Пасхальные истории

Пасхальные истории
Леонид Николаевич Андреев
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Борис Николаевич Ширяев
Александр Иванович Куприн
Николай Колосов
Владимир Галактионович Короленко
Антон Павлович Чехов
Евгений Николаевич Поселянин
Саша Чёрный
Владимир Михайлович Зоберн
Православный бестселлер
«Я стоял на берегу Голтвы и ждал с того берега парома. В обыкновенное время Голтва представляет из себя речонку средней руки, молчаливую и задумчивую, кротко блистающую из-за густых камышей, теперь же предо мной расстилалось целое озеро. Разгулявшаяся вешняя вода перешагнула оба берега и далеко затопила оба побережья, захватив огороды, сенокосы и болота, так что на водной поверхности не редкость было встретить одиноко торчащие тополи и кусты, похожие в потемках на суровые утесы…»

Пасхальные истории

© Текст, составление. Владимир © Зоберн, 2020
© AST Publishers, 2020

Антон Чехов
Святою ночью

Я стоял на берегу Голтвы и ждал с того берега парома. В обыкновенное время Голтва представляет из себя речонку средней руки, молчаливую и задумчивую, кротко блистающую из-за густых камышей, теперь же предо мной расстилалось целое озеро. Разгулявшаяся вешняя вода перешагнула оба берега и далеко затопила оба побережья, захватив огороды, сенокосы и болота, так что на водной поверхности не редкость было встретить одиноко торчащие тополи и кусты, похожие в потемках на суровые утесы.
Погода казалась мне великолепной. Было темно, но я все-таки видел и деревья, и воду, и людей… Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд. Буквально некуда было пальцем ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо все до одной, от мала до велика, умытые, обновленные, радостные, и все до одной тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине и дрожали вместе с легкой зыбью. В воздухе было тепло и тихо… Далеко, на том берегу, в непроглядной тьме, горело врассыпную несколько ярко-красных огней…
В двух шагах от меня темнел силуэт мужика в высокой шляпе и с толстой, суковатой палкой.
– Как, однако, долго нет парома! – сказал я.
– А пора ему быть, – ответил мне силуэт.
– Ты тоже дожидаешься парома?
– Нет, я так… – зевнул мужик, – люминации дожидаюсь. Поехал бы, да, признаться, пятачка на паром нет.
– Я тебе дам пятачок.
– Нет, благодарим покорно… Ужо на этот пятачок ты за меня там в монастыре свечку поставь… Этак любопытней будет, а я и тут постою. Скажи на милость, нет парома! Словно в воду канул!
Мужик подошел к самой воде, взялся рукой за канат и закричал:
– Иероним! Иерони-им!
Точно в ответ на его крик, с того берега донесся протяжный звон большого колокола. Звон был густой, низкий, как от самой толстой струны контрабаса: казалось, прохрипели сами потемки. Тотчас же послышался выстрел из пушки. Он прокатился в темноте и кончился где-то далеко за моей спиной. Мужик снял шляпу и перекрестился.
– Христос воскрес! – сказал он.
Не успели застыть в воздухе волны от первого удара колокола, как послышался другой, за ним тотчас же третий, и потемки наполнились непрерывным, дрожащим гулом. Около красных огней загорелись новые огни и все вместе задвигались, беспокойно замелькали.
– Иерони-м! – послышался глухой протяжный крик.
– С того берега кричат, – сказал мужик. – Значит, и там нет парома. Заснул наш Иероним.
Огни и бархатный звон колокола манили к себе… Я уж начал терять терпение и волноваться, но вот наконец, вглядываясь в темную даль, я увидел силуэт чего-то, очень похожего на виселицу. Это был давно жданный паром. Он подвигался с такою медленностью, что если б не постепенная обрисовка его контуров, то можно было бы подумать, что он стоит на одном месте или же идет к тому берегу.
– Скорей! Иероним! – крикнул мой мужик. – Барин дожидается!
Паром подполз к берегу, покачнулся и со скрипом остановился. На нем, держась за канат, стоял высокий человек в монашеской рясе и в конической шапочке.
– Отчего так долго? – спросил я, вскакивая на паром.
– Простите Христа ради, – ответил тихо Иероним. – Больше никого нет?
– Никого…
Иероним взялся обеими руками за канат, изогнулся в вопросительный знак и крякнул. Паром скрипнул и покачнулся. Силуэт мужика в высокой шляпе стал медленно удаляться от меня – значит, паром поплыл. Иероним скоро выпрямился и стал работать одной рукой. Мы молчали и глядели на берег, к которому плыли. Там уже началась «люминация», которой дожидался мужик. У самой воды громадными кострами пылали смоляные бочки. Отражения их, багровые, как восходящая луна, длинными, широкими полосами ползли к нам навстречу. Горящие бочки освещали свой собственный дым и длинные человеческие тени, мелькавшие около огня; но далее в стороны и позади них, откуда несся бархатный звон, была все та же беспросветная, черная мгла. Вдруг, рассекая потемки, золотой лентой взвилась к небу ракета; она описала дугу и, точно разбившись о небо, с треском рассыпалась в искры. С берега послышался гул, похожий на отдаленное ура.
– Как красиво! – сказал я.
– И сказать нельзя, как красиво! – вздохнул Иероним. – Ночь такая, господин! В другое время и внимания не обратишь на ракеты, а нынче всякой суете радуешься. Вы сами откуда будете?
Я сказал, откуда я.
– Так-с… радостный день нынче… – продолжал Иероним слабым, вздыхающим тенорком, каким говорят выздоравливающие больные. – Радуется и небо, и земля, и преисподняя. Празднует вся тварь. Только скажите мне, господин хороший, отчего это даже и при великой радости человек не может скорбей своих забыть?
Мне показалось, что этот неожиданный вопрос вызывал меня на один из тех «продлинновенных», душеспасительных разговоров, которые так любят праздные и скучающие монахи. Я не был расположен много говорить, а потому только спросил:
– А какие, батюшка, у вас скорби?
– Обыкновенно, как и у всех людей, ваше благородие, господин хороший, но в нынешний день случилась в монастыре особая скорбь: в самую обедню, во время паремий, умер иеродьякон Николай…
– Что ж, это Божья воля! – сказал я, подделываясь под монашеский тон. – Всем умирать нужно. По-моему, вы должны еще радоваться… Говорят, что кто умрет под Пасху или на Пасху, тот непременно попадет в царство небесное.
– Это верно.
Мы замолчали. Силуэт мужика в высокой шляпе слился с очертаниями берега. Смоляные бочки разгорались все более и более.
– И Писание ясно указывает на суету скорби, и размышление, – прервал молчание Иероним, – но отчего же душа скорбит и не хочет слушать разума? Отчего горько плакать хочется?
Иероним пожал плечами, повернулся ко мне и заговорил быстро:
– Умри я или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но ведь Николай умер! Никто другой, а Николай! Даже поверить трудно, что его уж нет на свете! Стою я тут на пароме и все мне кажется, что сейчас он с берега голос свой подаст. Чтобы мне на пароме страшно не казалось, он всегда приходил на берег и окликал меня. Нарочито для этого ночью с постели вставал. Добрая душа! Боже, какая добрая и милостивая! У иного человека и матери такой нет, каким у меня был этот Николай! Спаси, Господи, его душу!
Иероним взялся за канат, но тотчас же опять повернулся ко мне.
– Ваше благородие, а ум какой светлый! – сказал он певучим голосом. – Какой язык благозвучный и сладкий! Именно, как вот сейчас будут петь в заутрени: «О, любезнаго! О, сладчайшаго твоего гласа!» Кроме всех прочих человеческих качеств, в нем был еще и дар необычайный!
– Какой дар? – спросил я.
Монах оглядел меня и, точно убедившись, что мне можно вверять тайны, весело засмеялся.
– У него был дар акафисты писать… – сказал он. – Чудо, господин, да и только! Вы изумитесь, ежели я вам объясню! Отец архимандрит у нас из московских, отец наместник в Казанской академии кончил, есть у нас и иеромонахи разумные, и старцы, но ведь, скажи пожалуйста, ни одного такого нет, чтобы писать умел, а Николай, простой монах, иеродьякон, нигде не обучался и даже видимости наружной не имел, а писал! Чудо! Истинно чудо!
Иероним всплеснул руками и, совсем забыв про канат, продолжал с увлечением:
– Отец наместник затрудняется проповеди составлять; когда историю монастыря писал, то всю братию загонял и раз десять в город ездил, а Николай акафисты писал! Акафисты! Это не то что проповедь или история!
– А разве акафисты трудно писать? – спросил я.
– Большая трудность… – покрутил головой Иероним. – Тут и мудростью и святостью ничего не поделаешь, ежели Бог дара не дал. Монахи, которые не понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого, которому пишешь, да с прочими акафистами соображаться. Но это, господин, неправильно. Оно, конечно, кто пишет акафист, тот должен знать житие до чрезвычайности, до последней самомалейшей точки. Ну и соображаться с прочими акафистами нужно, как где начать и о чем писать. К примеру сказать вам, первый кондак везде начинается с «возбранный» или «избранный»… Первый икос завсегда надо начинать с ангела. В акафисте к Иисусу Сладчайшему, ежели интересуетесь, он начинается так: «Ангелов творче и Господи сил», в акафисте к Пресвятой Богородице: «Ангел предстатель с небесе послан бысть», к Николаю Чудотворцу: «Ангела образом, земнаго суща естеством» и прочее. Везде с ангела начинается. Конечно, без того нельзя, чтобы не соображаться, но главное ведь не в житии, не в соответствии с прочим, а в красоте и сладости. Нужно, чтоб все было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость и нежность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или несоответствующего. Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил. В Богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, высото, неудобовосходимая человеческими помыслы; радуйся, глубино, неудобозримая и ангельскима очима!» В другом месте того же акафиста сказано: «Радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии; радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози!»
Иероним, словно испугавшись чего-то или застыдившись, закрыл ладонями лицо и покачал головой.
– Древо светлоплодовитое… древо благосеннолиственное… – пробормотал он. – Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово и как это у него все выходит плавно и обстоятельно! «Светоподательна светильника сущим…» – сказано в акафисте к Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем! Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. «Радуйся, крине райскаго прозябения!» – сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто «крине райский», а «крине райскаго прозябения»! Так глаже и для уха сладко. Так именно и Николай писал! Точь-в-точь так! И выразить вам не могу, как он писал!
– Да, в таком случае жаль, что он умер, – сказал я. – Однако, батюшка, давайте плыть, а то опоздаем…
Иероним спохватился и побежал к канату. На берегу начали перезванивать во все колокола. Вероятно, около монастыря происходил уже крестный ход, потому что все темное пространство за смоляными бочками было теперь усыпано двигающимися огнями.
– Николай печатал свои акафисты? – спросил я Иеронима.
– Где ж печатать? – вздохнул он. – Да и странно было бы печатать. К чему? В монастыре у нас этим никто не интересуется. Не любят. Знали, что Николай пишет, но оставляли без внимания. Нынче, сударь, новые писания никто не уважает!
– С предубеждением к ним относятся?
– Точно так. Будь Николай старцем, то, пожалуй, может, братия и полюбопытствовала бы, а то ведь ему еще и сорока лет не было. Были которые смеялись и даже за грех почитали его писание.
– Для чего же он писал?
– Так, больше для своего утешения. Из всей братии только я один и читал его акафисты. Приду к нему потихоньку, чтоб прочие не видели, а он и рад, что я интересуюсь. Обнимет меня, по голове гладит, ласковыми словами обзывает, как дитя маленького. Затворит келью, посадит меня рядом с собой и давай читать…
Иероним оставил канат и подошел ко мне.
– Мы вроде как бы друзья с ним были, – зашептал он, глядя на меня блестящими глазами. – Куда он, туда и я. Меня нет, он тоскует. И любил он меня больше всех, а все за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать трогательно! Теперь я все равно как сирота или вдовица. Знаете, у нас в монастыре народ все хороший, добрый, благочестивый, но… ни в ком нет мягкости и деликатности, все равно как люди простого звания. Говорят все громко, когда ходят, ногами стучат, шумят, кашляют, а Николай говорил завсегда тихо, ласково, а ежели заметит, что кто спит или молится, то пройдет мимо, как мушка или комарик. Лицо у него было нежное, жалостное…
Иероним глубоко вздохнул и взялся за канат. Мы уже приближались к берегу. Прямо из потемок и речной тишины мы постепенно вплывали в заколдованное царство, полное удушливого дыма, трещащего света и гама. Около смоляных бочек, уж ясно было видно, двигались люди. Мельканье огня придавало их красным лицам и фигурам странное, почти фантастическое выражение. Изредка среди голов и лиц мелькали лошадиные морды, неподвижные, точно вылитые из красной меди.
– Сейчас запоют пасхальный канон… – сказал Иероним, – а Николая нет, некому вникать… Для него слаже и писания не было, как этот канон. В каждое слово, бывало, вникал! Вы вот будете там, господин, и вникните, что поется: дух захватывает!
– А вы разве не будете в церкви?
– Мне нельзя-с… Перевозить нужно…
– Но разве вас не сменят?
– Не знаю… Меня еще в девятом часу нужно было сменить, да вот, видите, не сменяют!.. А, признаться, хотелось бы в церковь…
– Вы монах?
– Да-с… то есть я послушник.
Паром врезался в берег и остановился. Я сунул Иерониму пятачок за провоз и прыгнул на сушу. Тотчас же телега с мальчиком и со спящей бабой со скрипом въехала на паром. Иероним, слабо окрашиваемый огнями, налег на канат, изогнулся и сдвинул с места паром…
Несколько шагов я сделал по грязи, но далее пришлось идти по мягкой, свежепротоптанной тропинке. Эта тропинка вела к темным, похожим на впадину, монастырским воротам сквозь облака дыма, сквозь беспорядочную толпу людей, распряженных лошадей, телег, бричек. Все это скрипело, фыркало, смеялось, и по всему мелькали багровый свет и волнистые тени от дыма… Сущий хаос! И в этой толкотне находили еще место заряжать маленькую пушку и продавать пряники!
По ту сторону стены, в ограде, происходила не меньшая суетня, но благочиния и порядка наблюдалось больше. Тут пахло можжевельником и росным ладаном. Говорили громко, но смеха и фырканья не слышалось. Около могильных памятников и крестов жались друг к другу люди с куличами и узлами. По-видимому, многие из них приехали святить куличи издалека и были теперь утомлены. По чугунным плитам, которые лежали полосой от ворот до церковной двери, суетливо, звонко стуча сапогами, бегали молодые послушники. На колокольне тоже возились и кричали.
«Какая беспокойная ночь! – думал я. – Как хорошо!»
Беспокойство и бессонницу хотелось видеть во всей природе, начиная с ночной тьмы и кончая плитами, могильными крестами и деревьями, под которыми суетились люди. Но нигде возбуждение и беспокойство не сказывались так сильно, как в церкви. У входа происходила неугомонная борьба прилива с отливом. Одни входили, другие выходили и скоро опять возвращались, чтобы постоять немного и вновь задвигаться. Люди снуют с места на место, слоняются и как будто чего-то ищут. Волна идет от входа и бежит по всей церкви, тревожа даже передние ряды, где стоят люди солидные и тяжелые. О сосредоточенной молитве не может быть и речи. Молитв вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски-безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении, хотя бы в беспардонном шатании и толкотне.
Та же необычайная подвижность бросается в глаза и в самом пасхальном служении. Царские врата во всех приделах открыты настежь, в воздухе около паникадила плавают густые облака ладанного дыма; куда ни взглянешь, всюду огни, блеск, треск свечей… Чтений не полагается никаких; пение, суетливое и веселое, не прерывается до самого конца; после каждой песни в каноне духовенство меняет ризы и выходит кадить, что повторяется почти каждые десять минут.
Не успел я занять места, как спереди хлынула волна и отбросила меня назад. Передо мной прошел высокий плотный дьякон с длинной красной свечой; за ним спешил с кадилом седой архимандрит в золотой митре. Когда они скрылись из виду, толпа оттиснула меня опять на прежнее место. Но не прошло и десяти минут, как хлынула новая волна и опять показался дьякон. На этот раз за ним шел отец наместник, тот самый, который, по словам Иеронима, писал историю монастыря.
Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением, было невыносимо больно за Иеронима. Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на паром кому-нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному?
«Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь… – пели на клиросе, – се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и востока чада твоя…»
Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа». Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы. Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоявших около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, и не было бы во всем храме человека счастливее его. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге.
Сзади хлынула волна. Полный, улыбающийся монах, играя четками и оглядываясь назад, боком протискался около меня, пролагая путь какой-то даме в шляпке и бархатной шубке. Вслед за дамой, неся над нашими головами стул, торопился монастырский служка.
Я вышел из церкви. Мне хотелось посмотреть мертвого Николая, безвестного сочинителя акафистов. Я прошелся около ограды, где вдоль стены тянулся ряд монашеских келий, заглянул в несколько окон и, ничего не увидев, вернулся назад. Теперь я не сожалею, что не видел Николая; бог знает, быть может, увидев его, я утратил бы образ, который рисует теперь мне мое воображение. Этого симпатичного поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов.
Когда после обедни мы вышли из церкви, то ночи уже не было. Начиналось утро. Звезды погасли, и небо представлялось серо-голубым, хмурым. Чугунные плиты, памятники и почки на деревьях были подернуты росой. В воздухе резко чувствовалась свежесть. За оградой уже не было того оживления, какое я видел ночью. Лошади и люди казались утомленными, сонными, едва двигались, а от смоляных бочек оставались одни только кучки черного пепла. Когда человек утомлен и хочет спать, то ему кажется, что то же самое состояние переживает и природа. Мне казалось, что деревья и молодая трава спали. Казалось, что даже колокола звонили не так громко и весело, как ночью. Беспокойство кончилось, и от возбуждения осталась одна только приятная истома, жажда сна и тепла.
Теперь я мог видеть реку с обоими берегами. Над ней холмами то там, то сям носился легкий туман. От воды веяло холодом и суровостью. Когда я прыгнул на паром, на нем уже стояла чья-то бричка и десятка два мужчин и женщин. Канат, влажный и, как казалось мне, сонный, далеко тянулся через широкую реку и местами исчезал в белом тумане.
– Христос воскрес! Больше никого нет? – спросил тихий голос.
Я узнал голос Иеронима. Теперь ночные потемки уж не мешали мне разглядеть монаха. Это был высокий узкоплечий человек, лет тридцати пяти, с крупными округлыми чертами лица, с полузакрытыми, лениво глядящими глазами и с нечесаной клиновидной бородкой. Вид у него был необыкновенно грустный и утомленный.
– Вас еще не сменили? – удивился я.
– Меня-с? – переспросил он, поворачивая ко мне свое озябшее, покрытое росой лицо и улыбаясь. – Теперь уж некому сменять до самого утра. Все к отцу архимандриту сейчас разговляться пойдут-с.
Он да еще какой-то мужичок в шапке из рыжего меха, похожей на липовки, в которых продают мед, поналегли на канат, дружно крякнули, и паром тронулся с места.
Мы поплыли, беспокоя на пути лениво подымавшийся туман. Все молчали. Иероним машинально работал одной рукой. Он долго водил по нас своими кроткими, тусклыми глазами, потом остановил свой взгляд на розовом чернобровом лице молоденькой купчихи, которая стояла на пароме рядом со мной и молча пожималась от обнимавшего ее тумана. От ее лица не отрывал он глаз в продолжение всего пути.
В этом продолжительном взгляде было мало мужского. Мне кажется, что на лице женщины Иероним искал мягких и нежных черт своего усопшего друга.



Антон Чехов
Казак

Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… Перепел кричал свои «пить пойдем! пить пойдем!», да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.
Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что все у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и все хорошо; глядел он на жену – и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще веселее…
– Сказано, велик день! – говорил он. – Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
– Оно не живое, – заметила жена.
– Да на нем люди есть! – воскликнул Торчаков. – Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал – на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право… А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.
– Христос воскрес! – крикнул ему Максим.
– Воистину воскрес, – ответил казак, не поднимая головы.
– Куда едешь?
– Домой, на льготу.
– Зачем же тут сидишь?
– Да так… захворал… Нет мочи ехать.
– Что ж у тебя болит?
– Весь болю.
– Гм… вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?
Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену, лошадь.
– Вы это из церкви? – спросил он.
– Из церкви.
– А меня праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет… Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки (на юге кулич называют «пасхой» или «паской». – Примеч. А. П. Чехова) разговеться!
– Пасочки? – спросил Торчаков. – Оно можно, ничего… Постой, сейчас…
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:
– Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то – не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.
– Вот еще что выдумали! – сердито сказала жена Торчакова. – Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело – в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!
Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:
– Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
– Ну, казак, не прогневайся! – сказал Торчаков и засмеялся. – Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена все еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, – грех и непорядок, что все должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики.
Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.
– Не видать казака… – сказал он. – Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет… Чего доброго, помрет в дороге… Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.
Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.
Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:
– А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.
– Чудной ты, ей-богу! – сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. – Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой! Разве мне жалко?
– Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый…
Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно.
После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во двор.
– Ты уже встал? – спросила жена.
– Не спится что-то… Эх, Лизавета, – вздохнул он, – обидели мы с тобой казака!
– Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.
– Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним как с свиньей обошлись. Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.
– Да, так и дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.
– Кузьма, брось гармонию, – обратился он к одному их них. – Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.
Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.
– Ну что? Видал казака?
– Нигде нету. Должно, уехал.
– Гм… история!
Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он спросил у мужиков:
– Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.
Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.
– Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой – такого не было.
Вернулся Максим домой к обеду.
– Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! – сказал он жене. – Не дает спокою. Я все думаю: а что ежели это Бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!
– Да что ты ко мне с казаком пристал? – крикнула Лизавета, выходя из терпения. – Пристал, как смола!
– А ты, знаешь, недобрая… – сказал Максим и пристально поглядел ей в лицо.
И он впервые после женитьбы заметил, что его жена недобрая.
– Пущай я недобрая, – крикнула она и сердито стукнула ложкой, – а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!
– А нешто казак пьяный?
– Пьяный!
– Почем ты знаешь?
– Пьяный!
– Ну и дура!
Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:
– Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду!
За все время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у себя по двору, все думал о жене, думал с досадой, и она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак все не выходил из головы и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка…
– Эх, обидели мы человека! – бормотал он. – Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не было, – хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит ее к отцу.
Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.
С этого и началось расстройство.
Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой… Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что Бог прогневался на него и на жену… за больного казака. Он все чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак…



Владимир Короленко
Старый звонарь
(ВЕСЕННЯЯ ИДИЛЛИЯ)

Стемнело. Небольшое селение, приютившееся над дальнею речкой, в бору, тонуло в том особенном сумраке, которым полны весенние звездные ночи, когда тонкий туман, подымаясь с земли, сгущает тени лесов и застилает открытые пространства серебристо-лазурною дымкой… Все тихо, задумчиво, грустно.
Село тихо дремлет.
Убогие хаты чуть выделяются темными очертаниями; кое-где мерцают огни; изредка скрипнут ворота; залает чуткая собака и смолкнет; порой из темной массы тихо шумящего леса выделяются фигуры пешеходов, проедет всадник, проскрипит телега. То жители одиноких лесных поселков собираются в свою церковь встречать весенний праздник.
Церковь стоит на холмике, в самой середине поселка. Окна ее светят огнями. Колокольня – старая, высокая, темная – тонет вершиной в лазури.
Скрипят ступени лестницы… Старый звонарь Михеич поднимается на колокольню, и скоро его фонарик, точно взлетевшая в воздухе звезда, виснет в пространстве.
Тяжело старику взбираться по крутой лестнице. Не служат уже старые ноги, поизносился он сам, плохо видят глаза… Пора уж, пора старику на покой, да Бог не шлет смерти. Хоронил сыновей, хоронил внуков, провожал в домовину старых, провожал молодых, а сам все еще жив. Тяжело!.. Много уж раз встречал он весенний праздник, потерял счет и тому, сколько раз ждал урочного часа на этой самой колокольне. И вот привел Бог опять…
Старик подошел к пролету колокольни и облокотился на перила. Внизу вокруг церкви маячили в темноте могилы сельского кладбища; старые кресты как будто охраняли их распростертыми руками. Кое-где склонялись над ними березы, еще не покрытые листьями… Оттуда, снизу, несся к Михеичу ароматный запах молодых почек и веяло грустным спокойствием вечного сна…
Что-то будет с ним через год? Взберется ли он опять сюда, на вышку, под медный колокол, чтобы гулким ударом разбудить чутко дремлющую ночь, или будет лежать… вон там, в темном уголке кладбища, под крестом? Бог знает… Он готов, а пока привел Бог еще раз встретить праздник.
«Слава Те, Господи!» – шепчут старческие уста привычную формулу, и Михеич смотрит вверх на горящее миллионами огней звездное небо и крестится…
– Михеич, а Михеич! – зовет его снизу дребезжащий, тоже старческий голос. Древний годами дьячок смотрит вверх на колокольню, даже приставляет ладонь к моргающим и слезящимся глазам, но все же не видит Михеича.
– Что тебе? Здесь я! – отвечает звонарь, склоняясь с своей колокольни. – Аль не видишь?
– Не вижу… А не пора ли и вдарить? По-твоему как?
Оба смотрят на звезды. Тысячи Божьих огней мигают на них с высоты. Пламенный «Воз» поднялся уже высоко… Михеич соображает.
– Нет еще, погоди мало… Знаю ведь…
Он знает. Ему не нужно часов: Божьи звезды скажут ему, когда придет время… Земля и небо, и белое облако, тихо плывущее в лазури, и темный бор, невнятно шепчущий внизу, и плеск невидной во мраке речки – все это ему знакомо, все это ему родное… Недаром здесь прожита целая жизнь…
Перед ним оживает далекое прошлое… Он вспоминает, как в первый раз он с тятькой взобрался на эту колокольню… Господи Боже, как это давно и… как недавно!.. Он видит себя белокурым мальчонком; глаза его разгорелись; ветер – но не тот, что подымает уличную пыль, а какой-то особенный, высоко над землей машущий своими бесшумными крыльями – развевает его волосенки… Внизу далеко-далеко ходят какие-то маленькие люди, и домишки деревни тоже маленькие, и лес отодвинулся вдаль, и круглая поляна, на которой стоит поселок, кажется такою громадною, почти безграничною.
– Ан вон она, вся тут! – улыбнулся седой старик, взглянув на небольшую полянку.
Так вот и жизнь… Смолоду конца ей не видишь и краю… Ан вот она вся, как на ладони, с начала и до самой вон той могилки, что облюбовал он себе в углу кладбища… И что ж, – слава Те, Господи! – пора на покой. Тяжелая дорога пройдена честно, а сырая земля – ему мать… Скоро, уж скоро!..
Однако пора. Взглянув еще раз на звезды, Михеич поднялся, снял шапку, перекрестился и стал подбирать веревки от колокольни… Через минуту ночной воздух дрогнул от гулкого удара… Другой, третий, четвертый… один за другим наполняя чутко дремавшую предпраздничную ночь, полились властные, тягучие, звонкие и певучие тоны…
Звон смолк. В церкви началась служба. В прежние годы Михеич всегда спускался по лестнице вниз и становился в углу, у дверей, чтобы молиться и слушать пение. Но теперь он остался на своей вышке. Трудно ему; притом же он чувствовал какую-то истому. Он присел на скамейку и, слушая стихающий гул расколыхавшейся меди, глубоко задумался. О чем? Он сам едва ли мог бы ответить на этот вопрос… Колокольная вышка слабо освещалась его фонарем. Глухо гудящие колокола тонули во мраке; снизу, из церкви, по временам слабым рокотом доносилось пение, и ночной ветер шевелил веревки, привязанные к железным колокольным сердцам…
Старик опустил на грудь свою седую голову, в которой роились бессвязные представления. «Тропарь поют!» – думает он и видит себя тоже в церкви. На клиросе заливаются десятки детских голосов; старенький священник, покойный отец Наум, «возглашает» дрожащим голосом возгласы; сотни мужичьих голов, как спелые колосья от ветру, нагибаются и вновь подымаются… Мужики крестятся… Все знакомые лица и все-то покойники… Вот строгий облик отца; вот и старший брат истово крестится и вздыхает, стоя рядом с отцом. Вот и он сам, цветущий здоровьем и силой, полный бессознательной надежды на счастие, на радости жизни… Где оно, это счастие?.. Старческая мысль вспыхивает, как угасающее пламя, скользя ярким, быстрым лучом, освещающим все закоулки прожитой жизни… Непосильный труд, горе, забота… Где оно, это счастие? Тяжелая доля проведет морщины по молодому лицу, согнет могучую спину, научит вздыхать, как и старшего брата…
Но вот налево, среди деревенских баб, смиренно склонив голову, стоит его «молодица». Добрая была баба, царствие небесное! И много же приняла муки, сердешная… Нужда, да работа, да неисходное бабье горе иссушат красивую молодицу; потускнеют глаза и выражение вечного тупого испуга перед неожиданными ударами жизни заменит величавую красоту… Да где ее счастье?.. Один остался у них сын, надежда и радость, и того осилила людская неправда…
А вот и он, богатый ворог, бьет земные поклоны, замаливая кровавые сиротские слезы; торопливо взмахивает он на себя крестное знамение и падает на колени, и стукает лбом… И кипит-разгорается у Михеича сердце, а темные лики икон сурово глядят со стены на людское горе и на людскую неправду…
Все это прошло, все это там, назади… А теперь весь мир для него – это темная вышка, где ветер гудит в темноте, шевеля колокольными веревками… «Бог вас суди, Бог суди!» – шепчет старик и поникает седою головой, и слезы тихо льются по старым щекам звонаря…
– Михеич, а Михеич!.. Что ж ты, али заснул? – кричат ему снизу.
– Ась? – откликнулся старик и быстро вскочил на ноги. – Господи! Неужто и вправду заснул? Не было еще экого сраму!..
И Михеич быстро, привычною рукой хватает веревки. Внизу, точно муравейник, движется мужичья толпа: хоругви бьются в воздухе, поблескивая золотистою парчой… Вот обошли крестным ходом вокруг церкви, и до Михеича доносится радостный клич:
– Христо-о-с воскресе из мерт-вых…
И отдается этот клич волною в старческом сердце… И кажется Михеичу, что ярче вспыхнули в темноте огни восковых свечей, и сильней заволновалась толпа, и забились хоругви, и проснувшийся ветер подхватил волны звуков и широкими взмахами понес их ввысь, сливаясь с громким торжественным звоном…
Никогда еще так не звонил старый Михеич.
Казалось, его переполненное старческое сердце перешло в мертвую медь, и звуки точно пели, трепетали, смеялись и плакали и, сплетаясь чудною вереницей, неслись вверх, к самому звездному небу. И звезды вспыхивали ярче, разгорались, и звуки дрожали, и лились, и вновь припадали к земле с любовною лаской…
Большой бас громко вскрикивал и кидал властные, могучие тоны, оглашавшие небо и землю: «Христос воскресе!»
И два тенора, вздрагивая от поочередных ударов железных сердец, подпевали ему радостно и звонко: «Христос воскресе!»
А два самые маленькие дисканта, точно торопясь, чтобы не отстать, вплетались между больших и радостно, точно малые ребята, пели вперегонку: «Христос воскресе!»
И казалось, старая колокольня дрожит и колеблется, и ветер, обвевающий лицо звонаря, трепещет могучими крыльями и вторит: «Христос воскресе!»
И старое сердце забыло про жизнь, полную забот и обиды… Забыл старый звонарь, что жизнь для него сомкнулась в угрюмую и тесную вышку, что он в мире один, как старый пень, разбитый злою непогодой… Он слушает, как эти звуки поют и плачут, летят к горнему небу и припадают к бедной земле, и кажется ему, что он окружен сыновьями и внуками, что это их радостные голоса, голоса больших и малых, сливаются в один хор и поют ему про счастье и радость, которых он не видал в своей жизни… И дергает веревки старый звонарь, и слезы бегут по лицу, и сердце усиленно бьется иллюзией счастья…
А внизу люди слушали и говорили друг другу, что никогда еще не звонил так чудно старый Михеич…
Но вдруг большой колокол неуверенно дрогнул и смолк… Смущенные подголоски прозвенели неоконченною трелью и тоже оборвали ее, как будто вслушиваясь в печально гудящую долгую ноту, которая дрожит, и льется, и плачет, постепенно стихая в воздухе…
Старый звонарь изнеможенно опустился на скамейку, и две последние слезы тихо катятся по бледным щекам.
Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил…

Евгений Поселянин
Таинственная ночь

Москва успокаивается, готовясь к светлой заутрене. Заперты лавки, вышел и спрятался в домах весь народ. Кое-где редко-редко слышен звук колеса, и на притихающий город, на его «семь холмов» спускается та невыразимая таинственная ночь, которая принесла миру обновление. Тихо-тихо все над Москвой под надвигающимися крылами этой ночи. Заперты еще церкви, не горят вокруг них огни. И прежде чем встрепенется живая земная Москва, раньше ее навстречу Воскресающему Христу поднимается другая, вековечная Москва.
Из запертых соборов, из окрестных монастырей поднимаются нетленные создатели Москвы.
И прежде всех из своей раки в Даниловском монастыре поднимается святой благоверный князь Даниил Александрович Московский.
Тихо проходит он, покрытый схимой, смиренной поступью инока по пустынным улицам Замоскворечья, переходит мосты и вступает в Кремль. Молится на золоченные им соборы Спас на Бору и Архангельский, и широко невидимою рукою отворяются перед храмосоздателем двери этого собора.
«Здравствуйте вы, – говорит он, вступая в усыпальницу потомков, – благоверные великие князья Московские, здравствуйте вы, цари великие, Большая и Малая Россия, царств Казанского, Сибирского, Астраханского и иных земель обладатели».
И на зов князя-схимника отверзаются древние гробы. Встает со светлым лицом его сын, Иоанн Даниилович Калита. Встает тем же милостивым, нищелюбивым.
Встает сын Калиты Иоанн Иоаннович Кроткий и внук высокопарящий Димитрий Иоаннович Донской и иные князья: Василий, и державные суровые Иоанны, и благочестивый Феодор, и восьмилетний мученик царевич Димитрий.
Все они встают из гробов под схимами, покрывающими их светлые великокняжеские и царские золотые одежды и венцы, и молча приветствуют друг друга поклонами, собираясь вокруг своего прародителя и первоначальника Москвы – Даниила.
И когда все они соберутся, выступает их сонм из северных, открывающихся пред ними настежь дверей и идет к южным вратам собора Успенского.
«Повели, княже», – тихо говорят они, дойдя до врат.
Святой Даниил делает на дверях широкое крестное знамение, и тогда сами собой отверзаются врата святилища русского народа.
Медленно вступают князья под высокие своды. Тихо-тихо все там. Бесстрастные огни лампад озаряют лики чудотворных икон: Владимирской, столько раз спасавшей Москву в час конечной гибели; Всемилостивого Спаса из Византии; Благовещения, источившей когда-то миро и сохранившей Устюг; храмовой Успенской; Смоленской…
Горят огни над раками великих святителей, и тихо-тихо все в воздухе, где раздавалось столько молитв, вместилось столько событий…
И стоят безмолвно князья, уйдя в прошлое, переживая вновь все то, что видели здесь сами, о чем слышали рассказы.
Вспоминает святой Даниил, как шумел при нем густой бор и на зеленой стене его весело белели срубы двух первых воздвигнутых им церквей, и как у подошвы Кремлевского холма под шепот многоводной тогда московской волны он молился о селении Москве, прося Творца благословить и взыскать любимое им место. «Велик еси, Господи, – шепчут губы схимника, а слезы падают на каменные плиты пола. – Велик еси, Господи, и чудны дела Твоя!»
А рядом с ним ушел в думы Калита. Он видит себя коленопреклоненным пред святителем Петром и вновь слышит его вещее слово: «Если ты, чадо, воздвигнешь здесь храм, достойный Богоматери, то прославишься больше всех иных князей и род твой возвеличится, кости мои останутся в сем граде, святители захотят обитать в нем и руки его взыдут на плеща врагов наших».
Видит он день закладки собора и прозорливым взором, которому не мешают высокие каменные стены, оглянув Русское царство на север и на юг, восток и запад, шепчет Калита за отцом: «Велик еси, Господи, и чудны дела Твоя».
А Димитрий видит себя малым отроком.
Идет служба, за молебном над гробом святителя Петра сама собой загорается свеча. Его пестун, митрополит Алексий, отправляется в Орду к Тайдуле… Потом видит себя взрослым. Там, на площади, теснится за ратью рать.
Слышатся приветственные клики ратников всех городов, ополчившихся на татар, и князь повторяет себе имена городов: Ростов, Белозерск, Ярославль, Владимир, Суздаль, Переяславль, Кострома, Муром, Дмитров, Можайск, Углич, Серпухов, Москва. Он молится опять Богу сил, Богу правды, и опять сердце сжимается надеждой и тревогой… А солнце ласково светит над бесчисленным ополчением, первым ополчением объединенной земли Русской…
Вспоминает Василий, как отверг он здесь громогласно, всенародно братанье с римской ересью, когда изменник Исидор помянул Римского папу, и снова разгорается грудь князя святой ревностью за родную веру…
Иоанн III торжествует опять падение ига, видит свой двуглавый орел-герб, а внук его вновь переживает все великие и грозные тяжкие дни, когда торжествовала и изнемогала здесь его душа, страдающая и бурная.
В страхе не смеет Иоанн взглянуть на близкую раку Филиппа: «Помилуй мя, Боже, – шепчет он, – не вниди в суд с рабом Твоим!» – но твердо, как и прежде, повторяет он пред боярами: «Мы, Царь и Великий Князь всея Руси, по Божьему изволению, а не по многомятежному хотению и как Царь Самодержец назовется, аще сам строит землю. Не боярами и вельможами, а Царем должна правиться земля, а жаловать своих холопов вольны Мы и казнить их вольны же. Все Божественные Писания заповедуют, яко не подобает противиться чадам отцу и подданным Царю, кроме веры…»
Стоят князья и цари, ушедши в свои мысли, и сонм их оживших теней не нарушает торжественного молчания собора. Долго, долго стоят они, погрузясь каждый в свое прошлое… И наконец говорит благоверный Даниил, обращаясь лицом к образу Всемилостивого Спаса: «Господу помолимся!» – «Господи, помилуй!» – откликаются все князья и цари и тихо делают земной поклон.
– Пресвятая Богородица, спаси нас! – произносит еще Даниил.
– Владычице, спаси землю Русскую! – откликаются князья и цари и опять неслышно творят земной поклон пред чудотворной иконой Владимирской. «Святители Московские, молите Бога спастися земле православных!» – повторяют они.
И в эту минуту начинается тихая, колыхающаяся под сводами собора неземная песнь. То ангелы поют хвалу дивным чудотворцам, первопрестольникам Руси.
Льются сладкие звуки в тишине собора: «Истиннии хранители Апостольских преданий, столпи непоколебимии, православия наставницы…»
И вот отверзаются раки.
Встает с пророческим взором утрудившийся подвигами Петр, встают учительные Феогност, Фотий и Киприан, встают строгий Иона, и бесстрашный Филипп, и непреклонный Гермоген.
И, встав во всей красе святительских облачений, они, отдав друг другу поклон, тихо проходят к иконе Владимирской и лобызают ее; опираясь на посохи, они сходят с солеи к ожидающим князьям.
С усердием кланяются им князья и цари, а они, воздев руки, осеняют их святительским благословением.
«Здравствуйте вы, – говорит святый Даниил, – великие святители Московские, здравствуйте, печальники Русского народа, верные ходатаи за Русскую землю пред престолом Божиим!»
И принимают государи благословение святителей.
«Время пению и молитве час!» – говорит Калита Петру Митрополиту, и святитель осеняет воздух благословением. Тогда начинается призывный звон.
И на этот звон со всех сторон поднимается подспудная прошлая Москва.
Встает весь до одного прежде почивший люд московский. Митрополиты и чернецы, бояре и смерды, гости и слуги, дети и старики.
Встают сильные и убогие, праведные и грешные, поднимается вся Москва, сколько ее было с той поры, как она стала есть.
И гудит, гудит протяжно, неслышный земным людям колокол. Встает, поднимается, собирается незримая многонародная прежде почившая Москва.
В блестящих ризах, в горящем огнями соборе, вокруг чудотворцев Московских и князей стоит сила клира: епископы, священство, иноческий чин, сладкогласные певцы.
И, осенив крестным знамением обеими руками и на все четыре стороны, произносит святитель Петр: «С миром изыдем». Он идет первым, выше патриархов. Другие святители несут икону Владимирскую и прочие иконы, за ними священство в сияющих ризах с иконами, Евангелиями, крестами, пасхальными светильниками, разубранными цветами. Из кадильниц расплываются светлые струи благоуханного дыма. Тяжелые хоругви густо звенят золотыми привесками, бесчисленные свечи ярко теплятся в неподвижном воздухе ночи. С весеннего неба весело мигают чистые звезды, и все в этом незримом крестном ходе еще краше, еще светлей, чем в зримых славных московских ходах.
Из Чудова монастыря навстречу выходит окруженный клиром величавый, мудрый митрополит Алексий и присоединяется к святителям.
Великий князь Димитрий спешит за благословением к своему пестуну.
Из Вознесенского монастыря выходят великие княгини, княжны, царицы и царевны Московские, и впереди всех скорбная милосердная супруга Донского, преподобная инокиня Евфросиния. Она идет, и народ московский теснится к ней, помня ее неустанную милостыню, а сейчас позади нее идет единоравная ей царица Анастасия Романова.

Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=51838716) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Пасхальные истории Михаил Салтыков-Щедрин и Антон Чехов
Пасхальные истории

Михаил Салтыков-Щедрин и Антон Чехов

Тип: электронная книга

Жанр: Русская классика

Язык: на русском языке

Издательство: АСТ

Дата публикации: 01.07.2024

Отзывы: Пока нет Добавить отзыв

О книге: «Я стоял на берегу Голтвы и ждал с того берега парома. В обыкновенное время Голтва представляет из себя речонку средней руки, молчаливую и задумчивую, кротко блистающую из-за густых камышей, теперь же предо мной расстилалось целое озеро. Разгулявшаяся вешняя вода перешагнула оба берега и далеко затопила оба побережья, захватив огороды, сенокосы и болота, так что на водной поверхности не редкость было встретить одиноко торчащие тополи и кусты, похожие в потемках на суровые утесы…»

  • Добавить отзыв