которыми оброс стол; всем, что настырно попадало в поле зрения, оставались чужие руки, бледные, венозные. С таким количеством освещения, что оно крупицам соли забивалось в нос. – Уютно. Без тебя всё было не так. Так ты продолжаешь читать Ветхий Завет?
Странно было само по себе промедление, которое Эллиотт взял перед тем, как поднять на неё зарешётченный патлами взор, он не сразу осёкся, а подрейфовал по спаду её век – капельная спесь-сахарозаменитель – то надавливая, то блаженно отпуская, исследовал роговицу и рецепторы.
– Продолжаю. Припоминаешь Жаклин из соседней палаты?
– Которая увлекается эзотерикой? – восхитилась она вслух собственным когнитивным притуплениям, хотя кожу губ стянуло кристалликами спирта. – Шунгит, чтобы не барахлила техника, натальные карты, всё в этом духе?
Эллиотт хмыкнул.
– Она сказала, что здание «Каллиопы» раньше было монастырской общагой.
Когда он начал швырять блоки марок на пол и беззлобно упрекать Стикса за переволакивание хлама по помещениям, а с ближней стойки посыпались многокрасочные лепестки медиаторов и недавно купленные таблетки для пищеварения, Хейден для вида поуворачивалась от кип макулатуры и на всякий случай выразительным взглядом обвела потолок гостиной. Столько осадочно-незнакомого в утвари, в атрибутах составленной не для неё, но ею, жизни, что в груди, справа, как второе сердце, заклокотали и заметались гребешки чернил и гематом, которые являла собою ежевичная темнота вниз по чужому позвоночнику. Мыслеформы, от которых пахло ладаном, пожелтевшими листками Евангелия, объятия порочной материи были двумя перекладинками одного из крестов под её глоткой.
– Вроде того, – отозвалась она наконец, понемногу уставая соблюдать учтивость. – Я тоже слышала. Некоторую мебель с тех пор не меняли, и вот, на изголовьях кроватей можно увидеть рубцы, всякие сколы, колышки. Говорят, по ним монахи отсчитывали прожитые дни.
Из поблёскивающей электродами эмульсии образовался Стикс и с фамильярностью приобнял её за плечи, так что шум из динамиков его телефона щекотал под ухом: «Дельфины действительно могут убивать людей», – делился голосовой помощник, Хейден так и не поняла, с ней, с кем-нибудь в мессенджере, с кем-нибудь невидимым или просто в воздух, но сам Стикс действительно посерьёзнел, свёл брови-припухлости к середине – по мере взросления и испарения пастозности из лица он всё меньше становился похожим на эльфа и всё больше на человека, который видит во снах косяки мёртвых мальков и отлично орудует ножом для разделки крабов; задумываться об этом не очень хотелось, – а Эллиотт упорно делал вид, что рассматривать стеклярус и зубчатый герметик увлекательнее, чем начинать очередную перебранку. «Во Флориде, в парке развлечений, дельфин чуть не откусил маленькой девочке руку». Отдельные тусклые лучинки, едва доскальзывающие до сырости дивана и проводов, обнимали щёки коронками, и мягкие черты его, размашистый лоб, плоское переносье кривились, заострялись, пока он разглядывал Хейден – слишком долго, чтобы оставался смысл ждать какой-либо опровергающей речи.
Вот в руках Эллиотта очутились уже не конверты, а тонкие диски с пряничными корешками; в ловком переборе удалось разглядеть пару знакомых изданий, которые во вдохе с примесью шалфея бражили по артериям памятью. То, что они смотрели на первых зимних каникулах после совершеннолетия, то, что смотрели позапрошлым летом во время белых ночей… Схватив нечто из ящика, а потом как-то особенно измождённо дёрнув ручку двери, Эллиотт свернул на балкон – из плеч снова полезли привидения-светлячки, напоровшиеся на вентилятор.
Хейден рванула за ними, потому что обстановка тесного балкона больше располагала к конструктивному диалогу, чем заваленное скотчем и картоном жилище, а Стикс становился подозрительным с каждою новой своею выходкой и перерос её на половину головы, даже если не считать ввязанной в укладку банданы, которую ему наверняка подарил кто-нибудь из компании Чоля.
Часть балкона заняло инопланетное кресло-грот в венце, ржавом от непреломных солнцепёков, на которое Эллиотт тут же по-хозяйски уселся и стремительно – целеустремлённо – закурил снова: своим мешковатым распринтованным хлопком он сливался с рыжеватостью над столбами, вяз в расплавленном сайдинге. Как только Хейден пристроилась рядом, она заметила, что Эллиотт молчаливо целится в её сторону пачкой шоколадного драже, судя по всему, и вытащенной из ящика, и поймала её. С верхнего этажа ракитою пушились заламинированные фестоны, въевшиеся в гипсокартон. Небо было ядрёно-голубым, каким нечасто бывало весною на Аляске, но каким было каждый день в Вирджинии, разве что разило луговой прохладой. Хейден заметила, что чайки, выделывая кольца, летали почти над крышею дома.
Повсюду стояли кашпо и горшки с цветущей зеленью. Комнатные цветы – их выращивала даже Лола, – производили на Хейден приятное и крепкое впечатление, уже долгое время она на досуге раздумывала о том, что хотела бы поработать в сфере городского озеленение и ландшафтной планировки. И в уголке, где ласточки обычно вили гнёзда, поселился прекрасный плющ, лапки которого длинной длинношёрстною мишурой спускались до самого бетона.
– У тебя тоже есть ощущение, что никто из нанимателей не мыл эти окна со времён сдачи дома, то есть лет двадцать восемь? – усмехнулся Эллиотт с даже почти прежней открытостью, без тех отстранённых и несколько брезгливых интонаций, используемых в укорах Стиксу ранее, и, когда вслед за в прорезями изумрудно-тыквенного реющего света, выходящими из его затылка, вырос диск-апельсин, внезапно завис, обледенел, и глаза его сразу стали острыми и чуждо-взволнованными. Неосознанность и автоматизм остались единственными методиками, помогающими ему не поддаваться тревожности, вместе с которой сознание штурмовали фиксации, навязчивые мысли и стремление контролировать неподконтрольное. Всё, как и говорил доктор Тейлор.
Хейден попыталась засмеяться: губы дрогнули, собственный голос, в котором эйфории-привычки была только четверть, не узнался. К тому времени, как сломались и погасли последние искры смеха, она уже красочно представила, как они с Эллиоттом состарятся, ухаживая за собственной клумбой где-нибудь возле Альпийских гор. Они молчали, и она придвинула клубок своей пшенично-злачной скульптурки, из-за худобы занимающей мало места, ближе к креслу, чтобы снизу вверх было удобнее наблюдать за процессом курения; от аэрозоля – Эллиотт использовал стандартную приевшуюся ягодность, которую сейчас повсюду раскуривали подростки – щипало кусаче по радужке и под жилками, но ловить комья дымки было приятно, как в детстве, как когда она ходила с отцом на набережную по утрам, когда эмаль света, плотная завеса тумана и рассыпанные нарциссы по тротуару, почти раскаянно принимавшие яд… каждый изгиб извести, каждый плакучий гребень, каждый кирпич-ячейка так нереально-явственно проступали за кожей, будто из пространства вне узкоколейного балкона выкачивали кроме чистейшего кислорода все остальные элементы состава.
– Ты не хочешь пересмотреть что-нибудь из своих любимых постановок? – жалобно пробормотала Хейден, заставляя себя глядеть туда, где преломлённый пресноводьем блик разлагался на полноцветный спектр и образовывал радужное гало вокруг солнца. Мерещилось, что можно различить и дневные звёзды, и космические спутники. – «В лес», «Аиду» или что-нибудь из свежего? Что-нибудь из того самого длиннющего списка «на потом»?
– Не знаю, – ответил Эллиотт, избавляя от мучений вспоминания, выражая оглаженными солнечными сливками микрожестами зыбучие пески благодарности, но всё равно так, будто не сразу догадался о ссылке на недавние, ещё заколоченные в четырнадцать дюймов стен палаты, беседы.
– Я помню, ты говорил, что распиаренные бродвейские постановки «отвешивают пощёчину восприятию поп-культуры при каждом прослушивании», но есть много других крутых мюзиклов, разве нет?
– Hypotheses non fingo, – плавно затянувшись, он выдохнул дым резко и снова Хейден на лицо, так, что скрипящие сахарозою клочочки вплелись в размытые абрисы веснушек. – Я бы предпочёл послушать что-нибудь. Я много слушал Бейкер в больнице, особенно «Good News» из её первого альбома. Версию на пианино. Где-то на просторах интернета видел набросок для татуировки по этому треку. Там было два пустых стула – вроде тех, которые можно найти в залах ожидания, – отвёрнутых друг от друга перед пустой стеной. Хорошие новости, или вроде того, да? И я хотел почитать что-нибудь от Дина Буономано, но медсестра сказала, что нельзя просить приносить такие книги… и… Тебе не скучно?.. – вдруг оборвался он, метнув не неё виновато-улыбчивый взгляд, полный, если приглядеться, какого-то задумчивого, дремлющего отчаяния.
От сердца немного отлегло. Утомлённая собственной жадностью, Хейден рассматривала его беспробудными глазами-аэрографами, она призналась, не думая:
– Нет, – и, когда Эллиотт сжался и сделал болезненное белокровное лицо, выпустив новую порцию вишнёвого конденсата только через пару секунд, а за позвонками мелькнул паргелий и горячей зыбью заблестело внизу море с двумя гравитационно линзированными сверхновыми, решилась: – Может, как-нибудь на днях что-нибудь посмотрим… послушаем… поделаем вместе? Если ты хочешь. Устроим… весёлый вечер, – как раньше, да?
Эллиотт наскоро смерил её нечитаемым призмовым сканированием, задержал его, прежде чем снова отверзнуть, принуждая сквозь крепкую табачную вуаль жадно всматриваться в калейдоскоп шифров своих действий. Под взбитым кремом лихорадивших пальцев, за лохмотьями в глиттерной футболке, за вьюком поблёскивающих пластинок-бусин россыпью пудры по ушам показались, уже заходящие на швартовку привыкания, рудименты мелких брусничных шрамов.
В паре их глаза, это подмечали многие пришельцы из других штатов, напоминали асфальт, по которому растеклась спинно-мозговая жидкость. Хейден подумала, что в этом что-то есть. Вода под кормою балкона бурлила в парапетных лентах волнорезов комковатая, творожисто-зальделая, точно олово, и Эллиотт наблюдал, как поперёк взвешенному солнцу хлипкая облачность начинала, вторя выдохам химии, сбираться на лезвии горизонта, на грубой и тусклой синеве, которой так густо и полно залито было западное прибрежье.
– Вроде в нашем торговом центре недавно открылся кинотеатр, – он замер на фоне туманно-лазуревых, ещё по-утреннему зыбких массивов. – Стикса мы туда не вытащим, но вот Чоль наверняка хотел бы провести время вместе. Ты… ты ему не звонила?
Ещё всплеск вдоха – и испарения жалобно задохнулись под фестонами, а Хейден ухватилась голосом за разгорячённую дистанцию:
– Звонила. Он был астрономически зол из-за того, что ты отказался от посещений, накричал на девушку на ресепшене, когда узнал. И да, конечно, он расстроен, что пришлось отменить выступление на день рождения Майки. Но это всё не так важно на самом деле, да? – она почти и не верила самой себе, что говорила о том же человеке, который два месяца беспробудно ходил в бары, на концерты концептуальных и недопонятых андеграунд-групп, гастролирующих по штатам, что также проходили в клубах, часто заваливался к кому-нибудь в апартаменты и там пил, такие нейтральные и слегка хорошие вещи. – Он отлично справляется, и вернулся к преподаванию, и, кажется, уже что-то пишет. Так что всё будет хорошо.
Некоторое время Эллиотт молчал и не оборачивался.
– Здорово, – заключил он, мягко и обжигающе, как луч, очерчивающий не менее терпкую кинетичную улыбку, что тут же переползла в подавленный смех – смех взвился, словно серебряная подвеска-бритва. Хейден оставалось ощущать, как эти скупые знаки оттепели, по которым она так скучала, повисали поперёк глоточных мышц и, словно под щёлочью, вычищали с её внутренностей все примеси, все остаточные клейма вековых фресок, которых она насмотрелась в «Каллиопе», и отделяли от неё всё свинцовое; но в глубине желудка от них тернилась подгнившими шипами гулкая, окровавленная пустота, взятая в ловушку.
Разговаривать оказалось… сложно. По ретрансляционным навыкам небожители, которых она обслуживала, многого не требовали, а в основном просто хотели, чтобы она помалкивала восемьдесят процентов времени, поэтому приручить себя к молчанию удалось неизбежно быстро; а в дни, когда Эллиотт был в хорошем настроении и переставал задаваться вопросами науки, ответы на которые та пока не нашла, внутренние голоса на разные лады просились на волю. Работница из секонд-хенда говорила, что её отец говорил, что Тайлер говорил, что «ты – это не твоя работа». Но он полностью был своей работой, и Хейден полностью была своей работой, хотя никто этого никогда не скажет.
Давно реальность стала такой нереальной?
То зажигающееся, то угасающее светило уже пересекало далёкий отсюда перпендикуляр здания ремонта гидравлики, и его лапища потихоньку тонули в ходящем погребальными от бриллиантовой воды Тонгасс-Нарроуз горами-мидиями-ракушками океаном, что почти целиком лежал у подножия и забивал слив смятым, взломанным прошлым, не переведённым в дискретную информацию.
– Отсюда Ревильяхихедо кажется ещё меньшим, чем есть на самом деле, – тихо сказал Эллиотт. – Если сжать Землю до размеров обручального кольца или кусочка топаза, она превратится в чёрную дыру. Да?
– Словно замкнутое пространство с нулевым радиусом?
– Именно.
Ведомая тактильною лакримозой, подобравшись ближе, чтобы успеть вовремя различить закопанную под центнерами перегноя бомбу, Хейден пожелала, чтобы этот зомби-образ, эта улыбка, и повисшая в буре толстой сдобною кляксой Проксима Центавра в окуляре, и лампадно-рыбьи кости холмов для кемпинга запечатлелись на коже, быстро рвя зрительный контакт – поэтому лишь на периферии видела, как липучка чужих дужек смывалась глубоко в порах на скулах, тускло, с детским, зарубцевавшимся придыханием интереса.
– Я иногда чувствую себя запертой здесь, – она не успела поймать себя за желанием разоткровенничаться. А когда Эллиотт повернул голову, уставилась на электронную сигарету, от приторного дымления которой начинало мелко потряхивать, но уговорила себя попросить: – Можно попробовать?..
Стушевалась под полным вздыбленного удивления взглядом.
– Цыплёнок, – Эллиотт качнулся. – Ты же помнишь, что было в прошлый раз.
– Это было давно. А теперь, может, удастся понять, чем тебе это так нравится.
Не желавший, видимо, углубляться Эллиотт сдался и, поведя плечом, протянул ей руку с электронкой-тотемом; тыльные стороны в стебельках подкожных кровоизлияний, налитых лиловым соком, и цветочных фенечках выглядели до умиления очаровательно, но лишь до тех пор, пока у Хейден не начало нечто муторно трепетать изнутри. Она спокойно взяла сигарету в рот: сугробики кособокого дыма тускнели аккурат над её носоглоткой, избавиться от них показалось уже слабо действительным.
Связка тяжёлых металлов так остро рубанула по стенке горла, что Хейден против воли закашлялась. Хрипы рассеивались в скулеже, гуляющем в морской вентиляции. «Отстой», заключил бы Чоль, которого она почему-то или зачем-то воспроизвела рядом, если бы увидел. И закатил бы глаза, но по сведённым микросудорогами щекам-корешкам стало бы ясно, что он едва сдерживает хохот.
Эллиотт не смотрел на неё, когда Хейден восстановила дыхание: он продолжал, таща внимание по резному трафарету Кетчикана, рассматривать километровые автострады. Он дотронулся ограждения, делающего дом глуховатым, и погладил его, и облупившаяся в хризопазе краска-сажа осела на подушечках его пальцев.
– Прекрасно, – только фыркнул он коротко. – Я стал тем, кого презирал в детстве. Ты читала Мильтона? Я оставил его под подушкой.
Надкостницу забило лесными ягодами, риффами электрогитары, бликоватыми пинами с радугой, поэтому Хейден не ответила.
Дело, судя по всему, было не столько в его поведении, сколько в идее о его поведении. О том, что, по её предположениям, должны были чувствовать и делать люди после неудачной попытки оборвать сердцебиение, о том, что они испытывали, теряя часть тела, о сопровождающих эти гипотезы боязни и серьёзной уверенности в том, что поиск приведёт, в конце концов, к мучительному и бесконечному замерзанию в поясе Каина на девятом кругу Ада.
– В этом и заключается суть познания, – Эллиотт улыбался, похоже, ожидая препятствия в виде непонимания. – Оно не ограничивается только хорошими вещами, иначе это было бы слишком пусто. У нас есть свобода развиваться, но разве что таким образом.
– Познавать и добро, и зло? – глупо спросила Хейден, не зная, что ещё сказать. Эллиот забрал у неё сигарету и тут же сделал глубокую затяжку.
– Познавать добро через зло.
В кармане как раз завибрировал телефон, едва только мыслительный процесс сотворил замкнутый круг и пастью вопроса укусил хвост ответа, схлопнувшись. В уведомлении Кайак напоминала, что ей уже давно следовало быть в Доме. Бессознательно Хейден глянула вниз, на парковочную площадку, покрытую чёрной тенью, по сморози которой расцветал метеоритный дождь припаев, что сочились сквозь кроны; она увидела, что Кайак пряталась за стволом дерева. Солнце разрасталось на ней, кровило на карниз, и тёмные завитушки кудрей сияли под гемотораксом снегом.
– Эллиотт, – Хейден подпрыгнула с бетонированного настила, – мне нужно идти.
– Что, прямо сейчас?
Сомкнув губы вокруг электронки, Эллиотт вспорхнул взглядом куда-то за молочную кислоту горизонта-подсветки: прицельно. Хейден представила свой эмоциональный интеллект, уже, скорее всего, мирно покоящийся под тонною лазурной почвы, собранный по частям, проанализировала синеватую накипь черепицы-купели, перерабатывающуюся в хиггсовское поле, торопливым движением подобрала ноги:
– Прости. Это по поводу работы. И я совсем скоро вернусь.
– Ты всегда так говоришь… говорила, – шепнул Эллиотт, как обычно, оставляя свои слова открытыми для интерпретаций.
– Всё будет хорошо, я действительно…
– Не будет.
– Эллиотт. Ты должен тренировать такой тип мышления, если хочешь выздороветь, хорошо? – слабо доверяя самой себе, проговорила Хейден.
– Хорошо, – смирился тот немного грустно, зато быстро. Они оба медлили, зависнув на местах, но кто-то должен был преодолеть барьер конфронтации и вырваться из вязких объятий водородного излучения, и это была Хейден, потому что это всегда была Хейден, находившая в себе из ниоткуда росшую, до обглоданности откалиброванную храбрость, даже несмотря на то, что все эти два месяца больше всего на свете ей хотелось прижать Эллиотта к себе и держать так долго-долго, и не отпускать. И не выходить из дома. И слушать, как расслабляются под маской для сна мышцы его лица, как раньше. – Попроси Стикса уйти тоже, пожалуйста. Я хочу побыть один.
Она остановилась уже перед дверью, немного растерявшись, прежде чем обернуться – сначала огрызок звезды, стоящей запредельно высоко в надире над чернозёмом, ещё не запятнанным рыхлою хмарью, а потом тягуче и неприветливо растворённое под нею пятно, которое был Эллиоттом Адамсом с ампутированным желудком и суицидальной депрессией в анамнезе.
– Ты серьёзно? «Побыть один»?
Силуэт свешивался через ограждение и не улыбался, будто пытался вырваться из сайдинговой обшивки, и голубая гладь зияла над его головою вместо Сатурна, лохматила темечко. Он продолжал курить – зрелище настолько же очаровывающее, насколько жуткое: рукав извилисто-тянучей кисти, утопающая в бронзовых арках наручников венозная кровь (в литраже которой могла потонуть ещё парочка его рук). Воистину аномальная зона, открывающая на предплечье на тон гуще ночных небесных вех, разбавленный детонацией из азалий и пыльцы ликорисов, синяк – бинтовый ошейник огораживал его тугою проволокой.
Он нырнул в шеренгу цементных прямоугольников – отмершее в гипнозе камерное зрение стреляло искрами короткого замыкания ему вослед несколько безумно долгих минут: в углу балкона хорошо были слышны громыхания, характерные для переворачивания трюмо, и сетования вслух, может, это у Хейден от ужаса и восторга бесновались в ушах ночно-огненные воды залива Шипс, – и вынырнул оттуда с самолётиком в руке, который слаженным броском пустил в сторону; песочные бёдра конструкции, пока она маневрировала петлёю Хейден в ладони, золотились в рассыпчатом углероде.
– Цыплёнок, – запыхавшийся Эллиотт возвратился на край балкона, – напиши мне, какие продукты нужно купить. Смотри, я нашёл ручку с вишнёвой гелевой пастой. И с блёстками.
Вишнёвая ручка с блёстками мягко приземлилась на линию жизни.
Эллиотт хронически не пользовался телефоном. Бумажные списки приносили ему успокоение. С каждым скомкано записанным пунктом Хейден безостановочнее затягивало в ураган; корочка льда сизой тени, в эпицентре которой она стояла, с налётом пояса астероидов, пустила процесс распада, перекатываясь из фиалкового в сирень чрез серебристое созвездие – от верхней звезды направо и прямо до рассвета. Нужно было вписать веганские крекеры, которые Эллиотт обожал, каши, что заваривались простым добавлением кипятка, баночку фасоли, много-много аромасвечей. Подробности, которые она откапывала в прояснившемся разуме совершенно случайно, делали безусловным и мучительным масштаб неслучившейся потери: между жалостью к Эллиотту и яростью, в которую приводили его поступки, существовала крепкая связь. В Хейден не было жалости и ярости сильнее, чем эти. Она нелепо, но стараясь изо всех сил, продолжая придерживать под локтём конфеты, сложила листок с написанным по сгибам, а затем запустила обратно – самолётик вычертил зигзаг и повалился, словно пропитанный пшенообразным клеем.
Они синхронно и увлечённо проследили его падение.
– Я буду ждать тебя, – вместе с голосом Эллиотта колыхались застывшие на долгие месяцы эмоции-водоросли, похороненная, жажда вздрагивала на космическом рёберном донышке, завихрениями взмывали вверх кувшинки белой гальки.
Цепочки с лезвиями провожали его руку до самых свай тела. Солнечная энергия, выбросы корональной массы, материя фотосферы, прорывающиеся в отметинах ссадин на чужом теле, могли уничтожить Хейден заживо в рентгеновском костре; но горящий уголёк делал полыхающее тело чистым – и она улыбалась, не сознавая этого. И прошептала «увидимся», потому что ей больше нечего было пообещать.
Сунув упаковку драже в рукав, она завалилась обратно в душную тьму гостиной, зафиксировала в сознании одеяло в сливочно-булочную полоску, чемодан с книгами, стопки конвертов, прихватила неизлечимо слепящий свёрток звёздного неба, увидела, как Стикс колдует над кофе, возможно, украшая его суфле стимуляторов, и как на него пестрят ультрафиолетом форточные всполохи. Стало тягостнее дышать, стал слышен гул тишины внутренностей здания. Из проигрывателя совсем слабенько, вытекая, капали на паркет пары «Revolution 0».
Миражи флуоресцентных лампадок клуба крались за ней судорогами – ручные монстры – и влажными животами спадали на силуэты мельниц за плечами и хрипели на линиях электропередач. Хейден носила эти образы с собой, куда бы ни пошла, пускай Кайак утверждала, что то, что происходит в «земле свободы восьмидесятых», остаётся в «земле свободы восьмидесятых». Дом на холме не любил проходимцев из «Каллиопы», безобразных, болезненных, диплосомичных во внутреннем уродстве: по извилинам дорожки вдоль морского обрыва номерных чисел она пересекла прибрежную полосу, потом – по крутым каменистым, бесконечно высоким, как небоскрёбы, ступенькам сквозь мелкий сосновый лес лампочек добралась до утробы холла. Сердце стучало, сквозное в персиковом зареве, бешеное и недопонятое, будто механизм с неисправностями, и, плетённые глициниями фестонов, черствеющие ноги путались в рытвинах-окружностях, изрезывающих скат раздвоенного линолеума вестибюля.
Хейден спускалась, поглощённая раздумьями о резких, бестолковых чаячьих воплях, – они отплывали и доносились уже отдалённо, все в складках-балластах, как те воспоминания о гипервентиляции, не находившей выхода в углах гипсовых стен и сдавленной дождями диафрагме и врезавшейся в закрытые ставни, когда она была ещё в начальной католической школе, приезжей с Большой Земли инопланетянкою в пуховике-ракете, облепленной нестоличным снегом, как спектральными излучениями из энциклопедии. По некой причине все события настоящего заставляли её возвращаться к детству. Изолированные от мегаполисов с аркадными автоматами, в которых на дисплеях высвечивались лица пропащих детей, и галогенной рекламы огрызки суши, дрейфующие в суперпустоте, вызывали в ней не просто боязнь запустелых мест, но идею чего-то большего, фобию созерцания умирающего мира и того, чем он мог бы быть заполнен и населён.
Таким был этот город.
Вот она, через несколько лет жизни здесь, приколоченная к корням кетчиканских пахучих лип и эвкалиптов, что заволочили тормозные пути на объездной дороге: шквал утраченной в молитвах юности, запрессованные обязательства, взятые по собственной воле, свой-чужой дом под солнцем-астеником, в скудных поясах которого не звучит ни один голос.
О, и расчленённый эмоциональный интеллект, закутанный в шкурку карибу. Кайак доконает её таинством несанкционированной резекции.
С уровня первого этажа обводы городских спальных домишек с дымкою на окнах вновь показались насмешливо исполинскими, а не шаткими игрушками, хотя разница была едва ощутима. Прозрачно-призрачные фасады поглощали полуденную пыль. В этих пожранных тьмою фотонах фигурки людей, что маячили у поросших от долетавшей морской влаги и ржи лишайником столбов, мерещились какою-то разжиженной обручально-топазовой массой, среди которой и проявилась Кайак. Она стояла возле крупного дуба. Вдоль аллеи, затемнённой редкими гротами рассыпчатых крон, щипцами-веточками разрастались ели, загребая вальяжно и размашисто скудные ракитники облаков; суррогатная седина волос волною закрыла почти половину сечения ресниц и бровей, оставляя видимым лишь краешек неподвижных, азартно застывших губ.
– Ты и правда застенчива в нормальной жизни, Хейди, – вылепленная сладким малиновым мёдом официозность полоснула по слуху. Смешок, который Хейден выдавила в ответ, стиснув пальцами свиток ворота, получился максимально неловким. – Эллиотт тебя надолго задержал, уж думала, ты не выйдешь.
– Ты говоришь так, словно меня не знаешь.
Кайак посмотрела на неё очень любопытно.
– А ты себя знаешь, Хейди? – не снимая с тонкой тканевой полосочки губ дуги, вдруг спросила она. – Уверена, что ты не любишь, когда вокруг, грубо говоря, много посторонних. Принцип бритвы Оккама, забыла? Твой Эллиотт такое обожает.
Расстояние в два с обрубком метра её явно не смущало; наоборот – забавило, быть может, до необходимой степени, чтобы проводить жгучую томографию из-под решета щёточек. С густо-красными, как венозная кровь, прожекторами из радужек-бластеров, в моменты таких поединков она становилась копией Лолы, которая почему-то решила, что внутрикомнатная растительность является удовлетворительным дизайнерским решением и рычала на каждого, кто пытался доказать обратное. Даже отрываясь, даже давая себе передышки, всматриваться в то, что трепыхалось в этом расщеплённом свете-усыпальнице напротив, оказалось до бессмысленности трудно, и Хейден отвернулась, нахмурившись; а когда она снова подняла голову, ступая на парковку, Кайак в поле видимости уже не отыскалось.
Хейден села в машину, спустилась с холма и направилась по адресу «Каллиопы».
? ? ? ? ? ? ? ? ? ? ? ?
Тихим мелодичным хлебком вдох – она была в одной из спален, слушала туманномраморный джаз с радиоэфира, пока подводила железы стрелкой-ласточкой: в ликёрном свечении над висками лениво вились клубы дыма с аромапалочек и таяли где-то в узкокаёмчатых прощелинах, из которых по ночах сочилась в комнаты Chanel No. 5. Тропический свет с заоконной стороны Дома лишь слегка осушивал кожицу, а потом коррективы пшеничных кудрей, а потом копну выжатых ломких бретелек, обволакивающих ореол плеч – и фейерверк веснушек, наконец поярчевших с зимы: когда мужчины и женщины вспоминали её – и когда клялись, что она самый прекрасный ангел на севере, которого они видели – а может быть, и во всей Америке – они вспоминали именно это.
Птичьи рассыпные патлы, узелки веснушек на абрикосовых косточках скул. Хейди.
«Хейди, ты готова?»
Радиоволна не прервалась, но с грохотом на мгновение стихла, когда распахнулись зубья двери и заглушили хрип ядерно-костных ритмов с нижнего этажа или наоборот. Музыка разгоралась и разлагалась, похожая на предвкушение по-аппетитному дурного коктейля из дорогих наркотиков, и клевала-проклёвывала плёнку проходов. Коридор-кишка, по которому они с Лолой как по канату двигались в мимозно-выточенную глубь шаг за шагом, сиял электрически голый в ржавчинках под переломанными, коваными дверцами и тем, что раньше было вентиляционными решётками. Парфюм, взрывавший убежища ночами, здесь складывался в геометрические узоры, голографию стремяночных пролётов, каждый из которых становился ртом, голубые звёзды с алыми планетами, колотые подошвою пясти черёмухи – слышался предвещающий болевой шок хруст.
Там, где биты особенно нежно рвали плевру колонок, Лола остановилась и мягко толкнула её в бронхи «Каллиопы»: куда-то в ингаляторный дым перед барной стойкой, загустевшей теменью, как поцелованной последнею декадою зимы. Хейден с ходу приняла от смутно припоминавшейся двуногой свободы тяжёлый кратер – и так же торопливо опрокинула внутрь; «Сон без сновидений», увулу обожгло, но мышцы вспомнили.
Демонстрируя многоугольники веснушек, она, не моргая, смотрела в самое чрево танцпола: смотрела на одного мужчину, насколько помнилось, из Санта-Моники – в вороньей байкерской кожанке с нашивкою змея на спине, – с которым столкнулась на прошлой неделе и имя которого упустила спустя десять минут после того, как её напоили мерцающим шампанским с примесью порошка. Его глаза сверкали, сверкало его обручальное кольцо, брызги с виниловых пластинок всаживались в кожу его куртки, в кожу Хейден; мысленно она обозвала межштатного кочевника Серафиэлем – потому что он был также волшебен, и потому что его бандана прикрывала мозаичные кусочки лба, как крылья, и его джинсы сковывали ноги, как крылья, и ещё на двух он летал сквозь чахнущий статический дым по залу.
Окольцованная свитою женщин со слишком глубокими для воображения декольте, Лола, с сигариллой, зажатой гранатовым извивом губ, склонилась к пламени протянутой кем-то зажигалки – поймала взгляд Хейден и улыбнулась так, будто у неё нервный тик. Безлицые сотнеглавые муляжи последовали траектории сквозь заражённые веществами шахматные ряды, и Хейден дождалась, когда обернётся серафим в кожаных доспехах – висок в дорожном атласе лазуристых сосудов; в этом что-то было, в умении привлекать, не прикасаясь.
Поцелуи возле запасного выхода, где носился мокрый, застойный запах сливочных карамелек и травки, были маловдохновляющи и сохловаты, покрытые полиэтиленовою тенью, они также суетливо и жадно, не отрываясь друг от друга, окунулись в пасмурное возгорание парковки, – а когда отстранились, и всё вокруг стихло в параличе, и на периферии показалась дверь отпалированного Ленд Ровера, между распаренными губами повисла тоненькая ниточка слюны. Хейден не успела засмотреться, как под напором тёртой ладони-ледореза она исчезла. Чужие руки нашли её бёдра. Серафиэль, приблизившись, в спешке вытащил свою ополовиненную застёжку-молнию сигарет, быстро и взволнованно затягиваясь, и Хейден позволила выдохнуть в свой приоткрытый рот, не задумываясь, а потом, чтобы не раскашляться, перекрыла нервирующую брешь между лицами снова – почувствовала, как ладонь, разграбливая внутреннюю сторону сантиметрами, перебирается к ней на талию, на предплечье, и как давит в безмолвном приказе опуститься коленями на заплёванный асфальт.
Кондиционирование, похоть, которая кусает. Лев Толстой в своих дневниках писал, что есть нечто кощунственное в плотском соединении, такое же страшное, как мёртвое тело; некоторые из сторон этого соединения, как считала Лола, палка о двух концах сексуальности и агрессивности, возможно, не давали ему устанавливать подлинно близкие связи с другими людьми. Хейден вспомнила о том, что Эллиотт говорил о своей внешности, даже в те дни, когда ему удавалось пахнуть лавандой и носить на шее позолоченный кулончик в форме сердца, но что это были за конкретные термины и парафразы – актуализировать не удавалось. Она постоянно думала о посторонних вещах в такие моменты. В гравировке чужого зрения, когда она подняла голову, за звуком расстёгивания ширинки угадывался мазут, и зрачки были высоко над нею, так, будто самой её не существовало, пока не втянулись в плотные голодные точки; этому бесплодному желанию, пантомиме близости, влажному обещанию того, что наступало, необходим был бесцельный штурм.
В Ленд Ровере поверх дурацких вырезок из журналов нулевых, талисманов из ворвани и кислотных граффити налепились иконы: за управление на эмали руля боролись девушка-фотошоп в облегающем латексе и Богоматерь, и с чадной, мигающей огоньками панели лоснилось мерзким розоватым пепелищем. Семя вытекло, постепенно заполняя рот, похожее на кокосовый гель-йогурт для душа или на разжиженный героин, почти без послевкусия, слишком вязкое, чтобы даже в натренированных мускулах не сработал рвотный рефлекс. «Большинство людей, предпринявших суицидальную попытку, в последующем совершают завершённый суицид». В миллиметре от впившихся в твердь коленей шлёпнулась пара купюр. «В частности, вероятность повторной попытки составляет пятьдесят процентов, а третьей в случае неудачи – уже семьдесят». Хейден не видела под завесью сини и вишен-кистей: смоченные слюною губы серафима тронула треснувшая улыбка прежде, чем он растворился в лавровой пряности вне Дома, наверное, навсегда.
Она подняла и слегка пошуршала деньгами, растерев циферки меж пальцев. В желудочках сердца что-то неприятно – или от омерзительного удовольствия – защипало: если удастся закрыть аренду по плану, то на выручку можно будет съездить с Эллиоттом в то самое караоке недалеко от пляжа с верёвочными качелями, где стены обклеены плакатами с Мэй Уэст и где много винила, композиций Мадонны и модной колы с вишней. Когда они были там в последний раз? Она не помнила дат и возрастов, только помнила, что играло что-то из Led Zeppelin; от их треков всегда хотелось вылетать из умирающего организма.
Небо над глазастыми фонарями уже преодолело точку головокружащего мрака и под силой инерции побежало дальше по некрасивому геоиду Земли, оставляя город, оставляя за собою брезент пыльной промышленной поволоки до самой сетки шоссе; всхолмлённые витиеватым частоколом слякоти и эпителием почерневшего океана, проезжие части создавали отвратное зрелище, отличное от кровоточащей чистотою даже в морозы Вирджиния-Бич с её простреленными вибрацией виселицами-высотками в деловом центре. Возле обглоданной льдинами бахромы тамбура из бежевой древесины, в запахе имбирного глинтвейна, стягивающегося с вывески, в путанице китайского, английского, частично французского, – пряталась от луж бездомная кошка с меланхолией в заплывших глаукомою глазах. Хейден несколько секунд глядела на её трёхцветные промоченные лапы.
Подобно величественному планетарию с обсерваторией или громадному концертному стадиону, сидящая практически в море «Каллиопа» возвышалась над остальною частью дистрикта, словно колонна, уходящая глубоко в землю.
Хейден заметила незнакомца под на четверть сгоревшими постерами турагентств у крыльца и, конечно, заинтересовалась.
В омуте приглушённых язв лица неизвестного угадывалась усталость, не имевшая воплощённых форм, только на донышке трепыхались скорее мазки эмоций, чем их полноценные, индукционные порождения. Архангела, который курил у здания клуба, с неоновыми огрызками вывески заместо крыльев и ручейками прогнившей жидкой почвы вместо глаз звали, чаще прочего, Кайло, и того, что у него в телефоне с побитым экраном были сохранены адреса всех борделей на Аляске, Хейден предпочитала не узнавать.
Оставаясь незамеченной, она обошла крылатого по касательной. В моменте было нечто, напоминавшее лакомство опьянения, оно застало врасплох, и Хейден сделала шаг вперёд, подождав, когда ангел шагнёт назад, если иконописное расстояние между ними покажется ему неприемлемым – если оно напугает, как всегда пугало Эллиотта.
– Это пистолет в вашем кармане или вы просто рады меня видеть?[1 - Один из наиболее известных афоризмов Мэй Уэст, произнесённый ею в адрес полицейского в феврале 1936 года, а также звучавший в двух её фильмах.] – медленно проговорила она с юго-восточным акцентом, следуя интуиции, чтобы привлечь внимание.
В вырезанных, алгебраически-правильных конусах света небесный житель походил на адепта хиппи-культуры больше, чем кто-либо, кого Хейден когда-либо встречала; и улыбнулся он совсем легонько; и так, что безымянность омылась этим незаметным изгибом… Ого. Можно было даже притронуться, хотя продолжая задавать самой себе вопросы, правда, по-прежнему не пытаясь подобрать варианты ответов. Хейден залила ревностную поспешность самой обаятельной и самою плоской улыбкой-апорией, на которую была способна:
– А Вы с Альдебарана или с Сигмы Весов?
– Ну, – позволяя мыску туристической фирмы высунуться из затылка, хмыкнул тот неожиданно не тем низким голосом, которого Хейден ожидала, розовый, как клейкий клубничный сок, как рассвет, искажённый светомузыкой оскал то спадал, то вновь цвёл у него на губах. Локоны подлетали. Он говорил на южном диалекте. – Типа. Из Лапландии сразу к вам на первом экспрессе.
Реставрация контакта, полузабытый, родной говор (исключая девушку из секонд-хенда, во всём Доме и на всём острове лишь единицы так разговаривали и только в малодостижимом состоянии интоксикации), азимут, опущенный в потресканный экран, уходящий в космические дали рок-битов и мессенджеров – штрихи созвездия Льва, скалящегося с купола-навеса… Хейден с алчностью скользила по смуглой коже над нею, останавливалась на обтянутой шершавою резинкой галстука шее, на искрящейся звёздочке родинки, замотанной в смазанный тональный крем, лужицах серебра в проколотых раковинках. На вопрос о том, музыкант ли он, ангел ослабил завязку фатинового чокера, что доставал ленточками до впадинки хлипких острых ключиц, как занавеска, и удивился, что по нему это видно, поэтому Хейден кивнула:
– Видно, – благодаря тщётную тусклость освещения за то, что она не позволяла ангелу различить опаску и скольжение неловкости узнавания в веснушках, которые не удалось выставить напоказ, так что тот, очевидно, по незнанию нашёл и то, и другое вполне естественным. – В плане, что-то есть. Особенная эстетика, как будто Вы уроженец Кони-Айленда, человек, отринувший материальные ценности во имя духовного насыщения и творчества. Как Вас зовут? – лишённый сморщенности голос остался подрагивать в разрядке кинестетики. – Вы ведь с юга? И, должно быть, из Флориды или Луизианы? И, наверное, на гитаре играете?
На мгновение смутилась сама, оставив недо-выведанное за скалистою кромкой зубов. Куда она вознамерилась залезть? Беспричинно понадеялась коснуться чего-то, что не было живою плотью, насытиться роскошью чужого имени, чужой истории. Она взглянула на объявления, которые стена распростёрла над их головами: мемориальные таблички пропавших без вести в Буэнос-Айресе, пальмовые рощи Египта, кровяные фермы Индии, лаборатория Теслы в Колорадо-Спрингс, плантации Плимута в Массачусетсе, вызывающее агротехнический ужас озеро Тахо, спрятанное в горах Сьерра-Невада, где квантовым ластиком-пастбищем рос горб нарциссов, а на дне спали полчища самоубийц, которые, наверное, отправлялись потом куда-нибудь на транснептуновый объект 90377 Sedna или в котловину Адливун на Плутоне.
Обезоруженный, архангел замкнулся, только глаза коротило спокойствием, и в их углублениях, в облупленных райках с бражными, едва уловимыми каплями-керосинками, правдиво не видимыми над задымлёнными отходами дебрями автотрасс, пронеслось и осанилось какое-то бешеное удивление, и Хейден открыла рот, чтобы извиниться, но так ничего и не произнесла. Лишь покачала головою. Ангел как будто бы понял всё сам и рассмеялся, верно истолковав её из-под толщи трогательного любопытства замешательство.
– На гитаре я, к величайшему сожалению, не играю, – сказал он, улыбаясь. – Но умею много чего другого.
Рёбра бесшумно раскололись, и сквозь разлом вывёртывалась огромная заноза со стебельком полосатой гвоздики, застрявшая сиплым горячечным смехом в донышке сердца.
Хейден сидела в его машине под счётчиками и фиксировала скорость, с которой вздыхали слившиеся древесиною платформы Крик-Стрит, старые окраинные палевые домики-кубы, преемники краснофонарной аллеи, дорожки перед зданием федерального суда, что обильно усеялись талыми камушками со взморья. Потихоньку сливаясь со скудными потоками пляжного ветра, скопившегося в паромном сцеплении, коченеющего, разметающего волчьи следы, ведущие к океану. Зачем-то старалась отыскать фигуру Эллиотта глазами у терминалов, близкораставленных стволов и автобусных остановок; никого толком не было видно.
В мотеле, морщась улыбкой, она застыла на пороге, – ожидание приглашающе раскрытой ладони, галантности, после которой её раскрошат тисками касаний и прополощенным психомоторным возбуждением скальпелем-языком.
Кайло тащил её мимо порталов в иные измерения – старомодные выцветшие обои, подкорка сточного блеска, плеск воды в осклизлых раковинах, вьюнок вниз, молочным шоколадом паркет. У него было паршивое чувство юмора, но он не прекращал шутить над внутренними органами здания, потому что говорить больше было не о чем, и немного напоминал Эллиотта: «Разве мне одному кажется, что именно сюда должны попадать все черти после смерти?» – скорее постановлял тот, россыпью крошек ссадин на подбородке встретив взгляд Хейден, но из принципа не смотрел – даже аляписто-колюче, как умел – в ответ, когда они впервые шагнули за порог этого бетонного левиафана.
«Поле сенокоса. Хей-хей, Хеди, Денни», – дразняще переключался Кайло, по-прежнему капельно-равнодушно и задушенно, слегка напористо, усугубляя анти-интимность мгновения, пока не стал извергаться жёлтопрессной клеветою на местный «Rod & Gun», полагая, что «это ясно, как день, что директора Энон мог завалить только какой-нибудь силач-психопат»; Хейден замучилась отключать внимание. Ей хватало подобных сумбурных речей и негодования по поводу новостей и от Чоля. Почему-то она вспомнила, как отец, уводя её по утрам к Санфидлер-роуд, выглядел так же, сгибался и разгибался по нескольку раз, что-то рассказывал, много хохотал, в одной руке придерживая сигарету, в другой – стеклянную бутыль или телефон. Расположение рук иногда менялось. Стеклянные бутылки иногда замещались банками-жестянками: это было не так важно. Клиновидные картинные рамы, пульсируя, разворачивались за спиною, словно угроза, растущая в направлении лифта: это костный мозг здания смотрел во всю плеяду стеклянных глазков, моргал лампочками между тяжёлых от усталости шпилей на прощание, только они церемонно нырнули в одну из комнат.
Испускающий вены трещин аквариум номера был на что-то похож, что-то ветошно-немощное, неуловимое в широкополых окошках, с CD-дисками, исковерканными чёрным перманентным маркером в малообещающих посланиях, керамика дробилась мебелью, как инжирными лозами созревала охотничьими чучелами на гвоздях.
Кайло не стал снимать с неё майку, стянул джинсы, а носки оставил, – заботливо подрубил коленные чашечки – замыленное стекло сопротивлялось по сценичности его лица сгоревшими в вольтметре бутонами поцелуев, Хейден с рваными выдохами пересчитывала толчки, выхватывала черты: мороженые зрачки уже в экстазе, ровная монотонная циновка раздражённых капилляров на щеках, – на них то догорали, то воскресали распятые лучики, может, поэтому ей вспомнилось островное кладбище, статуи анирнисиаков, обуглившиеся и разбитые временем. Она не чувствовала ни нанометра кожи, но чувствовала, как вихри в желудке поездами несутся мимо рельсов, готовые разбиться. Чувствовала взрывоопасную сукровицу-бисквит там, где никто не смог бы достать. Искала спасения в процессе умирания контрастов и перепадов апреля на плинтусе, удлиняющем громадный крест-каноэ над изголовьем и лампочный потолок гостиницы. Наклонившись, подсвеченный разорвавшимися сосудами, Кайло исцарапал ей лоб щетиною и вылил в ротовую полость две десятых литра слюны с деревянными занозами.
«Не хочешь вдохнуть?» – запоздало испорченная лукавством, неподготовленная улыбка складывалась, словно карманный нож. Дерзость, шекспировский тон, это настойчивое коварство заставили Хейден остановить руку с ярко расцвеченным бутыльком на половине пути; голова и без того немного кружилась от невесомости.
– Извини, – сбивчиво пробормотала она, ощущая, как пальцы завязываются узелком вокруг флакона, примиряясь с почти еженедельной порцией изобутилнитрита. Матрас под поясницей онемел. Образ «купания слона» в действии: попытка сдаться в вытравлении себя из собственного тела и налепить на шкурку защитный слой грязи, как в первый раз, как в первый раз – замкнутым эхом моталось по черепушке. Это был Эллиотт; его голос, но говорил он фразами Стикса. – Я хочу гораздо большего, чем быстрый кайф.
– Чего же ты хочешь? – злая, тёмная усмешка. – Вафель со сгущёнкой? Рок-н-ролла? На гитаре я не играю, но могу включить колонку.
Чего-то более материального, чем надуманные эмоции и подростково-запретная экзальтация, зафиксировавшаяся в мозжечке, чего-то вещественного, подумала Хейден, наблюдая за тем, как покорённое бесстыдством выражение лица напротив растягивается в похотливую дымку. Я не знаю, подумала она. Расскажи мне про школу, в которую ты ходил, и про деревья, что росли на заднем дворе. Расскажи про своего первого друга. Расскажи всё, что ты так и не смог сказать вслух, расскажи про твои разочаровывающие попытки вернуться назад во времени. «Большая часть людей, совершивших покушение на самоубийство, в течение трёх лет после этого предпринимает повторные суицидальные попытки».
– Тебя, – она ответила порывисто.
Потому, что шторы были задвинуты, под рассеянным излучением торшера выпуклости в районе бархатных тазовых косточек окрашивалась кораллом. По шёлковым простыням её соломенные волосинки, в которых ещё точечно пощёлкивала обугленная палица-юность, рассыпались подобно тому, как по серым сваям кровати рассыпалась желчь омытых сигнальными огоньками волн. Хейден лежала ногами на юго-восток – так обычно хоронили умерших детей, а потом подкладывали к подголовью ложа вечного сна оленину. Хейден научилась намеренно разрывать контакт с нервными окончаниями и представлять, что вылетает, чтобы наблюдать за распятием с потолка – бесконечный процесс репетиций и исполнений сделал её специалисткой в подделывании деталей; нужно было лишь принимать на веру хромированные жердины приказов и грязных комплиментов. Сколько у неё ногтей теперь, чтобы оставлять царапины? Сколько лёгких, сколько из них ещё не заполнилось сладким дымом? Притаилась ли в седьмом позвонке ложечка цианида, расцвели ли веточки акации из фаланг пальцев?
Бриджит Бардо говорила, что техника повторения одних и тех же движений и одних и тех же жестов похожа на надевание несвежого белья по утрам. Когда Лола цитировала её, ей становилось плохо от душащего смеха.
Ад – это другие. Это всегда другие, снова и снова думала Хейден. Изводы ада легко представить: человеческое тело было Адом, Ад был в человеческом мозге. Параллаксы самообороны, как Церберы, охраняли гипоталамус, а два распятия поверх ключиц символизировали разложение физической оболочки в физическом суперпространстве. В виртуальном Аду, о котором рассказывали медиатворцы в эпоху фастфудного творчества, и даже задолго до них, и задолго до того, как онемевшая от собственной агонии наука сделала этот необратимый шаг вперёд, всегда находилось то, что было в обычной человеческой жизни, страдания, зависимости, эти склизкие врата в разврат, обида на удручающе молчаливого Бога, болезни, сплошное разложение, сплошная боль…
Хотелось зажмуриться так сильно, чтобы образ Эллиотта, выводящего у неё в сознании все эти мыслеформулы, распаялся по изнаночным продольным разрезам.
Кайло скатился с края, распутывая конечности, и перестал казаться холециститно-заражённым, потому что его лицо понемногу отваливалось, и Хейден ощутила, как невесомость в костях сменяется проникающей сквозь чужое семя, в лихорадке размазанное по её животу, пустотой. Над нею шатались оглобли гардин, изрытые рвами и ямами, впитавшимися в фактуру.
Она слишком часто видела всё это во снах: пришельцы, с которыми была заочно знакома в какой-нибудь из параллельных вселенных, которые приходили к ней в мистических откровениях, которые говорили с ней на одном языке, которые любили её так, как умели, потому что никто на целом свете не придумал истинной и универсальной формулы о том, что такое любовь.
Хейден была уверена лишь в том, что это чувство не так всесильно, как о нём говорили.
Тропинка коридора, вьющаяся далеко от логова архангела и патологически близко к горам-номерам неизвестных, подкидывала вверх, начинала хищною рысьею украдкой спускаться с хребта, поэтому заросли за спиною наполнялись разрывами смолы и напереваримою глюкозой огонёчков, вспыхивающих и растрескивающихся вокруг промёрзшей прокоптелости стен; их смердение мешалось, раздутое проколотыми шариками вентиляций, с запахами соли и берёзового сока. Треугольники Пенроуза, бливеты и кубы Эшера – неотъемлемые элементы дискинезийной внутренней архитектуры.
Мотель-коробок не любил чужаков из «Каллиопы», безобразных, болезненных, диплосомичных во внутреннем уродстве: Хейден терялась здесь в каждый из своих визитов. В первый это по ошибке случилось и с Эллиоттом. Застыв в потустороннем дверном жерле, над позвоночником лестницы, ведущей в анатомическое никуда, он почти зарычал: «Господь, я согласен с тем, что для человека под стеклянным колпаком, как для мертворождённого ребёнка, сам мир является кошмарным сном, но подобные хитросплетения – это уже слишком», – и он всматривался в Хейден внимательно, не шевелясь, всматривался пронзающе, словно сквозь лупу лазерной указкой строил для кого-то маршрутную карту. Казалось, он ждал реакции, но, разобрав эту забавную улыбку с белилами передних зубов, Хейден смогла лишь усмехнуться. «Что, ты не читала Сильвию Плат? Я оставил её на микроволновке», – его голос был такой же бархатисто-угольный, как гарь волос, багряный, только смешинки в жевательно-розоватом перекатывались, как отголосок сновидения или галлюцинации, когда он понимал, что находится в тупике.
«От моего ответа», – Хейден воспроизводила собственные слова, не в силах определить, что именно её влекло и отталкивало вместе с тем, «зависит то, достанешь ли ты сейчас пистолет из кармана?»
Она облокотилась на чумазые обои и сползла по ним вниз, позволяя зоотропу неприятно личных ассоциаций греметь в мозгу, не заметив, как в стоячем тумане поплыли перед мысленным взором, над творогом обволоченных льняным с телячье-мартовского рубежа шпал, золотые кровли и парапеты площади-плошки, и как стали расступаться скалы безмятежного кирпича, вдруг являя озерцо из сапфира и недра переполненных бокалами столиков: ночь первого выступления, когда они с Эллиттом, ни слова не сказав друг другу, разошлись по параболе выскобленного танцпола, и Хейден, затаив дыхание, пробиралась сквозь размытую гримасу щёлочи, джина и поднятой блёсточной пыли, мимо истощённых от адреналина лиц-нашивок курток Болтендаля, вспотевших, словожаждущих, прижатых друг к другу, чувствуя на себе, на позвонках колото-резанные раны то ли квадратно-уличного холода, то ли чужого взгляда.
В тот день в клубе было гематомно, громко, душно, а в покрытых дорожками хроматических постеров стенах, в энергетических зеркальных шарах и спектральных перспективах, в аккордах хрустящих сращивающихся и рвущихся сухожилий голоса расслаивались: будто они исходили не из произносительных органов, а просто скелеты сгибались и разгибались по нескольку раз, подобно её отцу, и, в целом, это было недалеко от правды. Поэтому она вздрогнула, когда в причудливой подсветке, наконец, появились три фигуры; Эллиотт, а с ним под истёртым невымытым сверканием двое иностранцев – один с микрофоном, зажатым меж суставов-шарниров – «чуваки, у меня реально неприкольное имя, называйте меня Чоль»
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/chitat-onlayn/?art=70644985?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes
Примечания
1
Один из наиболее известных афоризмов Мэй Уэст, произнесённый ею в адрес полицейского в феврале 1936 года, а также звучавший в двух её фильмах.