От фонаря
Владимир Аркадьевич Гандельсман
Художественная словесность
«Все творчества – кульминация головокружительного ужаса смерти. Но они же, по третьему закону Ньютона, – отчаянная жажда самоутверждения и жизни». «Я знаю свои фонари наизусть. Пожалуй, прошел бы их вслепую. И не только. Я знаю почти наверняка, какой сегодня не горит, а какой начинает предупреждающе помигивать». Эпизоды биографии и фрагменты окружающего мира, увиденные сквозь тонкую поэтическую линзу, скреплены в романе Владимира Гандельсмана центральным образом фонарей, за которыми должен следить герой, похожий на обязательного фонарщика из «Маленького принца». Сберегая буквальный, физический свет, он так же заботливо хранит вспышки воспоминаний о близких и всполохи собственной творческой жизни. Во вторую часть книги вошел комментарий к стихотворениям Владимира Гандельсмана, написанный его двоюродным братом Александром. В этих заметках разворачивается история лирического героя поэзии Владимира, рассказанная с позиции, крайне близкой автору биографически и метафизически. Владимир Гандельсман – поэт и переводчик, лауреат премии «Московский счет» (2011).
Владимир Гандельсман
От фонаря
ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН
ОТ ФОНАРЯ
Новое литературное обозрение
Москва
2024
УДК 821.161.1.09
ББК 83.3(2Рос=Рус)6
Г19
Редактор серии?–?Д. Ларионов
Владимир Гандельсман
От фонаря / Владимир Гандельсман. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
«Все творчества – кульминация головокружительного ужаса смерти. Но они же, по третьему закону Ньютона, – отчаянная жажда самоутверждения и жизни». «Я знаю свои фонари наизусть. Пожалуй, прошел бы их вслепую. И не только. Я знаю почти наверняка, какой сегодня не горит, а какой начинает предупреждающе помигивать». Эпизоды биографии и фрагменты окружающего мира, увиденные сквозь тонкую поэтическую линзу, скреплены в романе Владимира Гандельсмана центральным образом фонарей, за которыми должен следить герой, похожий на обязательного фонарщика из «Маленького принца». Сберегая буквальный, физический свет, он так же заботливо хранит вспышки воспоминаний о близких и всполохи собственной творческой жизни. Во вторую часть книги вошел комментарий к стихотворениям Владимира Гандельсмана, написанный его двоюродным братом Александром. В этих заметках разворачивается история лирического героя поэзии Владимира, рассказанная с позиции, крайне близкой автору биографически и метафизически. Владимир Гандельсман – поэт и переводчик, лауреат премии «Московский счет» (2011).
В оформлении обложки использован рисунок А.?С. Заславского «Дом на углу ул. Садовой и пер. Банковского».
ISBN 978-5-4448-2403-0
© В. Гандельсман, 2024
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2024
© А. Заславский, рисунок на обложке, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Первое отделение: от фонаря
Часть первая
АПРЕЛЬ
(Время действия в рассказе от автора – 2006 год, город Н.)
Сидящий в автобусе человек наклоняется, отламывает от коричневого коржика и откуда-то от колена забрасывает куски в рот, методично, кусок за куском, ни на кого не обращая внимания, а закончив, вынимает книгу и пристально в нее впивается, все без промедления, без малейшего приготовления к погружению в еду или чтение, в непрерывности ежедневного ритма.
Рядом сидит девушка в громких наушниках. «Почему вы все время расширяете свое присутствие?..»
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Делайте это тихо!»)
Она не слышит. Не удивительно – это мой внутренний монолог. Я пытаюсь читать рассказ друга Леонида, первый из присланных, из тех, которые он не публикует, потому что герои и некоторые второстепенные персонажи еще живы и слишком узнаваемы.
Вот уже сорок лет я веду дневник, но никому не показываю, почти никто и не знает о моем тайном увлечении, а он известный прозаик, умеющий искусно длить и изгибать фразу или – наоборот – укрощать ее до двух-трех слов.
(Время действия в рассказе Леонида – начало 1990?х, Санкт-Петербург)
«Дверь открылась. Удаляющееся в темноту коридора лицо пробелело теплым и опухшим сном, осевшим в веках и состарившим ее до рукой-подать-будущего, где не очень подметено, каплющая вода торит ржавую тропу в ванной и молодая, но отуманенная пылью фотография когда-то навестившего провинциального отца косо жухнет в коридоре.
Этот расстроенный инструмент свидания должен был продлиться еще несколько тактов, пока Дмитрий снимал куртку.
Дружеское образование „Дым“ подходило ему не только внешне: ранняя седина, серые глаза и быстроизменчивые – от определенно-острых до расплывчатых – черты лица, – но и по сути: от чистосердечного презрения к людям, когда черты заострялись, становясь едкими, он легко переходил – и презрение этому способствовало – к артистическому подлаживанию к ним и безупречному умению ублажить собеседника мягко вьющимся согласием с тем, что самому противно, – тогда черты размывались и все возвращалось на круги своя: к презрению, – люди не владели техникой безразличной щедрости, чье проявление требовало, как ему казалось, работы души, преодолевающей собственное безразличие, и потому презрения заслуживали.
– Ты же обещал елку!
– Пойдем и купим, я вчера весь день был на кладбище и сейчас спешу…
– Но как я ее понесу – вот так, что ли? – Удаляясь по коридору, рука брезгливо отведена в сторону, чтоб не уколоться, и два пальчика словно бы держат елку за макушку.
Ее лицо из белого переливалось слезами в раскисшее красное, Дым сказал „Я лучше уйду“, нырнув обратно в куртку, еще не затихшую на вешалке, и вышел на лестницу.
Дымчатый день тридцать первого декабря 1990 года уравнял их в правах, ничего не заметив.»
В этот момент резко меняется освещение, потому что автобус поворачивает, и я смотрю в окно и перестаю существовать.
Школьный двор гремит погремушкой
и откатывается в шаре солнца,
там бубнят через скакалку дети
и за ними смотрят отрешенно тети, —
так автобус всем нутром моим уходит
и скрывается для них за поворотом,
но курящей женщине в плаще —
на веранде дома, чуть ссутулясь,
птичий профиль с поднесенной сигаретой, —
открывается весной нагретым боком.
Я немолод, иногда лежу – руки на одеяле – и представляю себя умершим. Это соображение слишком обычно. Нет, говорю, я хочу покончить с собой, наколовшись на булавку в твоем гербарии, читатель. Это крылышки набоковской пышности, а не угроза. Да и нет никакого читателя. «Покончить с собой» – значит освободиться не от жизни, а от своего навязчивого пристрастия к ней. Я хочу, чтобы стихи стояли спокойными попутными фонарями на пути прозы, не обязательно мои. Пусть освещают.
Слева, появившись издалека, вода поднимается до щиколоток и заливает мостовую, затем тротуар, и, входя во двор, я вижу сплошное ледяное поле, по которому с трудом добираюсь до парадной, но ведь когда я повернул на свою улицу, было лето… Сегодня приснилось.
Мне часто снится город, в котором я раньше жил. Там живет мой друг Леонид.
Я еду на работу. Путь долгий: от кольца до кольца. Я работаю фонарщиком. Звучит поэтично и в рифму с «фонарями на пути прозы», но это нагруженная неуместным символизмом случайность, а работа самая прозаичная: обойти свой район и записать номера неисправных фонарей, а затем передать электрикам. Еще среди моих подопечных – неоновая реклама. «Лучшие кальяны в городе», «Элитное постельное белье»…
Еду и читаю в газете рецензию. Писатель хвалит работу другого: «Я не завидую, это воистину полет…» Рядом интервью еще одного: «Интеллектуальный гламур даже отвратительней обычного. Нет-нет, конечно, пусть зарабатывают. Не хочу называть имена, а то подумают, что завидую…»
Избыток чуткой независти.
Приехав на конечную остановку «Автобусный вокзал», прохожу мимо зеркал в зале ожидания и в одном из них вижу в отражении человека; быть может, сумасшедшего, из тех, что живут на вокзалах. Замираю и опять на секунду проваливаюсь.
Человек у зеркала неизгладимый
всматривается, но не в себя,
бегают зрачки, – там белый, нелюдимый
свет стоит неоновый слепя, —
в зеркале он паникует, ищет
тех, кто перешел на ту
сторону и там растаял, кличет
хоть кого, и крупные зрачки кричат «Ау!».
Фонари зажгутся еще не скоро. Зачастую я приезжаю в этот район много раньше. Иногда дома тоскливо.
Сажусь на скамейку и снова берусь за газету. В передовице – изображение политического лидера соседней страны, и, словно в продолжение неведомого стихотворения, влетает строка: президент страны подернут плесенью… Президент страны подернут плесенью…
Невозможно читать, когда в голове бьется залетевший в нее ритм… В зале тоже все мелькает, вечернее солнце выдвигает и задвигает ломаные плоскости света…
«В Москве приостановлена работа сети китайских ресторанов, в которых под видом баранины подавали мясо убитых бродячих собак, сообщила в понедельник пресс-офицер управления по борьбе с экономическими преступлениями ГУВД столицы Ирина Волк».
Время между собакой и волком.
«По окончании футбольного матча тренер проигравшей по вине арбитра команды сказал: „Есть Божий суд, наперсники разврата“».
В криминальной хронике пишут, что в зале суда бегал солнечный зайчик. Подсудимого на выходе во двор убил снайпер, засевший на чердаке дома напротив, а один из свидетелей потом догадался, что зайчик был, скорее всего, отблеском оптического прицела.
Я думаю о таком непостижимом призвании солнечного зайчика и вновь принимаюсь за рассказ.
«Он зашел через пару недель после ее примирительного звонка. В кухне стояла елка, редкая и покосившаяся, с наброшенной нисходящими кольцами „дождевой“ шалью, несоразмерно большой и тяжелой для такого скелета, и от небрежности и нищеты этого одеяния у него перехватило горло. Он хотел было сказать, что „пора выбросить“, но удержался и от слов, и от кривой усмешки, которая стала бы слишком точным отражением праздника, наверставшего себя, вероятно, уже после Нового года и виновато притулившегося в углу. Набирая в чайник воду, он словно бы услышал, как в ответ на его непрозвучавшие слова она спрашивает: „Как же я выброшу – вот так вот и понесу по лестнице, а она будет колоться и осыпаться?“ „Да, осыпаться и колоться, – проговорил он вслух, ставя чайник на плиту, – осыпаться и колоться», – и увидел себя в спину спускающимся со штукатурным царапающим шорохом во двор, мимо чугунной двери на первом этаже, за которой обитал, по ее словам, эскорт-сервис, чтобы упокоить елочный прах на подзаборном снегу, „осыпаться и колоться“, но он боялся сделать шаг в сторону от прозрачной холодности все еще льющейся из крана воды и больше ничего не сказал,»
Моя работа – праздная. Но с некоторых (и уже давнишних) пор ум мало что и занимает, потому что сосредоточиться на чем-то, что отвлекает от слегка ошеломительной заброшенности в жизнь, уже не могу. Сейчас я меньше верю в то, что жизнь – это лишь происходящее со мной и вокруг, что она – вот это видимое и чувствительное расположение тел в пространстве и во времени, и только. Но я еще очень привязан к этой варварской вере.
«а закрыв кран, в долю секунды увидел ее недавний рассказ, состоящий из слов с проглоченными хвостиками окончаний, что придавало речи обаятельную, на ее вкус, сбивчивость – „я его, наверное, обидела, когда последний раз вот так вынесла рубашку к дверям“, – и это был коридорный проход, по направлению обратный елочному, – в руках рубашка изгнанного (сбежавшего?) мужа, два полуотведенных от десятилетней близости взгляда, прощальная обоюдная капитуляция с выдачей пленной небрежно сложенной рубашки, вынесенной в коридор (так Дмитрий себе это представил, предположив мимоходом, что ссорно-примирительная тягомотина, вероятно, длилась по сей день), – и с тех пор „комната близости“ оставалась прикрытой и необитаемой. А если и обитаемой,»
Когда-то давно я пытался напечатать отрывки из своего дневника (под псевдонимом, потому что стеснялся родных), но в редакциях меня убедили, что они никуда не годятся. Я сначала переживал, потом смирился. Даже не переживал, а не любил тех людей, которые мне отказывали в праве проговаривать вслух слова.
Я столько времени их не любил, что понял: время и есть нелюбовь. Но потом оно кончилось.
Дело не в них, а во мне, и если эти записи – установление точности, то не имеет значения, будут ли они замечены.
«то темными д?хами пыли и силуэтами вещей и мебели, поначалу задетыми за живое, потому что брошенными на произвол судьбы, где им нет применения, а теперь уже и не подающими признаков жизни. Казалось, прежде чем превратиться в прах, они стали предупредительно размытыми, чтобы хозяйка, обознавшаяся в попытке зажечь вазу вместо лампы, не почувствовала себя виноватой.
– Ты знаешь, что с Верой?
– Нет еще.
– Экзема на руках.
– Ужас.
– И на ногах.
– И на ногах?
– Все от нервов, ей теперь в бассейн нельзя. – Речь шла об одной из наяд синхронного плавания, мастериц подводно-надводного кружения, перешедшего со временем в бабское бульканье на суше с обменом наипустейшими новостями.
Он смотрел на несвежую скатерть, где ложка вполуха слушала жалобу вилки с вывихнутым суставом, на подоконник с затуманенным аквариумом и двумя рыбками, сонно подвиливающими хвостами их диалогу, на круглое зеркальце с отпечатком большого пальца, а если наклонить голову – с отражением знакомого, сходного с мордой веймарской легавой на его домашнем календаре, чужого лица, становящегося тут же своим, но неузнаваемым.
– А еще посмотри, что я купила для туалета. – Она открыла дверь. Над бачком светился цветок-ночник, интимно-улыбчивое сопровождение к интимным намерениям посетителя, и он вновь готов был всхлипнуть от скудной жалостливости этого хозяйства, подражавшего туалетному убранству в доме, скорее всего, этой самой Веры. Потому что, когда они пили чай и он сказал под влиянием увиденного, что пора бы ей обзавестись богатым другом, она мгновенно согласилась: „Да, надо худо-бедно жизнь оформить“, – и это была фраза ее рыжей подруги, чьи остроумие и живость с годами стали предприимчивостью и вполне „оформились“. „И кстати, у тебя не найдется тысячи три, я должна…“ – „Конечно… – сказал он вслух, а про себя добавил: …но через спальню“.»
Много лет назад у меня была жена, оставшаяся в том городе, где остались все мои друзья. Два года мы прожили вместе, потом она ушла. Обычную земную привязанность можно определить переживанием страха смерти как страха расставания с ней, а не своего исчезновения. После ухода жены я сразу переехал в другой город. А потом сказал себе: я ее, конечно, люблю, но не более того.
Иду по своему участку. Рядом молодая пара. Слышу упрямый голос девушки: «Кто она? Кто она?» Ее друг чуть впереди, блуждающий взгляд, полуулыбка. Оба не совсем здесь.
Подлинность себя не знает, потому так неопровержима в своем молчании. Но человеческое знание неубедительно и легковесно, – рябит болтливо и тараторит вкось. «Кто она? Кто она?»
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Сзади идешь – сзади и найдешь».)
В любви неуничтожимо лишь бесчувственное сопровождение: пейзаж или интерьер. Потому что они ничего дурного не замышляют. «Вы уверены?» Но я прохожу мимо не отвечая. Сейчас лучшее время дня, заходит солнце. Я сажусь на скамейку и смотрю на небо.
В алюминиевой кастрюльке
вскипяти молоко,
старческие запомни руки,
в окне на кухне запомни облако.
А когда, закипая близко,
сворачивается оно,
запомни сдвиг живой белизны
к мертвой, —
это водянистая
подоплека грядущих бед.
Небо светит сегодня неистово.
Ничего не помнит свет.
В этом районе, где я совершаю обход своих «пациентов», все знакомо до мелочей: не только улицы и их обитатели, но и мизансцены, выверенные во времени и пространстве с такой точностью, что я могу предсказать выход того или иного «актера». Их повторяемость в своем самоутверждении, как ни странно, не добавляет реальности, наоборот, внушает иллюзорность, и, если бы не случайные статисты, дилетанты, действующие на свой страх и риск, сновидению не было бы конца.
Сейчас выход бодряка из того кафе. Он ест бутерброд, вминаясь в свежую булку, начиненную зеленью и мясом, с таким жаром, что я ощущаю вкус поглощаемого. Тело в разгаре еще не исчерпанного удовольствия.
А вот и статисты: на той стороне улицы целующаяся пара, при этом мужчина умудряется рукой почесывать бок. Но ведь только так бодряк и может запомниться? «Да, уверен».
Есть еще замечательные случайности, которые выламываются из скучной повседневности своей странной выразительностью. «Выразительной претенциозностью», как приговаривает «повседневность», подобно каждому из нас, подозревающему, что все, кроме него, слегка сумасшедшие.
Низкорослый мужчина облокачивается на шею девушки с отпиленной головой, – на ней обтягивающие джинсы и блузка, она стоит ровно и подчеркнуто неподвижно, притворяясь манекеном, который в следующее мгновение им и становится, – выставленный перед магазином одежды, он мелькнул, когда я ехал на работу, а вспомнился сию секунду, когда смотрю на сидящих на асфальте двух крошечных черных птиц – клюв в клюв, – застывших в поцелуе, и, пока вглядываюсь в них, они превращаются в кленовый лист, вырезанный и вертикально установленный в виде двойного силуэта, – он подрагивает на сером асфальте от щекотки заходящего солнца, освещающего его сзади, – оттого с моей стороны силуэт не сплошь черен, но слегка позолочен по контуру.
«Дым на мгновение отключился и увидел в кратком сне, что после этих мысленных слов она, уловив, что „спальню“ он заказывает скорее от скуки что-то сказать, чем от желания ее раздеть и возлюбить, раскисла, и подумал, что слезы с большей вероятностью взыграли из?за этого, а не из?за неприглядной и наглой правды, что деньги бы не помешали.
Как бы там ни было, она разучилась справляться с легкими, как ветерок, истериками, ополаскивающими или – скорее – оплакивающими ее лицо, и красивые прямые черты расплывались, как на промокашке, а она даже толком не понимала, что именно вызывало слезы. Теперь это происходило с болезненной частотой, как будто она, в прошлом профессиональная пловчиха, всеми порами впитывала годами воду и вот сейчас возвращала ее миру, слегка подсолив.
Ее неразумение прошло славный эволюционный путь от принудительного сдвига мысли из гостиной в кладовку, откуда еще долго раздавались вздохи и скрипы, до инстинктивного запрета на принятие любого сигнала, требующего осмысления, и речь с усеченными окончаниями слов о том свидетельствовала безутешно.
„Да, безутешно, мой друг, – Дмитрий обращался к нашему покойному другу Грише, – ведь есть люди, и ты это хорошо знаешь, которые не ведают чувства вины, чаще женщины, чем мужчины, по крайней мере, не способны ее признать, и их головы устроены еще безутешней, потому что они не только не допускают своей вины, но и мгновенно винят того, перед кем виноваты, и тоже не успевая понять в чем, хотя интуитивно и обыгрывая ситуацию с выгодой для себя, не то что обычные плаксы. Впрочем, она поднаторела и в такого рода упреждающих выпадах, и я как раз вспоминал об этом, когда А. фотографировал нас с Л. у гранитного заиндевевшего твоего надгробья и, наверное, для придания живости картинке выдувал парок перед объективом, а уж потом щелкал. Было немного стыдно – не лучшее, нет, не лучшее место для фотопроб, так что в глазах моих смешались стыд и бесстыдство, и вышел некоторый испуг (заметь, как точно это слово соответствует значению!). Испуг, кровно связанный с этим, повторился назавтра по другим причинам, когда я пришел без елки и испугался не очередных обвинительных слез, столь несправедливых, а своего презрения к ее беспамятству, тем худшему, что ты ее когда-то тайно (а значит – с особенной преданностью) любил, мой дорогой, и она это прекрасно знала». Здесь обращение к покойному другу кончалось.
Дым, как всегда, бежал, бежал, бежал и добежал до очередного побега, не отчаянного, а спокойного, не задевающего сердечной мышцы, стоящего столько же, сколько ее обида и его хамство. Так же, как он знал, что ее мораль физиологична и не поддается дрессировке, что она из тех людей, которые, проголодавшись или не выспавшись, обрушиваются на ближнего дурным настроением, так и она знала, что он ради красного словца… и т. д., и его презрение, если оно возникало, сопровождалось, пожалуй, восторгом, да, это было восторженное презрение. Он не раз вспоминал, как в пору до ее замужества, лет пятнадцать назад, она шла навестить больную родственницу и по дороге откусила грушу, которую ей несла, и если бы не его укоризненные уговоры, так бы и подарила, с надкусом, о, святая простота, но он помнил и какие-то свои слова, произнесенные без малейшего намерения оскорбить, но часто оскорбительные, потому что черт дергал его за язык, обязывая к живости и остроумию диалога, и это отдавалось угрызениями совести, которые затихали, пока не выпаливалось что-нибудь новенькое.
Он не сказал „Конечно, но через спальню“, а сказал „Конечно, вот только получу деньги“, и они провели два дня в купленном им в долг любовном разврате, который был несомненно и возвратом, но туда, где он не бывал, потому что его не тяготили обязательства, как это было до ее аборта и их разрыва чертову дюжину лет назад, когда он потерял ее из виду. Кроме того, она нахваталась за это время каких-то похабных штучек и виртуозно их использовала, так что он вполне насытился, а насытившись, равнодушно-благодарный, вышел в тускло-талый январь, чтобы похоронить чахлую елку, одолжиться у отца, после смерти которого он разбогатеет, став владельцем уникальной коллекции живописи… – и двинуться к ресторану „Бриг“.»
По дороге к трамваю вижу в витрине офиса братьев-близнецов, сидящих за соседними столами с совершенно одинаковыми просителями, – до сегодняшнего дня там присутствовал лишь один из них, чиновник, что-то усердно подсчитывающий, – я удивлен удвоенной картиной, пока не озаряюсь бережной догадкой, что левую стену залили сплошным зеркалом.
Потом я бреду домой, время позднее, прохожих почти нет, только иногда полиэтиленовые мешки взлетают и пускаются вдогонку друг за другом, нестрашно пугая краткой вспышкой зависти к одушевленному миру.
«Летают сны-мучители над грешными людьми…» Свидание Мандельштама с этими строками из лермонтовского «Свидания» и подсказало ему «Лермонтов, мучитель наш…».
Ночью входит, говорит: так страшно…
проснулась… испугалась… Знаю, знаю.
Ведь иногда и тишина истошна.
Пойдем на кухню и заварим чаю.
Вот блюдце, видишь блюдце? Мы отвыкли
от зрения, и говорить забыли,
и праведнее было б спать, не так ли,
совсем без снов. Мы жизни не просили.
А по ночам белеет эта кухня,
как будто знает, как из коридора,
на повороте вспышкой мозга ахнув,
себя заснять на память… Скоро, скоро.
Это действительно ночь, и мне приснилось, что вошла жена. Есть несколько человек, постоянно присутствующих в моей жизни, некоторые умерли, а кто-то остался в том городе. Я с ними разговариваю. Странно, что человек может спать. Еще страннее, что он не сходит с ума. Ведь происходящее с ним не имеет и намека на разумное объяснение. «Но, может быть, заложенная в нем упрямая способность справляться с этим и есть намек?» – «Может быть. Физиологический намек на духовные обстоятельства».
Девочка на лестнице. Меня не видит. На площадке замирает – и дальше спускается ритмичными прыжками со ступеньки на ступеньку, – ее охватил безличный и изначальный ритм, совершенно положительный и счастливый. Ритм, рифма – в природе человека и рождается из неотъемлемой паузы.
На автобусном вокзале женщина, как оказалось, нищенка (или в роли нищенки?), подошла и, прежде чем заговорить, рассмеялась, и так самозабвенно и тихонько рассмеялась, прихватив меня слегка за локоть, что я спросил: «Что вы смеетесь?» – «Нет, ничего», а затем немедленно попросила денег, – надо же! ведь я на мгновение стал ее заинтересованным знакомым и отказать не мог, фокус был выверен на доли этой самой секунды и показался мне очень изящным.
«В „Бриг“ слетаются так называемые творческие люди города, другими словами, люди, ненавидящие друг друга с открытыми объятиями, „старики“ и „старушки“, но сегодня пусто, лишь за одним столиком сидит мужчина, и, присмотревшись, Дмитрий его узнает.
Есть такие незнакомые знакомцы, которых мы встречаем всю жизнь, вот и этого он встречает с юных лет, с той поры, когда занимался в театральном кружке, а он – в тех же коридорах – музыкой, и высшие силы, из разжалованных, заведующие цепочками бессмысленных, но настаивающих на значительности встреч, как если бы разжалованный чин кичился знакомством с генералом, повелели Дыму запомнить его крючковатый нос и вытянутое белое лицо. Почему? Потому что в один прекрасный день на лестнице, где они покуривали, вышла стычка с угрозами из?за одной Елены, и он преследовал Дыма со своим подручным по темному шероховатому нескончаемому весеннему благоуханному проспекту, а Дым, поджав хвост, но не убыстряя шага, шел домой, ожидая худшего, но, по счастью, встретил соседа-детину-гребца Пашу и зацепил его разговором, хотя разговаривать было не о чем, и убийцы прошли мимо, зеркально удаляясь и поджав хвосты.
А потом белое лицо попадалось вновь и вновь, и это напоминало старый патефон и заигранную пластинку, когда иголка соскакивает на ту же борозду, и даже после длительных, дважды по несколько лет отсутствий, возвращаясь, Дым непременно натыкался на него, но тот его никогда не узнавал, а может быть, он и был всякий раз другим человеком – мало ли вытянутых лиц с крючком? Но Дыму мерещился все тот же тип, и это была односторонняя его слепящая память на унижение трусостью, тот и впрямь ничего такого не помнил.»
У меня был подобный опыт трусости, после которого я вооружился отцовским трофейным ножом, валявшимся в буфете и давно забытым. Сработанный на славу немецким мастером, в кожаном чехле, он уютно и незаметно крепился на ремне. Этот идиотический юношеский порыв едва не стоил мне тюрьмы, но тогда я не знал, что с каких-то пор, в более зрелом возрасте, изредка буду впадать в необъяснимую беспамятность, до обморока, не контролируя и не помня через минуту своих действий.
Природа существует без нажима, даже гроза. А человек опьянен сознанием духовного роста с последующим переживанием всякий раз большего своего совершенства. То и дело он восклицает: «Я все понял!» или «Что-то мне приоткрылось!» То и дело он хочет искриться талантом в торжествующей значительности. Я видел людей, воспаряющих в этой лихой намеренности так, что у них шипели волосы, точно загорались, – казалось, их сжигала похоть, прянувшая в голову. И не обязательно «творческих людей», как пишет Леонид, такое случается с кем угодно.
Некогда, пребывая в роли продавца книжного магазина и советуя что-то одной даме, я почувствовал на себе боковой взгляд и, продолжая диалог, пытался уловить, откуда и чей, и – уловил: директор магазина, а это был один из первых дней моей работы, лысый маленький человечек, следил за мной. Его состояние превосходило заурядные возможности, но длилось: тишина хищника перед прицельным прыжком, сероводородное растворение в воздухе, изъятие себя до взведенного копья взгляда, триумф микроба с массой гиппопотама, – оценивая, достоин ли воин его армии, он чувствовал себя Наполеоном на пике сражения и в этот момент был воистину велик в своем нехитром профессионализме. А в следующий – оказался хитрым, но обыденным вором и сел в тюрьму.
В складском помещении работал Лева, на которого когда-то упал мешок с мукой. Передвигаясь, он давал себе вслух команды по ориентировке на местности: «Налево!» – и уходил за полку. «Выходим!», «Прямо!», «Так держать!» Но никогда – «Я все понял!» или «Что-то мне приоткрылось!».
Я им любовался.
Это философское филе с гарниром было подано в мою голову после того, как бархатными шажками пошел дождь и я упрятался в магазин, правда, не книжный, а продовольственный, а перед этим, сидя на любимой скамейке, увидел белку. И вот что произошло:
а) крупная дождевая капля упала ей на хвост;
б) хвост извилисто дрогнул;
в) быстрым движением головы белка направила взгляд на меня;
г) миг мы смотрели в глаза друг другу;
д) затем она сорвалась, взлетела до середины ствола и замерла.
Что в твоей голове?
О, испуганная решимость
беличьего комка.
Белки у нас не водятся, а эта прискакала из американского пейзажа, в котором я пребывал три года в 90?х. Я смотрю на старого знакомца, он разговаривает с продуктами питания. Никогда не слышал, что именно он говорит, но пантомима выразительна и драматична: жестикулированный диалог. «Брат» Левы, но со своей специализацией.
Вероятно, он слышит в ответ белый сахарный шепот из плотно набитых пакетов, или разноцветные восклицания круглолицых фруктов, или глухие сдавленные гулы из маленьких консервных тюрем. Он произносит последнюю глухонемую реплику и скрывается за кулисами полок, дождь кончается, я выхожу в мягкий апрельский вечер.
«Это выяснилось по ходу неизвестно как завязавшегося разговора – кажется, Дым послал ему черную розу в бокале, – но все уже становилось незнакомкой, и белолицый говорил: „…ах, что это была за картина, мы пили с Охотским после его концерта в пилармони (на мгновение он вырулил в грузинский акцент какого-то анекдота: тэбе савэцкий власть школ дал? рая?л, скрыпка дал? пилармони дал? играти умэишь?), слышь, он зашел с букетом цветов и бутылкой водки, у меня своя, но утром мне аккомпанировать в каком-то ДК, он успокоил, мол, по рюмке и разбежались, какое по рюмке, пока все не уговорили, не разошлись, в шесть утра я его провожаю к метро, слышь, зима, снега по колено, он с цветами и виолончленом, пальто нараспашку, я в чем попало, тапочки на босу ногу, идем к метро, навстречу люди на работу, темным потоком таким, он застревает в турникете, перешагивает, виолончлен над головой, и скрывается, слышь, там, внизу, в аду этом, я возвращаюсь, грохаюсь спать часа на три, потом стакан воды и снова пьян вчистую, но надо ехать, на сцене не рояль, а пианино, начинаю, певица поет, а пианино раскачивается, от ветра на сцене или само неустойчивое, и я, слышь, чувствую, что вот сейчас сблюю на клавиатуру, страшно пили, эти цветы в снегу, зима, январь, наверное, как сейчас, я почему и вспомнил, что январь…“
– „Да, ночь, улица, январь…“ – поддакнул Дым.
– Вот то-то и оно, что я-тварь, вы-враль, слышь, га-га-га, ятварь, вывраль… а гастроли! это же…
– Ну, давай за Блока!
– Из-за Блока оно и вышло, я ж похож на него как две цапли воды, га-га-га, носами, а она плечом еще повела, Лидия, представилась, ну и пошло-поехало…
Он говорил безостановочно. Дым смотрел вроде бы ему в лицо и подтверждал свое внимание многообразно окрашенными междометиями, но то было автоматическое прикрытие его отступления в никуда, в оглядывание покойницкой ресторанного зала, с белыми квадратами столов, сервированных приборами, спеленутыми, как мумии, с отдаленной и почти неразличимой, но еще звякающей компанией в дальнем углу, с эстрадкой, на которой кто-то умерщвлял и складывал аппаратуру, как будто отцеплял больного от системы жизнеобеспечения: проводов и трубок…
Дым поддакивал, потому что давно не придавал словам ни малейшего значения, ни своим, ни чужим, а тот перелез на баб и где-то на третьей стал выдыхаться, тогда Дым бесстрастно воспрянул и исполнил свою партию с зажигательными преувеличениями, импровизируя на тему последних развратных дней, ресторан закрывался, двойник Блока приобнял Дыма, пойдем, говорит, продолжим у меня; разгоряченный похабным рассказом, он вроде обрел второе дыхание, и они выплеснулись на улицу. Ночь, улица, Дым привычно, но и неожиданно – еще мелькнуло: „привычная неожиданность“ – похолодел оттого, что все это уже было в другой жизни.
– Ты, слышь, умрешь – начнешь опять сначала, не волнуйся.
– А я и не волнуюсь, – ответил Дым, как будто в волнении есть постыдность (так в ответ на телефонный вопрос „я тебя разбудил?“ поспешно заверяют „нет, что ты!“).
– „Умрешь – начнешь опять сначала“ – это буквально сказано. Человек живет бесконечно одну и ту же свою жизнь, но без блоковского, слышь, этого слюняво-безысходного содержания. Сан Саныч не знал, что говорит буквально…
– Что значит „одну и ту же“?
– А то, что он умирает и мгновенно рождается опять собой, от тех же родителей, все повторяется с точной точностью…
– С точной точностью, да.
Они остановились возле какой-то канавы, почти „во рву некошеном“, но тот, не заметив и не услышав, вынесся на очередной вираж: „Но раз об этом никто не знает, то никакой памяти о предшествующем и нет, а значит, нет и предшествующего, и вот тебе разгадка бытия и времени…“ – Они вновь шли по улице, отдаленно знакомой, и Дыму казалось, что он идет себе навстречу, аптека, улица, фонарь, разгадкой бытия и времени, но какой-то гадкой разгадкой, сточной, подлой и умственной.»
Я хотел бы избавиться от памяти. Не обрести время, а избавиться от него. Для того и существуют, видимо, стихи. Не потому, что в них автор вспоминает что-то, чтобы забыть, а потому, что ничего не помнит. А в прозе всегда есть досадная необязательность. Разница в том, что стихи, когда захотят, тогда и приходят, сами и с тем, что придумано не им самим, не поэтом, не поспоришь, а прозу надо собирать скрупулезно и умышленно, и еще неизвестно, что подберешь в своем мелочном поиске красок для крупного полотна.
Моя жена боялась памяти, но у нее все было по-другому: она избегала ее усилием воли, не подпускала, как не подпускала к себе людей. Нелюдимость, наверное, связана с боязнью нового, становящегося этим мучительным явлением: памятью. Когда я видел, как тяжело она переживает воспоминания, я понимал, что детство, возможно, оттого легко и счастливо, что в нем их еще нет и что взрослая жизнь, возможно, становится просто воспоминанием о жизни. Здесь и таится неизбежность прозы или стихов как освобождения.
Да, все правильно. И пора выключать лампу. Засыпая, я вижу слова и обрывки слов, как грибник перед сном видит утренний лесной улов или, и это вернее, как на финиширующей кинопленке проскакивают квадратики и кружочки.
Рисую картину, но плохо, ничего не получается, тогда знакомый художник подходит и разбивает полотно, как если бы оно было стеклянным, а из него, из нарисованной реки, начинает хлестать вода и заливает нас, мы оказываемся в реке, и все плывет… Я просыпаюсь.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Река не лжет!»)
Говоря о том, что запись – это установление точности, о какой точности я говорю? О точности состояния. Для мира, в который ты вкраплен, твое искаженное изображение не может пройти безнаказанно, потому что ты и есть мир. И когда от стихов требуют рациональной ясности, или общности, или вменяемости (в зависимости от современной критику лексики), как правило, упускают из виду ту сердцевину, из которой говорится и которая в счастливых случаях оказывается безупречной. Так было у Мандельштама. Он произнес последние слова, доступные смыслу, и эта грань бесценна, потому что еще чуть-чуть – и мы не разглядели бы «до чего ж он сердцевит», а цветущая стремительность формы оказалась бы энергетической растратой.
Сегодня выходной, и я могу спокойно читать любимые книги. Но прежде надо закончить рассказ Леонида.
«Дым шел под аккомпанемент маниакальной идеи о том, что время – это заводная игрушка, которая при рождении младенца заводится на определенный час смерти, а в следующем рождении – все по новой, что число этих „будильников“ равно числу людей, что это не бесконечные перерождения в виде бог знает кого, а гораздо невероятней: перерождения тебя самого со всем окружающим.
– А где тот, кто жил раньше, где Блок-то наш, например?
– Он перерождается там, где он был, и мы по-прежнему не увидимся… Ты понимаешь, брат, это говорит о сосуществовании бесконечного числа миров, невидимых друг для друга, но способных сообщаться путем мышления, и если мы с тобой сейчас мыслим о Сан Саныче, то не сомневайся: паутина вокруг него задрожала, потому что мышление – это, брат, единая паутина мироздания…
Он переключил регистр со „слышь“ на „брат“, а Дым быстро подумал о том, как бы и где оставить зарубку, чтобы, вернувшись в новом рождении, напасть на свой след в прошлой жизни, некое вещественное доказательство другого измерения, закуток, куда можно будет заглянуть и удостовериться: вот здесь я жил и открывал точно такую же дверцу, ведущую к точно такой же дверце, и в этой синхронизирующей точке бытия найти разгадку времени (а попутно избежать бесконечно повторяющихся встреч с этим дураком), и Дыму оставалась секунда до постижения, когда мысль, испугавшись себя, прервалась…
Вернулся голос собеседника, и Дым услышал, что отвлеченную тему в его монологе сменила личная, а за абстрактной человеческой комедией пришла конкретная трагикомедия жизни, приняв очертания уже пронырнувшей в верхнем течении Лидии, которая его не пускает домой без денег, что она его многоистинная и пламенеющая любовь, и теперь эта тема пошла в сорняковый рост, и длилась, и длилась, без какой-либо надежды на завершение, и вдруг действие моментально свернулось.
– Вот здесь, за углом – и мы пришли…
– Стоп, я еду домой. – Дым голосует, рядом останавливается машина.
– Ты что? Почему?
– Возьми вот денег, у меня много… – Тот автоматически берет, Дым садится в машину и кричит в окно: „Передай жене, там три тысячи“, и шоферу: „Поехали“, и в окно, уже отчаливая: „Я ей должен“, и оттуда: „За что? за что, брат? за что…“»
Я выхожу в светлый и звонкий день и еду куда-то, вспоминая стихотворение моего старинного друга, чьи черты «появятся и растворятся» в этом повествовании чуть позже.
Исчезновенья чистый отдых.
Пока глядишь куда-нибудь,
трамвай, аквариум в Господних
руках, подрагивает чуть.
Есть уголки преодолений,
увертыши их назову,
есть солнца крапчато-олений
узор, упавший на траву,
и есть под шапкой-невидимкой
куста ветвистая стезя,
внезапно розовою дымкой
осуществившаяся вся.
Апрельский замысел так тонок,
что крошечных двух черепах
смеющихся везет ребенок
с аквариумом на руках.
МАЙ
Выброшенная кукла вызывает смешанные и нестрашные чувства брезгливости и сострадания, вроде падшей женщины. Я обхожу ее, возвращаясь с прогулки.
Две красивые девушки, одна другой говорит: «Мне сегодня всю ночь снились сумки…». Проходить мимо, не останавливаясь, не попадая в завихрения чужих снов, лепетов и безумий. «Счастье» и «сейчас», конечно, однокоренные слова. Ведь счастье бывает только сейчас. А затем? Но чуть «затем» – и сразу затемнение. Я возвращаюсь с прогулки. Выходной.
На лестничной клетке из соседней квартиры доносится привычное подпевание. Людмила Петровна дает воображаемый урок музыки. Она в прошлом преподавала. Игорь Васильевич, наверное, дремлет. («Как Игорь Васильевич?» – «А-а, не спрашивайте…») Иногда я слышу его крики: «Милочка! Милочка!» – удостоверяется, здесь ли она. Изводит. Когда они выходят гулять, он держится за нее, двигаясь в ветхом наклоне, как слепой. Он явно умирает. Пока я открываю дверь, из квартиры стариков выпадает сын и быстро исчезает, выщелкивая каблуками на клавишах ступенек свою победоносно-освободительную гамму. Сын торопливо «навещал». А я вернулся.
На столе – рукопись.
«Между тем „брат“ укатывает в ночь, и – обескураженный, смутные бумажки в руке – почти протрезвевший Александр идет к дому, где не был несколько суток и где его молодая, но уже беременная вторым ребенком вторая жена перегорает, как он любит побалтывать в застолье, медленной лампочкой, чтобы когда-нибудь вынуть из груди остывший пепел, посыпать им голову и стать прихожанкой, слышь, брат, ближнего храма, так оно и будет, но пока жизнь Лидии освещает темную комнату, ей около тридцати, у нее прозрачные и одновременно матовые – вырезанные из ломкой кальки – тонкие черты лица…»
Но не сегодня. Случается, во время чтения я ничего не читаю и смотрю на соседний «экран». Причудливо выкладывается мысль. Точнее сказать, не мысль, а картины воображения, безоглядно обзаводящиеся наименованиями. Любимый ли в детстве калейдоскоп напророчил эти капризные рассыпчатые узоры?
Я вижу миссис Лилиан, внушительно пожилую, но сухую, стройную и стремительную женщину, c блистающей и по-западному ухоженной сединой синеватого окраса, учившую меня английскому в захолустном американском городке. Я прожил там три контрактных года, с 95?го по 97?й, наставляя детишек местного колледжа в вопросах физики. Английский был неповоротлив, и я брал уроки у миссис Лилиан на городских курсах. Мы подружились, – выяснилось, что она родилась в России и, хотя сразу оказалась в Германии и родным языком ее стал немецкий, русский знала превосходно и любила поболтать. Иногда она приглашала нас, меня и еще нескольких учеников, в гости на ужин. Ее муж до сих пор вел строительный бизнес, был крупным мясистым мужчиной, любившим, в соответствии со своими данными, мясо, которое в живом и бегающем виде было предметом его страстного увлечения – охоты. Мне представлялось, что он охотится в сопровождении миссис Лилиан, потому что она чем-то походила на борзую. Ладно скроенная, точно сработанная чудо-портным пара!
Помнится, Лилиан, увидев приветливо блеснувшую монетку на выходе из класса, просияла: «Вот, возьмите себе, я и так счастлива!» – и это было не высокомерие или небрежение вежливостью, но по-детски случайно выпаленная правда, – счастье бывает непредумышленно бестактным. Правда и то, что, воспользовавшись преимуществом плохого знания английского, я сделал вид, что не понял и переспросил, когда монетку мы безвозвратно миновали. Она с некоторой досадой сказала: «Проехали!»
Гордостью строителя-мясника в парадной (и музейной) части дома являлись огромные головы оленей, устрашающе развешанные по стенам и лестницам, уводящим на второй этаж и в подвал, – и подвал, этот склад оружия и боеприпасов, являлся музейной гордостью номер два. Показывая свой арсенал, он шутил, что держит и пополняет его на случай войны с Россией, затем мы поднимались в гостиную, он садился во главе стола, и «борзая» приносила ему огромный кусок мертвой фауны, который он нарезал для всех собственноручно и сладострастно, черт бы его побрал, этого живодера. Но побирал его не черт, а мирный Морфей, и побирал прямо за столом – примерно через час сидения Грэг начинал клевать носом под присмотром извинительно и преданно улыбающейся жены, которая позволяла несколько секунд колебаться грузному маятнику, а затем препровождала его поближе к небесам, на второй этаж. Вот уже сорок лет он вставал в пять утра, и ни минутой позже.
Часовой механизм этой семьи был заведен безупречно, трижды куранты били с особенным торжеством, отмечая рождения трех сыновей, и сейчас механизм работал с чувством выполненного долга и потому – с легкостью и даже беззаботностью, дающимися на склоне лет тому, кто здоров и кого не тяготят пороки, в том числе и пружинистые пороки воображения и мысли, – что ж, хитростью устройства «механизм» не отличался, но зато не было и взбаламученной грязи.
Сыновья выросли, жили отдельно и помогали отцу в его бизнесе. Символики ради стоит уточнить, что узкой специализацией их строительных дел была крыша. Крыша над головой. О, в этом бизнесе они преуспели не случайно. И если я постулировал вначале, что счастье бывает только сейчас, то, по сути, это не противоречит жизни моих супругов: их «сейчас» не прекращалось и не изнашивалось с годами. У счастья нет истории. Именно поэтому Толстой со своим знаменитым зачином в «Анне Карениной» – безупречно прав.
Им, конечно, было неведомо то уцененное положение, когда взаимные или односторонние измены лишь укрепляют семейные узы, все более утверждая изменника в мысли, что лучше его супруги никого нет. («Это человек высокого благородства!» – так он определяет вынужденно-снисходительное отношение жены к его похождениям. Или она – к своим.) Не знали они и противоположной крайности: взвинченного упоения верностью и родством душ, тем неустанным и малодушным уверением себя в том, что можно обойтись без «всех», что их любовь самодостаточна, когда в долгих диалогах друг с другом сходятся во мнениях все ближе и ближе, пока не сходятся даже в путях к мнениям и само это согласие не становится асимптотическим соитием. Истерика и Америка не рифмовались.
Не все так просто, как у приснопамятной четы. Чесотка часового механизма – вот эпидемия. Истерика шестеренок. Насекомый бег секундной стрелки, вызывающий рептильный вздрог стрелки минутной. Надтреснутый и всегда отдаленный, но по-звериному опасный бой курантов.
Часы, вциклопленные в желтое здание проезжего вокзала, – эмблема житейского времени, здесь копятся беды разлук, опозданий или почтовых извещений и – с оборотной стороны – радости, живущие в другом ритме и другой тональности, как овеянный внезапной тишиной сквер за вокзалом, где местный житель, блаженно выпивший, лепечет: «О, куцая акация…», хотя она полноценно цветущая, – он сидит на скамейке, закуривает и знать не знает нервного соседства, пока в один прекрасный день не закатывается прямоугольным шариком в прямоугольную лузу вокзальных дверей и, оказавшись на стороне беды, не угромыхивает в другую жизнь, тамбурно, тамбурно, туда, где его ждет неотвратимая радость.
В ту пору я не пытался мысленно искривлять пространство-время в будущее, только – в прошлое. А вернее, оно само предъявляло свои права, когда я навещал одну старушку в соседнем городке.
Я только видел расположение воздуха, смотрел на его прозрачную архитектуру и думал, что она создана дыханием людей, спокойным и размеренным, не искалеченным бесшабашно-учащенным извержением слов и категоричностью мнений.
В четверостишии Блока «И вновь – порывы юных лет, / И взрывы сил, и крайность мнений… / Но счастья не было – и нет. / Хоть в этом больше нет сомнений!» вместо многоточия и «но» после второй строки должны стоять запятая и союз «и»…
Роберт, Робертино, мой приятель с кафедры славистики, работавший тоже по контракту, зачитывал мне всегда одного и того же автора из газеты «Новое русское слово», и хлопал крыльями, и негодовал по поводу озлобленного фельетониста и содержания его заметок. Признаться, я не совсем разделял его негодование и два пассажа иронического репортера сохранил.
«Россияне за границей так не любят и так избегают своих, как будто их тяготит память о групповом изнасиловании или убийстве – нагадили, разбежались в разные стороны, договорившись больше не пересекаться, извините, во избежание отягощающих улик, и вот тебе пожалуйста – ! Какого черта ты тут делаешь, гнида?.. Он-то думал, что уж теперь будет „делать“ в одиночку, не завидуя тому, кто делает больше и слаще…»
И еще одна: «Когда я слышу, извините, постфактум-„откровение“ вскользь проехавшего по Америке российского режиссера: „Белые там – сплошь скрытые расисты“, – я думаю, и думаю по инерции с тем же ядовитым сипением, что свобода слова – пустяк по сравнению со свободой от слова, ибо первая, позволенная внешним распорядком, колеблет воздух и склонна к исступлению и разрыванию его в клочья – не так ли, извините, откровение и исповедь легко соскальзывают в психопатию и с мазохистским удовольствием идут вразнос? – а вторая, стесненная внутренним порядком и смущением судить, определяет его незыблемое устройство и, значит, возможность дышать».
Робертино был настроен пророссийски, эмигрантов не жаловал, так что первый случай возмущения не вызвал и даже потрафил его патриотизму. Негодование вызвали нападки на соотечественника из второй заметки.
В конце мая того года он упорхнул в Нью-Йорк, где проходили чтения памяти умершего четыре месяца тому назад Иосифа – так он называл Бродского, великодушно позволяя себе простое дружеское «называние», поскольку иногда останавливался в Нью-Йорке в квартире близкого друга поэта. Друг возглавлял кафедру славистики в нашем колледже, а Робертино – иногда, когда Бродский отлучался – выполнял роль сиделки его кота.
Съехались прозаики и поэты, в том числе из России, и мой приятель восторженно порхал меж ними, оживленными скорбью и сердечными чувствами.
«Какие люди! Представь, звонок в квартиру, стоит Сытин, сам Константин Сытин, представь! С ним кинооператор. Проходите, туда-сюда, я его узнал, они с Иосифом с юных лет. Нельзя ли соорудить краткую съемку? Сытин садится в кресло, берет на руки кота, оператор снимает. Ты бы слышал его речь – такое благородство, чуть не плачет, но сдержанно гасит слезу. И все кота гладит и жмурится, точно кот, солнце в окно майское, смотрит на мурзика, как если бы это Иосиф. Меня пробрало. Оператор интервьюирует, спрашивает, мол, чем отличается гений от таланта, и мне показалось, что он при слове „гений“ посмотрел на кота, а потом на Сытина – при слове „талант“. Тот задумался. Мне стало его жалко. Он ведь тоже гений, но не такой прославленный, а людям дай только поживу – сразу в тайной зависти заподозрят, слухи запустят. Легко быть на стороне славы, а ты успокойся, не горячись. Есть и правота обделенного. Он отстаивает традиционные ценности. Зачем в стихи площадную лексику встраивать, угождать подворотне? Будь сдержан, соблюдай пунктуацию, не эксплуатируй безысходность, есть «возвышающий обман», ласточка в небе, музыка над нами, верно? Своя правота. Учтивость. Вежливость. Я видел его с женой на обеде в „Русском доме“ – такая трогательная нежная пара, она ему йогурт – „ешь, он почти без сахара“. Я запомнил, потому что она говорила «йогурт» с ударением на втором слоге. Йог?рт, йог?рт. Так мило. Простая забота, чудные люди. Нет, злые языки тут же придумали, что он вообразил себя стоящим на страже русской словесности, стоит, всплескивая ручищами и шевеля толстыми губищами, дескать: „А вы почитайте классику, того, сего…“ Что ж, участь счастливого человека – клевета, и мне за него больно».
Так порхал Робертино, за что и получил в моей записной книжке имя «Stupid butterfly».
Я шел на автобусную остановку и ехал к чудной старушке.
На секунду соломенную, соломенную,
на дымок кофейный, кофейный,
на разломленную
полукругом, как веер трофейный,
эту улочку неозлобленную, —
отзываешься лаской,
столь бессмысленной, сколь и согласной
с миром. Тянет тайландской
кухней, греческой и итальянской.
Сколько жизни и смерти напрасной
я забуду в засвеченную, засвеченную
золотую секунду, —
антикварную, полузавешанную
драпировкой витрину, посуду
в ней, ампирную мебель увечную, —
все увижу и все забуду.
Охру солнца, зевоту искусства,
улыбающегося Будду
и лежащую в отраженьи без чувства
облаков известковую груду.
Все противилось вопросительному насилию.
Не всегда успешно.
Помню, Грэг рассказал, что проходил обследование с подозрениями на рак, и пока подозрения не развеялись… – «Да, пока подозрения не развеялись, – с праздным любопытством подхватила одна из учениц Лилиан. – Вам было страшно?» – (пауза) – «Нет». – «Но что вы чувствовали?» – (пауза) – «Было обидно».
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Эта минута неизъяснима и трепетна».)
По дороге к Сэде я, готовясь к урокам английского, читал тексты Лилиан, которые надлежало переводить или пересказывать. Это были письма куклы, потерявшейся в большом городе, своей хозяйке.
«Мне только хотелось посмотреть, что за углом. Я думала вернуться, но вышла в город и сразу заблудилась. В нем столько людей и направлений! Один человек нес под мышкой, как градусник, длинный, желтый, почти розовый батон. Другой сидел в кафе и то и дело целовал чашку, поднося ее к губам. Третий прошел мимо второго и, протянув руку, что-то попросил у стеклянного куба. Тут на его ладонь высыпалась горстка белых фисташек c приоткрытыми ртами. Улица была узкая-узкая, и поэтому многие окна заслонялись от своих двойников напротив белыми ставнями. Они как будто говорили: мы не смотрим друг на друга. Но, может быть, они подглядывали из темноты комнат? Зато в одном открытом настежь окне я увидела девочку, она улыбалась. Я как будто узнала ее и хотела подойти поближе, но, пока шла, уже стемнело и окно потерялось. Тогда я взглянула перед собой: через несколько шагов улица круто уходила направо, и, конечно, мне стало любопытно, что с ней творится там, на невидимой стороне…»
Этот текст окольно перекликался с моими занятиями. Я преподавал студентам начала теории относительности, а кроме того, обдумывал статью о кривизне пространства и времени у Кафки и о связи его видений с теорией Эйнштейна.
Я не знал тогда, что они встречались в Праге в 1912 году и что Э. среди прочего (и не дошедшего до нас) рассказал К. о том, что раз в детстве заплакал, увидев марширующих солдат (только этот умильный сюжет и сохранила история). Скудость сведений об их беседе была восполнена позже, когда я вычитал в письме Кафки к Милене такой пассаж (он смотрит на марширующие под окнами французские войска, которые для него «некая манифестация сил, взывающих из глубин»):
«„И все-таки, о безгласные пешки, о марширующие и до дикости доверчивые люди, – все-таки мы вас не оставили, не оставили вас во всех ваших величайших глупостях – и особенно в них“. И вот смотришь с закрытыми глазами в эти глубины – и почти тонешь в тебе».
«В тебе» – в Милене. Неожиданный поворот с проторенного пути отчаяния в сторону рискованного спасения. Как и теория относительности. И все это – невидимое продолжение улицы.
Помнится, в колледж приехал русский писатель, сделавший небольшую карьеру на диссидентстве, и уже после его выступления, на вечеринке, один из славистов произнес по какому-то поводу имя «Кафка». Писатель небрежно отвлекся вбок: «кафка-шмафка». В этот момент согбенный почитатель поднес ему дымящуюся чашечку.
Я иду на кухню заварить кофе…
Копящиеся сны человечества когда-то начинают кипятиться и переливаться через край в поисках гениальной головы. Ведь сон испокон веков подсказывал миру его нелинейность…
В недавнем сне ко мне подошел человек, которого я раздражал, видимо, своим высокомерием (в детстве я заикался и потому неразговорчив, только и всего…), и спросил: «Ну что, ты королев?» В реальности я бы его не понял, но здесь все было ясно: ты королевист? с замашками короля? – это было краткое прилагательное и лингвистическое искривление…
Заодно я варю яйцо, потому что люблю смотреть на белое сваренное яйцо на белой тарелке…
И вспоминаю стихи Осипа Мандельштама: «О, как же я хочу, / не чуемый никем, / лететь вослед лучу, / где нет меня совсем…».
Альберт Эйнштейн с детских лет хотел отправиться в путь на луче света и записывать наблюдения.
Дом Сэды – так мне казалось – тайно коллекционировал солнечный свет, который, наверное, когда-то радовал своей новизной обитателей, и не подозревавших, что их радость вдохновлена всегда новыми формами световых пятен, и они были бы удивлены, скажи им, что узоры никогда не повторяются – на стенах, мебели, цветах, – и еще мне казалось, что этот дом ежесекундно готов предъявить свою коллекцию и осветиться. Но он оставался затененным, потому что носил траур по хозяину. Сухая прохлада обитала в нем. Сэда свято чтила память недавно умершего мужа и, сообщив мне при знакомстве, что прожила со своим скрипачом шестьдесят лет и два месяца, сама, без моих робких вопросов, никогда его не упоминала. Мы беседовали на лебедином озере веранды, где бывшая балерина могла принимать лебедят и где редкое поскрипывание половиц невольно обращало ваш взгляд на молчаливый дуэт скрипки и пюпитра, приютившихся в углу и выступавших в роли изящного памятника мужу, или – на фотографии молодой Сэды в балетной пачке, – то в одиноком склонении, то в развернутом кордебалете среди таких же миниатюрных балерин, – и, возможно, ваш взгляд, – о да, скорее всего! – ваш взгляд становился взором.
Иногда появлялась девушка Ия, помогавшая старушке вести хозяйство, и, при всем моем интересе к далекому прошлому первой эмиграции, я огорчался, если за время визита она ни разу не забегала на веранду или хотя бы не промелькивала в прихожей. У нее было неповторимое лицо, остановившееся на грани ненормальности, – словно бы, заглянув за грань, оно спохватилось и замерло, а в глазах остались испуг и любопытство, и, поскольку на два состояния их не хватало, они были чуть больше обычных, хотя верхние веки сопротивлялись и довольно круто срезали – наискось и вниз – уголки глаз с височных сторон.
Мне нравилась та отдаленная легкость, с которой она походила на мою жену, – память была жива, хотя прошло чуть ли не двадцать лет, как Мария меня покинула, – и даже имя ее звучало истаивающим эхом: Ия. И я, ухватывая промельк, не заглядывал в минувшее и не ломал себе шею и голову в поисках несуществующего, – медленное, а потому милосердное его убывание было передо мной. Эхо и есть образ уходящего возвращения.
Да, письмо куклы…
«Бродя по городу, я заметила, что все поголовно несли в кармане свое желание. И это был не боковой карман, а тот, что возле сердца. Иногда, как у заводных игрушек, у них кончался завод, и они замирали на скамейках. Или замедляли ход и останавливались – по двое, по трое, – жестикулируя и окружая себя белыми облачками дыма. И снова пускались в путь. Все улицы вели к площади или к мосту. К площадям выходить было радостно, а к мостам тревожно. Может быть, из?за воды, которая дрожала то вдоль, то поперек, и ее дрожь передавалась прохожим. Они подходили к парапету, ежились и показывали руками на старинный замок на другом берегу. А некоторые вынимали из кармана карту или путеводитель и сверяли свое желание с местностью. Я вышла на площадь. Посередине стоял большой квадратный помост, разлинованный под шахматную доску. К нему со всех сторон стекался народ. Люди располагались поближе к сцене, окруженной рвом оркестровой ямы. Они теснились и жались, пытаясь занять лучшие места, но меня, как самую маленькую, пропустили вперед, к ограждению. Потом площадь погасла; небо стало черным и звездным; и тут же вспыхнули огни вокруг помоста. На нем в белых, прозрачных и легких нарядах стояли шахматные фигуры, каждая в своей клеточке, и – затерявшаяся среди них – фигура черного короля. После невероятной по длительности секундной паузы все началось. C музыкой белые танцовщики пришли в движение, а черный король оставался неподвижным – он только поднял голову и растерянно смотрел по сторонам. Балет разворачивался медленно и тем самым тянул жилы из зрителей, у которых удовольствие от зрелища сменялось томительным ожиданием развязки. Белые искали пути к мату, но черный король одним-двумя движениями, видимо, разрушал их планы. Правда, он постепенно смещался к краю помоста, и его движения становились все более нелепы и жалки. Девочка, которую держал на руках толстый и высокий господин, крикнула: „Не сдавайся!“ – и зрители, стоящие рядом, засмеялись. Господин, вытирая лоб платочком, таким маленьким в сравнении с ним самим, сказал: „Не переживай. Это игра такая“. Но девочка не унималась, начала хныкать и говорить, что хочет домой. Мне тоже захотелось домой, но я стала мысленно забегать вперед, чтобы догадаться, чем все кончится, и отвлечься. И там, в своих мыслях, я заблудилась, как перед этим заблудилась в городе. Я то выбиралась из них и видела действие на помосте (оно все шло и шло, белые фигуры растянули прозрачную сеть и пытались опутать ею короля), то опять погружалась в смутные догадки, которые только затягивали…»
В соседнем садике собираются любители поиграть в шахматы. Они курят, щелкают часами и переговариваются. Вся прелесть – в сочетании движения и речи, в этих вариациях на одну, потом на другую тему, в неспешной повторяемости ходов и фраз, с их узнаваемостью и легкими отклонениями от предыдущих сочетаний.
«Они затрогали их насмерть…» – «Кого затрогали они?» – «То были бабочки, мой милый…» – «Кого затрогали они?» – «Их было сто, и все летали…» – «И все летали? Это зря…» Фраза – ход. Фраза – ход. Спрашивает и переспрашивает обычно тот, кто защищается.
Из их многоходовой десятиминутной поэмы я узнаю?, что где-то открылась выставка-оранжерея диковинных тропических бабочек, и в первый же день около ста красавиц были «затроганы» сластолюбивыми посетителями. Они обсуждают последние известия.
Пока к победителю подсаживается новый партнер, расставляются фигуры и фиксируются красные стрелки контрольного времени, можно смотреть поверх голов, и дальше – поверх деревьев, на вечереющее небо, которое сегодня безоблачно покровительствует игре.
Вернувшись, я сижу несколько минут в комнате, в неподвижной тишине.
Свет, угасая, медлит,
на кресле нежась.
Есть в слове «мебель»
лакированный ужас.
Рука – отраженный жест —
вытирает пыль.
– До-диез! До-диез! —
голос возник и сплыл.
На тахте старик,
умирая, кричит, —
в дверь внедрился крик
трещиной и молчит.
В сыне бунтует плоть,
зовет: пойдем,
станем есть и пить,
ибо завтра умрем.
И, от страха устав,
дверь притворив,
тихо уходит исав.
Свет истаял, исчез мотив.
Просыпаясь, я вижу в окне дерево. Жена любила деревья и всегда просила в подручном пейзаже выбрать заветное, чтобы сравнить со своим. Еще она просила научить ее играть в шахматы. Потому что в них можно играть наедине с собой. Неожиданная идея. Но так она сказала.
Иногда близкий кажется совершенно чужим. Я бы сказал, что только абсолютно близкий может показаться абсолютно чужим. Смотришь в одну точку, и она начинает удаляться… Чувствам здесь делать нечего, и тогда думаешь: если бы жизнь была вечна, то любить человека было бы не за что. И невозможно. Смерть порождает жалость любви. И жалость эта настолько велика, что пробирает любого.
Смысл любви в том, что все самые последние соринки, живые и неживые, становятся связаны воедино. Быть может, только в этом смысл больших чувств вообще. Если спасение (от чего и куда? от страха «никуда» в никуда?) понимать как блаженное переживание связанности всего явленного, то чувство, самая демократичная, если не сказать низшая способность живого существа, – это возможность спасения. Даже для неодаренного человека…
«Верно, верно. Но не „даже“, а в первую очередь – для него».
Я никогда не забываю ни одного из тех, кого знал и кого не стало. Не из морально-гигиенических соображений, но вопреки всем соображениям. Ушедшие сами являются, и что ни день, то на краткий миг обретают во мне свои летучие черты. Проносятся – и все. Не я посещаю кладбище, наоборот. Но и кладбищем этот бесплотный и живой пролет не назовешь. Это способ жизни неугасимого потрясения: куда они делись? Где те, кого нет?
Снится мать, говорит: «Дай мне две книги светского содержания и две религиозного». – «Что?!»
Сегодня воскресенье. Мои маршруты: комната-кухня-комната, квартира-сквер-магазин-квартира. Мои действия: чтение-отвлеченные мысли-чтение-еда-приборка. Пыль. Пока ходил за тряпкой, пыли стало больше. Мгновенно. Пыль накапливается не в виде себя, а в виде ощущения, что давно ее не вытирал. А у этого ощущения другое время. Так же точно, приближаясь к бане, скоропостижно грязнеешь. Еще застелить постель… Однажды, когда я остался ночевать у Леонида, он поутру сказал: «Тут требуется особенная аккуратность! В моих заповедях „На покидание дома“ это вразумление № 7. А вот № 8: „Не оставляйте кран капающим – это оскорбляет тишину в ваше отсутствие“».
Недавно я был в своем городе и навестил Музей-квартиру Блока. Там есть его спальня. В дальнем углу, чуть за ширмой, – застеленная кровать. Жутковато. «Быть лириком – жутко и весело» – так он писал в одном письме. Мне казалось, что там мерцает живая кукла носом вверх. Но вид из окна – в той же комнате – был освобождающий, солнечный, самозабвенный.
В окне дерево.
Природа установлена изнутри себя. Она не может быть другой. Но человек не только не установлен, он всегда другой. Не равный себе. Сопоставляющий… – «Ты опять за свое…» – Я могу сказать цельно.
Когда-нибудь не увидеть это дерево – вот беда. Похожее ощущение бывает, когда слушаешь прекрасную музыку и думаешь: какой ужас, что ты не композитор.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Для людей нет исключений».)
Дом Сэды излучал спокойствие. Он жил под беззвучное музыкальное сопровождение, которое становилось все тише и прозрачней. Есть благородное сопровождение, а есть дырявое. Я любил ездить в Сэдин дом, поглядывая из автобуса на лучезарную безлюдную улицу с кафе и лавками и почитывая задания Лилиан.
«Потом, когда я очнулась и уютно отдыхала, я вспомнила, как кто-то из музыкантов вынул из бархатного футляра игрушечный топор и подал белому офицеру. К тому времени черного короля уже связали, и оставалось только… И тут я, наверное, лишилась чувств. Очнулась я в странном доме. В нем жил фокусник…»
Другие задания продолжали эту историю в письмах, их было около пятнадцати. В сумме это выглядело примерно так:
«…Всюду какие-то привлекательные мелочи: бинокли, шкатулки, часы, аквариум с черепашками, весы с гирьками, еще черная коробка, из которой он достает все что угодно. Заглядывать в нее запрещается <…> Я узнала все коробкины тайны. Май взял меня в свой фокус. Кроме него и нас двоих (у него работает еще лилипут Лил), в цирке есть акробат Адью, сидящий целыми днями на трапеции под куполом и оживающий только на представлении (но как он летает!), есть силач Тедо, который прыгает и отжимается с привязанными к ушам и волосам тремя пудовыми гирями и удерживая в зубах четвертую, есть дрессированные морские львы с лицами глупых и усатых городовых, но добрые… Да, это настоящий цирк! <…> Мы с Лилом залезаем в коробку, а потом свет гасят – барабанная дробь! – и зажигают, а мы выскакиваем на галерке и кричим: „А вот и мы! А вот и мы!“ – и оркестр торжествующе расслабляется <…> Жена фокусника Джеральдина любит с нами играть, особенно с лилипутом, – она берет его на руки и сажает на подоконник, чтобы он смотрел на улицу, по которой снует желтый трамвай, всегда номер 177, по утрам на заднюю площадку вскакивает высокий господин, в шляпе и в длинном плаще, который, кажется, смотрит в наше окно, пока трамвай удаляется, а иногда они играют в карты на диване, но мне это скучно, особенно если появляется черный король, и я ухожу погулять. <…> Вчера Май устроил такой фокус, что мы перепугались. Он сказал, что сейчас улетучится, и стал уменьшаться, уменьшаться и исчез. Жена бросилась в другую комнату, но в это время он появился как ни в чем не бывало на том же месте, прямо из воздуха, и сел ужинать. <…> Лил исчез из дома, а Май уехал на гастроли. <…> Мы с Джеральдиной его ждем. <…> Мы его ждем. <…> Мы его ждем. <…> Вчера она сказала: „Его больше нет“ – и повезла меня в Бюро. Скоро меня перешлют тебе. Ты только не удивляйся, когда мы встретимся. Я, наверное, очень изменилась, ведь я столько повидала. Я очень соскучилась по тебе, но уже завтра мы увидимся, и тогда я начну скучать по фокуснику Маю. Он сам делал кукол, и найти меня, готовую куклу, – наверное, это была удача! И еще я думаю, что вся моя история – это дело его рук, ведь он фокусник, и то, что его больше нет, тоже временный фокус».
Именно в тот день, когда я читал завершение кукольной истории, простукивание дома не принесло никакого результата, кроме явного ощущения, что он пуст. Мы ведь точно знаем, когда нам просто не открывают. Соседка сказала, что Сэда умерла, неделю как похоронили, приезжал сын… Все.
Сэда усыхала, чтобы легче и безболезненней уйти. Ее становилось все меньше и меньше, и наконец она исчезла. Заодно исчезла Ия. Как и положено эху, она была не вполне различима, но ее схожесть с Марией так удивляла, что чувство реальности испарялось, а когда заперли дом, – да, это началось именно в тот год, – я начал на какие-то мгновения себя терять. И терять уверенность в том, что все это на самом деле. Иногда было невозможно различить, что было наяву и что во сне. Открывал ли я в Сэдином доме ошибочную дверь и видел ли молчаливую девушку, вполоборота, в кресле с куклой в руках, надевающую на нее кофточку и что-то приговаривающую? Но почему в уменьшенном масштабе и таком подчеркнуто ярком освещении?
Я начал встречать на улице умерших, в лицах детей молниеносно видеть черты будущих стариков, а в лицах стариков – бывших детей. Случилось нечто необычное из разряда того, в общем, обычного (а вернее – привычного), что происходит с человеком в жизни и что в конце концов сходит по неподатливому и елозящему трапу в объятия опередившей родни.
Беглые подозрения вспыхивали, но ясное звездное небо установилось много позже. Сначала Лилиан показала семейный фотоальбом. «А вот это я с той самой пропавшей куклой! Мне лет шесть-семь…» «А это я со своим учителем английского, я ведь тогда английский еще не знала. То был русский молодой человек, здесь совсем стерся…»
Через несколько лет я прочитал в книге о Доре Димант, что Франц Кафка, гуляя с ней, своей последней в жизни подругой, в парке Штеглица, под Берлином, увидел плачущую девочку, которая потеряла куклу. К. сказал, что знает, в чем дело, и что будет приносить ей письма от куклы, отправившейся в путешествие. И в течение двух недель приносил. Примерно с начала декабря 1923 года он жил по адресу Берлин-Штеглиц, Груневальдштрассе, 13.
А совсем недавно, перечитывая рассказ Набокова «Картофельный эльф», я узнал из примечаний, что он начал печататься 8 июня 1924 года в газете «Русское эхо», в Берлине. Франц Кафка умер за пять дней до начала этой публикации, и в своем названии рассказ салютовал его имени и фамилии двумя «ф».
По свидетельству биографа Н., «к концу 1923 года (…) Набокову уже приходилось целыми днями разъезжать по Берлину в желтом городском трамвае с урока на урок. Большинство его учеников были русскими…»
Значит, письма куклы и девочкины пересказы этих писем Набокову – январь-февраль-март 1924 года. В апреле он уже все знает и пишет «Эльфа».
И еще в одном постороннем немецком романе я нашел трогательный завершающий штрих: «Трамвай 177 поехал без меня в Штеглиц…»
Установив истину, я, к счастью, уже не мог узнать, любил ли учитель английского сажать Лилиан на колени, читал ли с ней «Алису» Кэрролла, пахло ли от него табаком, играла ли она в театре, когда училась в американском колледже, и был ли у нее ухажер-драматург, а если был, знает ли она, что ее жизнь увильнула от романного продолжения в счастливую сторону, да что там говорить, читала ли она когда-нибудь «Защиту Лужина» или «Приглашение на казнь». Думаю, что и не слышала, а о Кафке подавно…
Она жила в раю, обещанном герою «Америки», но доставшемся ей. А я к тому моменту, когда уже ничего не мог уточнить, потому что давно вернулся в Россию, ничего уточнять и не хотел.
Поздним вечером. Поздней весной. С вокзала Grand Central на 42?й. Возвращаюсь в колледж. Поезд вдоль Гудзона. Огоньки на том берегу. Черная полоса воды вплотную. Теплое дыхание воздуха, цветов, деревьев на остановках. Проводник в фуражке и в кителе, аккуратный, с компостером. Чик-трак, билет под погон кресла, и дальше. Городок, палисадник, дома в отдалении. Детская железная дорога и конструктор с краснокирпичными блоками. Тележка с носильщиком. Автокар. Жмет на рычажок. Жмет на рычажок. Ни с места. Часто снится: мы с матерью, отцом, с кем-то еще собираемся в дорогу, опаздываем, я говорю, что надо выходить, иначе не успеем на поезд, но никто не выходит, все снуют и до-собираются, – и вот эта убийственная тягомотина, изматывающая душу, – никак не свершиться тому, чему время свершиться. Жмет на рычажок. Поезд трогается. На ковре. Особенно завораживают человечки. Носильщик. Машинист поезда. Балеринка. Маленькие фигурки людей, вкрапленные в игрушки. Шоферы в кабинках. «Приключения Карика и Вали». Как под микроскопом: первомайская демонстрация, мама сияет, гремит военный оркестр, бумажные цветы, репродукторы, сослуживцы. Отец начищает пуговицы кителя, продевая под них картонки с разрезом. Бархотка. Кортики. Инфузория-туфелька. Вот этот шаг. Один шажок до кукольного небытия. До фокуса исчезновения. До появления на галерке мысли. «А вот и я». Где? Проводник. Платформа. Мы в тесном купе. Но кто-то остается там, за стеклом. Кто? Не успеваю. Как не успеваешь за мыслью, вильнувшей ящеркой. И хорошо, и не надо за ней. Под камень. Делать вид, что смерти нет. Проскок. Что нет. Проскок. Все, что проскочить нельзя. Спать. Двойным сном. С двойным дном. В черной коробке.
За углом времени нет никого,
никого, ничего,
нет ни видимого, ни того, кто видит,
не чернеет ночь, день не светит.
Разве только военный марш
донесется из детства, – и всхлипнет весь
неожиданный мальчик наш.
Нет уж, лучше здесь.
Никого, ничего, не горит очаг.
Одиноко стоит Альберт,
и пред ним колеблется на световых лучах
голубой мольберт.
ЯНВАРЬ
По дороге к своим фонарям я проезжаю кладбище. Трудная игрушка, отзывающаяся в животе. Нехорошо придумано: гробы, зарывание в землю. И меня так? И тебя. Какая дикость. Вот эти старухи, в которых звучат страхи, – быть может, из чувства противоречия, потому что нет в них никаких страхов, – продающие астры старухи. Все живо созвучием, в остальном – не очень. Но и созвучие, чуть переслащенное, тут же умирает. Кладбище, плохая ладонь жизни, нечего гадать… Иногда у могилы, рядом с кладбищенской оградой, сидит бабка, вся закутанная и неподвижная, как памятник. Я вижу ее в разное время, – ни малейшего движения, врастает. Что я знаю об этой точке материи?
Леонид, услышав мою версию: заимствование Набоковым сюжетов из писем Кафки, – отнесся к ней со всей серьезностью, а потому и разнес бедную, стройную и ни в чем не виноватую в пух и прах.
Он не только знает толк в таких вещах, но и сам позволяет себе слегка поигрывать с читателем.
Обманный ход, ловушка – это от Владимира Владимировича. И хотя Набоков заигрывается и «ставит мат» иногда уже не в естественной шахматной партии, а в шахматной задачке, и ситуация из жизненной и живой превращается в мертвую и придуманную, в этом заключена и абсолютная оригинальность Набокова: читатель для него соперник, которого он хочет перехитрить. Как в шахматах.
В конце предыдущего отрывка из рассказа Леонида я, конечно, сообразил, что жена Александра никакая не подруга Дыма, да и сам Александр вовсе не тот, который из юности…
Александр топчет позоры грязного снега, эти розничные просторы, на которых он весь изнутри преображается, забывая обознавшегося своего собеседника Дмитрия, смутные бумажки в кармане, сбрасывая предыдущую кожу и облачаясь в новую, этот городской оборотень, никакой уже и не Александр, а Нодар, в обиходе – Дарик, и тоже пьяный, и это уже другая история десятилетней давности, год 1980?й.
Живущий с третьей женой Марой, беременной третьим ребенком (а все остальное точно как у Лидии, сыгравшей на опережение и захватившей черты подступающего персонажа), Дарик, пьяный даже и в трезвости, но никогда не пьянеющий, лишь взыгрывающий, как Терек, кипящей крови куль несообразный, одержим идеей избавиться от жены, отравить, что ли, в шутку… Нет, скорее в полушутку, но это потом, через пару лет после третьих ее родов, когда он, уже сбежавший, попробует безуспешно отсудить кусок жилплощади… А сейчас ему не идется домой, музыка ударяет в голову, и он обходит стороной свой дом, и почти запущенная уже на студии картина будоражит его… Почти, почти запущенная, с арией Медеи – м-м-м-а-а-а-м-м-м-а-а-а… Он обходит стороной свой дом, композитор, „композир“, как ошиблись в его пропуске на студию, артист, он звонит, забившись в вертикальную гробовину телефонной будки с ледяным скользящим полом, с выбитым глазом в верхнем углу, монетка и застревающий диск…
И многое тут вспыхивает, пока его обдает фарами на повороте почтовый фургон, развозящий не только почту, но и портвейн полуночным алкашам, стоящим на заповедных углах, дежурящим в котельных и архивах в эту звездную ночь, в архивах ночи, где я, механик-кондиционерщик, бывало, спал на одной полке с рукописями позапрошлого века, зарываясь в ватник…
За соседним стеллажом, но уже днем, а не ночью, предавались стоячей любви молоденький и прыщавый стажер с не очень юной, замужней, худющей и змеиноротой архивисткой, в паузах воруя старинные марки, склеивая их с документов, и открытки, и какие-то букинистические ценности, и снова предаваясь, еще жаднее возвращаясь к воровству и, с насмешкой над дураками, которые так явно проигрывали им на поприще двояковыпуклого устройства в закутке мира, предаваясь вновь и вновь, да и ночью, не в мою смену, а в смену Протопопова не утихала поршневая тяга, потому что его дежурство совпадало с милиционершей Белоусовой, охранявшей архив, и тоже все наспех, между проверками, не снимая тяжелой юбки синего сукна, на нечистом матрасе, на котором, отвалившись, он рассказывал ей, что разводит кроликов, жить-то надо, двое детей, кроликов, мать моя женщина…
И другое время высвечивает фургон, давнее, январское, когда подрабатывал я в фирме „Невские зори“, наряжаясь в Деда Мороза и навещая детишек. О, что за грусть царила в тех новостроечных квартирах, что за матери-одиночки встречали меня в „сенях“, подсовывая подарок, приготовленный ребенку, что за ребенок, бледный и дрожащий от страха и радости, читал мне стихотворение и теперь ждал с нетерпением моего ухода, чтобы наиграться железной дорогой вдоволь, и оставался, и играл, пока мне наливали на кухне, и играл до самой ночи, когда я, уже сменив униформу, возвращался, добавив в ресторанчике, домой, да и со мной ли это было, мать моя женщина…
Что за жалость зажалась в груди! Вон он я поскальзывается в фарах почтового фургона и, артистом ансамбля песни и пляски совершив присядочное па, восстанавливает прямохождение и скрывается за углом…
И другой январь, нет, декабрь полыхает дальний, на платформе Зеленогорска в сторону Репино, и Новый год на носу сосулечном, час-другой до двенадцати, езды всего ничего, под мышкой бутылка шампанского, в кармане водки ноль семьдесят пять, еду к друзьям, снег валит, и нет электричек наглухо. И тогда вскомкивается движение издали, и подходит горбь человеческая, и говорит, оценивая гиблость ситуации: „Ну шо, братка, деять буим?..“, и глядит на мое снаряжение, я молчу, „Ну шо, братка, деять буим?“ – повторяет, и навсегда фраза эта врезается в мозг мироздания, „я-то сам с Тайшета, а ты?“. А что „деять“ было? Встретили Новый год на платформе…
И столько сцен высвечивает фургон, сколько гудков раздается в трубке, и столько же раз лежащая в темноте комнаты Мара видит майский день: с Дариком мимо Вагановского, чуть не сказал ваганьковского, куда она приехала поступать, но никогда не… Тюльпаны нежнейшего разброса и раскраса в руке, он поет ей свою симфонию сю-сю-ля-ля-мажор, первый день их романа… Она никогда никуда не поступит, погрузившись в чадное облако, в облако чад, и став невольницей ночных бдений студийных режиссеров-операторов-сценаристов, с тремя перерывами на рождение чад, с долгим далеко за полночь варением сациви для дорогих гостей, глядя на них сначала с восхищением, потом вежливо-терпеливо, потом окаменевая и немея для экономии сил, и все видя – сквозь недосып и омертвение, – видя, как в киношном повторе, тот проход: тюльпаны, поющий Дарик, светлейший скверик, воздушный шарик, бурливый Терек, – и выход сквозь Екатерининский садик на Невский, мать моя женщина…
„Сколько солнца – так он говорит, – сколько солнца, любовного стонца и женского лонца“, – и снова поет, а она слушает и любуется им не отрываясь…
И еще одна сценка впрыгивает на подножку уходящего фургона, еще одна, пока он не дозвонился, – тоже солнечная, пахнущая то укропом, то сельдереем и петрушкой, то свежепросоленными огурцами, перенюхивающая запахи от прилавка к прилавку, на Ситном рынке сценка: они с Дмитрием затовариваются, и Дарик прижимает к груди кулек с яблоками и замирает, пытаясь удержать взглядом то, которое норовит выкатиться, и выкатывается, и, соскользнув по перекошенному и спасающему его телу Дарика, медленно и неровно подпрыгивает три раза на асфальте, и замирает…
И тут он дозванивается – „Мара, творчество – понятие круглосуточное, ты же знаешь, мы с великим поэтом Андреем Львовичем должны поработать над арией Медеи…“ – и дальше звонит, и вытягивает Андрея из дома – „Великий поэт Андрей Львович? Я вас приветствую и подъевреиваю в „Бриге“, надо потрекать“ – тот под чертыхания жены выбирается из постели, бормоча, что, может быть, запустят картину на студии и он заработает наконец-то, хоть ценой ненависти женовней, но заработает, и они вырвутся из нищенства, приступов ее ярости, кретин, тупица, бездельник, переоденься, все провонял потом, как дожить до получки, из его бледнения, резкого отхлыниванья крови от лица, из почти потери сознания и стремительного старения в оттаиванье, „куда среди ночи“, „тут через дорогу“…»
Мой американский колледж одной стороной выходил на кладбище. Чистое, зеленое, с аккуратными надгробиями. Когда бы я ни проходил мимо, всегда группка около свежей ямы, замершая, кинематографическая, цветная. Если дождь – под навесом.
C Рождества начинались каникулы, общежития пустели, и своей мертвой тишиной, изредка припорошенной снегом, кампус сливался с кладбищем совершенно. В этой тишине погромыхивали поезда, идущие вдоль Гудзона, хотя станция находилась за тридевять земель, в другом конце города. Представьте себе, что где-нибудь на безлюдной улице, ночью, вы садитесь в машину, покрытую прозрачным, почти теплым инеем и включаете дворники. Вот с таким очистительным до сквозной и черной белизны тиканьем шло время.
И я мысленно возвращался в то купе, в котором ехал на похороны матери моей жены, то было в 1975 году, она умерла за день до того, как я отправился в путь, скоропостижно, а назавтра утром собирались хоронить. Жила она в В-о, часах в девяти от подмосковного городка, где я оказался в те дни, поезд уходил ранним вечером, а прибывал среди ночи.
Я думал о том, что есть люди словно бы не предрасположенные к жизни, – их смерть не кажется непостижимой, – их присутствие не назойливо и не любовно. А другим она идет до такой степени, что приключившаяся смерть с ними никак не вяжется. И Т. Б. (мы c женой ее звали Тэ-Бэ) была из таких. Она не заискивала в житейских радостях, но, непредставимая без улыбки и доброты, была невозмутимо нестареющей и прилаженной к естеству.
Я думал о ней: откуда всегдашняя опережающая доброта? И ясно увидел ее природу. Она заключалась в слепом доверии душевному движению. В легкой свободе ему следовать не рассуждая. Я думал о том, что в некое свое несуществующее качество следует броситься – и только тогда оно появляется. Если не бросился в щедрость, ее нет. Не в мире (в который она должна быть направлена) – во мне (а я и есть мир, весь мир). Сначала – излучить, и только потом она рождается, в знак благодарности за мою решимость превысить свою исходную величину. Может быть, и физическое наше существо принимает в какой-то миг решение умереть, не спрашивая нас, готовы ли мы к очевиднейшей развязке.
«Конечно, готовы… Но не сейчас…» – «Нет, нет, вас не спрашивают».
Иду мимо фонаря, мерцающего на последнем издыхании, и, пока записываю его номер, вспоминаю одного акцентно обаятельного грузина, тихого и начитанного, заходившего в книжный, где я работал. Заглянув после долгого отсутствия, он сказал, что не появлялся, потому что умер отец… Я – автоматически: «Ай-я-яй…» – и услышал спокойно-печальное: «Вы только не переживайте…».
В предбаннике гастронома на батарее сидит мой безумец, разговаривающий с продуктами, но сейчас не разговор, а что-то более интимное: он ест горячий суп пластмассовой ложкой из бумажной миски, дуя и вытягивая губы, дрожащие от предвкушения, – губы, нос, небритый подбородок, приподнятый и напряженно выпяченный, и сбежавшиеся к переносице зрачки образуют единый всасывающий механизм. Я чувствую, что во мне возникает в помощь ему усилие, еще немного – и мое лицо начнет искажаться в зеркальном сочувствии.
Захожу в соседнюю булочную и за чашкой кофе отчетливо проявляю летний оригинал только что увиденного.
Как он прикуривает, как, изголодавшись
по никотину, втягивает дым,
слегка подавшись
вперед и скрючившись. Неизгладим!
Как в мозговую косточку въедаясь жизни,
смакует сладостное вещество, —
и свет пятнистый,
пробив листву, сбегает на него.
Пространство обитания как точечный ритм поляны, с пчелами, вверченными в сердцевины цветов. Вот она, единая практика поля. Странно, что до сих пор нет единой теории.
И тут же я вернулся к своему раздумью в купе того поезда. «Сначала ввязаться – а там посмотрим…» Это знал Наполеон, которого любил цитировать Кафка: «Недалеко пойдет тот, кто с самого начала знает, куда идти». Так бывает у гениальных писателей. Так начинает свою фразу Гоголь – шагом в неизвестность. Только в энергии безрассудного слова может возникнуть литературное открытие, меняющее человеческий состав говорящего, потому что возникает в нем, но помимо него, без его участия, как действие. Тогда письмо перестает быть всего лишь словами. Интуиция гениального писателя это знает и «провоцирует» себя на объективность: на проникающий толчок извне. Большой риск – и Гоголь тому пример.
И просто в жизни: гений сначала делает шаг, а потом оказывается, что это судьба, что это не только случайно, но и необходимо. И те, кто утверждает, что Б. мог избежать изгнания, а П., допустим, дуэли, не понимают природу гения или объясняют ее своей, в которой случайность оборачивается (на вялых скоростях) неряшливостью, но никогда не становится свободным проявлением необходимости. Приятие судьбы сродни инстинкту смерти.
Не помню, о чем еще я думал тогда, сев в поезд, но помню, что мне думалось легко, что горечь и жалость не затемняли сознание, – наоборот: раскрепощали.
«Ты меня слушаешь?» Я ничего не слышал, хотя уже минут пять с ним разговаривал. В это время Эдуард прогуливается. (Он улыбался, и улыбка, подобно лодке, отплывала от его губ и плыла, плыла по воздуху, как душевное благодеяние… Всераспространяясь… Прозу можно начать только от безысходности: зачем начинать то, что и так всем доступно? – успел подумать я напоследок и вынырнул.) «Я с тобой». Ему под пятьдесят, у него круглое лицо, но с хитроватым прищуром глаз, опровергающим невыразительную круглость: он любит соскользнуть в придуманное, в остренькое или насмешливое (с его точки зрения) словцо, и первый заразительно и безоружно смеется, какой бы чушью это ни было.
«Представь, садится дама в машину, – мне, говорит, угол Рабочих и Служащих». (По выходным он подрабатывает извозом.) «Нет, говорю, такого угла, гражданка, переименовали. Сейчас это угол Менеджеров и Продюсеров». Смеется.
«Как твоя школа?» – (он преподает русский и литературу в старших классах) – «А я тебе кое-что принес, – косится с выжидающим торжеством и глумливой улыбкой, – это нечто!» – и вынимает бумажку. «Я задал им написать диалог двух друзей. На любую тему. Послушай! „Привет, Вася! Что ты думаешь о тропическом климате?“ Вася: „Привет, Петя. Я не люблю тропический климат, потому что в тропическом климате вечное лето. Также я не люблю душную и влажную погоду. А какой климат тебе нравится?“ Петя: „А вот мне нравится тропический климат. Он разнообразен и богат на растительный и животный мир“. Вася: „А я люблю умеренный климат, где раз в три месяца наступает новое время года“. Ну как? Каков диалог! О, мне пора! – и уже от дверей, счастливый: учти, завтра ожидается холодная погода. Местами снег с дождем. Температура ночью минус пять, днем около двух ниже нуля».
Побежал к жене, которую местами смертельно боится.
Он мне напоминает… Люди сплошь стали напоминать друг друга, как если бы все варианты исчерпались. Не есть ли это признак старости?
«Нет, мой дорогой. Старость – это когда выпьешь и ничего не хочется: только спать. Помнишь, как у Пастернака: „Но старость – это dream…“» – и широко улыбнулся. Да, широко.
«Дело даже не в деньгах, а в силе притяжения к Дарику, к тому упоению, с которым он, например, ест – а прежде (если дома) готовит еду: чистит чеснок – „вот доказательство бытия Бога!“ – и показывает тугую белолобую блистательную дольку чеснока, – или нарезает помидор сердцеподобными идеальными пластами. К тому неспешному воодушевлению, с которым он пьет, а прежде – обстоятельно разливает, приподнимая брови – „за наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи!“. К тому, как вкусно и заслуженно курит (только крепчайшую без фильтра „Приму“), а прежде говорит одну-другую фразу, уже держа сигарету и зажигалку („оговнек“) наготове. К тому дребезжащему на низких нотах голосу, к тому, как он двигается и дышит.
Дело в том, чего не хватает самому Андрею, – в неотразимом обаянии жизнелюбия такой силы, что его даже не назовешь пошлым, хотя надо бы, надо бы, но юморок, подхваченный в коридорах студии (все эти переиначенные словечки: почему-то „талерка“ вместо „тарелка“, Мимо Рота вместо Нино Рота, Мишель Ни-грамма вместо Мишеля Леграна, Мура-в-деле, Что-ж-такович… да, еще незабвенный Курва-сава), – нет, не отвращает этот утлый и ушлый корпоративный юморок, он и вовсе не слышится, речь просто сигнализирует об излучении радостно-активной энергии, которая вырывается с такой скоростью, что свивает свои гнезда из чего и где попало.
И точно так же нет в нем развратника или совратителя девушек, потому что в помине нет суеты и „клеевых потуг“. Его жажда быть любимым не мельчит и не топчется просительно в прихожей, она утоляется, потому что ее утоляют те, кто попадает в поле его излучения, сами девушки и утоляют, слетаясь на голос, будь то в джазовой школе, где он вечерами преподает и откуда по всем ресторанам города разлетаются певички и музыканты, или в киностудии, где он рассказывает о замысле „Медеи“, выстукивая на буфетном столе ритмы и напевая мелодии будущего мюзикла. Его жажда быть любимым выражается в расточительстве, но он делает дорогие подарки с той же легкостью, с какой занимает на них деньги, не возвращая, пока заимодавец не напоминает о долге, но и заимодавец, и все прочие знают, что к нему нравственные оценки неприменимы, и, охаивая его за глаза, в глаза смотрят без тени обиды, скорее уж с мягким сочувствием и благорасположением.
– За наш сегодняшний успех, за наши будущие встречи! – Дарик поднимает рюмку, Андрей выпивает, с удовольствием глядя на него, на это телесное благолепие, на вкрадчивую жажду, с которыми его нутро впитывает алкоголь и счастливит каждую клетку, затапливая ее и поднимаясь, поднимаясь, чтобы наделить ласковым блеском роговицу. Он думает, что ему бы подошел роман под названием „Тварь“, в котором так полноценно звучали и сливались бы воедино божественно-человеческая и животная темы, изобразив его широкое лицо с украшающей бородавкой около носа, особенно заметной, когда он втягивает ноздрями воздух, приподнимая брови, – „большому куску рот радуется!“ – широкий лоб, переходящий в лысину, и еще внятные кудри по бортам, Сезанн с автопортрета, да и только.
„Почему я располагаю к себе людей, столь не похожих на меня, вы не знаете? Ко мне тянутся сумасшедшие, прохиндеи и грубияны, а ведь я человек тонкой организации“, – последние слова Андрей адресует официантке, глядя из-под очков с неумелым нахальством и краснея: „Из какой вы организации?“ – „Из тонкой“.
Дарик идет на помощь, зная слабость Андрея, прекрасного в своей робости, но лишенного мужской красоты, которая привлекает женщин, и прежде всего примитивных и вульгарных, притягивающих его, естественно, пуще прочих, и вероятнее всего потому, что расплывчатое поражение еще до начала наступательных действий освобождает его от поражения явного, которое непременно последовало бы в открытой схватке. Андрей это знает. Долговязый, принципиально неловкий в движениях и обыгрывающий свою неловкость, утрируя ее, он то не попадает в рукав куртки, то теряет шапку, лежащую на виду, он бормочет «Мне пора, мне пора» и уходит внезапно посреди вечеринки, хотя все знают его внезапности: у него свидание, так было до женитьбы, а после – тоже „внезапно“, но домой, без лукавого блеска в глазах.
Дарик идет на помощь, потому что Андрей понятия не имеет, как надо разговаривать с женщинами примитивными и вульгарными, и с прямолинейным, сочным и индифферентным комплиментом официантке посыпает ломтик приправленного горчицей черного хлеба солью и перцем – „первая крылом махнула – вторую позвала!“ – они выпивают по второй.
И дальше, дальше – о Ясоне, о потных, грязных и похотливых греках, о материнстве Медеи, ясном и чистом, как небо и молоко, и этот разговор стежками прошивает дни, месяцы и годы, картина не запускается, но длится застолье…
И когда-то, на пятидесятилетнем юбилее режиссера будущей „Медеи“ – вот они, рассыпаны группками в тесной квартире, по двое, по трое, Дарик с Миодушевским, еще молодым, еще подающим надежды, никогда не вникающим в собеседника, но смотрящим вокруг и поверх, как будто вызыркивая свою славу, знающим, что его час не пробил, но вон там пробивает, лучик уже коснулся победоносного лица, а пока он ставит запрещенную пьесу в полуподвальном театрике и Мара шьет им костюмы из подручных тряпок, а Дарик уже ночует по друзьям и уговаривает Мио, душистого, с чуть вздернутым носиком, с усами-черточками, уговаривает стройного красавца Мио отравить Мару.
Разлюбив женщину, он стервенеет и озлобляется, а до ухода – в апоплексических припадках – распускает тяжелые руки („зарежу, как куриса, от ух до ух!“), – и Мио говорит, что это запросто, что для тебя, Дарик, все что угодно, – он учился у него в классе гитары, – а в другом углу юбиляр, лошадиное лицо и зубы, болезненно худой, высокий, но гнутый и косматый, со спокойным невидным оператором, который невидно делает свою работу на площадке и только что мастерски отснял мастерский фильм Мастера, которого все ждут (фильм в пролонгации, Мастер опаздывает), и переспрос идет по квартире: „Где Мастер, где?“ – и Дым клубится от одних к другим, уже выпив и дружески похамливая, а черная зимняя ночь в белом плаще с фиолетовым пробором фонарной дорожки прогуливается в новостройках и заглядывает сюда, в незавешанные почему-то окна, почему-то промытые навылет, как бывает только весной, и вот уж повисает в одном отражение Мастера с тостом.
Мастер, из демократических соображений пробрасывая между словами „бля“, говорит: „Мы ведь снимаем сновидения и просыпаемся из одного сновидения в другое, матрешка сновидений из кадра в кадр, а деталька во сне высвечивается не та, что наяву, а которая надо, и она маячит на заднем плане, куда никто вроде не смотрит…“. Он проповедует истину сновидений и второго плана, на котором в каждом фильме у него кто-то из массовки спотыкается и падает для достоверности прохода, с кого-то сдувает шляпу, и та летит неназойливым кубарем, а на побочной известковой стене проступает кровь и течет, течет, течет, причем вверх. Он дает волю своему врожденному чувству правды и преувеличивает ее до такой степени, что опрокидывает зрительское возникшее было недоверие навзничь, и извлекает из него безысходную зрительскую веру.
Жена его, по прозвищу Леденец, маленькая, гладкая, некрасивая, но крупноокая, вспыхивающая при виде любого талантливого явления, вечный тип вдохновительницы мужчин, цепко на всех посматривает, горделиво и требовательно оценивая степень слушательского восторга, а вскоре всем чутьем угадывает Дмитрия, который знает, как и прочие, что Мастер дуркует, но не впадает в подыгрывающую зависимость, и его холодное неприятие действует на Леденца, как манок на куропатку, и она подсаживается к нему для краткого допроса, но Дым опережает: „Вам надо безотлагательно лечь, вы очень плохо выглядите“. – „Да? что?“ Духовно успешных он не щадит. Мастер выпрыгивает на мгновение из соседнего разговора: „Не приставай к молодому“ – и она отскакивает, а рядом с Дымом сидящая актриска, уже пьяная вдребезги, произносит текст определенно из какой-то сцены, в которой она пробовалась на роль: „Остроумно, хотя и зло“, – бережно сплевывает на ладонь косточку от тортовой вишни и подает Дмитрию, мол, перекиньте в мусор, тот говорит, мол, ошиблись лапкой, „ой, пардон“, и поворачивается к своему другу, друг безропотен, потом камера сдвигается в сторону юбиляра.
Там зарождается новое завихрение, и юбиляр, скалясь и обнажая свои лошадиные зубы, манхэттен зубов, объясняет Андрею, что текст в этом месте должен разрывать себя от ярости, это отдельные завывы.
– Завывы?
– Вот именно.
К ним придвигается Мастер с боковым привеском: рыхлым белокурым помрежем, запоминающим за мэтром каждое слово, имея в тайном виду будущую книгу из серии „ЖЗЛ“.
– Хочу, – говорит, – познакомить, это наш поэт Андрей Львович.
– Да, – юбиляр грубо прерывает рыхлого, – великий поэт Андрей Львович.
Но рыхлый сгибается почти в поклоне и, глядя снизу вверх на мэтра, лает, извинительно улыбаясь: „Не такой, конечно, великий, как вы, не такой, но…“, и с ним приключается немыслимый в своей унизительности танец дрожащих движений и мелкой мимики. Дым оказывается тут как тут: „Вам помочь? Судороги?“
Андрей, влюбленный в последний фильм мэтра „Пря“, говорит: „Ваш фильм о смерти возмутил ясную тишину моей души“. Мастер, не умеющий расслышать стиль Андрея, всегда искреннего и умышленно велеречивого, уловив, однако, слова „смерть“ и „душа“, машет руками: „Только, пожалуйста, никакой души, никакой смерти!“ – и, минуя смутившегося Андрея, плывет дальше.
Но Дым, описав дугу и придвинувшись к нему вплотную, произносит медленный монолог: „Милейший, – тот столбенеет от наглости, – мое величие заключается в том, что я всегда позволяю собеседнику забыть, с кем он разговаривает… это понятно? (Мастер, ничего не понимая, говорит „понятно“); например, я бываю намеренно откровенен, а это равносильно глупости; и как же после этого не пуститься собеседнику в нравоучения, а значит, не почувствовать себя выше? Вы только что почувствовали себя выше? – Мастер что-то квохчет (с головой ребенка, большими ушами и разросшимся задом, похожий на кенгуру, этакий баловень и увалень, ломающий и отбрасывающий артиста, как игрушку, подвергающий его издевательствам, как если бы тот был домашним животным, которое надо выдрессировать, и закатывающий на съемочной площадке детские истерики, крича фальцетом, что все фальшиво…), – но Д. его обрывает: „Было дело, я признался типу вроде вас, что мысль о смерти вызывает у меня ужас, что, не осилив и не поняв ее, нельзя жить, – и получил в ответ выговор в виде афоризма, что смерть заслуживает лишь того, чтобы о ней не думать… – вот я тогда и подумал: черт побери! презираю людей, не умеющих настроиться на близлежащего!“
Дым уходит в коридор, накидывает тулуп и покидает сборище, а следом Андрей, сказав на прощание Дарику: „Я выслушал нашего режиссера с горестным изумлением“, – Андрей говорит о юбиляре, подвигавшем его, „нежного и ранимого“, на „завывы“.
Следом вся конструкция рассыпается и улетучивается.»
Около моего дома открыли магазин «Секонд Хэнд» (написано кириллицей). «Комиссионка» по-старому. На днях вижу девушку, в точности Ия, стоит перебирает кофточки на плечиках, цепко так хвать – и всматривается. Тут раздается сдавленный крик, муж из?за кофточек, как в кукольном театре из?за ширмы: «Сколько тебя ждать?» Она молчит. «Что ты молчишь? Сколько тебя ждать?» Молчит. «Так и будешь стоять, перебирая дрянь своими ручками? Крамольными этими!» Молчит. Меня поразили его изощренность и громоподобное шипение. Крамольные ручки, надо же! Я заспешил, но на прощание оглянулся. Кто они? На улице притормозил. Идут: она невозмутима, он в угрюмом смирении.
Что-то было в них от моих троюродных родственников-супругов: жена дважды уходила к любовникам, а муж моментально заболевал (или умело симулировал болезнь), и она из жалости возвращалась. Но после второго раза совсем замолчала, а он, слабовольный и обреченно привязанный к ней, затаил ревнивую злобу и жил вспышками и сниканием.
Знаю от своего приятеля-психотерапевта другой разворот супружеской жизни. После очередного ухода-возвращения утром из комнаты мужа раздались жутковатые горловые вопли. Вошла жена, он совершенно спокойно сказал: «Я сошел с ума», – и они продолжали жить, словно бы ничего не случилось. А он и впрямь рехнулся. Вопль был осознанием того, что жизнь прошла без любви и радости, он был той единственной незаурядностью, которую муж когда-либо себе позволил. Незаурядное проявление заурядной мысли.
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Живая жена дороже мертвого брата».)
Если в истории или в мысли встречается оригинальность, то это не сами история или мысль, но лишь глубина или сила их выражения. В одном случае симуляция, в другом сумасшествие или самоубийство. И еще одна забавность: это очередное подобие, эта девушка, напомнившая грациозно-молчаливую другую, сделала ее на мгновение собой, подав в непредвиденном для меня ракурсе, пошловатом и хищном, и зачем-то развенчав таинственную служанку-красавицу Ию… Как вздохнул один лирик: «Так выветриваются воспоминания, на сквозняке, проходя сквозь анфиладу подобий».
Я покупаю водку. Вечером в пасмурный зимний день выпить – большая радость. Наш друг, которого Леонид назвал Андреем, умер два года назад, в 2004?м, годовщина через несколько дней, в следующем месяце… В память о нем пусть пойдет снег. Или даже три снега. Второй – сквозь первый, который только что незамедлительно тронулся, – идет в день его смерти, когда после работы я прослушиваю сообщения с автоответчика. Третий – сквозь эти два – идет на предновогодней платформе в рассказе Леонида. Так что комната у меня в два света и в три снега.
Голоса мальчишечьи разбивают
стакан двора
(а когда-нибудь – распивают),
день серебряней осетра
проплывает мимо окна, —
это снег, снег рябит,
лодку книги раскроешь, а там гребцы, —
о, воскресный быт! —
вырос мальчик, годится себе в отцы,
снега белые образцы,
драгоценный мой, ты лети, лети,
а потом тай, тай
(и тайшет приплети, —
пусть туда уходит трамвай),
признаваясь невидимому в любви,
а себе говорю: укройся и будь таков,
и себя не неволь,
спи, не помня страшных стежков,
а с утра укладывай боль
в формалин стихов
и отчаливай, ты загостился у них,
у чужих родных,
а пока вечереет стакан, стакан
опрокинь, – он гранен и тих,
дорогой истукан.
Мне потом написала его краткая знакомая, я сохранил отрывок: «…наше неспешное полдничание и попивание пива в Лопухинском садике; помню, как он долго пытался вытащить из стакана залетевший туда пожелтевший листик, так аккуратненько, пластмассовой вилочкой, а потом плюнул, засмеялся – и полез пальцем…»
Конец января. Ни к селу ни к городу сошел снег. Я смотрю на сухие прошлогодние листья. Мой дом образует прямой угол, в окно я вижу, как в этом прямом углу ветер их кружит. Неумолимое и бессмысленное кружение. Сухие листья ничего не знают о ветре. Сухие листья ничего не знают даже о листьях. Они не спрашивают «зачем». Кружатся – и все. Красота, которая обретена ценой смерти и неведения… А живые листья что-то знают. И о ветре, и о себе. Весной, летом и особенно осенью видно, как они трепещут и держатся за ветку изо всех сил.
Теперь остались мелочи. Первая – закончить рассказ Леонида.
«Уже в дневном свете и весной минувшее блеснет двумя осколками.
В одном из них, позднем, Дмитрий встречает около студии Дарика, постаревшего, в демисезонном пальто с хвостиком нитки вместо верхней пуговицы и с улыбкой, недозастегнутой на передний зуб, они с „великим поэтом Сергеем Петровичем“, „познакомьтесь“, человеком смурным и явно пьющим, пишут „Медею“, скоро запускаются…
А в другом осколке, совсем еще близком к юбилейной вечеринке, Мара идет мимо Вагановского к Миодушевскому, который живет на Фонтанке, договор дороже денег, той же улицей, что она шла в первый день знакомства с Дариком, но в обратном направлении, в отместку – с точно такими же тюльпанами, родившая к своим двадцати шести троих детей, молодая и сияющая, она идет к красавцу Мио, который не только купил, но уже и разлил в бокалы красное вино, по цвету шикарно подходящее к настенному восточному ковру…
Есть и третий осколок, но он опять январский и совсем-совсем поздний и далекий от юбилея, начала третьего тысячелетия осколок, в который запаяна кухня женщины Нади. Женщина Надя ведет рассказ, на столе фотография Дарика с большой бабочкой на плече, он хитро косится на объектив, а Надя, приютившая Дарика в его последние три года, – и пусть это неправдоподобная правда, зато правда истинная: в квартире, откуда вплотную виден Ситный рынок, – ставит музыку из „Медеи“ и подробно рассказывает, о чем эта никогда и нигде не прозвучавшая музыка, выученная ею наизусть, да и музыки-то всей минут на двенадцать, но есть еще записанные на бумаге симфонии, они у Мары, которая их не отдает, и они пылятся в сундуке, не можете ли вы при случае их забрать, Дым обещает поговорить, что ж, а потом, продолжает Надя, он приходит, а я в той комнате, он кричит: слушай, анекдот, – и заранее хохочет, – летят два парашютиста, – я запомнила, еще бы не запомнить, – в затяжном прыжке падают, один все яблоки ест, одно, второе, третье, а другой ему с раздражением: ты что все ешь и ешь? а первый: так у тебя ж полный рюкзак, – и хохочет, и тут грохот, я вот сюда выбегаю, а он упал, и мертвый здесь, в прихожей, у него ишемическая болезнь была, я его на этот диван положила и сама легла рядом, целые сутки пролежала, пока не забрали… и Дым быстро прощается, у него срочные дела.»
И вторая – тот поезд, в котором я еду из Подмосковья в В.
Сначала щелкнул кассою кассир…
Потом в вагоне быстрый день горел…
Когда же затаил дыханье мир,
я посмотрел в окно… Я все еще смотрел,
как солнце сходит медленно на нет
(там виноградарь виноград давил)…
Но лишь разлился лиловатый свет,
я начал записи, я их возобновил.
И длилась ночь. Бессрочно. Будто дверь
тишайшим дуновением извне
бесшумно затворилась… Маловер,
как было чудно без тебя, просторно мне.
ДЕКАБРЬ
На похороны тещи я не попал: сел в поезд, который пролетал В. без остановки, пьяный заскорузлый проводник на билет не посмотрел, а главное – я заснул, проснулся в пяти часах от В. и уже не успевал. С тех пор минуло одиннадцать тысяч дней.
Начало сегодняшнего рассказа – эхо предыдущего. Качели уходят из-под ног – и дух на мгновение замирает. Рассказ не виноват, это один из приемов жизни, взятый взаймы у рассказа, одолжившего его у жизни, – курица или яйцо? Чем дольше треплется прием, тем он становится дешевле, но трепаться не перестает – ему нет дела до нашего дорогого вкуса.
Когда-то меня праведно и философски осенило: я могу написать стихотворение, но не знаю слов. А сейчас, думая о том, что чистота помыслов, сопровождавших меня в поезде, увенчалась таким дурацким промахом, я продолжил: стихотворение, написанное неизбежным и выстраданным словом, может оказаться много хуже «выдуманного» или, наоборот, непродуманного и начертанного без всякой необходимости. Дело случая.
Читать книги и размышлять о творчестве – любимые занятия. Часто я думаю о бормотании и бессмыслице, которым так много строк посвятили поэты. Особенно удивительно, что дикое и немыслимое в рассказе весело вдохновляло Пушкина и, когда не было под рукой фантазера-рассказчика, он «сам, при удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной организации, принимался слагать в уме странные стихи – умышленную, но гениальную бессмыслицу…». Так пишет барон Е.Ф. Розен, не знаю, стоит ли ему верить. Но, может быть, «услышав» пушкинскую бессмыслицу, Лермонтов написал: «Есть речи – значенье / темно иль ничтожно, / но им без волненья / внимать невозможно…»? А уж потом, в другом веке, появились стихи со «жрицами божественной бессмыслицы», «блаженное, бессмысленное слово» и «язык бессмысленный, язык солено-сладкий». «Я хотел бы ни о чем / еще раз поговорить…» Человек входит в темную комнату и шарит рукой по стенам в поисках выключателя, нелепые слепые движения, и – раз! – находит: свет! – И что же? Непредвиденная планировка, мебель расставлена не так, как он предполагал. «Зима, и все опять впервые…»
«И дальше, дальше, в те небеса, где обитают и Дарик, и Гриша, пусть обитают, ничего более очевидного невероятного люди не придумали, и еще дальше, в холодное декабрьское ленинградское небо 1973 года, под которым молодой специалист Андрей Львович идет на службу в конструкторское бюро „Вымпел“, ядовитые дымки над трубами, Нарвские ворота в ад…
Осенью отправили в колхоз – месить грязь на уборке картофеля. Обчавканные, тяжелые с отворотами сапоги, фанерная дырявая тара. Полугниющая земля, полуживая. Зато небо высокое, навылет небо. И запах яблок из сырых садов. Вдох, выдох, вдох, выдох.
Познакомился с Фаиной. Потом уж, после колхоза, пригласил в однокомнатную квартирку друга. Стыдно, всегда стыдно. Не дотронуться. И холодно, плохо отапливается квартирка.
Фаина умеет взглянуть. Глаза черные, фаинистые. Прожгла моментально. Он легкий на прожог. Бретелька на плече под свитером. В колхозе на зернотоке засмотрелся, на рыжем, рассыпчатом зернотоке, горящем в угольной ночи. Фаина с лопатой стоит, улыбается, белозубая.
На выходные к ней муж приехал, блондин худой и ухоженный. На своей машине, значит, денежный, хоть и щенок совсем. Петечка. В колхозе обедали вместе. Она говорит: „У курицы крылышки совсем подгорели“. Андрей Львович: „Высоко летала, наверное“. Рассмеялась. Он остроумный. Мужики обсуждают баб, у каждого мнение всякое. Он: «Главное, чтобы нога была плотная». У него любовь к словам, он умеет сказать. Тут Петечка что-то о теории относительности. Блеснул соплей. Андрей Львович: „Есть вопрос по теории: относительно ты меня или я тебя?“ – „Что?“ – „Относительно ты меня или я тебя?“ Опять смеялась.
Он идет на службу. Улица Промышленная. Все можно ускучить. Люди убивают воздух. Слева, в темноте, больница. Там он окажется с микроинфарктом. Через восемь лет. И вспомнит, как шел. Думал про Фаину. Профаин. Лекарство.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/chitat-onlayn/?art=70596280?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.