Лагерные этюды. Повести, рассказы
Тенгиз Маржохов
Художественные зарисовки тюремно-лагерной жизни России 2000-х годов. Реальные истории, судьбы, мимо которых нельзя пройти мимо.В сборнике представлены повести «Нулёвка» и «Близнецы», которые ранее публиковались как отдельные издания. Книга содержит нецензурную брань.
Лагерные этюды
Повести, рассказы
Тенгиз Маржохов
© Тенгиз Маржохов, 2024
ISBN 978-5-0055-1937-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Лагерные этюды
НКВД-шник
СОВ. СЕКРЕТНО
НАЧАЛЬНИКАМ ИТЛ, УИТЛ (ОИТК) НКВД (УНКВД).
Настоящим устанавливается порядок погребения заключенных:
1. Наряду с захоронением каждого трупа в отдельности разрешить погребение в общих могилах по нескольку трупов вместе.
ПРИМЕЧАНИЕ: установленный порядок захоронения категорически исключает практику накопления трупов.
2. Допустить захоронение трупов без гробов и без белья.
По тюремному больничному коридору ковыляла приземистая фигура. Засаленная клетчатая рубашка, старые спортивные штаны, носки, прохудившиеся на пятках. Комнатные тапки с дырками на больших пальцах, бывшие не по размеру, подламывались и пятки шуршали по грязному кафелю. Это был какой-то дед, затерявшийся в веках, доковылявший до 2005 года на страдающих онемением ногах, пытаясь догнать призраки ушедших поколений. Возраста его никто не знал, как звать-величать тоже. Не было у него даже погоняла, что случается крайне редко. Внешне он выглядел как простой кряжистый крестьянин, русый, голубоглазый, с отменной шевелюрой, не по возрасту густой и волнистой. Молодежь могла позавидовать такой гриве.
Блатные его не замечали, мужики плевались и отворачивались в сторону. Нигде ему не было прохода, везде он вызывал отвращение. В столовой его гнали от раздаточного окна, на умывальнике от крана, в комнате личного времени со всех лавок. Не было у него приятеля, ни с кем он не дружил. Соседи по палате не замечали его, а если он проявлялся – обращал на себя внимание, покрикивали. Большую часть времени он спал или просиживал на своей шконке (наре), постоянно жуя, шамкая губами и бормоча сам с собой. Дырка в горле не давала ему свободно говорить. Приспособления, какие бывают в подобных случаях, он не имел, и хрипел себе под нос что-то непонятное.
Однажды шконка его опустела: на металлической дужке осталось висеть казенное полотенце; примятая подушка забилась в угол и уже не надеялась на возвращение хозяина.
– Куда этот дед подевался? – поинтересовался я.
– Ночью в реанимацию перевели.
– А что с ним?
– Напоролся колбасы, мразь! Требуха забарахлила. Приступ, – объяснил какой-то мужик. – У него на карточке куча денег, ни с кем не делится. На освобождение копит, небось. А вчера в ларьке отоварка была. Не выдержал удав, накупил колбасы и шоколадных конфет, и переборщил… Жадность фраера сгубила!
Я не понимал такого отношения к старику. Но про себя подумал – не могла же одна жадность и маразм вызывать в окружающей массе постоянные нападки? Наблюдал за ним и не хотел даже на миг представить себя на его месте. Наша тюрьма для молодых. А в его годы, когда каждое движение даётся с неимоверным усилием, надо спокойно доживать жизнь в кругу любящих внуков.
Припомнился мне другой дед. К нам в купе по этапу в Белгороде подсадили. За убийство на старости загремел. Мы ещё всё подшучивали, мол, не может быть, дед, чтобы первая ходка?!
Бабку похоронил и руки опустились. А тут какой-то провокатор в огороде пристал. Дед его лопатой и зарубил. Один глаз у него уже не видел, зрачок не реагировал на свет. Смотришь ему в живой глаз – мудрость в нем отражается, а глянешь в другой – смерть с тобой разговаривает.
Дед в окно «столыпина» (вагонзак) воронежский пейзаж приметил и рассказал, как освобождал эти земли во время войны. В артиллерии служил, на гармони играл и пел. Мы его заботой окружили: уступили удобное место, помогли с вещами. Достали хлеб, рыбу, сало подрезали, напоили чаем с кусковым сахаром. Дед нам весь вечер фронтовые песни пел. Даже конвой не мешал, пробрало паскуд.
– Почему такое отношение к старому? – спросил я у смотрящего по больнице.
– К этому что ли?.. Да он людей расстреливал. Энкавэдэшник хренов!
Я не поверил, но призадумался.
И как-то раз на умывальнике я обернулся на шум. Умывальник совмещался с туалетом – дальняком. Между умывальником и дальняком стояла большая железная бочка – параша. Параша как бы разделяла помещение на умывальник и дальняк, была своеобразным пограничным столбом. Нужда справлялась у всех на виду. По-маленькому – лицом к стене у общего писсуара, как правило с задранными к потолку носами от едкого до слез аммиака. По-большому – на корточках с отстранено-медитативным выражением лиц над напольными туалетными «чашами Генуя» (хорошо знакомым всем арестантам и солдатам). Эти чаши, а по-простому – дыры, забивались и над ними образовывались кучи, как над кротовыми норами. И такая гамма тошнотворных запахов наполняла это пространство, что неподготовленному человеку без противогаза туда было не войти.
Так вот, я мыл руки над умывальником – бетонным водосточным желобом, куда лилась вода из крана, когда услышал шум за спиной. Дед упал на дальняке и не мог подняться, ворочался в нечистотах. Мужики начали его ругать и плеваться.
– Поднимите его! – рявкнул я на них. – Отведите в палату!
– Да он весь в говне, и в каше! – хохотнул находчивый паренек и окатил деда ведром воды.
В палате на шконке дед мокрый дрожал от холода. Он прижал пальцы к гортани в нервной трясучке и стал что-то хрипеть.
– Тихо! – подошел я поближе и склонился над ним. – Что, дед? Что?..
– Рас-стре-ли-вал!.. Рас-стре-ли-вал!.. Мне приказывали, я и расстреливал! – просипел он.
Много большевиков карателей: НКВД-шников, ЧК-истов, ОГПУ-шников, СМЕРШ-евцев кончали жизнь в застенках. Но единицы дожили до демократии двухтысячных.
СЕКРЕТНО
НАЧ. УПРАВЛЕНИЯ________________________________
НАЧ. ОИТК/УИТК/___________________________УНКВД
По вопросу о допустимости снятия золотых зубных протезов с умерших заключенных разъясняем:
1. Золотые зубные протезы с умерших заключенных подлежат снятию.
2. Снятие золотых зубных протезов производится в присутствии комиссии в составе представителей: санитарной службы, лагерной администрации и финотдела.
3. По снятии золотого зубного протеза комиссия составляет акт в 2-х экземплярах, в котором точно указывается число снятых единиц /коронки, зубы, крючки, кламера и т.п./ и их вес.
4. Акт подписывается всеми вышеперечисленными представителями. Принятое золото сдается в соответствующее ближайшее отделение госбанка.
ЗАМ. НАЧ. ГУЛАГа НКВД СССР ЗАМ. НАЧ. ПФПО НКВД СССР
«17» Ноября 1941 г.
Летчик – рецидивист
В камеру привели мужичка. Показали на «пальму» – шконку на втором ярусе, и небрежно бросили: «Располагайся». Мужичок побросал пакеты с вещами под шконку и ловко вскарабкался наверх. Оттуда он стал весело переговариваться с оказавшимся здесь своим знакомым. Мужичок этот представился Николаем Григорьевичем. Он походил на бесшабашного проходимца. Кроме богатых усов и совсем не тюремного чуба, в нем было что-то бравое, казацкое. Он уже сидел несколько месяцев, нисколько не конфузился новой обстановки и держался нарочито приветливо и уверенно.
Пришел вечер. Дверь, скрипнув, открылась. Сапоги контролера громыхнули о деревянный пол камеры. Контролер обвел всех лениво-сосредоточенным взглядом, открыл планшетку. Началась поверка…
– Газимагомедов, – прозвучала новая фамилия.
– Наиль Габибулович, – бойко отозвался Николай Григорьевич.
Когда захлопнулась дверь, я поинтересовался у новичка.
– Ты, дагестанец?
– Да, даргинец, – ответил он, хитро улыбаясь, как раскрывшемуся секрету. – А как ты догадался? – задал он встречный вопрос.
– А кем может быть человек с такими паспортными данными? Но почему Николай Григорьевич?
Попытавшись перевести в шутку, он все-таки рассказал, что являлся офицером, военным летчиком, майором запаса. Участвовал в семидесятые годы в боевых действиях в дружественной нам Анголе. Где был сбит и неудачно катапультировался; парашют зацепился за деревья тропического леса, с которых он чудом спустился, перерезав стропы. При этом закатил рукав рубашки и показал левую руку, покалеченное предплечье, на котором был след сильного ожога. Когда он шевелил пальцами, из-за дефицита кожи сухожилия были на виду и сокращались как у терминатора.
Это были тяжелые воспоминания, при них Николай Григорьевич становился серьезным. Все же он, довольно, закончил рассказ тем, что теперь инвалид и получает пенсию, а, следовательно, может не бояться пыток при дознании, принуждения к работе и побоев по прибытию в зону. Легкую задумчивость вызывали лишь мысли о блатных, против которых иммунитета у него не было. И он решил придерживаться меня.
Позже летчик прибыл в лагерь, где быстро освоился и держался довольно независимо. Срок у него был – пять лет. Отбывал за мошенничество. Нет такого преступника, который не найдет себе оправдание. И конечно, Николай Григорьевич не считал себя мошенником. Он заводился и с пеной у рта ругал демократов и развал Союза.
– Вот раньше были времена! – вспоминал офицер запаса. – Приезжали в любой колхоз, на любое предприятие и брали все, что надо: машину картошки, муки, крупы. Меняли на солярку, топливо, спирт, – браво жестикулировал он.
– Поэтому армию и развалили, и страну тоже, – замечал я.
На что Николай Григорьевич замолкал, мгновение пристально смотрел на меня, как на обидчика. Потом демонстративно махал рукой и собирал слушателей среди простых мужиков, с которыми сходился, надо сказать, запросто. Со многими был приятелем, с некоторыми на короткой ноге, над кем-то подшучивал и похлопывал по плечу. Короче говоря, подвязался в лагере неплохо, ловко умасливал нужных людей. Ни в чем не нуждался, на пенсию отоваривался в ларьке. Подписал у хозяина (начальника колонии) разрешение на вынос продуктов из столовой, и ни в чем ограничений не знал, в баню ходил по желанию.
– Я захожу на вахту и говорю как офицер с офицером! – хвастал он своей пробивной способностью.
Начальство его не трогало, уважало, смотрело снисходительно, мол, бывший… из наших… Ну с кем не бывает, тем более сейчас… время такое… черт ногу сломит. Не уголовник же. А по экономике каких только недоразумений не бывает.
Был даже эпизод, когда Николай Григорьевич послал купон по почте и выиграл полмиллиона. В свободное время у него в проходе самодельный столик был завален газетными вырезками и старыми конвертами. Он собирал почтовые марки, в том числе и использованные, по всему лагерю, отмывал, сушил и клеил снова на конверт. Письма посылал пачками, как легально – через спецчасть, так и нелегально – «ногами». Писал во все мыслимые и немыслимые инстанции: в общества ветеранов всех воин – от Великой Отечественной, до последней чеченской; во всевозможные попечительские советы, в местные диаспоры и так далее и тому подобное.
Приезжали какие-то представители банка, посмотреть купон и удостовериться в его действительности. И это все при одобрении и посредничестве хозяина. Кстати сказать, виды на полмиллиона имелись и у блатных, и они разрабатывали самые смелые планы.
Николай Григорьевич бегал счастливый по лагерю, показывая избранным заветный купон и пакет бумаг к нему прилагающийся. Позже все улеглось, ажиотаж прошел, а выигранные полмиллиона оказались лохотроном, при котором предлагалось, чтобы забрать выигрыш, послать некоторую сумму, потом еще и еще и т. д. Но одного результата наш отставной офицер добился – все это время он был популярней Майкла Джексона, как у зеков, так и у администрации учреждения.
ШИЗО (изолятор) и ПКТ (помещение камерного типа) Николай Григорьевич не нюхал, и вообще, твердо и уверенно шел к условно-досрочному освобождению по половине срока.
Меня Николай Григорьевич невзлюбил за прямоту и расхождение по политическим вопросам, но земляков уважал и поддерживал отношения – мало ли что?
И вот однажды меня позвал земляк, дагестанец, погоняло Горец, человек пользующийся большим авторитетом в лагере. За плечами двадцать лет отсидки, две раскрутки. По молодости был подвержен испанским страстям, хватался за нож. Мимо такого ничего не проходило.
Горец предложил пойти к Наилю (для земляков Николай Григорьевич все же был Наилем).
– Хочешь посмотреть спектакль? – спросил Горец.
– Что случилось? – поинтересовался я, предполагая, что это неспроста.
– Вчера этот попутанный летчик пригласил меня к себе на чифир, там нагрубил, нахамил при посторонних… Я попытался одернуть, но его несло… Совсем рамсы попутал. Пойдем, поприсутствуешь.
Мы зашли в пустую каптерку. Горец послал какого-то мужичка за Николаем Григорьевичем. В коридоре послышался голос, Николай Григорьевич бойко переговаривался с мужиками, возвращающимися в отряд с обеда. Дверь открылась и он зашел. На нем был разрешенный в отряде спортивный костюм, на ногах комнатные тапки. Николай Григорьевич поздоровался, хотя рассеянный вид говорил о том, что он не ожидал увидеть земляков в обеденное время.
– Присядем, – предложил Горец.
Мы присели на корточки.
– Наиль, – начал Горец. – Вчера ты неправильно себя повел… Ты за меня что-то знаешь? Или что-то хочешь мне предъявить? Хочешь предъявить – предъяви, – в руках у Горца блеснула заточка. Он протянул ее ручкой вперед. – На, делай… Если ты прав, делай!
Летчик испуганно покосился на заточку и замотал головой.
– Если не сделаешь ты, сделаю я… – Горец ловко перехватил заточку.
Николай Григорьевич открыл рот от удивления и испуга. Он начал глотать воздух, пытаясь что-то сказать.
– Я не хотел… прости, я не подумал… Я…
Вдруг он закрыл лицо руками и заплакал. Заплакал навзрыд. Слезы потекли рекой.
Горец встал с корточек, спрятал заточку и ушел.
Я протянул Николаю Григорьевичу платочек, он механически взял его и стал утирать лицо. Но слезы не прекращались, лились с новой силой. Он сопел и спазматически глотал воздух, как ребенок, выплакавший все слезы. Я понял, что это надолго, мысленно попрощался с платочком и, приятельски похлопав Николая Григорьевича по плечу, пытаясь успокоить, сказал:
– Не заигрывайся, Наиль. Не забывай, где находишься. Горец здесь, как у вас там, в армии генерал, понимаешь?
Он, уткнувшись в платок, покивал.
В отряде Горец спросил:
– Понравился спектакль?.. Где ты еще увидишь майора, летчика, плачущего крокодильими слезами?
– Да-а, – сказал я. – Такого я никогда не видел.
После этого инцидента Николай Григорьевич здоровался с Горцем уважительно, за две руки и со всеми реверансами. А меня невзлюбил еще больше, как свидетеля собственной слабости. И даже платочек был не в счет.
Позже, просидев полсрока и не совсем пропитавшись лагерной вонью, Николай Григорьевич освободился. О нем не было ни слуху ни духу более полугода. Многие позабыли о существовании майора, летчика, его бравую походку и богатые усы.
И вот однажды мы с Горцем прогуливались по дворику в этапный день. Сырой осенний вечер ранними сумерками потушил блеклые краски, зажег фонари. Тени то плелись за нами по бетонному накату, то, раздваиваясь, убегали вперед. В осенних сумерках барак выглядел как пришвартованный к пристани пароход, выбрасывая из трубы кочегарки угольную копоть.
В этот момент к нам вышел, прихрамывая и виновато улыбаясь, Николай Григорьевич. На нем были новые вещи, говорившие о том, что он недавно со свободы.
– Сколько привез? – поинтересовался Горец.
Николай Григорьевич подавленно рассказал, что дали шесть лет строгого режима, опять за мошенничество. Посетовал на побои при дознании, показал пострадавшую ногу.
– Это раньше ты был случайный пассажир, – сказал я. – Теперь же ты летчик – рецидивист.
– Газимагомедов! – прокричали из барака.
– Я… здесь, – отозвался Николай Григорьевич.
– Иди в каптерку, робу получать!
Пузя
По этапу в наш отряд пришел мужик. Мужик большой, фактурный – Пузюков Александр Владимирович, погоняло Пузя. И примечательно – пузо у него было отменное. Ожирением он не страдал, торс, руки, ноги были нормальной, даже спортивной комплекции. Но пузо висело перед ним, как инородное тело, как походный рюкзак. И в этом плане он совершенно оправдывал свое погоняло.
Пузя сидел за убийство. Но об этом позже. Сразу замечу, что вел он себя корректно, старался не сориться ни с мужиками, ни с блатными. Ментовские команды выполнять не спешил, но и спорить не решался. Обходы и всевозможные проверки избегал, а если и попадался на глаза начальства, то проглатывал язык, принимал задумчивый вид и притворялся деревом.
Однако такая покладистость проявлялась в нем не всегда. Когда дело касалось пищеблока, Пузя становился вероломным, как медведь. Он уходил в столовую один из первых, а возвращался последним, даже после заготовщиков. Блатные в столовую не ходили, и там Пузя чувствовал себя как рыба в воде. У раздаточного окна он был понастойчивей, с заготовщиками понаглее. Мог так заглянуть в рот, что пропадал аппетит у соседа. Не брезговал подбирать остатки. Короче говоря, подчищал все, что только можно. В один из таких дней, когда его не пропустили в отряд с «девяткой» (девятилитровой кастрюлей) каши, он разорался на всю зону, грозя подняться на вышку и повыкидывать козлов вниз головой. Контролеры, терпеливо подпихивая, проводили его в локалку, где он долго еще гарцевал у решетки и кричал на вышку всякие гадости.
Как-то раз Пузя подошел в столовой к саратовскому мужику.
– Почему ты отдаешь свою кашу заготовщику, а не мне?
– А ты считаешь, что у тебя больше прав на мою кашу? – ответил тот.
Пузя смешался, постоял удивленно, как Вини-Пух, и удалился.
– Меня постоянно одолевает чувство голода, – говорил Пузя в минуты откровений. И так оживленно жестикулировал, будто искренне хотел побороть в себе эту слабость.
Он взял за правило подходить ко мне во дворике, если я один, и затевать непринужденную беседу. Если еще кто-то подходил, он замолкал, будто бы только мне доверял свои тайны. Чаще всего беседа была вступлением, прелюдией к просьбе помочь насущным. Пузя не курил, но хороший чай любил. Кофе считал баловством и когда ему предлагали, с улыбкой отворачивался. Иногда он подходил поинтересоваться, между прочим, про кого-то из отряда или лагеря. Он искренне удивился и почесал затылок, когда узнал, что я сижу десятый год.
– Я думал, ты недавно со свободы. По тебе не скажешь, что ты червонец пропер! Я-то знаю – каково это! Первый срок я тринадцать взял, – сказал Пузя.
– За что?
– За убийство.
– Кого убил?
– Да… Там одного, – махнул он рукой.
– Как убил?
– Голыми руками, – посмотрел Пузя на ладони и сжал кулаки.
Казалось, в душе он даже горд за свою дурную силушку. По тем советам, довольно толковым, которые Пузя давал занимающимся, было видно, что раньше он увлекался силовыми видами спорта. Я присмотрелся к его взгляду и заметил, что «зрак сидит» – как говорят наркоманы, будто он постоянно пребывает в бешенстве, будто восприятие мира сдвинулось для него раз и навсегда.
– Тот срок я тут поначалу сидел, потом меня решили поставить на колеса.
– Режим шатал?
– Да. Было дело… Меня тусонули в Тулу. Хоть кормили плохо, я там нормально прижился. Тогда меня решили зверями напугать, этапировали в Баку. – Он подошел поближе, как для сообщения секрета и, понизив голос, удивленно, будто это и по сей день не укладывалось у него в голове, сказал: – Прикинь, у них даже в зоне рынок! – Ехидно похихикал, огляделся и серьезно добавил. – А так, нормально. Мусора думали, что среди зверей я потеряюсь, что меня там поломают. Ху… там! Оттуда завезли в Омск, вот там прожарка была. Хозяин приходил под крышу бить заключенных. Он с какой-то войны контуженный. Прикинь, полковник… стоит смотрит, как зэка бьют, забирает дубинку у подчиненного, мол, смотри, как надо, и лично прикладывается. Бил так, что мужики обсыкались и обсирались.
– Как это?..
– Бьют так, что человек себя не контролирует. Меня приковали наручниками к трубе, получаешься в полу-подвешенном состоянии, и гвоздили, я сознание потерял… А когда очнулся в камере, поднялся кое-как, чую – роба к ляжкам прилипает, потрогал – обоссался, – Пузя посмотрел с таким возмущением, будто это сейчас же произошло, потом усмехнулся горделиво и добавил. – Хорошо хоть не обосрался.
– А теперь что?
– Теперь тоже за убийство, только уже девять лет сроку.
– Опять руками?
– Да. Забил насмерть.
– Вообще-то за рецидив больше дают.
– Видать, они поняли, что я дурак и это не исправить, – сказал он вполне серьезно.
Позже Пузя завел кошку. Машка и Дашка, две молоденькие кошки попали к нам в отряд. Дашка черная, Машка серая. До полугода котят воспитывал Буржуй, пока его по этапу на особый режим не угнали. Дашку взял один мужик, Машку Пузя. Но кошки, хоть и были одного помета, оказались очень разные. Дашка – умница, воспитанная, на нее никто не жаловался. А Машка – проказница, чертенок. Лазила по подоконникам, тумбочкам, шарила по всем углам.
Как-то полез я под шконку, где стояла овощная коробка, достать лук и головку чеснока. В нос ударил противный аммиачный запах. Все овощи были прелые, порченные кошкой. В памяти мелькнула Машка, выныривавшая из-под шконки. Вот паскуда!
Я выбросил коробку и поставил новую. Пузе было сделано замечание, чтобы лучше следил за своей кошкой.
Через несколько дней, рано утром по бараку поднялся крик. Смотрящий сильно скандалил, ругался и обещал извести всех котов. Я заступился за живность, и мы поцапались.
– Кто тогда все пайки по полу раскидал?! – раздраженно спросил смотрящий.
– Мужики. Они вчера бухали. Перебрали. Ходили шатались, падали. Походу они…
– Оставь, ты! Они не первый раз бухают!
Короче говоря, я нагрешил на мужиков и чуть не поругался со смотрящим. Мужики, не помня всей ночной попойки, виновато молчали, с похмелья поверив в свои проделки.
Но когда и новая овощная коробка была загажена, накипело. Я нашел серую проказницу – Машку. В кухне на коврике она лежала и облизывалась. Взял ее за задние лапы, как кролика за уши, и понес на выход из барака. Она царапалась, пыталась укусить мою руку, перегибаясь, как гимнаст. Я ударил ее об угол. Ударил второй раз – контрольный. Бросил тушку под лестницу. Судорожно подергиваясь, она осталась лежать с открытыми глазами, противным кошачьим оскалом – гримасой смерти. Я велел пидорасам убрать под лестницей. Там осталось лишь небольшое пятно крови.
Вечером Пузя подошел ко мне, его «опийный взгляд» усугубляло возмущение.
– Ты зачем кошку убил? – спросил он, заглядывая мне в глаза.
– Тебе говорили: «Следи за ней». Она гадила.
– Да это не она, это черная, – начал уверять Пузя. Он отходил и возвращался, пытаясь привести новые аргументы.
– Пузя, не перекладывай с больной головы на здоровую. Забудь, – посоветовал я ему.
Пузя смирился, забыл. Мы продолжали общаться, как и прежде. Но когда меня заказали на этап и я прощался с отрядом, Пузя пожал мне руку, пожелал удачи и все-таки вставил. – Машку ты зря убил.
Год спустя в другом лагере ко мне подсел мотыльной мужичок.
– Тебя из Кривоборье привезли?
Я утвердительно кивнул.
– А кто там из воронежских был?
Я назвал несколько имен, какие пришли на ум, в том числе Пузю.
– Пузя это такой-то, такой-то? – описал он его и назвал место в Воронеже, где тот проживал. – Ему столько-то лет. Ровесник Плотника.
Я подтвердил, все совпадало.
– И как он там?
– Нормально.
– За что сидит?
– Второй раз за убийство.
– Первый раз да.
– А второй? – не понял я к чему он клонит.
– А про второй раз, что он рассказывал?
– Что забил человека…
– И все?
– Все.
– Значит, он не договорил. Он бухал в пивнушке. Вышел с собутыльником затемно. Я знал того мужика. Произошла ссора. Пузя его вырубил. Ушел. Затем вернулся, выеб… л и добил.
– Буквально выеб… л? – не поверил я своим ушам.
– Да. Совершил акт мужеложства и добил.
Воробской мужик
Курбан – звали сухопарого мужика, пришедшего к нам в палату попросить чаю и познакомиться. Держался он просто и уважительно, бодрясь и храбрясь. Отвечал заученной скороговоркой. На вопрос – какого образа жизни придерживается, ответил:
– Воробской мужик!
– Воровской?
– Да. Воробской.
– Это как понять? – весело переглянулась молодежь.
– Ну… мужик, но не просто мужик, а… ну…
– Короче, придерживаешься воровских традиций.
– Да. Да.
– Откуда приехал?
– С Бомбея, – покривился он.
– С какого Бомбея?!
Кстати, Курбан очень даже походил на индуса или пакистанского беженца. Характерная копченость под действием холодно-умеренного климата лишь слегка поблекла, но не вытравилась совсем.
– С Барисаглебска, – уточнил он и поискал глазами местных.
– Как там положение?
Курбан сделал жалобное лицо, при этом нервно мял завернутую в газету заварку чая, полученную с общяка. От чифира все равно не отказался, пил смачно прихлебывая. Было видно, больше всего на свете он не хочет обратно в Борисоглебск, и лишь присутствие местных, мешает ему прямо высказаться об этом лагере.
– Откуда сам?
– С Таджикистана.
– Таджик?
– Да, – покивал Курбан утвердительно, не понимая – хорошо это или плохо.
Нужда заставляла Курбана постоянно наведываться в котловую палату за чаем и куревом. Как бедолага, он ничем не брезговал. Хотя с мужиками пытался поставить себя на уровне. Проявлял принципиальность, иногда гордость.
С братвой был вежлив, острые углы обходил. Как старый марабу, блуждающий по лагерной саванне, понимал, куда можно сунуть клюв, а куда не стоит. Короче говоря, был тот еще пройдоха, насколько позволял интеллект фарса и социалистическо-азиатский опыт.
От администрации мог стерпеть многое. Но, бывало, пускался во все тяжкие и сиживал в штрафном изоляторе. Изолятор ему даже нравился – просить насущное не требовалось – крыша хорошо грелась. Попавшие в камеру после Курбана, хвалили его за поддерживаемую чистоту и порядок.
Во мне Курбан нашел родственную единоверную душу, и большую советскую энциклопедию. Сталкиваясь с неразрешимым вопросом, проблемой, приходил ко мне.
– Салам алейукум рахматуло ибн ази… – приветствовал на азиатский манер. – Так дела?
Курбан не мог понять разницу между «как» и «так», и лепил когда как. Если при разговоре это не замечалось, то когда он писал малявы, а бывало и такое, буква «т», стоя не на своем месте, кренилась, как старый пляжный гриб на сухом песке.
Срок у Курбана был семь лет. За что сидит – не распространялся, говорил коротко: «За барана». Никто в душу ему не лез. Чем мог заинтересовать невзрачный таджик без поддержки с воли?
– За какого барана семь лет дают? За курдючного? Или золоторунного? – подкалывал я его, понимая – темнит «воробской мужик».
Много позже, уже в лагере, Курбан рассказал мне, что приехал в Воронежскую область, поселок Семилуки на заработки. Дома у него осталась жена и дети. Ведь кормить семью как-то надо. А на родине гражданская война: Вовчики и Юрчики власть не поделят. Сеют свинец из оставленного после развала Союза оружия, собирают урожай мертвяков. И как простому человеку жить?
Сколотил Курбан какую-никакую строительную бригаду. Ни шатко, ни валко, пошло, вроде бы, дело: меси цемент, клади кирпичи… А тут какой-то семилукский авторитет нарисовался.
При этих словах Курбан понижал голос и озирался.
Начал приставать, угрожать, чтобы платил, мол, ты на нашей земле и все такое. В очередной визит местного рэкетира, они снова не пришли к консенсусу. Блатные угрозы не возымели должного воздействия на пуганного таджикского прораба. Тогда авторитет схватил вилку со стола и воткнул Курбану в нос.
Пытаясь остановить кровь над раковиной, Курбан приметил в углу топор.
Сорок два удара зафиксировал криминалист на трупе потерпевшего.
Подавшись в бега, Курбан осел в приморской Одессе. Постепенно жемчужина у моря отогрела скованную страхом душу. Цветами акации зацвела новая жизнь. Курбан женился и народил двух дочек уже от дородной хохлушки. Он ласково называл жену Аксаначка, и скучал больше по одесской семье. Дома, в Таджикистане его похоронили и даже не вспоминали.
– Сколько пробегал?
– Семь лет, – говорил гордо Курбан. – Одевался в пиджак и галструк…
– Галстук?
– Да. Галструк. Представлялся Насрединовым Фахредином Мухрединовичем, или наоборот… Документов не было. Участковый меня спалил и сдал. А сначала мы как приятели были. Его мамочку еба… Потом по этапу в Воронежскую область привезли и осудили.
– Еще нормально дали.
– Да, – соглашался Курбан, хотя, по его мнению, он заслуживал орден. – Мало дали, потому что брат убитого претензий не имел. Сказал: «Знаю, кем был мой брат, и чем занимался».
Курбан частенько навещал меня. Когда его сажали, если получалось до изолятора, после обязательно и первым делом шел ко мне. Рассказывал о положении под крышей: какая смена козлячая, кто из мусоров падла, а кто нормальный; какие рамсы между собой, и кто прав, а кто нет (на его воробско-мужицкий взгляд). Поделившись, прояснив для себя тонкости арестантской жизни, прихватив гостинцы, со спокойной душой удалялся.
Вообще, общался со мной как с братом. И заодно поднимал себе рейтинг.
– Эти… видят, что я с тобой общаюсь, и не лезут. А так давно сожрали бы, – говорил откровенно.
Иногда, прогуливаясь, когда бывало многолюдно в локалке, он умышленно заводил разговор на серьезные темы.
– Пусть слышат, что мы с тобой не вата катаем, – говорил шепотом, затем в голос. – Я на многих крытых бывал: в Ростове, Новосибирске, Одессе, Караул-Базаре.
Называл, в том числе города, где не было крытых. Я тихо спрашивал:
– Ты имеешь виду крытые рынки?
Курбан ломался пополам, хватался за живот, чтобы не надорваться от смеха, и отбегал. Высмеявшись, подстраивался под шаг. Делал серьезное лицо и громко говорил:
– Я честно рамсил на крытых.
– Да… Не повышал и не понижал цену.
И Курбан в приступе смеха снова отбегал от меня.
– Да! Да! Честно рамсил! Не повышал! Не понижал… Ха-ха-ха! – захлебывался он. – Ты один меня понимаешь.
Я его понимал и поддерживал, как мог.
Как-то подарил Курбану добротную телогрейку. Он подшил к ней кучу внутренних карманов и все свое носил с собой, как улитка. Телогрейка служила ему: одеялом, плащ-палаткой, бронежилетом, и он всегда был готов, как на построение и в столовую, так в изолятор и ПКТ, и даже на этап. Еще она, опять же, повышала рейтинг Курбана. Ведь в лагере просто так ничего не дарят. При случае это вворачивалось: «Тенгиз подогнал».
Так Курбан коротал срок. Ничего его не брало. Ни мороз, ни жара. Ни блатные, ни мусора. Ни изолятор, ни ПКТ. Ни холера, ни тоска. Как блуждающий по лагерной саванне старый марабу, он точно знал, куда можно сунуть клюв, а куда нет.
Когда разменял последний год, повезли его в больницу.
Курбан похудел, почернел. В нем поселился какой-то страх. Ему пообещали актировку по состоянию здоровья. Он стал поддерживать этот имидж и чахнуть. Под комиссию Курбан подошел в нужной кондиции, но его не освободили, отказали, в силу того, что он нарушитель режима содержания.
Курбан поник. То ли больше переживал из-за отказа, то ли от приближающейся неминуемой свободы.
Как-то вечером, перед отбоем, Курбан подсел ко мне.
– Тенгиз, я умираю.
– Не гони… ты до семидесяти лет проживешь. Внуков своих увидишь. Просто ты гонишь перед свободой.
Курбан тяжело дышал, лицо застыло в мученической гримасе. Его потухшие глаза смотрели так, будто от меня зависела теперь его судьба. Он протянул ладонь.
– Посмотри.
Я взял его смуглую, чуть болезненно потную ладонь. Разгладил, как скомканный лист бумаги. Мельчайшие капельки, как капли росы, сидели по стеблю линии жизни, ума и сердца. Линия жизни, когда-то уверенно заходившая за холм Венеры, поблекла. Остался лишь еле заметный след.
– Ты меня переживешь, – бросил я ладонь. – Не падай духом. Сколько осталось?
– Семь месяцев, – дрожащим голосом ответил он.
– Совсем чуть-чуть. К свободе все подганивают. Ты мне это брось.
Я дал Курбану чай, карамель и отправил спать.
Утром меня разбудили голоса сопалатников. Они сидели за пустой кружкой чифира, курили и вполголоса переговаривались: «Зверек крякнул. Какой? Да этот… таджик… Курбан что ли?»
Я присел на кровать. Протер глаза.
– Че базарите?
Они замолчали.
Весеннее солнце утренними лучами простреливало палату, золотило частички пыли, серебрило табачное курение.
В коридоре я прислонился к решке и посмотрел в щель. Напротив дежурки лежали носилки, покрытые белой простыней. Ничего не возвышалось над саваном, кроме бугорка ступней и носа.
Горбатый нос со шрамом, на грани восточного благородства и простонародного уродства, был как цифра «семь». Семь лет бегов. Семь лет тюрьмы. Семь месяцев до свободы…
Я зашел в палату к Курбану, как в келью. Тихо, еле слышно играло радио. Пахло стариками и порядком. На подоконнике по соседству с пророщенным луком стояли иконки. Я присел на заправленную шконку Курбана – синее казенное одеяло, белая наволочка. Напротив сидел пожилой мужик.
– Как умер Курбан? – смотря в одну точку, как бы сам у себя, спросил я.
Мужик вздохнул.
– В пять утра поднялся. Умылся. Помолился. Заварил чифир. И умер.
Полосатик
Полосатик – это не кит, хотя тоже млекопитающее. Так называют на жаргоне тех, кто отбывают наказание на особом режиме. Когда-то, в каторжанские времена, особый режим одевали в полосатую робу, похожую на зебру, и зэки других режимов прозвали их «полосатыми» или «полосатиками». Полосатая роба давно ушла в историю, но понятие осталось. И понятие это хорошо известно каждому зэку. Ни одна душа, сидя на скамье подсудимых, не пожелает получить в довесок полосатый режим – самый суровый в современной исправительной системе. Меньше свиданий, меньше передач. Но это мелочи. С полосатого режима практически невозможно освободиться условно-досрочно (УДО), хотя формально закон предусматривает такую возможность. Для них прозвенит звонок, и прозвенит, как положено, по приговору. Ведь даже всеобщая любимица – амнистия, как недоступная красавица, всегда проходит мимо. И главное, на случай чрезвычайных ситуаций в стране, таких как путчи, перевороты, войны, если общему и строгому режиму усиливают охрану, то полосатый режим, этих Бармалеев, которых не вылечит даже добрый доктор Айболит, пускают в расход. Они подлежат уничтожению как ни на что негодный материал.
Полосатики содержатся отдельно от остального контингента осужденных, содержатся на особом режиме, куда их определяет наш суд, самый гуманный суд в мире. Для них существуют свои клетки и вольеры – тюрьмы и лагеря особого режима. Но, бывает, они попадают в общую массу, как пираньи в аквариум, а попав в аквариум, меняют под себя экосистему.
Так было летом 2000 года, когда «Черный дельфин» – колонию особого режима в Оренбургской области в городе Соль-Илецк перепрофилировали для осужденных к пожизненному заключению. Проще говоря: полосатых, с ограниченным сроком наказания, поменяли на полосатых с билетом в один конец. Жуть.
Просоленный ветер далеких Оренбургских степей донес вести, что пригонят к нам этап полосатиков с «Черного дельфина». К нам – это в лагерь в поселке Кривоборье Воронежской области, в лечебно-исправительное учреждение (ЛИУ), где не только исправляют, но и лечат (в этом кроется некоторый подвох). Так и есть, пригнали. Правда, появились полосатики не сразу и как-то буднично. Пропустили их через сито межобластной больницы, разбавили, так сказать, в общей массе. Появлялись они по одному – по двое в этапный день, во вторник, и застревали в карантине до пятницы. В пятницу их раскидывали по отрядам, не более одного на локальный сектор, чтобы легче было переварить.
В наш девятый «инвалидный» отряд поднялся, как там говорят, один полосатик. Поднялся, то есть распределили после карантина. Девятый отряд официально инвалидным не числился, просто так назывался среди зэков. И назывался, по-видимому, потому что располагался подальше от вахты, от начальства… в углу между восьмым и десятым отрядами. Был как бы зажат, выдавлен железными щитами восьмого и десятого отряда на предзонник. С крикушатника – вышки, что стояла в жилзоне, он не просматривался, располагался уединено. К тому же от предзонника наш дворик отделяла не обшитая листовым железом решетка. Поэтому в других отрядах были локалки: листовое железо, серый асфальт, кирпичная кладка; видно только небо. А у нас дворик! Посреди дворика клумба. За решеткой зеленеет предзонник. За ним чернеет проборонованная запретка. За ней бетонный забор, отделяющий лагерь от поселка. В углу, где сходятся стороны периметра, шахматной ладьей расположена вышка. На вышке караул. Можно пустить воображаемого человечка – человека в телогрейке по этим запретным полям и проследить последствия. Оказавшись в зеленом предзоннике, на вышке появится часовой. Перебежав на черное поле проборонованной запретки, человек в телогрейке услышит предупредительный выстрел. Подойдя к бетонному забору и предприняв попытку преодолеть его, последует выстрел на поражение. Человек в телогрейке падает. Возвращаем его во дворик.
Зато эти препятствия не мешают взору пускаться в даль. В нашем дворике дышится легче, чем в локалках других отрядов. Близость земли, травы, тополей за забором; вид на бескрайнюю равнину, тонущую в голубизне неба, успокаивает душу арестанта. Посидеть за чифиром во дворике, послушать голубиную воркотню, отвести душу приходили к нам со всего лагеря. Кстати, голуби водились только у нас, только нашим дедам администрация разрешила держать голубей.
Лето 2000 года выдалось жаркое. Лагерь разомлел под солнцем. По лагерю гуляла амнистия и загадывала загадки. Независимо от мастей, всех захлестнула тема амнистии. Горячее темы, после горбачевской амнистии 1987 года, не бывало. По рукам ходила газета и несколько ксерокопий с текстом амнистии. Большая часть населения лагеря не могла разобраться в пунктах, подпунктах и тому подобной мелкой печатной литере, которая стройными типографскими легионами приводила мысли, подзадоренные едким чифиром, в неописуемую чехарду. Потуги полуграмотных арестантов на этом поприще напоминали успехи египтологов в расшифровке символов в усыпальницах фараонов, когда у каждого своя версия толкования. Не было угла в лагере, где бы арестанты ни ломали голову над этими загадками: в бараках, каптерках, столовой, санчасти.
Где угодно можно было слышать такие разговоры: «Эх, когда уже начнут нагонять? Ты-то куда собрался? Домой! У меня сроку меньше трешки! Мамка заждалась. Таких, как ты, малосрочников, вообще выпускать не надо. И так сроку нет, а они – домой. Большесрочники, кто год разменял, тоже попадут. Слыхал, Колючий с четвертого отряда, что тридцать без выхода отсидел, тоже пойдет. Он уже не верит счастью такому. Но отрядник сказал – собирайся. Колючий не поймет – радоваться или плакать? Хочет отказаться. Шутка ли? С семидесятого года чалится. Брежнева, Андропова, Черненко, Горбачева, Ельцина пересидел. При Путине выходит. Еще кого нагонят? Малолеток, инвалидов, вояк, награжденных орденами и медалями. Большие срока резать будут? Резать не будут, но погонят, кто отсидел по средней тяжести более полсрока, по тяжелым две трети, по особо тяжким три четверти. А может и резать будут, хрен их знает. Только это не коснется злостных нарушителей режима, тех, кто уже попадал под амнистию или был помилован, кто раскрутился, и полосатых. В гробу мы видели такую амнистию. Хороших нагонят. Ты пойди, поищи тут хороших. Опять кормушка для мусоров. Кто заплатит – тот хороший. А кто нет… на нет и суда нет».
Зэки обсуждали, спорили, кто видел эту амнистию и как она выглядит. Кому она красна-девица, кому старуха с косой. Стали кучковаться, подтягиваться к местным «адвокатам». В ту пору два «адвоката» практиковало в лагере. Первый Терразини, мужик Таловский. Кого уважает, поможет бескорыстно. А так, примет чай, сигареты, глюкозу. Кто – что даст, короче. Носит с собой тетради, как ветхозаветные талмуды. Набил руку на простеньких жалобах, мыслит шаблонно. При особой надобности достает старые очки на резинках и сажает на нос. Если сам разобраться не может, запутает собеседника, заведет в дебри непроходимые. Мужики на себя грешат, мол, сами бестолковые неучи, поэтому и не понимаем. А если не проканает авторитет его консультации, берет на голос, горлопан. Позднее прослыл Терразини кляузником.
Второй Немец, интеллигент из Таганрога или Ростова-на-Дону, не помню теперь. Прожил шесть лет в Европе, больше всего в Германии, отсюда и погоняло – немец, хотя по национальности грек. В лагере жил как интеллигент, своеобразно. Мужики к нему подходили реже, уж больно мудреный он был: не местный, даже не москвич, непонятно откуда. К нему церемония подхода требовалась. А мужики этого не любят. Он, бывало, стоит в сторонке, слушает публичный разговор, потом деловито проговорит абракадабру какую-то и пойдет себе гусаком. Одним словом, немец. Зато кто разобрался в его абракадабре, к Терразини больше не подходил.
Немец меня принимал, уважал даже. Я подход находил почти к каждому, разбирался, где какая церемония уместна, по понятиям, короче. Подсяду, бывало, в проход к Немцу, подожду пока он в личной тумбочке шлёмками да кругалями погремит, поводит, как флюгером, крупным греческим носом, выкажет недовольство всем, что вокруг себя видит. Портсигар хромированный достанет из кармана суконного жилета, пустит дым, портсигар захлопнет, можно начинать разговор. А если раскрытый портсигар тебе протянул – куревом угощает, так, вообще, сам расположен поговорить.
– При Сталине эксперимент провели – кого надо лучше кормить, тех, кто физическим трудом занимается, или кто умственным? Оказалось, на выработку нормы на лесоповалах, рудниках пайка влияет. А на работоспособность в шарагах, нет. Вывод: плоть должна хорошо питаться, а мозг может и на этом работать, – указал Немец на шлёмку с застывшей, как густой ил, сечкой. – Значит, мозг, то есть разум, сильнее.
– В Европе богатые люди и средний класс живут за городом. В городе служащие, беднота, нищие. В России наоборот. Село нищает, в мегаполисы все съехались. А так, я всю Европу проехал, много интересного повидал. Самые красивые девушки в Чехословакии… Полячки красивые… везде есть красивые, но самые красивые чешки.
Про эту амнистию, к 55-летию Победы в Великой Отечественной Войне, я понял, и Немец подтвердил, что в первоначальной редакции, как вышло Постановление, я попадаю, и к осени могу пойти домой.
– Только не будет этого, вот увидишь, – говорил Немец. – Месяц не продействует указ, зарежут амнистию, внесут поправки. Кроме беременных афганцев, награжденных орденами и медалями, никого не нагонят. За месяц подсуетятся, кого надо, для кого эта амнистия и объявлялась, освободят, остальные будут сидеть, как сидели.
И правда, не прошел месяц, как линза старого черно-белого телевизора, стоявшего в комнате личного времени, показала, как коммунист Ильюхин, потрясая с трибуны Государственной Думы пролетарскими кулаками, ходя желваками и брызжа слюной, настращал сонных депутатов «холодным летом 53-го года» и внес поправки. Эта же линза показала, как попытался заступиться за нас министр юстиции Крашенинников, но его голос потонул в безразличии общественности. Получалось, Постановлением об амнистии нас освободили, а через месяц заново приговорили. Такое только в России возможно. Тогда много у кого крыша поехала. Последние гуси улетели. Поговаривали, среди первых амнистированных пролез один козел с большим сроком, хозяин не смог ему отказать, так козла этого после поправок вернули в лагерь под конвоем. А говорили, закон обратной силы не имеет. В России закон имеет и обратную силу и конкретно направленную. Больше ни один большесрочник за периметр лагеря не вышел.
Немец сказал, что подаст исковое заявление в суд, дойдет до Конституционного суда, если надо до Европейского суда по правам человека. Вероятность добиться правды мало, но попытаться надо. Времени у него уйма – пять лет. Заняться нечем, вот и будет писать. Ничего не теряет, все и так потеряно.
Лето 2000 года выдалось жаркое. Солнце прокалило, смазало горячим маслом кирпич, железо, асфальт. Горькое человеческое тесто припекло, как в чугунной формовке. Черная роба просится с тела. В жару не носится она, выходит из моды. Появись днем в робе на плацу, как черный таракан в пустыне. Солнце будто в увеличительное стекло прижаривает, прямо, кажется, дым пойдет. Мозги плавятся в голове и вареной сгущенкой прилипают к черепной коробке, в которой завязли с трудом шевелящиеся мухи – мысли. Бараки по лагерю распахнули все окна, двери, приглашали сквозняки – где вас носит? Поливали дворик из шланга, чтобы хоть как-то остудить раскаленный асфальт. Клумбу с цветами поливали утром и вечером, а дворик весь день. Политый асфальт чернел, и не проходило четверти часа, как он обратно светлел, и над ним колыхалось марево. От испарения становилось тяжело дышать. Одни говорили: «Не разводите сырость, и так дышать нечем». Другие: «Полейте дворик, посвежее станет».
Вечером ветерок начинал расчесывать гребешком травы предзонника, становилось прохладнее. Мужики выходили во дворик и коротали время до вечерней поверки. Голуби начинали ворковать и топать на чердаке каптерки, будили старого каторжанина, Васю саратовского, пахана по блатной иерархии отряда.
Саратовский жил не как все, в секции барака, там, в угловом проходе лишь шконка за ним числилась. Жил он в каптерке, как блатной. Правда блата такого и даром не пожелаешь. Полжизни полувековой по тюрьмам и лагерям прочалился. Где-то мусора палку перегнули – копчик ему отбили. Сидеть толком не мог, либо стоял, либо лежал. И лежать мог только на жестком. Злой был, как старый волчара. Лютовал на всех. А шнырей так разносил в пух и прах. Бывало, шутка какая растянет лицо в улыбку и то, проскрежещет, как ножом по консервной банке, и в конце концов – всех разэтаких бродить перебродить!..
Вывезли Саратовского в больницу и больше в лагерь не вернули. Год прокряхтел в пятом отделении и на свободу вывалился. Занял каптерку Алик перс. Личность преинтересная. Тут разобраться нужно, сразу не понять этого человека. На первый взгляд приятный молодой человек: опрятный, аккуратный, держится достойно: кепка, четки, фильтровые сигареты. Одним словом, представитель блаткомитета, смотрящий за отрядом. Все так, но тут подвох – за отряд отвечал как бы Перс, но Саратовский имел последнее слово и на нужную мозоль, когда надо, давил. В отряде ни одно решение, не перетерев с Саратовским, Перс принять не мог и, надо отдать ему должное, не пытался, соблюдал субординацию.
На спальном месте Перса, на бирке было написано: Анурин Олег Юрьевич. Да и выглядел он как русский. Но родом был из Азербайджана, из города Гянджа. Азербайджанская диаспора в лагере называла его на свой лад не Олег, а Алик, Алик гянджинский. Это местные, воронежские, за его кавказское происхождение и рост прозвали Персом. Роста был высокого, в отряде выше не было. Когда на поверке стоял, как каланча над строем возвышался. По-русски говорил хорошо, без акцента. По-азербайджански… судя по тому, какие собирал аудитории среди земляков, говорил отлично. Вообще, пользовался среди земляков большим авторитетом.
Сначала, по моему прибытию в девятый отряд, мы вроде бы поладили. Одного поколения (Перс меня постарше на три-четыре года). Оба с Кавказа. Пришли с Москвы. У обоих большой срок. Но позже разладилось у нас. Я человек прямой и, бывало, прямотой своей задевал тонкие материи. На Северном Кавказе в чести удаль и надежность слова. Наши Закавказские братья больше хитростью и витиеватостью слова приобретаются. Так вот, Персу не по душе стал такой самостоятельный персонаж, как я, и он, улыбаясь в глаза, начал приискивать за мной косяки. Приискав косяк всегда можно приземлить человека. Хотел поставить меня в такое положение, в котором сам находился до отъезда Саратовского. Кстати, Саратовский на меня открыто не рычал, уходил в свое логово. Видно, жизненный опыт ему подсказывал – не по зубам молодой «мосол», не перегрызть, а проглотить – отравишься. Во всяком случае, так мне казалось.
Перс же решил попытаться. Избрал тактику холодной войны. Расставил капканы. Сидеть нам долго, потеряешь концентрацию, ошибешься, проглядишь и попадешься. Но я не попадал в расставленные Персом капканы, они мной прочитывались. Кое-какой опыт был. Улица родного города Нальчика восьмидесятых годов была своеобразной школой. Только в лагере я понял, что обратная сторона нашего социализма работала так, что улица Нальчика была пропитана лагерными понятиями, как роба заключенного тюремной вонью. И теперь я всего лишь получил высшее образование в московских тюрьмах: Бутырке и Матросской тишине, и пошел на ученую степень в лагере.
После ужина, перед отбоем, самое тихое время в лагере. Фонари мерцают, перемигиваются из жилзоны в запретку. Коты гуляют, им решетки не помеха. По внутреннему распорядку это личное время осужденных. Начальство не показывается. Контролеры без надобности не тревожат сидельцев, гоняют чай на вышке, да по кабинетам.
Бывало, в такой час соберет Перс сходняк в отряде. Позовет в первую секцию барака всех, кого посчитает нужным. Рассядется в угловом проходе молодежь и достойное мужичье. Перс шныря напряжет чифир сварганить и, вообще, суету навести. Любит тюремное дворянство, когда челядь прислуживает: статус подчеркнуть, чтобы все знали, кто здесь пахан. Перс сдвинет кепку на затылок, как запыхавшийся водитель, сделает знак, чтобы чифир разливали. Погуляет кружка чифира по кругу. Шнырь пепельницу поставит. Перс закурит. Пачку сигарет на стол положит, а сам, между прочим, замечает, чья рука к сигаретам потянется. По понятиям, раз на стол положил, а не в карман, значит, на общак, только не каждой руке позволено тянуться к общему.
Перс долговязым пауком плетет паутину из лагерных понятий, а как по мне так: гоняет порожняки, пережевывает словесный нудняк. На днях Морячок проявил инициативу, собрал мужиков отряда пообщаться. Прошелся по бытовухе, коснулся и общих вопросов. Персу это не понравилось.
– Ты насущ общие вопросы решать? – обращался Перс не к Морячку и не к кому-то конкретно. – С одной стороны, собрал мужиков отряда пообщаться, ничего плохого в этом нет. А возьмем другую сторону, не поставил в курс, в обход смотрящего, ты не знаешь постанову в отряде и касаешься общих вопросов. А если на общем отразиться?
Короче говоря, Перс как будто не предъявлял Морячку, а вел разъяснительную беседу, расставлял точки над «i». Но делал это так, как мог только он. Часами сидеть в угловом проходе, собрав гривотрясов, и переливать из пустого в порожнее. И делать это как-то деликатно, по-своему изящно: «Общее это святое, инициатива наказуема, ты насущ…»
Меня убаюкивал его деликатный нудняк. Я мысленно успевал подумать о доме, как там родители, братья; подумать о институте, о девочке-пай, которая учиться на пятерки и пишет письма красивым почерком; подумать о чем-угодно… Остановить взгляд на аквариуме, попасть под гипноз монотонного покачивания водорослей и фланирования гуппи. Вдруг заметить, как один сомик нарушает идиллию водного пространства, быстро извиваясь, всплывает к поверхности, затем ныряет, бороздит по дну, поднимает муть; и так несколько раз: всплывает, ныряет, мутит воду.
«Насущ» слышу я и как бы просыпаюсь. «Насущ, насущ, насущ…» – что-то я не знаю такого слова. Может быть, он имеет в виду «сведущ»? Короче, не важно, что он имеет в виду.
– Перс, – перебиваю я. – Говори прямо, что хочешь сказать.
Было понятно, что прямо Перс не скажет Морячку, впредь не прыгай через голову. Во-первых, Морячок местный, воронежский, и какая-никакая братва за ним стоит. А может быть, и одобрил кто из главшпанов его инициативу, мол, посмотрим, проканает или нет. Во-вторых, натура у Перса такая, мастер закулисных постановок, открыватель вторых сторон. Саратовский наорал бы уже сто раз на Морячка, пригрозил бы жестяным своим голосом: «Еще раз криво въедешь, бадик об хребет сломаю!.. новый пора заказывать», и все на этом. А Перс будет часами вокруг да около ходить, подводить, разводить… только курят все как перед расстрелом – дым коромыслом, да чай переводят. Я лучше пойду во дворик, прогуляюсь, воздухом подышу, или книгу почитаю, чем здесь сидеть, чесотку эту слушать. Перс, надо отдать ему должное, в такой момент не вступал со мной в диалог, сделает демонстративную паузу, мол, еще один невоспитанный, и продолжит мусолить одно и то же.
Ночник и аквариум подсвечивают угловой проход, остальная часть барака тонет в вечерней тьме. Тут же притаилась тишина, которую, бывает, нарушают звуки барака: глухо хлопнет дверцей тумбочка, скрипнет старухой шконка, продерет чье-то горло кашлем, шепот мужицкий прошелестит и стихнет, провалится подпол.
Уходил я с таких тягомотных сходняков, показывая по арестантскому укладу неуважение, понимая, что за спиной потянется недовольная бубня. Но просиживать без толку часами в прокуренном бараке, слушая, как кто-то гонит порожняк, было выше моих сил. Получалось, я невыдержанный, сам себе на уме, оппозиционер, одним словом, отрицательный персонаж. Только неспроста я так себя вел, дал повод Перс, сам уронил цену своим словам.
Когда в конце августа 1999 года я пришел в отряд, поднялся из карантина. (Подняться из карантина – это тюремный жаргон. В тюрьмах карантин, транзитные камеры, сборки, расположены в подвалах или на первых этажах. Поэтому, когда тюрьма принимает новоиспеченного арестанта и он прошел транзит или карантин, говорят: «Поднялся в хату»). Так вот, когда я поднялся в девятый отряд, он был переполнен. Да и лагерь в целом был набит, как близкий к линии фронта госпиталь. Сюда свозилась хворая арестантская масса с областной больницы и пяти лагерей. В отряде тогда пустовала одна «пальма» – шконка на втором ярусе. По принципу – не место красит человека, а человек место, пришлось забраться на «пальму». Конечно, залазить на «пальму» и слазить неудобно и, помимо прочего, это не козырное место. Правда, лучше начинать с «пальмы», чем с козырного, блатного места переселиться на нее.
На днях пришел в отряд познакомиться Хамат-Хан. Еще на этапе я слышал по сарафанному радио, что в лагере есть авторитетный человек, Хан, который может любого причесать по понятиям. На сходняке имеет привилегию предъявить кому угодно, будь то смотрящий за лагерем или кто из его окружения. Иначе говоря, ни под кого не подстраивается, на все имеет свое мнение, смотрит своими глазами. Обычно такие люди стоят костью в горле, как у блатных, так и у администрации учреждения. Почему Хан имел привилегию предъявлять, не взирая на лица? Ведь, чтобы быть таким человеком, надо иметь большую силу духа. А так себя поставил, не был ни портянкой, ни промокашкой. Хан представлялся мне крепким физически. С поддержкой с воли. Воображение рисовало силу человека, выраженную материально. А он оказался противоположностью моему представлению. Невысокого роста. Сорока годов. Волосы уже обильно посеребрила седина. Одет был просто на арестантский манер. На первый взгляд ничем не примечательная фигура. Но, как мы знаем, внешность бывает обманчива. И это становилось понятно, когда он начинал говорить.
– Почему пацана на пальму положили? – поинтересовался Хан у Перса. – Что, поднять некого? Если я начну поднимать, пол барака на пальмы переселю!
Перс горбатился, чтобы подстроиться под невысокого Хана и говорил в том смысле, что отряд переполнен, дедов и инвалидов он поднять не может, а из молодежи кто на низах лежит, все на своих местах и сплошь хорошие люди. Хан припомнил Персу, как встретили его самого, когда он пришел в лагерь, и кто его поддержал перед Саратовским. На что Перс сказал, что все помнит, ничего не забыл, и пообещал Хану, как только достойное место освободиться, я займу это место.
С одной стороны, было приятно, что меня поддерживает такой человек, как Хан. С другой, было неловко, что кто-то помогает мне решать бытовые вопросы. Да, опыта у меня в этом плане не было, но внутренний голос подсказывал, что торопиться не стоит, важно понять течение лагерной жизни. В Бутырке меня тоже приняли по одежке – начинал с «пальмы», провожали: баул мой помогал нести до транзитной камеры смотрящий той хаты, где я начинал с «пальмы».
Почему шконарные вопросы такие важные? Потому что шконка и тумбочка – это твой дом, твоя квартира, твой угол на долгие годы. Сколько тебе определили по приговору, столько и проведешь на шконке. Не одну зиму будешь согреваться под казенным одеялом и бушлатом. Не одно лето закисать от духоты. На тумбочке будет стоять рамка с фотографией жены, девушки, или «той девочки, какой давно потерян след…»
Есть люди, которые стремятся в блаткомитет, чтобы спать на лучшем месте, пользоваться поблажками, которые предоставляет блатная жизнь. Таким человеком был Перс. Для него быть лидером, смотрящим означало, что, если не из уважения к нему, то из уважения к статусу, мужики вниманием не обойдут. С каждой передачи, посылки, с каждого ларька, даже с игровых куражей, у Перса законно чешется ладонь. Это позволяет худо-бедно не опускаться до самокруток, а курить фильтровые сигареты. Пить не третьесортную солому, а кучерявый чай. И пить чай не как бедолага с рандоликами – сухарями, а с шоколадными конфетами, и порой даже с лимоном. Короче говоря, жить с налаженной бытовухой: и доход, и приход, и уважение.
Помнится, когда посадили Перса в ПКТ – помещение камерного типа, так у него в отряде оказалось две тумбочки, набитые «Примой», личными сигаретами, и это при том, что он не получил ни одну посылку, ни одну передачу, и на интерес не играл.
Только это еще полдела, мелочи. Статус смотрящего давал возможность участвовать в политике, удовлетворять, так сказать, властные амбиции. Подобно съезду народных депутатов, бывать на сходняках, куда собирался весь блаткомитет лагеря. Сидеть там покуривая, и ни одну из сторон не поддерживать, сохраняя нейтралитет. Над серьезными вопросами голову не ломать, но под раздачу общих благ попадать, и потом в отряде со своих рук распределять. А там, по любому, перепадет пол литра самогона, косяк травы, или, что всего слаще, пара кубов ширива. Тогда можно лежать в каптерке на тахте с чувством собственной важности и, опять же, покуривая, почесывать нос, отдавая распоряжения шнырям.
– Почему у меня вены остались? Потому что я умею колоться. Все бабочками, а я крупной иглой колюсь, – как-то сказал Перс, поглядывая на свои руки, и объяснил принцип приложения физики и химии к иглотерапии.
Я же был далек от подобных стремлений. Меня не интересовала иглотерапия и прочая политика. Просто я понимал, что тяжелый поворот судьбы надо пережить, сохранить здоровье по возможности, и не деградировать. И в своих поступках руководствовался этим. Но жизнь так устроена, что за место под солнцем приходиться побороться. Уж больно много желающих на козырное место.
Утром этапного дня угловая шконка опустела. Ушел по этапу в больницу Морячок, не заклиматило ему в лагере. Срок у Морячка был девятнадцать лет строго режима. Поговаривали, после первой ходки недолго погулял он на свободе, толком не рассмотрел быстро меняющихся в свете сумасшедшего ритма жизни воронежских пейзажей. Тетке голову отрезал. Как бес его попутал, не известно. Но известно, что пришел он с подельником к родной тетке денег попросить, мол, радость великая – племяш откинулся, а получилось уголовное дело – убийство с отягчающими обстоятельствами.
В то время я был не суеверный, плохой ауры не побоялся, перекинул матрас с «пальмы» на освободившуюся шконку, перевесил полотенце на дужку, бирку под дужку, протер тумбочку, разложил вещи и прилег отдохнуть. Лежу – кайф! Пол близко, потолок далеко. А то на «пальме» – потолок близко, пол далеко. «Пальму» качает, как гамак в кубрике, спокойно не уснуть. Да и к атавизмам – навыкам мартышки возвращаться неохота. Таким образом, проблема спального места решилась.
В отряде это вызвало тихое негодование. Оно расползлось как тяжелый махорочный дым по непроветриваемому бараку. На меня посматривали как на человека, который сел не на свое место и взял со стола не свой кусок. Никто не решался сделать замечание, но по углам шептались. Шептались по большей части гривотрясы, для которых Перс был авторитетом и чуть ли не родным отцом. Остальным мужикам было не до этого, их больше заботило, что будет в столовой на обед, когда откроют ларек и тому подобные вопросы. Перс тоже молчал. В свойственной ему манере, недовольно задрал нос. Я же помнил его обещание Хану, что как только место освободится, я займу это место. Оказывается, из этой мудреной постановы нужно было понять, что какие бы слова смотрящий не сказал, я должен был предварительно пойти к нему на поклон, получить добро на то, чтобы занять освободившееся место, то есть зафиксировать оказанную услугу. Я не придавал значения таким «китайским церемониям», и рассуждал так: кому надо сам подойдет, остальное меня мало волнует.
Позже Перс собрал отрядный сходняк, как обычно: позвал в первую секцию барака всех, кого посчитал нужным. Собралась в угловом проходе почтенная публика – молодежь и достойное мужичье. Перс напряг шныря сварганить чифир, и долговязым пауком расплел паутину лагерных понятий.
– Шконка освободилась… ты занял шконку, упал в угловой проход. Все правильно, бродяга ни к кому подходить не должен, сам знает, как себя вести, – начал жевать словесный нудняк. – Но возьмем другую сторону… ты не знаешь постанову в отряде… может на эту шконку рассчитывали люди… вон, Удав хотел переехать… а если завтра достойный бродяга заедет?
Я сидел как на иголках, потому что дело касалось меня. Но Перс, как и в случае с Морячком, подводил гнилую постанову – не говорил прямо, а ходил вокруг да около, как будто этого человека нет среди нас. Я бы сильней его зауважал, если бы он подошел ко мне или позвал на разговор, и прямо сказал, что ему не нравится то, что я самовольно приземлился в угловой проход. А не возить по мужицким гривам эту тягомотину. Когда стало понятно – к чему Перс клонит, я сказал:
– Если заедет достойный бродяга, я первый уступлю ему место.
Возразить почтенной публике было нечего. Я покинул этот тягомотный сходняк, оставляя за спиной недовольную бубню.
На следующий день, под вечер, зашел Хан. Прошел по бараку, как по плацкарту, поглядывая на разномастных пассажиров, крутнулся в угловом проходе – посмотрел, как я устроился, и позвал во дворик. Раньше он приходил к нам в отряд проведать деда Пионера и Саратовского, теперь молодой земляк стал поводом заглянуть в девятый отряд.
Мы прогуливались по дворику, как по ночному перрону. Прожектора и лагерные фонари подсвечивали металлическую решетку локальных секторов, светящуюся, как зубы негра в ухмылке вечерней темноты. Барак походил на пассажирский вагон. В желтевших окнах вагона застыли мутные картинки.
Хан одобрял то, как решился мой бытовой вопрос, даже, можно сказать, был доволен. Он поддерживал меня и высказывался в том духе, что срок у меня большой, сколько здесь, в этом отряде проведешь, одному Аллаху известно, поэтому надо сразу занять достойное место. Про Перса Хан сказал, что гнилой оказался «зверек», памятуя слова деда Пионера. И хорошо, что в этой ситуации он показал свое лицо. Хоть будем знать, что от него ждать.
– Ты бы видел его, когда он сам пришел в отряд, – как-то брезгливо сказал Хан. – Мы с Исой тогда за него слово замолвили, земляк как-никак. Саратовский сожрал бы его…
В этот момент из темноты выплыли две фигуры. Они шли по плацу со стороны «кремля» – седьмого отряда. В седьмом отряде жил смотрящий за лагерем, там был лагерный котел – общак, и арестанты шутя называли его «кремль».
Перса я сразу узнал: высокий, худощавый, в кепке, как строительный гвоздь. А вот второй… второй был Ваха, смотрящий за лагерем. Ваха родом был из Ростова-на-Дону. Звали его Вадим. Только погоняло на кавказский манер «Ваха».
Ваха и Перс подошли к калитке нашего отряда. Мы с Ханом тоже подошли к калитке. Получалось, нас разделяет решетка. Мы с Ханом со стороны дворика. Ваха и Перс со стороны плаца. Показалось, Перс не ожидал увидеть Хана, он разочаровано поздоровался, а меня как бы и не заметил. Хан представил меня Вахе. Ваха пожал мне руку. Несколько раз повторил – посмаковал слово «Нальчик». Сказал, что когда-то в этом городе жила его мать. Перекинулся парой фраз с Ханом, попрощался и ушел. Перс, повесив нос, зашел в барак.
– Понял, что это было? – поинтересовался Хан.
Не подавая вида, он ликовал, его выдавали глаза и еле заметная улыбка.
Было понятно, что Перс пригласил смотрящего за лагерем, как поддержку. Только Хан спутал им все карты. Ваха сразу все понял, ушел. То, что одно присутствие Хана на него так повлияло, говорило о многом.
Прогулявшись еще немного, подышав воздухом, Хан вполне серьезно заключил.
– Не могу сказать, что здесь красный ход. Видишь сам – локалки открыты – гуляй по жилзоне… за форму одежды не сажают… крыша греется… бить не бьют, если сам не выморозишь. Но не могу сказать, что здесь черный ход… Здесь бандерложий ход!
До поры до времени на этом улеглось. Наши отношения с Персом вернулись к холодной войне, которая внешне никак не проявлялась. Каждый тянул свою лямку, балансируя в одном пространстве под названием отряд. Если мы пересекались в других местах лагеря, Перс делал вид – будто мы не знакомы. Меня это устраивало, ведь общего с этим человеком у меня было мало. И хотя холодная война внешне не проявлялась, все капканы, расставленные Персом, были на месте. Я чувствовал, только дай повод… Так продолжалось бы довольно долго, если бы в отряде не появилась новая фигура.
Как я уже говорил, к нам в отряд поднялся полосатик, пришедший по этапу с колонии особого режима «Черный дельфин» города Соль-Илецк Оренбургской области. По бараку прошел слух: «Полосатый поднялся… полосатый поднялся… последним этапом пришел с особого…» Новость гуляла по бараку, подвешивая интригу. Всем было интересно, что за зверь такой – полосатик? Хотя в лагере немало чалилось тех, у кого режим был особый. Но одно дело – чалиться полосатым в ЛИУ, другое – прийти непосредственно с особого режима. (Подвох, про который я упоминал ранее, был в том, что здесь содержались не по режимам, здесь был режим смешанный: и вчерашние малолетки, и общий режим – такие первоходы, как я, и строгий режим – строгачи, как Хан, и особисты-полосатики). Предвкушение было такое, будто в провинциальный шахматный клуб приехал знаменитый гроссмейстер.
Сам полосатик появился под вечер. Полдня он просидел в каптерке у Перса.
В угловом проходе под тусклое барачное освещение за маклевым столом собралась группа молодых людей, среди которых был и я. Мы встречали полосатика. Ритуал встречи проходил неизменно за чифиром. В процессе общения мы пытались понять, что за человек к нам попал. А человек пытался понять, куда он попал. Я был настроен дружелюбно, ведь полосатик, как «дед» в армии, перед нами – «духами» и «черпаками», заслуживал определенное уважение. Да и кавказское воспитание призывало уважать старших, хоть тюремные понятия не приемлют этого.
К нам попал типичный представитель тюремно-лагерной системы. Казалось, вот он настоящий зэк, который мотает взаправдашний срок. Его черная роба и картуз пропитались каторжанской копотью уходящего века. По сравнению с ним все здесь казалось ненастоящим. Наш лагерь казался пионерским лагерем. От него тянуло и холодом крытого режима, и дымом костра с лесоповала. Этот персонаж гармонично вписался бы в банду Горбатого. Звали его Виктор, родом из города Тамбова. Он был одного поколения с Саратовским – под полтинник, когда человек поживший, матерый, но старым не назовешь. Казалось, время, проведенное в заключение, превратило его в восковую фигуру, в которой поселилась смерть, смотревшая на все черными крысиными глазками и до поры прикидывавшаяся жизнью. Гладкая лысая голова, как у облученного. Бледный тюремный загар. Он смачно отхлебывал горячий чифир оттопыренной нижней губой. Эта губа, когда он говорил, характерно влияла на дикцию. Когда он улыбался, обнажал железные зубы. Короче говоря, он производил неприятное впечатление с гражданской точки зрения. Но там и без него было полно уродов. Порой я жалел, что под рукой нет фотоаппарата, с удовольствием бы сфотографировался в компании некоторых персонажей, с которыми не соскучишься даже в аду. Правда, разница между нами была в том, что я осознавал, что я урод, а они, скорее всего, нет. «Ладно, поживем – увидим, – подумал я». Витя Тамбовский (такое погоняло прилипло к нему), расположился на шконке по соседству.
Первое время Тамбовский ходил по лагерю, знакомился. Видимо, на особом режиме такой лафы не было, и теперь он гулял от вольного. В лагере к нему был взаимный интерес, везде его принимали как дорого гостя и одаривали, чем могли. Каждый пытался не ударить в грязь лицом. Только простые некрасовские мужички, далекие от политики, не интересовались такими глупостями, они промышляли насущными проблемами: что будет на обед и когда дадут посылки.
В большой части лагерного блаткомитета Тамбовский произвел эффект Хлестакова. В каждом лагере ждут, как мессию, достойного бродягу, который приедет и раскидает все рамсы по справедливости, всех обездоленных одарит, всех униженных возвысит, со всех недостойных получит, всех кровожадных накажет. И настанет на земле мир и черное братство! И кто будет ближе к этому бродяге, тот, считай, ухватил бога за бороду и саму удачу за хвост.
Тамбовский не ожидал такого приема, но решил воспользоваться случаем. Он возвращался в отряд из лагеря и, как правило, тащил термосок. Под его шконкой завелась коробка, куда он складывал съестные припасы. В тумбочке поселились сигареты козырных марок, кучерявый чай и шоколадные конфеты. И как завершение натюрморта благополучия – банка кофе. К Тамбовскому был приставлен лакей – шнырь. Может быть, Перс распорядился, но судя по рвению, которое проявлял шнырь – Репка, он подрядился сам. Шныри тоже не дураки, знают, где вторяки погуще.
Как-то раз в обеденное время Тамбовский решил трапезничать. Послал Репку подогреть на плите в комнате приема пищи баланду. Репка вернулся и ждал новых распоряжений. Тамбовский выдвинул из-под шконки коробку и перебирал овощи. Почему-то он не мог определиться с помидором, какой взять? Огурцы и помидоры были подарены ему арестантами из разных передач, а значит, из разных огородов.
Когда он, наконец, остановил выбор на бокастом розовом помидоре, то протянул его Репке и велел.
– Пойди, помой.
Репка принял помидор в обе ладони и, водя носом, принюхиваясь к аромату, заискивающим голосом спросил:
– Вить, а знаешь, как этот сорт называется?
Тамбовский, еще согнувшись над коробкой и что-то подсчитывая, небрежно бросил:
– М-м… бычья залупа.
– Нет, – проговорил Репка торжественно. – Женская радость.
– Это одно и то же, – отрезал Тамбовский. – Иди, мой.
Я, наблюдавший за этим анекдотом, про себя хихикнул, и подумал, что забыл, когда последний раз кушал свежие помидоры. Но Тамбовский мне не предложил бы, а просить я бы не стал. Отношения у нас не позволяли. С первых дней не заладилось у нас. Ни на кого из молодых пацанов он не смотрел криво, а на меня взъелся. Ничего плохого не сделал, но почему-то стал для него врагом. Все, что ни скажу, не туда – вызывает в нем, мягко говоря, критику. Все, что не сделаю, не так. Я понимал, значит, не своими глазами смотрит. Перс научил… Тем хуже для него. Когда у человека полвека позади, а он живет не своим умом, бывает катастрофа.
Мы, живя по соседству, не разговаривали неделями. Когда случался между нами разговор, это был не разговор, а выяснение отношений. Тамбовский отрабатывал на мне дешевые тюремные «прихваты», на которые ведутся наивные первоходы и недотепы. Попасть в серьезный капкан я повода не давал, но было не просто. Если Перс жил в каптерке и в каждодневной бытовухе мы не соприкасались, то с Тамбовским получалась другая ситуация: сосед, который на глазах роет тебе яму.
Я же придерживался принципа: «Когда ты задумаешься над тем, как подгадить сопернику, начинается твоя деградация». Авантюрных ставок не делал и старался жить своим умом. Если кого-то характеризовали за глаза, брал во внимание, но такими словами не руководствовался. Поэтому общался в лагере со всеми. Находил полезную беседу с любым некрасовским мужичком, будь то цирюльник, голубятник, маклер и т. п. При правильном подходе в мужицкой массе огромная сила обретается. Правда, были люди, с которыми я общался доверительно. Таких было немного, но были. Одним из таких был Хан, который стал мне как старший брат. Многие вопросы и тупиковые ситуации разрешались благодаря разумности и опыту этого человека.
Хан походил телосложением на Высоцкого, да и, порой, взрывным характером. Правда, до взрыва надо было довести, потому что выдержка у него была необыкновенная. Я ни разу не видел Хана вне рамок умиротворенной силы. Но в лагере знали, под горячую руку Хану лучше не попадать. Что стоила одна лишь сцена, удиравшего через плац на вахту хозяйского шныря – куска за центнер, на которого за козлячее балабольство Хан замахнулся дежурным правилом – дрыном.
Родом Хан был из города Малгобека. Ингуш по национальности. Строгач (до этой, за плечами две ходки), кавказец, но человек советский, какими были мы все, рожденные до поганых времен перестройки. Как я уже говорил, он стоял костью в горле, как у братвы, так и у администрации учреждения. Для администрации это был неподконтрольный элемент, обладающий большим авторитетом. А для братвы – он слишком высоко поднимал планку соответствия. Никто тебя за язык не тянет, но дал слово – держи, – был один из его принципов. И вообще, придерживался старых понятий и традиций, заложенных еще при Бриллианте.
Как-то раз Гена Карп, местный блатной, смотрящий десятого отряда, пришел к Хану за советом. В ситуации, вызывавшей вопросы у Карпа, фигурировали три грузина, точнее, один грузин и два мингрела. Обрисовывая ситуацию, покручивая четки, Карп назвал грузин «пиковые». Хан прервал Карпа и поинтересовался.
– В колоде еще три масти… ты, какой будешь?
Карп, попав в неловкое положение, замолчал. Когда он вышел, Хан сказал:
– За глаза они нас называют пиковыми, зверями… но, чтобы так… совсем уже рамсы попутал Карп.
Когда Хан заходил на содняк или в какое другое общество, все замолкали – развязанные языки мигом подматывались, требовалась перенастройка коммуникации. Он не позволял себе вольности в виде мата, пошлого жаргона, и от других требовал того же. Но если человек заслуживал, брошенное Ханом определение звучало как приговор.
Я часто приходил к Хану в десятый отряд. Хан жил в каптерке, в которой была чистота и порядок. Пол и стены были обшиты деревянными панелями, над ними келейно-белый высокий потолок. Большое окно показывало панораму жилзоны до вахты, где весь лагерь был как на ладони. Скрашивали арестантский быт магнитола, цветной телевизор, видеомагнитофон. Короче говоря, было все, что могло составлять разрешенное внутренним распорядком благополучие в лагере.
Обычно мы пили чай. Бывало, я разделял с Ханом скромный, аскетичный обед, за которым Хан делился новостями, какие знал не каждый представитель блаткомитета.
– Как там Крокодил Гена поживает? – поинтересовался Хан, когда очередной раз я заглянул в гости.
Я не понял, кого он имеет в виду, и глупо улыбался.
– Ну Тамбовский… Полосатик… Или как там его? – добавил он.
– А-а… Тамбовский… Витя… Но почему Крокодил Гена? – не понимал я.
– А что?.. Похож же лысой башкой и черным котелком на Крокодила Гену? – иронически сверкнул глазами Хан.
– Похож, – согласился я.
Правда, если у Крокодила Гены были большие добрые глаза, то у этого… маленькие злые глазки. И на гармошке он не играл.
Между тем я не разделял веселье Хана. Для меня этот Крокодил Гена добрым персонажем не являлся. Не знаю, что наговорил ему Перс, но с первого дня он дышал ядом на меня.
Хан поинтересовался подробностями наших взаимоотношений, внимательно выслушал, пытаясь понять – почему нашла коса на камень, и стал говорить серьезно:
– Тамбовский – это торпеда. Пойми, здесь прямо никто ничего не делает. Ко мне бывает тоже приходит какой-нибудь провокатор и начинает борзеть. Но я знаю, это торпеда. За ним стоят другие, которые прямо ко мне не подойдут. И моя задача обработать торпеду так, чтоб ударила в обратку – по тому, кто ее запустил. Тут торпеду запустил Перс. А Тамбовский… – Хан махнул рукой, – просто полосатая торпеда. Обычно торпеда – это бешеный фраер, который ищет одобрения тех, кто над ним. Своей головой не думает и, как правило, попадает в пиздаворот. Таких после выбрасывают как использованный гондон. Но Тамбовский не простой фраер… тот еще проходимец. Будь осторожен. Повода не давай, – предупредил Хан. – На днях я получил маляву… По этапу, где-то в транзитке, этот Крокодил Гена обыграл молодого пацана на тридцать тысяч. Воспользовался наивностью неопытного простака. Поймал на дешевую жужжалку. Сломал чью-то жизнь. За это ему не предъявишь, но знать надо… Ладно, посмотрим, – заключил Хан. – Если он пришел с особого режима, то здесь режим особенный.
Размышляя над словами Хана, я приходил к тому, что все сходится, во многом Хан прав. Если Тамбовский недавно влился в коллектив и все мы для него люди новые, почему именно меня выделил? Почему я пришелся не ко двору? Чем насолил? Ответа не было. За всем этим прорисовывался Перс. Задумал руками полосатика создать душняк. Расчет верный – щука проглотит пескаря. Правда, как мы знаем, и пескарь бывает премудрый.
Задумываясь над поведением Тамбовского, я сравнивал его с другим старым каторжанином, дедом Пионером. Пионер при своей непростой жизни (из семи десятков лет больше половины лагерных), всегда был на позитиве. Собирал молодежь. Вспоминал хороших людей (а вспомнить было что, вы уж поверьте). Если ругался, что случалось крайне редко, то ругался не зло, без ненависти, а как-то поучительно, я бы сказал, творчески. Тамбовский же напротив, если и припомнит какой случай, то обязательно кого-то наказали, побили, порезали и тому подобная чернуха. Как любил говорить Пионер: «Запомни сынок, человек к человеку тянется, а змея к змее». Отсюда и вывод…
Правда, бывали минуты, когда Тамбовский «ходил домой» – доставал какие-то бумаги, письма. Надевал очки на нос и что-то читал. В такие минуты к нему приходила умиротворенность. Он напоминал старого гнома, присевшего в своей уютной избушке и читающего детские письма. Или даже материнские письма. И на ум приходили строчки:
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Я был бы не против, если бы он оставался таким старым гномом, в котором сохранилась частичка душевной теплоты. Но, к сожалению, это были лишь минуты. Снимая очки, оглядываясь вокруг, он становился крысиным королем. А глядя на меня, так просто начинал беситься.
Лагерные будни тянулись, как нескончаемые спины арестантов в немуштрованном строю. Гремели осенние дожди по плацу, как гремели ложки об миски в столовой. После завтрака проглотил барак строй последнего отряда, в столовой перекур, и на обед уж скоро новый отряд встречать. И такая карусель пока двенадцать отрядов не покормишь. Потом еще стационар, карантин, крыша, промзона и разконвойка. Тянутся лагерные будни, как нескончаемые спины арестантов в немуштрованном строю.
Как-то вернувшись в барак, я застал такую картину. На тумбочке стоит плитка, на ней шлёмка (миска) чадит маслом на мой гардероб. Гардероб не великий: кофта и спортивный костюм, но тем не менее. Кто-то поставил самодельную плитку, какие делают в промзоне, впритык к моей шконке и жарит на подсолнечном масле пайки хлеба. Запах жареного масла, как туман, ползет по всему бараку. А мои вещи, как пыльник, принимают на себя чад. Меня это выводит из себя: совсем надо головы не иметь, чтобы жарить на масле в жилой секции! Так еще и к моей шконке впритык плитку поставить! Это не иначе как умышленное вредительство! Это кто такой?!.. А это Тамбовский! Этот Крокодил Гена! Злой гном! Крысиный король!
Я сорвал вещи с вешалки, из-под масляного чада, как провинившиеся, и бросил на шконку. Затем предложил Тамбовскому перейти на кухню и там продолжить жарку.
– Ты кто такой, чтоб мне указывать?! – прогундосил он, возмущено.
– Я тебе не указываю, – огрызнулся я. – На кухне жарь, она для этого и предназначена.
– Буду жарить, где хочу, – резанул он, переворачивая подрумяненный хлеб.
– А что ты к моей шконке жаровню поставил? Жарь поближе к своей шконке!
– Ты тут не указывай, что мне делать! Сами разберемся, где что воротить! – понесло его. – Нашелся умник! Что-то никто кроме тебя не возмущается!
– Возмущаюсь, потому что ты на мои вещи чадишь! Стирать после тебя…
Тамбовский чуть не задохнулся от такой наглости – его лицо скривила злобная гримаса.
Я вышел из жилсекции дабы не дышать этим чадом. Он остался балагурить, как на базарной площади. Его задело, что какой-то первоход делает ему замечание. Ему! Полосатому! Полжизни просидевшему! Чей дом – тюрьма.
Мужики же присутствовали, как немая массовка. Сидели по углам, как в плацкартном вагоне. Лезть в чужой базар себе дороже.
Позже я вернулся и передвинул плитку подальше от своей шконки. Вообще, самодельные плитки в арестантском быту не редкость. Но одно дело – сварить кипяток, поднять чифир, подогреть баланду, другое – жарить на масле в жилсекции, где и без того дышать нечем. К тому же самодельная плитка – вещь нелегальная, и если бы я притащил плитку в отряд, то это до первого шмона. А у Тамбовского плитка прижилась. И плитка хорошая, такая на промзоне стоила двести рублей. Вряд ли ему плитку подогнали. Скорее всего, купил. Ведь если учесть, что куражей у него тридцать тысяч, то он богатенький Буратино. Правда, одно дело – дурануть лоха, другое – получить расчет. Как правило, шальные куражи приносят головную боль. Тому, кто проиграл – клеймо лоха, если расплатился. Если не расплатился – клеймо фуфлыжника, а фуфлыжник, как известно, хуже пидараса. А тому, кто выиграл – кучу интриг и пересудов.
Но пока проблемами у Тамбовского не пахло. Напротив, все говорило о благополучии. Бытовуху он наладил. Нужные знакомства завел. Менты его не кантовали. Гуляй рванина! И он гулял. Сошелся близко с двумя мужиками с десятого отряда, с Москвичом и Шопеном, и последнее время их постоянно видели вместе. Это были молодые люди, между тридцатью и сорока годами. Причем если Москвич держался интеллигентно и с претензией на лагерное дворянство, поговаривали, что раньше он блатовал и был на виду. То Шопена отличали мужицкая простота и замашки задиристого скомороха, который раз и навсегда понял, что дураком прожить легче. Почему к нему прилипло погоняло «Шопен» оставалось загадкой, ведь он не имел никакого отношения ни к Польше, ни к музыке. Короче говоря, эта несвятая троица: Тамбовский, Москвич и Шопен слонялась лоботрясами по лагерю. Их можно было видеть шатающимися, как в одном из двенадцати отрядов, так и в любом другом месте лагеря, будь то вахта, санчасть, баня, маклёрка.
После ужина, перед отбоем, тихое время в лагере. Фонари мерцают, перемигиваются из жилзоны в запретку. Коты гуляют, им решетки не помеха. По внутреннему распорядку это личное время осужденных. Начальство не показывается. Контролеры без надобности не тревожат сидельцев, гоняют чай на вышке, да по кабинетам.
Я вышел во дворик подышать воздухом. Октябрь на прощание подарил тихую чуть влажную погоду. Горьковатый запах прелых листьев и сухой травы доносился с предзонника. Черное небо, как старый кафтан дервиша, расползлось лохмотьями. Сквозь лохмотья проглядывали любопытные звездочки. Казалось, все ждало ноябрьского ветра, который проснется и погонит колючей метлой: и лохмотья, и листья, и все, что оставалось от октября. Но пока ноябрьский ветер спал, октябрь полностью верховодил. Приближался Хэллоуин – праздник, пришедший с запада. Про Макошу забыли, пошла она водить хороводы по умирающим деревням и селам.
Я гулял по дворику, гонял мысли в пустой голове. Тусовался вдоль барака, как брошенного на дальнем перегоне плацкартного вагона. В желтевших тусклым светом окнах этого вагона копошились пассажиры. Каждый ждал своей остановки и каждый хотел, чтобы поезд, наконец, тронулся и ехал быстрее. Ведь за редким исключением, всех ждали и встречали на остановке. К кому-то приходили матери и отцы, к кому-то жены, к кому-то дети, некоторых дома ждали даже собака или кошка. Все мечтали вернуться и пройти по знакомой улице, подойти к родному дому. Но это когда прозвенит звонок. А пока здесь гости известные: грусть-тоска, горе и отчаяние, и их верные спутники: дурь, блажь, вздор и сумасбродство.
Я тусовался по дворику, гонял мысли… временами ко мне цеплялась беспокойная девка-совесть, бежала за мной, приговаривая: «Почему ты здесь? Что ты здесь делаешь?» «Гуляю, дышу кривоборским воздухом, который, если верить местным, не хуже кисловодского». «Что ты вообще делаешь? – не унималась она. – Твои друзья-товарищи живут там, жизнь налаживают, поди, семьями обзавелись, приятными заботами, делами обросли… а ты?» А я… Махнул я на нее. Побежала беспокойная совесть Макошу искать до поры. Надежда под шаг подстроилась, бодрые мысли потопали. Дворик пустой, мешать некому.
В этот момент из барака выходят Москвич с Шопеном. Идут к калитке и что-то обсуждают, как после спектакля. Дальше за калитку и тают во тьме. Потом появляется Тамбовский. Он тоже идет к калитке, потирает руки и запахивает бушлат на ходу. Я оглянулся по сторонам: свет фонаря золотит асфальт, льется серебром по арматурной решетке. Тамбовский почти проходит… вдруг, заметив меня, останавливается. На лице самодовольная гримаса меняется на ненавистную.
– Слышь, к плитке не прикасайся! – бросает он мне, как своему лакею-Репке.
Я не ожидал, что его займет бытовой вопрос в столь поздний час. Полез в карман за словом и мигом нашел нужное.
– Тогда убери плитку… переставь с общяковой тумбочки на свою.
– Ты чё городишь?! – Тамбовский сделал шаг ко мне. Его нижняя губа провисла, как у бойцового пса, готового укусить. – Я тебе сказал, плитку не трогай!
Здесь надо разобраться в понятиях. Я рассуждал так: если Тамбовский не хочет, чтобы я трогал его вещь, то должен убрать эту вещь с общяковой тумбочки. Ведь общяковая тумбочка для этого и поставлена, чтобы ею пользовались все порядочные арестанты. Если он запрещает мне трогать вещь с общяковой, а не со своей тумбочки, то поражает меня в правах, выражаясь юридическим языком, выражаясь арестантским языком – поступает не по понятиям.
– Спрячь плитку в баул, – парировал я.
– Ты чё несешь?! – схватил он меня за грудки. – Совсем рамсы попутал, бес!
Только в этот момент я почувствовал перегар. От него несло самогоном.
– Ты сейчас извинишься…
– Что?!.. Я завтра тебе обосную! – бросил он ворот моего бушлата, собираясь уходить.
– Сейчас обоснуешь или извинишься, – сказал я.
Тамбовский злобно зыркнул крысиными глазками, подшагнул ко мне и дыхнул перегаром.
– Чё тебе обосновывать, Бес?! Бесяра! Бе-ся-ра! – он сделал попытку снова схватить меня за грудки.
Но тут я услышал звук гонга! Не вкладываясь, больше для острастки, двинул Тамбовскому по зубам. Показалось, что пересчитал его железные зубы. Тамбовский отшатнулся, опешил. Затем кинулся на меня. Я двинул ему еще раз… В этот момент на моих руках повисли Москвич и Шопен. Тамбовский прыгал за их спинами, пытаясь меня достать.
– Его держите! Что вы меня держите?! – возмутился я.
Тамбовский, не доставая меня, схватил под голубятней большую швабру. Москвич бросился отбирать швабру. Они завозились, перехватывая швабру друг у друга, будто устанавливали тяжелую мачту. Тамбовский орал матом, сыпал угрозами. Я вырвался из рук Шопена.
– Держи своего дружка!..
Шопен глупо заморгал, и поспешил помогать устанавливать мачту.
Я зашел в барак. Прошел в умывальник. Глянул в зеркало. Заметил рассечение брови. Небольшая сечка кровила. «Вот упырь. Все же достал как-то, – подумал я. Подумал или говорил вслух? Я был возбужден и мог разговаривать сам с собой. Ну Крокодил Гена! Я тебе обосную… Бес… Посмотрим кто из нас бес!» В умывальнике никого не было. Под потолком резонировал звук льющейся воды. Я решил: «Куй железо пока горячо». И пошел прямо в «кремль».
Пока дошел до «кремля» вечерняя свежесть остудила горячую голову. Я понимал, что сейчас попаду в неприятное общество. И от того, как все преподнесу, и как буду держаться, зависит исход дела. Дам слабину, пиши – пропало.
В «кремле» как раз собрался лагерный сходняк. Когда я зашел в секцию, там стоял гомон. Кто-то оживленно спорил. Мое появление отвлекло и разрядило обстановку. Внимание переключилось на меня. Ваха, по-моему, был этому только рад, ведь у него не получалось утихомирить распалившихся спорщиков. Он предложил честной компании выслушать незваного гостя.
Честная компания состояла в основном из молодых людей, от двадцати пяти до сорока лет. По два-три представителя от каждого отряда. Этот блаткомитет был одет более чем разнообразно. Здесь можно было видеть спортивный костюм и тельняшку, душегрейку на натуральном меху и болоньевую куртку, телогрейку и кожак, бушлат и дубленку. На головах кепки, фески, картуза. Администрация учреждения в те годы не могла одевать осужденных в робы. И все ходили, кто во что горазд. Впрочем, как и подобает джентльменам удачи. Как гардероб, так и людской состав был разнообразный. Помимо местных, здесь были представители самых разных уголков, как России, так и стран СНГ. Последний Интернационал. Межэтническое преступное сообщество. Здесь присутствовали (кого я знал): Араз, Ботинок, Влад Слепой, Гена Карп, Коля тюменский, Кривой, Тарантул, Телега, Алик ташкентский (Бабай), Эльдар сухумский, Перс, Ваха и Хан.
Само помещение казалось музеем, ведь все мало-мальски привлекательное, ценное, что имелось в лагере, было собрано здесь. Это был своего рода лубок – просто да заковыристо. Стены украшали картины местных художников. Вся мебель была маклёвая. Резные нарды. Фигурные пепельницы, портсигары, мундштуки. Костяные четки. Глянцевые журналы. Видеодвойка и куча видеокассет. На двери висел постер голой модели, под взглядом которой становилось не по себе.
Как я уже сказал, блаткомитет состоял в основном из молодых людей. Только молодость эта была с печатью социальной проказы. В глазах собравшихся горел тусклый свет. Даже не свет, а то, что отражает чешуя сазана, пойманного в камышовом илу. И все эти глаза смотрели на меня. Кто-то смотрел безразлично, кто-то с интересом, а кто-то пренебрежительно. Такое ощущение, что ты новичок в классе, тебя вызвали к доске, и ты не знаешь, чего ждать от аудитории. Но на моей стороне была правота и хорошее знание «урока». Еще у меня был туз в рукаве – Хан. И если бы я стал проваливаться, он, несомненно, поддержал бы меня. Правда, для него, как и для всех присутствующих, то, с чем я пришел, было сюрпризом.
Выслушав рассказ об инциденте, который я передал, как мог, сходняк решил позвать Тамбовского. Ваха послал гонца. Через пять минут в коридоре послышалась хмельная бравада. Я узнал голос Тамбовского. Гонец вошел один и попросил Ваху выйти, потому что Тамбовский не желал заходить на сходняк. Ваха окинул взглядом присутствующих, убеждаясь, что нет возражений, и вышел. Из коридора донеслись недовольные возгласы Тамбовского. Перс сидел в дальнем углу, в руке тлела сигарета. Кепка, нос, подбородок и кадык создавали рельефный каскад. Он отстранено посматривал по сторонам, будто это касалось его в последнюю очередь, будто не он смотрящий отряда, где произошло неподобающее происшествие. Ваха вернулся и подтвердил, что Тамбовский не трезв. Тогда сходняк решил отложить разговор до завтра.
Утро выдалось пасмурное. Туман разостлался по лагерю так, что казалось, толи облака опустились на землю, толи землю подняли до уровня облаков. Церквушка и дальний периметр лагеря поблекли и смотрелись как старая театральная декорация. Появляющиеся из тумана серые человеческие фигуры, по мере приближения, словно раскрашивал невидимый художник.
Проявляющейся картинкой на фотобумаге, из тумана, со стороны «кремля» проявились Ваха и Эльдар сухумский. Ваха шел в накинутой на плечи куртке, как вышедший со двора покурить постоялец. Эльдар сухумский, как южный человек в промозглое утро, был застегнутый на все пуговицы и с поднятым воротником.
В каптерке у Перса уже грелись Хан, Тарантул и Коля тюменский, кроме самого Перса, который с утра был не рад гостям. Коля тюменский надел высокую меховую шапку и выглядел торжественно, как яицкий казак. Собраться решили узким кругом, в присутствии остальных бродяг, видимо, необходимости не было. Когда я встретил и проводил гостей в каптерку, позвали Тамбовского.
Тамбовский зашел и стал в дверях, присесть ему не предложили. Я сам подпирал противоположную стенку. Ночь протрезвила Тамбовского и прогнала хмельной задор. Он бегал глазами и переминался с ноги на ногу. Его попросили пояснить свои действия. А конкретно, почему он оскорбил порядочного парня, назвал «бесом»? Почему схватил швабру, ведь подобные поступки неприемлемы среди людей? И ему это, как никому, известно. Молодой пацан – первоход может чего-то не знать. А он…
Внятного объяснения не нашлось. Тамбовский юлил и прикидывался глуховатым, по два раза переспрашивая. Память у него тоже подводила, многие вещи он отказывался припоминать. Короче говоря, вертелся, как уж на сковородке. В конце концов, извиняться отказался и сказал:
– Он меня по лицу ударил! И послал!..
При этих слова Эльдар сухумский засмеялся.
– Тамбовский, не гони!.. Этого пацана я второй год знаю, грубого слова от него не слышал.
Хан подскочил.
– Тамбовский, ты вчера перешел черту! И сейчас ты не сорвешься!
Хан шагнул к Тамбовскому и характерно замахнулся, намереваясь хлестануть пощечину.
– Ваха, Ваха… – уклоняясь от воображаемого удара, запричитал Тамбовский.
– Ладно, пусть Ваха, – отступил Хан.
Ваха лениво поднялся, подошел к Тамбовскому и дал ему под дых. Тамбовский со стоном согнулся пополам. Ваха ударил сверху по горбу. Тамбовский крякнул как говорящая кукла, брошенная об пол. Напоследок Ваха пнул его коленом. Тамбовский, оставаясь в позе шахматного коня, мученически взглянул на Ваху, пытаясь понять – это вся экзекуция или…
– Понял, за что получил? – спросил Ваха.
Тамбовский кивнул.
– Пошел вон! – отыграл свою партию Ваха.
Дверь за Тамбовским тихо закрылась. После, поговорив о лагерных проблемах, блаткомитет стал расходиться. Перс сидел в углу и молчал. Он был бледный, на лбу проступила испарина. Казалось, еще чуть-чуть и ему станет дурно. Так же, как и на сходняке, он не проронил ни слова. Тамбовский, надо отдать ему должное, на Перса даже не посмотрел. Видимо, сразу понял – помощи ждать не стоит, сам виноват, ляпни лишнее, только хуже будет.
Я не ожидал такого, и пытался проанализировать этот спектакль. Не думал, что дойдет до побоев. По моему предположению Тамбовского могли поругать и поставить на вид, но не бить. И побил Ваха как-то, вроде, так, да не так. Как-то понарошку. Хан дал бы пощечину, но его пощечина прозвенела бы в Тамбовском до самых пяток, пришлась бы обиднее и унизительней, а значит, поучительней. Что поделать? Так карта легла.
Туман к обеду рассеялся. К вечеру похолодало. Тучи медленно поплыли на юг. Мы с Ханом прогуливались в локалке десятого отряда. Было немноголюдно. Три мужика, закутавшись в телогрейки, вышли из барака с кружкой чифира. Не торопясь, смакуя, распили, и принялись задумчиво курить. По плацу слонялся, позвякивая ключами, контролер.
Поглядывая по сторонам, держа руки в карманах бушлата от холода, Хан сказал:
– Конечно, я сам хотел… но сейчас думаю – даже лучше, что так вышло. Какая разница?.. Главное обезвредили торпеду. Наказали руками Вахи. Смотрящий за лагерем собственноручно побил, не придерешься. Все красиво.
Не подавая вида, внешне оставаясь спокойным, Хан ликовал, его выдавали глаза и еле заметная улыбка.
Не прошло и недели как меня продернули на этап. Я трясся в железном коробе автозака и думал, что некоторые, так называемые, блатные, когда проигрывают, тайно подключают административный ресурс. Эту неделю Перс не показывался на глаза, не высовывал нос из каптерки. Тамбовский был тише воды, ниже травы. Судя по всему, они не смогли смириться и сплавили меня. Скорее всего, через козла – завхоза донесли до кумчасти, чтобы поставили меня на этап. Правильно говорил Хан: «Бандерложий ход».
Месяца через три по сарафанному радио передали, что Тамбовский улетел, ломанулся, закрылся в штрафной изолятор. Подробности не передавали, но говорили, что заплел интригу, навел напраслину на молодого пацана. На этот раз побили Тамбовского сильней. Ему ничего не оставалось, как искать пятый угол. Случай со мной ничему не научил, он опять наступил на те же грабли. И опять при попустительстве Перса.
Теперь сидит в одиночной камере, строчит жалобы, добивается пенсии. Надев на нос очки, копается в бумагах, как старый гном.
Будолом
И кто принудит тебя идти с ним одно поприще,
иди с ним два.
Евангелие
Серой волчицей кралась Рамонская степь по излучине Дона. На горизонте выцветала и переходила в блеклое небо. Небо, поднимаясь, наливалось краской и растекалось синью над головой.
Дома поселка редко попадались на глаза. Белые, как бараньи костяшки в выгоревшей степной траве, брошенные волками, доглоданные шакалами и лисами, отполированные муравьями, они были потеряны во времени.
Как муравьи по былинке, бежали машины по трассе «Ростов – Москва». Ночью они превращались в светлячков, спешащих куда-то в далекие города.
Годами можно не замечать трассу, ползет она себе и ползет серой гадюкой. А вот на степь часто засматриваешься. В моем воображении она перетекала в море, по которому плыл я корабликом на все четыре стороны, на волю, к родным, любимым берегам.
Волной о забор запретки, как о гранитный пирс, разбивалось вернувшееся в реальность воображение, поглощалось серым асфальтом плаца, путалось в нагромождениях решеток локальных секторов.
Когда-то каменный карьер собрал сюда рабочую силу. Выросло здесь исправительное учреждение. След лошадиного копыта в лужице – петля Дона, ловила души неприкаянные, удавкой врезалась в человеческий материал, переламывала хребты безвольные.
Камень и песок с карьера пошел не только на возведение городов центрального Черноземья, построен и тут поселок. Кривоборье – название чудное, сказочное, а поселок самый обыкновенный: вахта, санчасть, баня, три барака и «тюрьма в тюрьме». Перетянуты эти строения поясом жилзоны, украшены колючей проволокой. Грыжей выдавило из-под этого пояса промзону. Ручейком втекают в узкий желобок вахты и вытекают черные фески во время разводов – утром и вечером. У кого руки растут из правильного места, ходят в промзону, работают, веселей коротают срок.
Как молодыми усиками, порос периметр внешней запретки топольками. Там за топольками поселковая жизнь: бело-кирпичные бараки роты охраны, белье на веревках, детский трехколесный велосипед. Еще лай собак. Свинарник. Водонапорная вышка. Дачница в коротких шортах, и плавящие взгляды тысяч глаз… и вздохи, вздохи, вздохи арестантов.
Простучав сапогами по железной лестнице, скрипнув деревянной калиткой скворечника, меняется охрана на вышке. В окошке замирает фигура вышкаря. Удаляется по проборонованному чернозему предзонника караульная смена, покачивая черными силуэтами автоматов. Разный контингент переодели тут в робу. Разные дорожки привели сюда и ой, какие разные, поведут отсюда.
Прибыл я в это замечательное место в конце августа, за четыре месяца до Миллениума, будоражившего арестантскую массу надвигающимся календарным событием.
– Каньец вэка, бичё! Новае тисячилетие! – убеждено говорил какой-то грузин. – Если у этай властьи хать нэмного гуманиз иест, балшая амнисти будэт… вот увидитэ!
Кто-то ждал амнистию. Кто-то ждал свиданье, передачу или посылку. А кто-то ничего не ждал. Я был среди них. Мы были молоды. Живот прилипал к позвоночнику. Мы пили крепкий чай и много курили. Юмор спасал нас от падения духом и деградации.
Кто-то бил наколки, играл в карты, разводил голубей. Кто-то ставил брагу… и почти все были не прочь бухнуть, покурить траву и прогнать по вене маковую солому. Причем независимо от того, стал ли этот подонок на путь исправления или нет. Сотрудничает ли тот или иной негодяй с администрацией учреждения. Отрицательный ли это осужденный или активист. Идейная ли эта сволочь или нет. Все без исключения, даже неопределившиеся, были не прочь задурманит голову тем или иным способом.
Прибился я к тихой заводи и недвижимым поплавком торчал шестой год на поверхности. Стоячая вода зацвела сорной тиной. Вымирали динозавры и мастодонты преступного мира, оставляя после себя мифы и легенды. Приходила свежая кровь, принося перемены и переломы старых устоев. Появились мобильные телефоны, неся извращенную арестантскую мысль на крыльях виртуальной свободы. Этот виртуальный птеродактиль витал по просторам… где-то заплетал, где-то распутывал узлы постылой арестантской жизни.
Администрация подстроилась, поменяла приоритеты, на первый план вышла борьба с нелегальной связью. Бражка, заточки, карты, порно журналы, наркотики и даже деньги стали попутной добычей. Удачей считалось вынести со шмона «трубу» (мобильник). За «трубу» от хозяина премия. У кого нашли, наказывались, сажались в «тюрьму в тюрьме».
В дело борьбы с нелегальной связью вмешивалась политика. А где политика там и подруга коррупция. Ведь как администрация оставит лояльных себе зэков без связи? Тогда нелояльный преступный элемент разгуляется. Ситуация может выйти из-под контроля. А этого администрация больше всего опасается. И спускает всех собак системы безопасности на неподконтрольный контингент.
Одни открыто, лежа на шконке, пуская слюни, по «трубе» базарят. Другие в дальнем углу каптерки при трех атасах хоронятся. Менты порой так запарятся, что пробегают того, кто на глазах, бегут каптерку штурмовать.
Поплавком без поклевки плыл я по течению шестой год. В политику не вмешивался, в чужой монастырь со своим уставом не лез, жил тихо. Знал – сожрут. Придерживался принципа: «День прошел и срок короче». Но идиотом не был, и под какой ветер, какой флюгер вертится, замечал.
Напасть – старуха дряхлая, прицепилась. Посадили меня в «тюрьму в тюрьме» за нарушение режима. «Тюрьмой в тюрьме» называют арестанты ШИЗО (штрафной изолятор) и ПКТ (помещение камерного типа). Так вот, бывает когда «тюрьма в тюрьме» пустует, чалятся там единицы, и то, больше по собственной инициативе. А бывает, находит коса на камень, администрация начинает лютовать, набивает «тюрьму в тюрьме» под завязку. Режим начинает трещать, как старая сосна под ветром. Заботы, как щепки, так и летят. Пока всех наказанных накормишь, баланда холодная. С прогулкой не справляются. ПКТ и ШИЗО должны раздельно гулять. ПКТ-шники легально курят, ШИЗО-шники рады с ними гулять. Даже ВИЧ-евых пускают вместе с остальными, хотя сами строгую изоляцию придумали.
Значит, сижу я в «тюрьме в тюрьме» за нарушение режима. На прогулку хожу регулярно, не пропускаю. В этот раз меня вывели под вечер, до последнего думая, что отстану.
– Свободных двориков нет, – бубнил недовольно контролер. – К Будоломову пойдешь?
– Пойду.
– Ну, заходи.
Пасмурный осенний вечер замер в бетонном колодце дворика. Картинка перед глазами зернилась, как экран черно-белого телевизора. На стенах шуба, как оспенная кожа, пенилась тенями. В глубине дворика, сливаясь с шубой, топтался высокий человек. Черный лепень (куртка), черные шкары (штаны). Языки огромных ботинок без шнурков отгибались, как ишачьи уши.
Знакомы мы не были. Прибыл он недавно. Видел его в третьем отряде. Как большой кобель среди шавок, кучкавался он с молодняком.
– Здорово, – ступил я во дворик.
– Здоровы были, – отозвалась тень.
– Тенгиз, – протянул я руку, – будем знакомы.
– Будолом, – пожал руку своей холодной лопатой, – погоняло Будолом.
– Что-то поздно изолятор гуляет? – пошутил я, протянул сигареты. – По хатам не сидится?
– С козлами не в жилу сидеть, – закурил Будолом. – Не зайду с прогулки, пока к Малому не переведут. Вся прогулка поддерживает.
Над прогулочными двориками стоял бойкий брех. Арестанты перебрасывались колкими шутками, травили байки. Небо почернело. Прожектор резанул холодным светом и замер на бетоне и арматуре.
– И я поддержу, – выдохнул я дым, поднимающийся к краю бетонного колодца и танцующий под лучом прожектора.
– Пастух меня вербовать пытается. В покое не оставляет. Говорит: «Пожалеешь. Ты же наш… бывший». Какой… ваш? Дуру гонит… – ухмыльнулся Будолом. – Я первый срок мужиком сидел, и сейчас переобуваться не собираюсь.
– Где сидел?
– Начинал в крытой, в Тулуне. В бытность Япончика… Правда, его не застал, позже пришел… добивал срок здесь, дома.
– А Пастух, с какого прицепился?
– Я же инструктор по рукопашному бою. Служил. В горячих точках бывал. В Баку. В Абхазии… После Абхазии тренировал спецназ. Пастух всю подноготную знает, вот и не отстает. Говорит: «Переходи в актив. При деле будешь. По УДО раньше отпущу». Знаю я эти посулы мусорские… Да и на воле, потом, как людям в глаза смотреть? Нет, не мое это…
Тишина повисла над двориками. Долгая прогулка утомила. Бойкий брех сменился покашливаниями, плевками и матом.
– А хочешь, научу рукопашному бою? – предложил Будолом, погасив бычок в оспине шубы.
– Да… как-то… не знаю…
– Хитростей много, но все строится на одном базовом упражнении, – погарцевал, согреваясь Будолом. Показал стойку и прием. – А так… бывают моменты, когда любые методы хороши, когда либо ты, либо тебя. Хватай за яйца и тяни вверх… противник машинально на носки становится, тогда толкай или бей в грудь… любой шкаф падает. Тут уж не до эстетики.
Перевели Будолома куда хотел. Под ужин опустела прогулка. Контролеры с облегчением вздохнули и поставили алюминиевый чайник на плиту. Долго по коридору гулял стук половника и скрип открывающихся кормушек. «Тюрьма в тюрьме» ужинала, курила и готовилась к отбою.
Лагерь, как небольшой поселок, калейдоскопом меняет картинки. Выходишь из «тюрьмы в тюрьме», как освобождаешься на волю. Пространство расширяется. По первой рябит в глазах. Тебя встречают, как вернувшегося с орбиты космонавта. Некоторые так отвыкают от «большой земли», что предпочитают тишину, прохладу и покой камеры.
С недавних пор поплавок вынесло из тихой заводи и понесло по водоворотам течений, тревожило волной, подергивало леску. Правило: «День прошел и срок короче» переставало работать. Призраки динозавров и мастодонтов преступного мира не давали спокойно коротать срок. Втянули в политику.
Так получилось, что сблизился я с человеком, которого в двух словах не опишешь. Человек хороший, достойный… Слово держит, коли дал. Стелет мягко, да не уснешь. Может вознести на колокольню лагерной церквушки, свечкой подпирающей небо на краю плаца, и тут же сбросить в чернозем, чертей показать.
Прошел Советские лагеря от Средней Азии до Красноярска. Любил вспоминать закаты на Ангаре. За плечами более двадцати лет отсиженных и две раскрутки: одного заколол заточкой в сердце, до санчасти не донесли; голову второго раздавил шиномонтажным прессом, как спелый арбуз. Постоял за честь и правду. Даже сатаны не испугался, заставил поджать хвост и улыбаться.
Меня стал называть по имени отчеству, хоть был на десять лет старше. Пятый десяток разменял мелочью. Погоняло Горец. Родом из Дагестана. Говорил, кроме русского и родного – лакского, на кумыкском. А смачно ругался, так на всех языках, где сидел, с кем дружил: от таджикского до кабардинского. Язык был его оружием. Когда мечом, когда щитом, когда скальпелем. Когда лекарством, когда ядом. Любил стихи и афоризмы. Многое читал наизусть с выражением.
Начальник колонии запретил сотрудникам разговаривать вне протокола с Гусейновым. Покладистыми и гибкими становились офицеры, как зловещие Наги, послушные дудке заклинателя. Цыгане дети по сравнению с ним. Евреи и армяне бесхитростные простачки.
И вроде бы такому человеку море по колено, но таилась в нем сила разрушительная. Гневный дракон спал на цепи у разума. Когда дракон просыпался, скрежетал цепью, клацал зубами, затмевал разум и рушил в одночасье все построенные замки. Лагерные раскрутки, увеличенные срока, тоже были результатом вспышек гневного дракона. Правда, с годами он научился управлять гневом, выдрессировал этого дракона. И порой устраивал шоу контролируемой агрессии. Но психика устойчивая не у всех, не каждому показаны такие спектакли. Бывало, сюрпризы преподносила ошарашенная публика.
Как-то утром меня разбудил крик. Я подскочил. Протер глаза. Крик летел по бараку во все концы, бился в окна. Горец сидел на шконке и истошно, истерично орал:
– Пошел на х…й отсюда! Если слов не понимаешь, пошел на х…й, гондон! Автоматная рожа, пошел на х…й из барака!
Его закоротило, глаза метали огненные стрелы. Как матерый волк, припертый в угол на кошаре, рвал он воздух, рыл под собой землю.
Будто колоколом звенело в ушах: «Пошел на х…й! Автоматная рожа!»
Над ним нависала медвежья фигура Будолома с лапами чуть ли не до колен. Будолом выплевывал скомканные фразы и, похоже, был на шаг от того, чтобы кинутся на Горца.
– Ты кого посылаешь?.. За базаром следи…
Меж ними суетился мужик с нашего отряда. То пытаясь сгрести и отодвинуть Будолома, то забегал сзади, рассыпаясь в хаотичной пантомиме. Я тоже попытался успокоить кипиш, больше подбадривая мужичка к активным действиям, чтобы увел поскорей Будолома. Почему-то я почувствовал себя беззащитным. Как если бы в дом ворвались грабители, а ты в постели, и под подушкой нет нагана.
Будолом, как медведь шатун, раскачиваясь, поковылял по проходу, озираясь и рыча себе под нос. На противоположной стороне барака он плюхнулся за стол. Там испугано семафорили глазами Малой и пара мужичков. На столе стояли кружки и миска с закуской.
«А-а-а… Дурдом!» – выдохнул я и упал на подушку, как подстреленный.
Монотонными буднями копошился день в лагере. Арестанты гусиным выводком ходили в баню на помывку. Козел нес с вахты письма. Коты скучали на краю плаца. В бараке стучали кости по доске нард. Моргал приглушенный телевизор.
После обеда в отряд наведался смотрящий за лагерем, местный блатной. Зашел к нам в проход, присел, от чая отказался. Покрутил четки, поговорил не о чем для вида и выложил настоящую цель прихода: «Что случилось в отряде? И почему мужик был послан на три буквы?»
Горцу только дай поговорить, за словом в карман не полезет.
– Сам выморозил, падла… Рано утром самогон, походу, выгнали. Тут же сели бухать. Шуметь начали, разбудили. Я им замечание сделал, чтоб не шумели. Только прикемарил, опять галдеж. Говорю: «Вас же попросили, потише. Пол отряда еще спит». А этот мерин начинает паясничать, еще громче кричать… Оху… л совсем! Я и послал его на х…й из барака. Пришел в гости, так веди себя подобающе. Ладно бы мужик некрасовский расчувствовался, а тут этот… рожа автоматная, рамсы попутал!
Смотрящий помычал многозначительно, почесал репу. Вроде прав Горец. Прав по всем понятиям. Но как-то не хочется этого признавать. Ведь за местную команду полагается болеть. Поводил он носом и сказал:
– Будолом, конечно, криво въехал, но посылать не стоило.
– А как быть, если человеческий язык не понимает? – задал вопрос Горец.
– Ну, пойду… поговорю с Будоломом.
Калитка локального сектора за смотрящим захлопнулась.
Осенний вечер гулял по лагерю. Небо серело, как выцветший брезент. Сумерки опускались на поселок. На вахте зевал дежурный помощник начальника колонии. На вышке желтело мутное окно. В локальном секторе было вечернее оживление. Арестанты тенями тасовались из угла в угол, от решетки до решетки, как волки в клетке. Некоторые сидели на лавках, курили, подмолаживали геморрой. Молодежь ломала турник и брусья.
Горец подошел к локальному сектору третьего отряда.
– Ауе!.. Третий отряд!
– Говори, – замаячил в потемках силуэт.
– Будолома подтяни!
– Щя… Он спрашивает: «Кто зовет?»
– Горец.
– Щя… Он занят.
Горец нахмурил брови, зыркнул хищным глазом, пошел тасоваться. Видимо хотел поговорить с Будоломом, отполировать острые углы. Утренний кипиш тянул сердце дурным предчувствием. Но Будолом не захотел разговаривать.
Пасмурное утро провисло сырой тряпкой. Топольки за запреткой облепили торжественно молчавшие вороны. Плац пустовал, разорванным пазлом лежали на нем лужи. Дерево, проросшее через прутья решетки бани, просыпалось желтыми листьями.
Раньше обычного мы с Горцем пошли в баню. Шли молча, спросонья тяжело передвигая ноги, в надежде, что горячая баня прогонит остатки сна. На чердак банно-прачечного комплекса, где колдуют маклеры, по железной лестнице гремели казенными ботинками два офицера. Я никогда не видел эти легавые морды в такую рань, шушарящих по чердакам маклеров. Странное время выбрали для приобщения к искусству. Но меня они мало заботили, потому что к нам было не придраться. В свой банный день следуем на помывку, по форме одежды, бирки на правом боку.
Стриганув глазами, две фуражки пропали в темноте чердака.
В бане было пусто, висело белесое паровое облако. Горец быстро помылся. Я завозился. Когда ловил в запотевшем зеркальце отражение щеки, скользя по ней бритвой, до меня долетел шум из предбанника. Как будто кто-то ругался… Щекотнуло под ложечкой. Держа в одной руке зеркальце в другой бритву, я вышел в предбанник.
Посреди предбанника, как пожарная каланча над поселком, возвышался Будолом. Его кренило в угол, где на лавке с полотенцем в руках сидел Горец. Вдоль противоположной стены секундантом прохаживался Литвин, смотрящий третьего отряда. Сцена повторилась, с той лишь разницей, что тогда в бараке я был Будолому под левую руку, а теперь под правую.
Будолом плевался какими-то предъявами. Горец ему отвечал, чтобы шел в отряд, мол, там поговорим. Я бросил что-то в том же духе, но Будолом не повел ухом, будто сказанное было на непонятном ему языке. Тогда я обратился к Литвину.
– Вы чё сюда приперлись? Уведи его.
Литвин остановился. Черная спортивная шапка была надвинута на брови, как у гопника – грозы подворотен. Он измерил меня пренебрежительным взглядом. Меня заколотило. Я стоял перед ними голый, как абориген. Как голый абориген перед облаченными в доспехи конкистадорами. Мандраж усилился трясучкой от холода, предбанник продувался.
– С ума не сходите. Идите в отряд, – бросил я и нырнул в облако пара. Струя воды прожгла до костей. Мозги, казалось, закипят от напряжения. Я намылил голову и посторонний шум устранился. Вода брызгала по темечку, как по арбузу. Когда смыл пену, снова услышал шум. Я плеснул воды в лицо и пошлепал в предбанник.
Открыл дверь и… увидел потасовку. Горец, сидя на лавке, уворачивался, будто что-то искал под ногами. Будолом, запутав его в тельняшке, наносил удары. Или показалось, что они перетягивают тельняшку друг у друга. Тень Литвина колебалась в дальнем углу. Выскакивая в предбанник, мне под руку попалась железная урна. Я машинально подхватил ее, чтобы долбануть баклана по башке. Заметив это боковым зрением, Будолом втянул голову, как черепаха, и урна ударила по горбу. Удар развернул его на меня, он выбросил руку обороняясь. Внезапно открывшийся второй фронт ошарашил его. Упавшая на кафель железная урна оглушила литаврами! В глазах Будолома отразился голый человечек в мыльной пене, способный перетянуть железной лапой. В них плеснулось удивление и паника.
Дверь открылась. В проем закатился Пряник, пузатый контролер, знавший всех осужденных по фамилиям.
– Будоломов, Литвин, Гусейнов, Жохов… Что здесь происходит?! – удивленно сдал он назад и укатился.
Будолом и Литвин бросились в двери.
Воцарилась тишина. Из душевой доносился плач разбивающейся о кафель струи.
Я повязал полотенце вокруг пояса. Горец тяжело дышал, кряхтел и отхаркивал кровь и ругательства. Он застрял в горловине тельняшки, и только теперь надел ее. На раскрасневшемся лице саднила скула, сечка на брови сочилась гранатовым соком. По кафелю предбанника алели кровавые кляксы. Под ногами я заметил… Откуда это?.. С фаланги среднего пальца струйкой текла рубиновая кровь. Видимо урна огрызнулась острым краем. Я принялся зализывать рану.
Дверь, как театральная кулиса распахнулась. Вошли заместитель начальника колонии по безопасности подполковник Пастухов и заместитель начальника колонии по оперативной работе капитан Дедов, авианосцами задрав тульи фуражек.
– Так что здесь происходит?! – командным баритоном вступил Пастухов.
Дедов стал рядом, скрестив руки перед собой, как в стенке при исполнении штрафного, и на протокольном лице сформировалась гримаса отчужденной неприязни.
Заметив кровь, Пастухов переменился в лице.
– Что случилось?.. Молчите?.. Тогда собирайтесь, пройдемте на вахту.
– Гражданин начальник, все в порядке, – Горец даже не смотрел на них, продолжал раздраженно копаться в пакете и натягивать носки.
– Гусейнов, вы сейчас пройдете с нами на вахту…
– Не пойдем, начальник.
– Пойдете!
– Мы себя скомпрометируем, если пойдем сейчас с вами, – сказал я.
Несвойственное арестантской лексике выражение возымело действие. Пастухов посмотрел на меня как-то вдумчиво, перевел взгляд на Горца и сказал:
– Гусейнов, даешь слово, что в лагере будет спокойно? Что ЧП не будет…
– Начальники, не беспокойтесь, все будет тихо, – пообещал Горец.
В отряде жужжало возмущение, как в пчелином улье при залетевшем шершне. Злым шершнем взбудоражил вероломный поступок Будолома умы и души нашего отряда, коих насчитывалось шесть десятков. У кого позволяли отношения, подходили, предлагали помощь, приносили таблетки, мази. Мужики расценили нападение на Горца как кощунственный акт вандализма. Что говорить? Каждый мужик уважал бывалого каторжанина за справедливость, порядок и помощь, которую тот оказывал по мере возможности. Кому-то помог с расчетом по игре. Кого-то не обошел вниманием в трудную минуту. За кого просто заступился, не дал сожрать. К нему шли, как к третейскому судье при спорах и конфликтах. Как мудрый Соломон порой находил он удивительное и простое решение. Короче говоря, арестантская масса уважала и тянулась к нему. То качество, которое администрация нарекает – «преступный авторитет» и пытается либо контролировать, либо уничтожить. Конечно, святым он не был. Мог развести на деньги коммерсанта. Переаферить афериста. Поставить на лыжи скользкого проходимца. А иному негодяю указать место. Но действовал всегда в рамках понятий и традиций, коим счет, по меньшей мере, вековой. А сотрудничество с администрацией считал делом недостойным.
Одним словом, отряд закипел, как крепкий чифир на раскаленной плите.
Пришел смотрящий. Покрутил четки, поводил носом. При этом чувствовал себя неловко, как пес на волчьей тропе. Поглядывая на ссадины и кровоподтеки, расспросил Горца, что да как? Пытался полировать острые углы. Бродяги не скрывали раздражения от такой полировки: «Как он поговорил с Будоломом, если после разговора тот пошел на это?» Просто так теперь не отбрешешься, пришлось дать слово, что вечером приведет Будолома на разговор.
– Литвина тоже прихвати, – бросили смотрящему, закрывавшему калитку.
Долго не оседала муть, какую в этом болоте еще никто не поднимал. У собравшихся за дубком (столом) не было вопросов – как называется такой поступок. Здесь собрались люди бывалые, проверенные, и как «отче наш» знали, что подкарауливать в бане, санчасти, туалете, и поднимать руку неприемлемо для порядочного человека. А посему, вопросы оставались лишь технические.
Кроме меня и Горца здесь были: Асик, бродяга, добивавший двенадцатилетний срок за разбой и экспроприацию ценностей во Владикавказе. Низам, азербайджанский эмигрант и разбойник с большой дороги, переваливший экватор пятилетнего срока. Исмаил, кумыкский философ, за схрон оружия в Дагестане кативший шестилетний шар скарабея в гору.
Получался ударный кулак. Местные блатные дали понять, что держат крепкий нейтралитет, и их устраивает роль публики.
Темнота за окнами барака повисла черными квадратами Малевича. Отряд до отбоя предоставлен сам себе, без надобности администрация не тревожит жилзону. Мужики кучкуются у телевизора. В кухне по плите передвигают кружки, как шахматные фигуры. Козел пасется где-то в лагере.
После вечерней поверки бродяг позвали в каптерку на разговор. Лампа под потолком каптерки брызгала светом. У стены стояла кушетка. На ней сидел Будолом. Он был как под транквилизаторами, даже не поднял глаза. Зашедшие в каптерку разделились: местные блатные стали по стеночке, как в битком набитом танцзале поселкового клуба; а ударный кулак без предъяв и китайских церемоний накинулся на Будолома. Низам схватил тумбочку и разбил на голове Будолома – она разлетелась по каптерке на составные части. Кто-то подобрал доску и орудовал ею. Будолом сгруппировался: одной лапой прикрыл лицо, другой темя, куда норовила попасть доска. В какой-то момент Будолом поплыл, его качало под шквалом ударов, как буй на волне, и, казалось, еще чуть-чуть – он упадет на пол.
– Хватит! Убьете! – крикнул смотрящий.
Местные блатные стояли со стеклянными глазами. Они побледнели, как известь на стене за их спинами. Позже один из них скажет: «Подход был жесткий».
Из каптерки гомонящая орава прокатилась по жилой секции в угловой проход, как по рынку между прилавков. Мужики на спальных местах копошились по-своему, в этом театре им была отведена роль пассивной массовки. В угловом проходе на шконке сидел Литвин. Он посерел, почернел, чувствуя, что произошло в каптерке.
– Тебя кто за отряд грузил? – ударил Горец Литвина по лицу. – Этот-то… А ты не понимаешь, кто так поступает?! – дал еще раз, голова болтнулась, зубы скрипнули.
Литвин не чувствовал боли, страх выжиг в нем чувства. На губе появился поясок червяка, просочившийся кровавым соком. Он не мог вымолвить ни слова, лишь утерся шапкой.
Состояние возбуждения стало проходить, перебинтованная фаланга пальца резанула болью. Я сорвал повязку, из ранки слезой потекла рубиновая кровь. «Опять… Все, хватит крови», – подумал я и по новой перебинтовал палец.
Смотрящий Литвина погнал от греха… Наказал: организовать транспортировку Будолома в отряд, прикусить язык, и завтра же сложить с себя полномочия.
Будолома из каптерки выволокли под руки, протащили в жилую секцию и повалили на шконку, как подпиленный дуб. Он как рухнул, так и пролежал несколько часов, не шевелясь. Мужики копошились на спальных местах, не замечая брошенный в углу большой мешок комбикорма. К отбою Будолом исчез. После него на шконке осталась подушка с пятнами крови, как жупел.
На неделю в лагере притаилась тишина. Излучина Дона неспешно несла тихую воду. Моя ранка на фаланге пальца превратилась в маленький шрам. Асик залечивал кулак, пострадавший от соприкосновения с широкой костью Будолома. Лицо Горца просветлело, следы нападения почти простыли.
Позже появились пузыри реваншистского брожения. Кто-то научил Будолома, как испечь и подать сей пирог. Посоветовал написать маляву в город и собрать подписи реваншистской части лагеря. Назревало «сучье вымя».
Тогда Горец пригласил к нам смотрящего и бродяг, кто пожелает. Когда почтенная публика собралась в комнате личного времени, Горец достал мобильник, позвонил в Воронеж вору и поставил на громкую связь. Ответственность момента нахмурила лица. Многие закурили. В комнате личного времени стояла гробовая тишина. Мобильник заговорил уверенным голосом.
– Да, это Плотник, говори…
– Братан, это Горец. Я звонил по одному вопросу неделю назад, не дозвонился… Просто сейчас назрело. Тут собралась бродяжня лагеря, хотим услышать твое мнение, – Горец говорил быстро, чеканя слова. – Братан, здесь есть мужик… ну мужик не мужик, бывший военный, спецназовец, Будолом погоняло. Жил тихо, не слышно, не видно… А тут, как-то выморозил по буху… Человеческий язык перестал понимать. Я послал его… Вечером по трезвяне, он поговорить отказался. Спустя несколько дней подстерег меня в бане и кинулся… Мы с него получили за этот поступок.
– Ну и что ты сделал неправильно? – поинтересовался голос из мобильника.
– Я считаю, что поступил правильно. Просто есть недовольные. Прямо не говорят, но по углам шепчутся. Нужно твое слово.
– Правильно сделал, что позвонил, – сказал голос. – А то до меня дошли слухи, мол, звери в Кривоборье побили нашего мужика. Передай трубу смотрящему, кто сейчас за лагерь в ответе?
– Говори, братан, – сказал Горец, – ты на громкой, тут все слышат…
Но почему-то смотрящий схватил мобильник, переключился с громкой связи и стал суетливо бубнить, что положение в лагере на должном уровне: «тюрьма в тюрьме» греется, с насущным проблем нет, дорога, в том числе и на волю, есть, кормят сносно, мужики довольны и тому подобное. Почтенной публике стало все понятно. Только не все из собравшихся знали, что говорить неправду вору тоже поступок, и он имеет вполне конкретное определение.
После сеанса громкой связи, вопросов по этому инциденту не оставалось. От такой прививки «сучье вымя» моментально разрешилось.
Тихой водой по излучине Дона потекло время. Все вернулось в привычное русло. Короткие дни поздней осени вазюкались по плацу ботинками арестантов, топоча в столовую, баню, санчасть. Звонил колокол церквушки, поднимая с деревьев крикливых ворон.
Кто-то принес в отряд из промзоны гантели. Какой-никакой, а спортинвентарь. Все лучше, чем кирпичи или баклажки с водой тягать. Но пережили гантели лишь одну тренировку. Пришел молодой офицерик, сдвинул фуражку на затылок, залез в нужный чулан, достал гантели, передал шнырю, и погнал его на вахту. Было понятно – пришли только за этим и знали, где лежит.
Я поставил задачу перед козлом – завхозом вернуть спортинвентарь в отряд. Козел неделю отбрехивался и, наконец, сказал:
– Пастух лично приказал отшмонать гантели… Хочешь, сам с ним поговори.
В кабинете заместителя начальника колонии по безопасности подполковник Пастухов сидел за боковым столом, как бы подчеркивая неофициальность приема. Закатанные по локоть рукава офицерской рубашки оголяли короткие мощные предплечья. Запястье тужилось разорвать белый металл браслета часов. Тусклое освещение завуалировало висевшие на стенах плакаты с идеологически-инструкционной нагрузкой.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/book/tengiz-marzhohov-31201882/lagernye-etudy-66108582/chitat-onlayn/?lfrom=390579938) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.