Есенин. Путь и беспутье
Алла Максимовна Марченко
Если Пушкин – первая любовь читающей России, то Есенин – последняя ее любовь. Казалось бы, завидная судьба. Но недаром сам Есенин, сравнивая себя с Пушкиным, признался: «Счастье оказалось трудным»… В изобилии биографических версий и противоречивых суждений читатель теряется – где искать настоящую правду? Как разглядеть живое лицо поэта?
Алла Марченко, автор книг «Лермонтов» и «Ахматова: жизнь», лауреат премии «Большая книга», строит свою убедительную реконструкцию его трагического пути.
Алла Марченко
Есенин. Путь и беспутье
Колокольчик ли? Дальнее эхо ли?
Все спокойно впивает грудь.
Стой, душа, мы с тобою проехали
Через бурный положенный путь.
Разберемся во всем, что видели,
Что случилось, что сталось в стране,
И простим, где нас горько обидели
По чужой и по нашей вине.
«Я иду по деревне, каких много, где и сейчас живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, еще и сегодня он обжигает мне щеки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой далекой темной полоске Хворостовского леса можно было так загадочно сказать: “На бору со звонами плачут глухари…” и об этих луговых петлях Оки: “Скирды солнца в водах лонных”? Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясенный, нашел столько материала для красоты – у печи, на гумне, за околицей, – красоты, которую тысячи лет топчут и не замечают?..»
Александр Солженицын
Глава первая
В декабре в той стране
Убили или наложил на себя руки? Без этого вопроса и по сей день не обходится ни один из разговоров о Есенине, где бы таковой ни возникал. В редакциях – самых что ни на есть либеральных. По юбилейным дням в массовых библиотеках. Даже в дружеском и семейном кругу. Пресловутый телесериал с душкой Безруковым в роли поэта подплеснул керосинчика в неугасающий костерок. Но основным источником энергии возбуждения – и раздражения, и томления духа – является все-таки Интернет, превращенный обилием нестыкующихся версий в непроходимые дебри. В виртуальной «корзинке» собраны-скучены все мыслимые варианты насильственной смерти поэта, вплоть до самых невероятных. Подсыпали сонного порошка, придушили подушкой, размозжили голову канделябром, выстрелили в глаз, а потом повесили – то ли уже бездыханного, то ли еще живого. Исполнители: агенты ОГПУ; заказчики: Троцкий, Бухарин и т. д.
Я, естественно, не молчала. Однако ж в письменных работах скользкую эту топь по возможности обходила. Авось образуется… Не образовалось. Наоборот. Плутая по лабиринтам Интернета, все чаще и чаще вспоминала давнее четверостишие Вознесенского:
Поглядите в глаза дочерние —
Что за джунглевые в них чаяния?
В век всеобщего обучения
Частный рост одичания.
«Табуны одичания»
За миновавшие десятилетия обучение в России перестало быть всеобщим, рост одичания – частным, а джунглевые чаяния вот-вот превратятся в настоящие джунгли. Особенно дремучим и мрачным выглядит участок, приватизированный патриотами. Захваченная ими территория спланирована до того изобретательно, что куда бы ты ни свернул, непременно окажешься свидетелем убийства Поэта. Зверского. Страшного.
Казалось бы, яснее ясного: предназначенной Встречи с Есениным в этой стилизованной Есении ничто не обещает. И тем не менее она значится на литературной карте и народная тропа к вратам ее не зарастает. И я совсем не уверена, что смогу отвернуть протоптанный паломниками путь от мертвого места, направив и плакальщиков, и мстителей в другую сторону, туда, где все связанное с Есениным, как будто выключенное из общего закона умирания и забвения, продолжает жить.
Не уверена, а все-таки попытаюсь…
Если тронешь страсти в человеке,
То, конечно, правды не найдешь…
Считается, что первым на заре перестройки, кто осмелился публично заявить о преступлении века, был Василий Белов, автор хрестоматийных «Плотницких рассказов» и «Привычного дела». На самом деле слух о том, что Есенина убили, объявился гораздо раньше. Я, к примеру, узнала о нем весной 1977-го от английской славистки Джесси Дэвис. Подписывая мне только что вышедшую в Англии книгу Гордона Маквея о Есенине[1 - McVay Gordon. Esenin. Life. Ann Arbor, 1976.], она спросила: правда ли, что в России существуют люди, утверждающие, что поэта убили. Об этом, мол, говорил ей Маквей.
Я попробовала предположить, что нелепая версия – в свойстве с новым его статусом. К середине семидесятых Есенин перестал быть всего лишь Поэтом. С тяжелой руки Станислава Куняева («Добро должно быть с кулаками») и стоящей за ним «русской партии» Есенина торжественно возвели в новый чин – персонифицированную национальную идею, в результате чего он и оказался в пантеоне неприкасаемых. Не только на английских его костюмах, даже на полумаскарадной крылатке и «пушкинском» цилиндре не должно было быть ни пылинки. Такой Есенин не имел права наложить на себя руки. Дабы оконкретить это предположение, я показала английской гостье текст, который как раз той весной изъяли из моих переводов лирики великого армянского поэта Амо Сагияна «Зови, журавль». Стихотворение исчезло из наборного экземпляра только потому, что в нем были такие строки:
Блажен ты был, Есенин Сергей!
Сколько лет ты не был в деревне своей?
Сколько лет не ступала твоя нога
На порог родимого очага?
Времена изменились.
Уж очень они изменились в лице.
И вот ты стоишь на своем крыльце —
Стареньком, низком —
Чужестранец в костюме английском.
Не узнают тебя земляки.
Встречают – не подают руки,
И ни одной взращенной тобой
Строки голубой
Слыхать не слыхали,
Читать не читали…
Кто ты для них? Чужой.
Чужой на земле, родившей тебя,
Чужой на земле, распявшей тебя,
Есенин Сергей,
Любовью своей.
«Сергею Есенину»[2 - Сборник вышел осенью того же года и не где-нибудь, а в «Советском писателе», там же, где пятью годами ранее прорвался через тройную цензуру мой «Поэтический мир Есенина». Прорывался долго, почти семь лет, препон было множество, самых замысловатых и коварных, но все они были иного рода.]
Миссис Дэвис вежливо выслушала мои аргументы, и они ее не убедили. Роману, который она задумала (о любви русского поэта и Айседоры Дункан – “Isadora Duncan’s Russian Husband”), нужны были острые положения. На следующий год по дороге в Москву она задержалась в Париже в надежде выведать у тамошних славистов страшную правду. Отыскала и есенинского «оруженосца», поэта-имажиниста Александра Кусикова, и даже привезла его фото, сделанное на прогулке, кажется, в Булонском лесу. Но Кусиков, как и прочие эмигранты первой волны, слух об убийстве даже опровергать отказался, назвав его вздорным. А вот мне и со второй попытки это не удалось, хотя на сей раз я не теоретизировала, а, мобилизовав все свое терпение, доказывала: если бы в двадцатые годы хоть кто-нибудь усомнился в том, что Есенин повесился, а не «найден повешенным», мне бы на это хотя бы намекнул Илья Ильич Шнейдер, коммерческий директор московской школы Айседоры Дункан.
На Шнейдера и его книжечку, фактически брошюрку («Мои встречи с Есениным», 1965), ныне ссылаются почти все биографы поэта, а история ее такова. То ли в конце 1963-го, то ли в самом начале 1964-го (в то время я работала в «Вопросах литературы», участвовала и в комментировании голубого есенинского пятитомника) К. Л. Зелинский, куратор издания, представив Шнейдера, попросил меня отредактировать его воспоминания. Рукопись, донельзя хаотичная, оказалась невероятного объема. Извиняясь за качество врученной груды, И. И. Ш. признался, что писал воспоминания по ночам, в уме, в камере. Сочинив кусок, потом целый день его повторял, пока текст намертво не закреплялся в памяти. Освободившись, на воле перестукал на машинке и уже ничего ни поправить, ни изменить не мог.
Словом, работа предстояла «адова», и я бы за нее вряд ли взялась, если бы к просьбе Зелинского не присоединился замглавного нашего журнала Семен Александрович Ляндрес. До ареста, тюрьмы и каторги он был как-то связан с семьей Мейерхольда и даже, кажется, помогал дочери Есенина Татьяне Сергеевне прятать архив матери и отчима. Вернувшись, возобновил знакомство. Со Шнейдером Ляндрес тоже был слегка знаком, то ли еще в ту пору, когда работал в бухаринских «Известиях», то ли их жизненные пути пересеклись позднее, в каком-то пункте Архипелага ГУЛАГ. Короче, силою вещей вляпалась я в неволю, и на целый год (1964) Есенин стал главной темой наших разговоров как со Шнейдером, так и с Ляндресом. Время было относительно либеральное, а моим собеседникам давно уже нечего было ни терять, ни бояться. За последний хрущевский 1964-й и об убийстве Зинаиды Райх, и о есенинских американских и парижских скандалах, и, главное, о методах устранения неугодных Высшей Власти лиц, принятых в органах госбезопасности, я узнала столько, что сенсационная информация, хлынувшая в первые месяцы расширенной гласности, лишь уточнила детали. Фрунзе, Киров, Горький, Орджоникидзе, Куйбышев…
Имя Есенина в контексте убийственных слухов не возникало ни разу.
А дальше произошло следующее. «Советская Россия», по выходе сигнального экземпляра, вместо оговоренной суммы выписала какие-то гроши. Шнейдер был смущен и, пригласив в гости, вручил, в порядке компенсации, Дневник и Воспоминания Галины Бениславской (ныне широко распубликованные, а тогда хранившиеся под тройным запретом). Продемонстрировал (с гордостью) и легендарную кушетку, на которой любила, в позе мадам Рекамье, возлежать, утонув в шифонах, Айседора Дункан. Кушетка а-ля Рекамье была, видимо, не единственным сувениром, увезенным из знаменитого особняка на Пречистенке, но остальные, за время пребывания их нового владельца в краях отдаленных, исчезли. Вместе с машинописью, почти слепой и такой хрупкой, что и перелистывать боязно, И. И. Ш. подарил мне и «Встречи с Есениным» – я-то их прозевала. В те годы все связанное с Есениным разлеталось, не дойдя до прилавка. Дарственная гласила: «Дорогой Алле Максимовне в знак признательности и глубокого уважения. Не печальтесь, что от нашей с Вами работы остались одни клочки, увековеченные на обложке. Книга об Айседоре идет самостоятельно. 6/3 – 66. Москва».
Книга об Айседоре «шла самостоятельно» конечно же не в СССР, а в Англии, где жила приемная ее дочь Ирма Дункан. Об Ирме и о том, что та наверняка издаст его воспоминания в полном объеме, И. И. Ш. упоминал неоднократно, хотя переправить толстенную рукопись через границу было намного опаснее, нежели пустить по цепочке слушок об убийстве Есенина, если бы таковой имел место быть. Особенно учитывая дату дарственной: 6/3 – 66, то есть уже после суда над Синявским и Даниэлем в октябре 1965-го.
Но миссис Дэвис не отступала… Сюжет романа (поэт и босоножка) требовал, чтобы герой был непременно убит. И не где-нибудь, а в «Англетере», да еще и в том самом номере, в котором возлюбленная пара останавливалась по приезде в Питер в начале легендарной лав-стори. Устав от всей этой напраслины, достала я из заветной папочки машинопись Дневника Бениславской и наскоро, спустя рукава, ее откомментировала, обращая внимание лишь на те положения, которые доказывали беспочвенность ужасной версии[3 - Поскольку времени было в обрез, недочитанный Дневник был увезен в Англию, с условием, что, сделав выписки, миссис Дэвис в следующий визит его вернет. Разумеется, я имела в виду, что выписки будут использованы в сугубо беллетристическом варианте. Тогда мне и в голову не могло прийти, что доктор Дэвис, сделав копию, этот случайный, с описками и пропусками, текст опубликует, а серьезные исследователи, сначала С. Шумихин, а затем и О. Лекманов, примут непрофессиональную публикацию всерьез.].
Ход доказательств был, помнится, таков. Даже если допустить, что и современники, прибежавшие утром 28 декабря 1925 года в «Англетер», и мать поэта, и его вдова Софья Андреевна Толстая, обмывавшая и одевавшая мертвого мужа при положении во гроб, ослепли от страха и не увидели ни на голове, ни на теле покойного следов «зверской расправы», что же могло заставить промолчать Галину Артуровну Бениславскую, которая покончит с собой через несколько дней после того, как в Дневнике будет сделана последняя запись? Вот эта: «Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли, и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно. Мать… говорит – берег лицо…» И еще, там же: «И вместе с тем – пройди эта ночь, быть может, несколько раз такие ночи могли повториться, но пройди они мимо, не останься он один, он мог бы еще прожить и выбраться из омута…»[4 - С. А. Есенин. Материалы к биографии. М.: Наследие, 1992 (1993). С. 94–95.]
Джесси Дэвис, при всем своем простодушии, была человеком благоразумным. Ссылка на Бениславскую ее образумила, чего о своих соотечественниках сказать, к сожалению, не могу. Слушок продолжал существовать, упорно расширяя зону внушения. Правда, все-таки не белодневно, все-таки потаенно, в открытую печать не прорываясь. Но времена менялись, и вместе с перестройкой, вроде бы упразднившей институт политической цензуры и развязавшей языки, он вырвался из подполья и пошел гулять по городам и весям. Перегруженная тяжелой и в прямом, и в переносном смысле информацией интеллигенция рассуждала по аналогии, выводами и концептами, и мысли не допуская, что Россия в 1925 году, когда «отец народов» еще только протискивался к власти, и СССР предвоенных лет – разные государства. Ну, как в такой специфической ситуации объяснить, что в 1940-м Сталин уже мог организовать убийство Троцкого в Мексике, а в декабре 1925-го, в Москве, на XIV съезде партии, вынужден бороться с лютым своим врагом политическими методами? Меня слушали и не слышали. Дескать, если летом 1939-го молодчики из ОГПУ зарезали первую жену Есенина актрису Зинаиду Райх, почему бы им не придушить и самого поэта в декабре 1925-го?
Но зачем это делать в перенаселенной гостинице, т. е. почти прилюдно? – пыталась я проломить железную логику политически продвинутых собеседников. Они же (Власть) запросто могли Есенина арестовать, скажем, по делу его давнего, еще с дореволюционных лет, приятеля, «крестьянского поэта» Алексея Ганина, связавшегося по дурости с «русскими фашистами», да и прикончить на законных основаниях в подвалах Лубянки? Или сорганизовать «кабацкую пьяную драку»? Или заслать к черту на рога как постоянного автора левоэсеровских изданий? Известно, например, что Виктор Шкловский, человек не робкого десятка, в разгар гонения на эсеров, с которыми был как-то связан, опасаясь ареста, сделал ноги и вернулся на родину лишь года через два. Да и то по возвращении вынужден был испрашивать у Высшей Власти справку о лояльности. В «Записках» Лидии Гинзбург этот анекдот изложен так: «В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Троцкого и попросил дать ему что-нибудь, с чем он мог ходить спокойно. И Троцкий будто бы дал ему бумажку: “Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит”»[5 - Гинзбург Л. Записи 20–30-х годов. Из неопубликованного // Новый мир. 1992. № 6. С. 147.].
«Ну и что? – продолжали упорствовать продвинутые. – Одно дело какой-то Ганин или молодой, еще никому не известный Шкловский, и совсем другое – Есенин. Его необходимо было изъять из обращения тайно, без особого шума».
Допустим, не сдавалась я, но тогда соизвольте сообразить: зачем при такой установке подписывать в печать трехтомное собрание его поэтических произведений? Вдумайтесь: трехтомное, в самом солидном издательстве страны – Госиздате? Да одного только звонка оттуда было достаточно, чтобы трехтомник навсегда вылетел из плана. И без всяких объяснений. А он, несмотря на финансовые затруднения и нехватку бумаги, продолжал продвигаться к печати. Больше того. Кабы гражданин Есенин был занесен в тайные списки подлежащих изъятию контриков, разве стали бы ему покровительствовать и первый секретарь ЦК Азербайджана Сергей Миронович Киров, и его правая рука Петр Чагин, главный редактор влиятельной партийной газеты «Бакинский рабочий»? А они не только покровительствовали, они с ним возились как с писаной торбой. Когда летом 1925 года Есенин приехал в Баку, его, по настоянию Кирова, поселили на правительственной даче. «Летом 1925 года, – вспоминал Чагин, – я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии – огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия»[6 - Чагин П. И. Сергей Есенин в Баку // Сергей Есенин в стихах и жизни: воспоминания современников. М.: Республика, 1995. С. 422.].
В воспоминаниях Чагина есть и такой эпизод: «В конце декабря (1925 года. – А. М.) я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии. В перерыве между заседаниями Серей Миронович Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведеньям, Есенин уехал в Ленинград. “Ну что ж, – говорит Киров, – продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там”. Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК – Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии (…) меня редактором “Красной газеты”. Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным. На следующий день мы узнали, что Сергей Есенин ушел из жизни»[7 - Чагин П. И. Сергей Есенин в Баку. С. 423.].
Догадывался ли Есенин о возможной перемене в служебной карьере своих закавказских шефов? Не исключено, что догадывался. К 23 декабря (день отъезда Есенина в Ленинград) было уже ясно, что Г. Зиновьев, руководитель ленинградской партийной организации, возглавивший на Съезде вместе с Л. Каменевым, антисталинскую оппозицию, будет снят с руководящего поста и что Киров как выдвиженец Сталина – единственный серьезный кандидат на эту важную должность.
Впрочем, почуять, что Киров и Чагин сидят на чемоданах, Есенин мог бы и в Баку в августе 1925-го. По свидетельству Софьи Андреевны Толстой, Сергей Александрович, уезжая тем летом на Кавказ, собирался прожить там как можно дольше, всю осень, а может, и часть зимы. И вдруг, в разгар бархатного сезона, прямо-таки сорвался с места и 6 сентября был уже в Москве. Разумеется, ни летом в Баку, ни в декабре в Москве Чагин не стал бы в открытую, называя вещи своими именами, делиться с беспартийным товарищем надеждами на возможную перемену участи. Однако Есенину было достаточно и намеков. При всей своей кажущейся ненаблюдательности поэт обладал способностью добывать нужные ему сведения, что называется, из воздуха.
Во всяком случае, убегая из столицы в Ленинград – и в ноябре (на разведку), и в декабре 1925-го (насовсем, с вещами), – о Кавказе и о своих тамошних партийных заботниках С. А. уже не упоминал, хотя еще недавно утверждал, что только за Хребтом, за спиной Кирова и Чагина, чувствует себя защищенным.
Хорошо, соглашались (нехотя) оппоненты, но где гарантия, что убийство не совершили, допустим, гостиничные воры, огрев канделябром по голове и сымитировав самоубийство? Ведь Василий Наседкин, муж старшей сестры Есенина Екатерины, утверждает, что в день отъезда из Москвы (напоминаю: 23.12.1925) у С. А. был банковский чек на 640 рублей – сумма по тем временам огромная[8 - Демьян Бедный, к примеру, узнав, что кто-то из питерских букинистов продает за 500 рублей его дореволюционную переписку с реальным отцом, по слухам, одним из напроказивших в юности великих князей, кинулся к Чагину. Но даже тот не смог наскрести в кассе своей «богатой газеты» столь несусветную сумму.].
Наседкин не ошибается. Поскольку наличных дензнаков в издательской кассе не было, Есенину действительно выдали чек. Вот только получить по нему деньги в банке лично С. А. не мог: у него не было паспорта. Куда делся паспорт, хранился ли в квартире его последней жены Софьи Толстой, среди прочих семейных, необходимых для регистрации брака документов, был ли в очередной раз утерян – из воспоминаний современников не ясно. Ясно одно: в Ленинград Есенин заявился без паспорта. Даже в Акте освидетельствования покойного упоминается лишь удостоверение личности, видимо, билет Союза поэтов. Короче, Есенин уезжал из Москвы не только без паспорта, но и без денег. Не с пустым кошельком, конечно, но той небольшой налички, какую он все-таки раздобыл, хватало разве что на железнодорожный билет, извозчиков да самые неотложные расходы. Казалось бы, мелочь, однако в скрещенье обстоятельств, затянувших на певчем горле веревочную удавку, она оказалась не безобидной. Но об этом ниже, а пока вернемся к уголовному варианту.
Изобретатели грабительской гипотезы все свои улики цепляют-вешают на сучковатый вопросик: да по каким таким признакам гостиничные воры могли бы сообразить, что одетый с иголочки знаменитый поэт, чье имя все еще рифмуется с именем заморской жар-птицы, прибыл в Ленинград с пустым портмоне? Отвечаю: по его поведению. Ну не стал бы именитый постоялец выпрашивать то ли у буфетчика, то ли у коридорного три бутылочки пивка в долг, будучи при деньгах. А Есенин, и это не подлежащий перепроверке факт, в свой последний земной вечер ничего, кроме взятого в долг пива, не пил.
Впрочем, уголовный сюжет (ограбление) повышенным спросом у любителей литературных сенсаций не пользуется, безбумажно циркулируя в узком кругу потребителей сфабрикованных в кино ужастиков с кровью. Иное дело политический, куняевский вариант, получивший окончательное оформление в большой, в формате ЖЗЛ, биографии Есенина, изданной в год столетнего юбилея поэта (1995)[9 - Куняев Ст. Ю., Куняев С. С. Сергей Есенин. М.: Молодая гвардия, 1995.]. Ловко тасуя разного рода правительственные Постановления, Решения, Резолюции и т. д. и т. п., концепт отца и сына Куняевых возводил убийство в гостинице «Англетер» в акцию государственной необходимости. В результате и фигура Есенина укрупнялась до масштаба неформального лидера общекрестьянской оппозиции. В «Знамени» меня упросили отрецензировать эту книгу, я согласилась, но так ничего и не написала, сообразив по ходу дела, что проблема не столько в Станиславе Куняеве, сколько в его читателях, истово верующих в существование жидомасонского заговора, жертвой коего и стал-де Есенин. И если со Станиславом (не Сергеем) Куняевым еще возможен (в умозрении) профессиональный поединок, то с рядовыми членами патриотической рати в формате журнальной рецензии спорить бесполезно: нельзя напоить осла даже ключевой водой, если у того нет жажды. И все-таки в конце концов я на этот разговор решилась, правда, не без колебаний и лишь после того, как в одном из недавних номеров журнала «Посев», своим свободомыслием гордящегося, в интервью, взятом у сына поэта Н. Л. Брауна, прочла следующее:
«Покойный уже был приготовлен для демонстрации. Первоначальные фотоснимки, которыми мы сегодня располагаем, свидетельствуют и подтверждают то, что мне рассказывал отец. У Есенина были изрезаны, похоже, бритвой руки. Но совсем не поперек, а вдоль. Как при пытке. Левый глаз выбит. В ноздрях застыла жидкость, очень напоминавшая головной мозг. Череп пробит в лобной части. Две вмятины чуть повыше переносицы. Николай Леопольдович говорил: “Как будто сдвоенной железной палкой ударили! А может быть, рукоятью пистолета. Неизвестно, какого именно, ведь Есенин с собственным пистолетом не расставался”. На мой вопрос, которая из ран оказалась смертельной, отец сказал: “Та, что под правой бровью”. Отец в голодное время работал санитаром “скорой помощи”. На покойников он насмотрелся, среди них попадались и самоубийцы». «Когда Есенина, – продолжает Браун-младший, – нужно было выносить, рассказывал отец, “взял его, уже окостеневшего, под плечи. Волосы рассыпались мне на руки. Запрокинутая голова опадала. Были сломаны позвонки. При повешении у человека расслабляются все органы. При убийстве – нет. И на полу, и на диване, куда положили труп Есенина, было сухо. Никакой врач не поверит, что перед ним самоубийца, если мочевой пузырь не опорожнился. Не было ни посинения лица, ни высунутого языка»[10 - Посев. 2009. № 4. С. 23.].
Читала и не верила своим глазам. Выписки из писем и мемуаров современников, рассказавших о трагедии в гостинице «Англетер» не с чужих слов, заняли бы слишком много места, но один фрагмент из настоящих, не перелицованных по нынешней моде воспоминаний Н. Л. Брауна (отца) о событиях 28 декабря 1925 года все-таки приведу:
«В номере гостиницы, справа от входной двери, на полу рядом с диваном лежал неживой Есенин. Белая шелковая рубаха была заправлена в брюки, подпоясанные ремнем. Золотистые волосы его были откинуты назад. Одна рука, правая, в приподнятом, скрюченном состоянии находилась у самого горла. Левый рукав рубахи был закатан. На руке были заметны следы надрезов – Есенин не раз писал кровью»[11 - Цит. по Гусляров Е. Н., Карпухин О. И. Есенин в жизни: Систематизированный свод воспоминаний современников. Т. 2. Калининград: Янтарный сказ, 2000. С. 225.].
Опубликованное «Посевом» интервью с престарелым сыном Н. Л. Брауна удивило не само по себе. Каждый частный человек пишет, как (и чем!) он дышит. Поразило другое: в редакции солидного либерального журнала не заметили вопиющего, один к одному, совпадения опубликованного в 2009 году якобы эксклюзивного материала с самыми дремучими вымыслами двадцатилетней давности. Ведь этот сюжет (зверское убийство), как уже говорилось, обозначившись на уровне слухов в глухие годы застоя, выпростался из подполья уже в 1987-м. В том году, несмотря на протесты ленинградцев, бульдозеры порушили обветшавший «Англетер». А года через два, в связи с появлением в журнале «Москва» (1989, № 7) беспрецедентного по безграмотности сочинения полковника милиции Эдуарда Хлысталова «Тайна гостиницы “Англетер”», страсти по убиенному русскому гению достигли такого накала, что взбаламученная литературная общественность самоорганизовалась в Писательский комитет по выяснению обстоятельств смерти поэта.
Комитет был организацией представительской, то есть ленивой, для выяснения «обстоятельств» не слишком пригодной, в отличие от прилепившейся к нему Особой Комиссии, тон в которой, как и следовало ожидать, стали задавать самые неистовые из ревнителей русской идеи. Но тут уж и серьезные исследователи всполошились. Не за горами столетие великого поэта, а вокруг юбилейного Проекта – стайки шарлатанов да толпы невежд, к умственным усилиям не приученных? Словом, обстановка была такой, что главному специалисту по Есенину Юрию Львовичу Прокушеву не осталось ничего иного, кроме как, обратившись в высокие инстанции, ввести в состав обезумевшей в патриотическом негодовании Комиссии группу независимых экспертов. Дабы наконец выяснилось, что же в действительности случилось в гостинице «Англетер» в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года.
Оглядываясь назад и подводя итоги, нельзя не признать: российской словесности повезло. Новая антисоветская жизнь в 1991 году еще только начинала коммерциализироваться, в результате чего Прокушеву удалось задействовать наивиднейших специалистов в области судебной медицины и криминалистики. Академики, доктора наук, директора и ведущие сотрудники соответствующих предмету расследования НИИ, включая старшего прокурора Генеральной прокуратуры, в течение почти трех лет собирали и проверяли на подлинность все без исключения документальные материалы, начиная с Акта вскрытия тела, посмертных масок и сделанных по свежим следам фотоснимков. Естественно, практически безвозмездно, на общественных началах. Затем терпеливо, спокойно, снимая один вопрос за другим, разъясняли членам Писательского Всероссийского комитета: версия об убийстве – результат неизлечимого дилетантизма, а то и прямого мракобесия.
Взявшись за дело, ученые поначалу, кажется, и не предполагали, что сенсационный триллер держится на трех колченогих опорах. 1. На утверждении, будто предсмертное стихотворение Есенина написано не в декабре 1925-го. 2. На рассматривании фотографий мертвого поэта, а они были самого дурного качества – перепечатки с отпечатков. 3. На вопиюще непрофессиональном прочтении и толковании Акта о вскрытии. Правда, нижняя его часть была дефектной: последние семь строк отсутствовали. Ухватившись за эту псевдоулику, комитетчики то ли не заметили, то ли не пожелали заметить, что обрывки полуистлевшей бумаги не уничтожены, а собраны и сложены в конверт. Во ВНИИ судебных экспертиз текст почти полностью восстановили. Причем отчетливо читабельной оказалась самая важная фраза, на которой и строилась главная из сенсаций (проломили череп, выстрелили в лоб): глаза и кости черепа целы, мозг в сохранности и весит 1920 граммов.
Нашлись и негативы, благо фотографировал в «Англетере» знаменитый питерский фотомастер М. С. Наппельбаум. Когда с сохранившихся в его архиве пластин сделали, используя современную технику, профессиональные отпечатки, даже невооруженному глазу стало ясно: якобы зияющая рана на лбу – всего лишь деформация мягких тканей межбровья, неглубокая (0,5 см) вмятина, образовавшаяся в результате длительного контакта с горячей трубой водяного отопления.
Подвергся экспертизе и подлинник последнего стихотворения Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Вокруг этого документа кипели огнедышащие страсти. Для адептов версии «Убийство!» написанный кровью текст (по смыслу – предсмертная записка) был слишком увесистым камнем преткновения. Для убедительности их концепции тяжелый сей камень надо было непременно отвалить от Дела об убийстве. Система доказательств дублировала бородатый анекдот о женской логике. Во-первых, это не есенинские стихи; их сочинил кто-то из убийц, скорее всего пресловутый Блюмкин. Во-вторых, Есенин написал их давно. В-третьих, они написаны не кровью. Следовательно, известный по воспоминаниям Елизаветы Устиновой эпизод, залетевший и в хрестоматийное стихотворение Маяковского: «Может, окажись чернила в “Англетере”, вены резать не было б причины», – выдумка то ли сионистов, то ли жидомасонов. Напоминаю этот фрагмент: «Я зашла к нему. Тут он мне показал левую руку: на кисти было три неглубоких пореза. Сергей Александрович стал жаловаться, что в этой “паршивой” гостинице даже чернил нет, и ему пришлось писать сегодня утром кровью. Скоро пришел поэт Эрлих. Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил:
– Потом прочтешь, не надо!»[12 - Устинова Е. А. Четыре дня Сергея Александровича Есенина. Воспоминания о Сергее Есенине / Под общей редакцией Ю. Л. Прокушева. М.: Московский рабочий, 1965. С. 470.]
Спецэкспертиза «притузила» и эту нелепицу. Химики, текстологи, почерковеды установили: стихи действительно написаны кровью, а не выцветшими до красноты фиолетовыми чернилами, и не кем-нибудь, а самим Есениным, который, судя по почерку, был в не совсем обычном состоянии:
«Этот текст исполнен Есениным Сергеем Александровичем под влиянием необычных внутренних и внешних факторов, “сбивающих” привычный процесс письма и носящих временный характер. В числе таких факторов наиболее вероятными являются необычное психофизическое состояние С. Есенина (волнение, алкогольное опьянение и пр.) и использование им пишущего прибора и красителя, обладающих плохими расписывающими свойствами». (Ю. Н. Погибко. Всесоюзный научно-исследовательский институт судебных экспертиз Министерства юстиции России. 15 апреля 1992 г.)[13 - Смерть Есенина. Документы. Факты. Версии. М.: ИМЛИ РАН, 2003. С. 59–60.].
Краситель (кровь) конечно же не обладал хорошими расписывающими свойствами, да и состояние поэта было необычным: он не выносил ночного одиночества в чужом, не домашнем месте. Необычным был и письменный прибор, в который Есенин, сделав несколько легких поверхностных надрезов (не задевая «толщи кожи»), нацедил чуточку крови. Кто-то из литераторов, побывавших утром 28 декабря в «Англетере», случайно обратил внимание на чернильницу, которой пользовался Есенин. Она была необычной формы. Айседора, когда ей об этом рассказали, узнала по описанию свой последний подарок: крохотную этрусскую вазу.
Навязывающим воспоминания о другой жизни оказалось и место, в котором были написаны предсмертные стихи. В этой комнате, как уже упоминалось, поэт провел несколько часов холодной зимой 1922 года, когда вместе с Дункан приезжал в Петроград. Вдобавок ко всем этим странным сближениям в окна номера безглазо глядел черно-мраморный дворец графа Зубова. Тот самый некогда пышный и ярко освещенный дом, где ровно десять лет назад, в ночь под Новый 1916 год, в год его первой городской и горькой славы, Есенину аплодировал весь литературный Санкт-Петербург…
Не подтвердилось и наделавшее столько шума утверждение Эдуарда Хлысталова, что Г. Устинов и В. Эрлих были сотрудниками ОГПУ, а «Англетер» – спецгостиницей, мрачному ведомству подконтрольной. На запрос Ю. Л. Прокушева (письмо на имя министра безопасности Российской Федерации Баранникова В. П. от 15.04.1993) из архива ответили (после проведенной по указанию министра тщательной проверки), что ни Эрлих, ни Устинов в соответствующей картотеке не числятся, а «Интернационал» (это название «Англетер» носил с 1919 по 1925 годы) органам ОГПУ не подчинялся.
И действительно, как выяснил И. А. Богданов, автор книги «Старейшие гостиницы Петербурга»[14 - Богданов И. А. Старейшие гостиницы Петербурга. СПб.: Искусство – СПб., 2001. С. 228.], в «Англетере» до 1924 года располагалась английская миссия. Здесь же подолгу проживали советские чиновники, деятели культуры, красные командиры, рядовые сотрудники ГПУ. Лица без командировочного удостоверения до передачи отеля в ведение Гостиничного треста (февраль 1926 года) сюда официально не допускались. Но в годы нэпа это правило уже не соблюдалось. Мандельштам, к примеру, в 1924 году снимал в «Англетере» люкс с горящим камином и накрытым ужином для свиданий с Ольгой Ваксель. Но если бы О. В. не оставила воспоминаний, мы бы об этом никогда не узнали, так как в списках законных постояльцев отеля за 1924 год имени Мандельштама нет.
Пикантная подробность интересна не только для мандельштамовской, но и для нашей истории. Разъясняя, по какой такой причине Есенин при вселении в «Англетер» не был зарегистрирован, она решительно отменяет один из самых якобы убедительных аргументов неистовых мстителей. По их логике, фамилии Есенина в списках постояльцев нет потому, что товарищи из ОГПУ загодя заметали следы запланированного убийства. Поэтому-де и администрация гостиницы, посвященная в преступный план, нервничала, торопя с выносом трупа.
Допускаю: и впрямь нервничала, да только совсем по другой причине. Согласно правилам распорядка, управляющий (В. М. Назаров) не имел права определять на постой человека, у которого не было при себе ни командировочного документа, ни паспорта. Пустил, как и Мандельштама, за денежку. Рисковал, конечно, но не слишком: нэп еще длился. ЧП в пятом номере степень риска увеличивало на порядок. Если бы выяснилось, что Есенин вселился в «Англетер» не на общих основаниях, выговором по административной линии В. М. Назаров мог бы и не отделаться, так что гостиничной обслуге было из-за чего волноваться.
Господи! даже повеситься можно
от такого одиночества.
Ах, какое поганое время…
Есенин – Мариенгофу. Париж, весна 1923
Материалы расследования, завершенного к лету 1993-го, давным-давно изданы. Впервые, в сокращенном варианте, – в 1995-м. Выводы ученых стараниями прессы были доведены до сведения прогрессивной общественности намного раньше. Вл. Радзишевский, обозреватель «Литературной газеты», успокоил подписчиков, сообщив, что эксперты наконец-то поставили точку: не убийство, а самоубийство. Следовательно, шквал леденящих душу открытий: Горького отравили, Маяковского застрелили, Есенина повесили – обещает передышку: «С Есениным, кажется, разобрались. Кто следующий?» («Литературная газета», 7 июля 1993 года).
Следующим, увы, оказался Есенин. Не решившись в открытую не согласиться с поставившими точку экспертами, активисты Писательского Всероссийского комитета стали потихоньку-полегоньку дискредитировать сделанное ими заключение. В последнем томе вышедшего к столетнему юбилею четырехтомника, откомментированного членами возглавляемой Ю. Л. Прокушевым есенинской группы Института мировой литературы, в разделе «Краткая хроника жизни и творчества» читаем:
«1925 28 декабря. Утром был найден повешенным в номере гостиницы. Большинство современников не сомневались в самоубийстве Есенина. Эта версия была подвергнута сомнению уже в наши дни»[15 - Есенин в стихах и жизни. Воспоминания современников. М.: Республика, 1995. С. 565.].
Словом, биографическое сочинение Станислава и Сергея Куняевых, подоспевшее к юбилею Есенина, было негласно узаконено литературным сообществом, а куняевский способ борьбы с оппонентами принят на вооружение. Не полемизировать с профессиональными криминалистами. Не опровергать сделанные ими выводы. Не было самоубийства, было убийство. Для Куняевых (и отца, и сына), как и для прочих носителей русского духа, это аксиома, не требующая доказательств.
Спросите: а как же читатели? А читателей, тем паче неискушенных, можно понять. Навыка пристального чтения трудных текстов у них нет, а вера в доходчивое печатное слово имеется. Не утрачено и доверие к «общему мнению», а оно, как известно, и создается, и внушается агрессией многократного повтора. Уже первый выпуск куняевской биографии издан тиражом в 10 тысяч экземпляров, а сколько раз переиздан за последующие пятнадцать лет, не известно, подозреваю, даже библиографам Книжной палаты.
К тому же судмедэксперты высшей категории были до предела корректны и за пределы своей компетенции в период расследования (1991–1993) не выходили. Четко ответили на заданный руководством Института мировой литературы вопрос: данных, свидетельствующих, что Есенин был убит, не обнаружено. Даже высказав предположение, что, судя по почерку, в момент написания предсмертного стихотворения поэт находился в состоянии сильного волнения, никаких соображений насчет предполагаемых причин необычного состояния себе не позволили.
Не думаю, чтобы судмедэкспертам так уж приятно было узнать, что их многолетний бескорыстный труд литературная общественность фактически проигнорировала. Однако ни протестовать, ни выяснять отношения с руководством ИМЛИ не стали. И все-таки нет правила без исключения. Один из членов экспертной группы, профессор, преподаватель Медицинской академии Александр Васильевич Маслов, в течение многих лет собиравший материалы для серии очерков, посвященных выяснению обстоятельств смерти замечательных людей, продолжил расследование. Результаты его работы опубликованы в книге «Загадочная петля»[16 - Маслов А. В. Загадочная петля. Ростов-на-Дону: Феникс, 2006.], вышедшей, к сожалению, уже после смерти автора.
Чем же примечательна эта книга? Прежде всего тем, что Маслов, учтя своеобразие массовой аудитории, переложил со специального на общедоступный язык материалы проведенной и им самим, и его коллегами экспертизы. И сделал это так толково и внятно, с учетом не проясненных в 1993 году подробностей, что думающий читатель не может не согласиться с выводом, к которому подводит автор «Загадочной петли»: «Самоубийство Есенина – результат стечения очень многих обстоятельств, разбираться в которых еще предстоит историкам и литературоведам. Но с судебно-медицинской точки зрения расследование можно считать законченным: Сергей Александрович Есенин покончил с собой. Больше не стоит измываться над правдой в поисках неких тайных убийц»[17 - Маслов А. В. Загадочная петля. С. 267.].
Готовя рукопись к печати, Маслов в предисловии предупредил будущих читателей: «Работа, безусловно, не лишена недостатков, а поэтому любые замечания и конструктивная критика будут восприняты с благодарностью»[18 - Маслов А. В. Загадочная петля. С. 29.]. Воспользовавшись авторским предуведомлением, считаю необходимым высказать несколько соображений, поскольку самоубийство Есенина – не тот случай, когда мы можем принять горький его совет:
Обратись лицом к седьмому небу,
По луне гадая о судьбе,
Успокойся, смертный, и не требуй
Правды той, что не нужна тебе.
Соображение первое. Чтобы доказать сомневающимся, что поэт мог повеситься на вертикальной и гладкой трубе водяного отопления, Маслов описывает проведенный по его заданию сложный эксперимент. Используя веревки разного плетения и общепринятые в русском быту виды узлов, студенты-медики доказали: трудно, но возможно. На самом деле это было совсем не так трудно – труба не была совершенно гладкой. Чтобы убедиться, достаточно вглядеться в известную фотографию пятого номера (хотя бы в монографии Маквея, а не в стертые и отретушированные перепечатки с нее). На этой фотографии видно, что на расстоянии примерно ста пятидесяти сантиметров от пола обе трубы, прямая и обратная, удлинены посредством ввинчивания по нарезке. В результате на месте их соединения образуется укрепленное поперечной скобой утолщение – два кольца, диаметр которых минимум на 0,5 см превышает диаметр самой трубы. По тогдашней технологии отопительные трубы фиксировались (прикреплялись к стене) несколькими поперечными скобами. Такая же поперечина почти наверняка была и под потолком. Говорю почти наверняка, так как верхняя часть стены в видоискатель не попала, снимок сделан из коридора. В моей теперешней квартире следы выдирания страхующих скоб еще не заделаны после прошлогоднего капремонта.
Соображение второе. Переводя с ученого на читательский язык сделанные профессионалами заключения, Маслов цитирует слова одного из коллег, заметившего при работе с современной увеличительной техникой, что рельеф смертной петли имеет комбинированный характер. Передние две трети – отпечаток веревки, а задняя треть – полоса, достаточно широкая, с четкими контурами. Похоже, мол, что петля изготовлена из веревки, к которой привязана какая-то тесьма или ремень, достаточно широкий. Цитирует, но толкований этому факту не дает. А они есть. Привезенные из Америки (в августе 1923 года) чемоданы Есенин оставил в квартире Мариенгофа, а когда спустя месяц пришел за вещами, обнаружил, что на самом большом не столько чемодане, сколько сундуке для хранения верхней одежды кто-то то ли срезал, то ли отстегнул часть кожаного ремня. Этим ремнем (при использовании дорожного сундука в качестве огромного чемодана) его затягивали, на случай если запоры (замки) не выдержат перегрузок и перемещений. В тот день С. А., по свидетельству Мариенгофа, и заменил недостающую часть ремней обыкновенной веревкой. В такой неэлегантной упаковке американский сундук и прибыл в «Англетер». Из этой комбинации (веревка плюс остатки ремня), судя по данным экспертизы 1991–1993 годов, поэт и смастерил смертную петлю.
На этот дорожный сундук хочу обратить особое внимание. Возможно, я ошибаюсь, но в нем, на мой взгляд, может отыскаться ответ на смущавший даже противников сенсационной версии вопрос: какой же предмет гостиничной меблировки должен был оттолкнуть самоубийцу, чтобы его «ноги были от пола около 1,5 метра».
П. Н. Лукницкий, автор знаменитых «Встреч с Анной Ахматовой», сообщает (запись сделана вечером 28 декабря со слов М. Фромана, рабочего секретаря Ленинградского отделения Всероссийского союза поэтов), что это была какая-то табуретка: «В 6 часов по телефону от Фромана я узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин, и обстоятельства таковы: вчера Эрлих, перед тем как прийти к Фроману, был у Есенина в гостинице “Angleterre”, где остановился С. Есенин, приехав сюда в сочельник, чтобы снять квартиру и остаться здесь уже совсем. Ничего необычного Эрлих не заметил – и вчера у Фромана мы даже рассказывали анекдоты о Есенине. Эрлих ночевал у Фромана, а сегодня утром пошел опять к Есенину. Долго стучал и наконец пошел за коридорным. Открыли запасным ключом дверь и увидели Есенина висящим на трубе парового отопления. Он был уже холодным. Лицо его обожжено трубой (отталкивая табуретку, он повис лицом к стене и прижался носом к трубе)»[19 - Лукницкий П. Н. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. Paris: Ymca-Press, 1991. С. 310.].
Между тем в протоколе, составленном участковым надзирателем, упомянута не табуретка, а опрокинутая тумба: «…около места, где обнаружен был повесившийся, лежала опрокинутая тумба, а канделябр, стоящий на ней, лежал на полу…»[20 - Смерть Есенина. С. 402.]
Казалось бы, ничего загадочного: тумба так тумба. Но это не так. На фотографии, сделанной, уточняю, некоторое время спустя, канделябр есть, а тумбы нет. Опрокинутой тумбы не заметил и давний приятель Есенина поэт Вс. Рождественский, прибежавший в «Англетер» чуть раньше фотографа; зато он обратил внимание на распахнутый огромный чемодан, из которого клубком глянцевитых переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки.
Чем объясняется столь странная нестыковка? Маслов и на эту загадку разгадки не предлагает, хотя и она почти разгадывается, если вчитаться в письмо Т. С. Есениной (от 18.01.1984), адресованное Т. П. Флор-Есениной, где дочь поэта описывает доставшиеся по наследству отцовские чемоданы, те, что были с С. А. в «Англетере»: «Весной 1926 года суд определил наследников Есенина (…) Из этого решения вытекало как наследование авторского права, так и наследование имущества (…) Сундук и еще два-три чемодана – это и была наша доля наследства. К этим вещам Зинаида Николаевна годами была не в силах прикоснуться, их прятали так, чтобы они не попадались ей на глаза. Увидала я их только в 1928 году при переезде на Брюсовский, где их тут же подняли на антресоли. Их спустили вниз и раскрыли только в 1933 году. Это были носильные вещи – костюмы, белье, обувь и т. д., бумаги занимали ничтожно мало места (…) Домашние с интересом рассматривали сундук. Это был дорожный гардероб – слева вешалки, справа ящики. Его ставили вертикально. Как гардеробчик он стоял у меня в комнате и в Москве, и на даче, где я жила два года перед войной»[21 - Есенина Т. С. Письма К. Л. Руницкому. М.: Новое издательство, 2003. С. 245.].
Высота таких гардеробчиков никак не могла быть намного меньше полутора метров, иначе дорогие костюмы не выдержали бы долгой дороги, а значит, достаточной для того, чтобы С. А. сумел, взобравшись на дорожный сундук с письменного стола, закрепить под самым потолком роковую удавку. Разумеется, при условии, что высота номера была стандартной, то есть около 3,5 м, что также ставилось под сомнение. В некоторых публикациях потолки вырастали аж до дворцовой пятиметровой высоты, чего конечно же не было. И даже быть не могло. В отличие от «Европейской» и даже «Астории», «Англетер» был гостиницей «эконом-класса». В конце пятидесятых, приехав в Питер с командировочным удостоверением от журнала «Советский воин», я прожила здесь несколько дней, в том самом, кстати, есенинском номере, и прекрасно помню, что его кубатура была для Ленинграда самой что ни на есть обыкновенной. Точно такой, как в квартире моей тетки на Охте. Подтвердить этот факт наверняка могли бы многие очевидцы, но Маслову нужны были другие, неоспоримые доказательства. И он их нашел! Оказалось, что в питерском киноархиве каким-то чудом сохранился документальный фильм, снятый некогда в «Англетере».
Но почему я так долго задерживаюсь на всех этих деталях? А потому, что теперь, когда опубликована переписка Цветаевой и Пастернака, мы не имеем морального права замалчивать следующий фрагмент из письма Бориса Леонидовича Марине Ивановне от 26 февраля 1926 года: «На днях узнал версию, кажущуюся мне вздорной и неправдоподобной. Надо будет переспросить Казина, на которого ссылался рассказывавший. Будто бы Есенин перед отъездом говорил К<азину>: “Вот увидишь, как обо мне запишут”. С этим хотят поставить в связь домысел о том, будто бы Е. хотел устроить покушенье на самоубийство, в чем между прочим ищут объяснение факта, что кисть правой руки была у него на горле[22 - Согласно милицейскому протоколу, рука Е. первоначально была в другом положении: «кистью правой руки захватился за трубу…». В морге закостеневшую руку выпрямили, но на известной фотографии правая кисть, сжатая почти в кулак, лежит у покойного на груди. Это, видимо, и дало повод В. Казину предположить, что Е. «хотел устроить покушение на самоубийство». Этот деликатный момент А. В. Маслов дипломатично обходит, однако все-таки цитирует рассказ Дункан (из книги С. Стоке «Айседора Дункан. Интимный портрет») о том, как С. А. в Париже, решив напугать ее, разыграл самоубийство. См. Загадочная петля. С. 58–59.] и защемлена петлей. Так как я не думаю, чтобы к этой версии Вы отнеслись иначе, чем я, то я ничего и не делал для установления ее источников и уточненья ее самой. Положенье же кисти в этом случае прибавляет лишнюю жутко-волевую черту ко всему облику катастрофы»[23 - Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть. М.: Вагриус, 2004. С. 136–137.].
Ни опровергнуть излагаемую Пастернаком гипотезу, ни принять ее безоговорочно не позволяет скудость имеющихся в нашем распоряжении фактов. Однако ж и признать ее вздорным домыслом, начисто исключив несчастный случай, невозможно, а это и впрямь прибавляет жуткую черту «ко всему облику катастрофы». По крайней мере, если наше предположение (возможно, что в качестве опоры Есенин использовал не гарнитурную дубовую тумбочку, а шаткий дорожный гардеробчик) достоверно хотя бы на треть. Не исключено, кстати, что именно этот момент имел в виду М. С. Наппельбаум, когда говорил, что в смерти поэта не все ясно. С Есениным он знаком не был, но у фотографов особое, трехглазое, зрение…
Требует уточнения и то истолкование, какое дает Маслов болезни Есенина. Опровергая, как медик, и подозрение на эпилепсию, и белую горячку, для излечения от которой поэта якобы и поместили в клинику известного на всю Россию психиатра Ганнушкина, он почему-то не решается назвать по имени «таинственную болезнь» Есенина, резко обострившуюся в последний год его жизни. Вместо ожидаемого профессионального диагноза, пусть и предположительного, приводит малоправдоподобный рассказ о том, как Есенин, выкрав историю своей болезни, узнает, что она неизлечима. В действительности ничего, кроме «меланхолии», то есть депрессии, у Есенина, как и у Маяковского, судя по всему, не было. Вот что пишет приятель С. А. Матвей Ройзман:
«Ко мне пришел домой врач А. Я. Аронсон. Он был взволнован, озабочен, но говорил, осторожно подбирая слова. За эти дни он обошел все места, где, по мнению родственников, друзей и знакомых Есенина, он мог находиться (…) Есенин ушел из клиники самовольно, а это может привести к большой беде. Я спросил, чем, собственно, болен Сергей. Доктор объяснил, что профессор Ганнушкин поставил точный, проверенный на больных диагноз: Есенин страдает ярко выраженной меланхолией. Впоследствии я узнал, что (…) меланхолия – психическое расстройство, которому сопутствует постоянное тоскливое настроение. Поэтому любые размышления больного протекают как бы окрашенными в черный цвет (…) Но самое опасное – это то, что меланхоликов типа Есенина мучает навязчивая мысль о самоубийстве. Естественно, это усиливается во время одиночества»[24 - Ройзман М. А. Всё, что помню о Есенине. М.: Советская Россия, 1973. С. 258.].
Маяковского, в отличие от Есенина, уложить к Ганнушкину было невозможно. Однако не только Лиля Брик, но и Галина Катанян, супруга Василия Абгаровича Катаняна, не заблуждались насчет «некоторых обстоятельств», предшествующих его гибели. Они поразительно схожи с теми, какие спровоцировали трагедию в гостинице «Англетер»: «Не только для людей, мало знавших Маяковского, но и для близких друзей смерть его осталась загадкой (…) А между тем он был болен. По моему глубокому убеждению, с конца 29-го года у него была депрессия. Я не врач, но периодически страдаю этим заболеванием и поэтому хорошо знаю все те симптомы, которые характерны для последних месяцев жизни Маяковского. Все признаки этого заболевания были налицо. Он был в подавленном, мрачном, совершенно не свойственном ему настроении (…) Он боялся одиночества, зазывал к себе даже малознакомых людей (…) Тяжелое состояние это усугублялось еще и тем, что у него началось заболевание связок, и он боялся потерять голос. И как раз тогда, когда ему было противопоказано одиночество, он оказался в полной изоляции. Единственные близкие люди, которые могли бы поддержать его в это тяжелое время – Лиля и Ося, – были за границей (…) Соратники по ЛЕФу были глубоко уязвлены вступлением Маяковского в РАПП и бойкотировали его (…) В РАППе, который принял его с плохо скрываемым торжеством, друзей у него не было, единомышленников тоже (…) Неуспех «Бани» у Мейерхольда он переживал болезненно (…) Выставка не нашла отклика у соратников. Студенты Института народного хозяйства, перед которыми он выступал 9 апреля (за четыре дня до выстрела! – А. М.), издевались над ним. Ахматова, прочтя позже стенограмму этого последнего выступления, сказала: “Конечно, он не мог этого выдержать…”»[25 - Катанян Г. Д. Азорские острова // Катанян В. А., Катанян Г. Д. Распечатанная бутылка. Нижний Новгород: ДЕКОМ, 1999. С. 258–259.]
Но вернемся к А. В. Маслову. Сообразив, что «Загадочная петля» переубеждает даже предубежденных, если они, конечно, функционально грамотны, т. е. способны не заучивать с голоса чужого выводы, а следить за ходом авторской мысли, в куняевском лагере насторожились и в спешном порядке принялись вырабатывать новый план действий. Заинтересовали церковь, подключили экстрасенсов, стали экспортировать свой товар, сначала в ближайшее зарубежье, а затем и в бывшие страны народной демократии. И не ошиблись прицелом. Главный экстрасенс Москвы господин Виноградов М. В. (доктор всевозможных наук) объявил с экрана ТВ, что его помощницы (одаренные телепатки, участницы программы «Битва экстрасенсов») хором подтвердили куняевскую версию: мнение всех без исключения экстрасенсов состояло в том, что это было убийство. Интервью с господином Виноградовым в январе 2010-го опубликовал журнал «НЛО» – не путать с «Новым литературным обозрением». А спустя полтора месяца (16 марта 2010 года) в Варминско-Мазурском университете (Польша, г. Ольштын) состоялась презентация книги «Убийство Сергея Есенина» (г. Щитно, Издательство Высшей школы полиции, 2009). Ее авторы – «остепененные» польские слависты Рената Владарчик и Гжегож Ойцевич – однозначно опровергли версию о самоубийстве поэта.
Но что такое заштатный Ольштын или малопочтенное не то «НЛО»? Чтобы вновь взбудоражить общественное мнение, доведя благородную ярость до точки кипения, требовалось более действенное горячительное средство. И оно было найдено: эксгумация.
О необходимости эксгумации добровольцы патриотического фронта начали поговаривать уже давно, но как-то неуверенно, междоусобно и под сурдинку. После выхода «Загадочной петли» взрывоопасную идею запустили в патриотический обиход, и года через два она овладела массами. Однако реализация проекта застопорилась. Выяснилось: в таком серьезном деле, как могиловскрытие, без помощи и благословения дипломированных судебных медиков не обойтись. Перебирали-перебирали, выбрали. Самого что ни на есть знающего. И с правильными анкетными данными. Евгения Степановича Мишина. Профессора! Доктора медицинских наук! Заведующего кафедрой Медицинской академии им. И. И. Мечникова! Подослали к профессору интервьюера. Евгения Мишина в группе экспертов первого созыва не было, но он без колебаний подтвердил заключение коллег: Есенина никто не убивал. Интервью опубликовал «Огонек». Кинодвойник поэта, то бишь актер Безруков, на этот текст прореагировал так: для меня, мол, совершенно ясно – Есенин погиб. Был умерщвлен насильственно. Направлял ли руку убийц товарищ Троцкий? Без сомнения.
Мне нравится гений этого человека…
«Железный Миргород»
Реплика Сергея Безрукова только на беглый взгляд может показаться наивной «басней веры». Джунглевый инстинкт сработал в правильном направлении. Следы присутствия Льва Давидовича Троцкого в нашей общей истории вытравлялись так тщательно и так долго, что не только рядовые читатели, но и гуманитарии достаточно широкого профиля ничего внятно-достоверного о нем не помнят, кроме социального происхождения (сын богатого земледельца), национальности (еврей), настоящей фамилии (Бронштейн), неполного и неточного перечня партийных должностей да экзотических обстоятельств устранения: 1940 год, Мексика, ледоруб, агенты КГБ. Даже Олег Лекманов, автор подробно документированной биографии Есенина, утверждает: Троцкий произнес свое «Слово о Есенине» на вечере его памяти в Большом театре, хотя кто-кто, а уж он-то должен бы знать, что траурный вечер, организованный Качаловым, состоялся 18 января 1926 года в помещении МХАТа и что самого Троцкого на нем не было. Его «Слово», точнее, «Письмо», зачитанное кем-то из актеров, опубликовано в «Известиях» 20 января 1926 года[26 - Известия ЦИК СССР и ВЦИК. № 16 (2647). Перепечатано в сборнике «Памяти Есенина». М.: Всероссийский союз поэтов, 1926. С. 1–3.].
Но так ли уж все это важно? МХАТ или Большой театр – какая разница? В том-то и дело, что огромная. Мероприятия, под которые отводился Большой театр, обязаны были посещать первые лица Партии и Правительства. Есенину такой почет не полагался. Но если кто-нибудь из устроителей ритуальных Торжествований и вздумал бы нарушить иерархическую традицию (практически невероятно, хотя теоретически и допустимо), то Троцкого на сцену Большого театра со «Словом о Поэте» в том январе уже бы не выпустили. На XIV съезде, закрывшемся, кстати, в день похорон Есенина, 31 декабря 1925 года, его фактически вывели из Большой Игры, «посадив на концессии». От должности наркома по военным вопросам Л. Т. был отстранен еще зимой 1924-го, вскоре после смерти Ленина.
Допущенная Лекмановым неточность – не промах памяти, а вещий знак, свидетельствующий: даже люди редкой книги, а не только люди полужелтых СМИ, весьма приблизительно представляют себе и конкретику политического бытия двадцатых годов, и характер отношений между действующими лицами происходящей драмы. Потому и оперируют фактами, лежащими на уровне идеологических разногласий – сшибок и стачек, и мысли не допуская, что в антрактах действовал или мог действовать еще и человеческий фактор, прямого касательства к принципам-установкам не имеющий. Возьмем хотя бы того же Троцкого. Сами Куняевы к числу заказчиков убийства Поэта этого монстра («помесь черта с инородцем») как бы и не пристегивают. И я их понимаю. Чтобы сообразить (и заявить) компромат на его поминальное «Слово о Есенине», которое Горький считал лучшим из того, что было написано о поэте, пришлось бы объявить во всеуслышание, что Есенин «солгал сердцем», написав (в 1924 году) «Русь бесприютную»:
Я тоже рос,
Несчастный и худой,
Средь жидких тягостных рассветов.
Но если б встали все
Мальчишки чередой,
То были б тысячи
Прекраснейших поэтов.
В них Пушкин,
Лермонтов,
Кольцов,
И наш Некрасов в них.
В них я.
В них даже Троцкий…
К тому же эти стихи без купюр цитирует С. Кошечкин в своей статье «Смерть Есенина: две версии», возражая «патриотам», убежденным, что Есенина «прикончили» в отмщенье за «Страну негодяев». Там, мол, упоминается природная фамилия комиссара Чекистова – Лейбман. (Лейбман – от природного имени Троцкого Лейба.) Ст. Куняев мог бы и поспорить с Кошечкиным, сославшись, допустим, на следующий эпизод из воспоминания Романа Гуля:
«…Мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. (Дело происходит в Берлине летом 1923 года. – А. М.) Было часов пять утра. Фонари уже не горели (…) Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро протрезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:
– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…»
Мог бы и поспорить, и оспорить, но не делает этого. Статья Кошечкина опубликована в центральной «Правде». Ссориться с «Правдой» в 1995-м еще и опасно, и невыгодно. Да и автор «Апологии эмиграции» – мемуарист неудобный. Запомнил, к примеру, даже такую не очень-то приличную частушку, которую Есенин распевал под ресторанную балалайку тем же берлинским летом:
У нашего Ильича
В лоб ударила моча!
Под советской кровлею
Занялся торговлею![27 - Гуль Р. Б. Я унес Россию: Апология эмиграции. Т. 1: Россия в Германии. М.: БСГ-ПРЕСС, 2001. С. 208–209.]
Пример, с одной стороны, выигрышный, так как работает на концепцию книги (Есенин – неформальный лидер мощной крестьянской оппозиции), а с другой – неудобный, ибо наводит подозрительного читателя на мысль о сервилизме Есенина. Дескать, и просоветские «Стансы», и «Русь бесприютная», и очень правильный Ленин в «Капитане земли» – не что иное, как «циничный карьерный маскарад»[28 - Новиков М. В нашей кумирне // Коммерсантъ. № 3. 15.01.2000.].
В такой «амбивалентной» ситуации «зловещую фигуру» Троцкого сподручнее отодвинуть в тень, а организацию преступления века свалить на кого попроще. Допустим, на Григория Зиновьева, который, как известно, боялся и презирал умников. Даже Горького, по свидетельству Ходасевича, ненавидел до такой степени, что перехватывал продовольствие, которое А. М. добывал для загибающейся от голода питерской интеллигенции. Словом, по нравственным качествам питерский халиф, державший в своем кулаке все местное ГПУ, был бы идеальным кандидатом на амплуа организатора убийства. Однако Куняев выдвигает на эту роль другого партдеятеля – Льва Каменева. Выбор, прямо скажем, неудачный, поскольку московский градоначальник на главного убивца не тянул. Вот что пишет о нем Борис Бажанов, бывший секретарь Сталина, вовремя, еще в 1926 году, утекший от «падишаха» за границу:
«Сам он (Каменев. – А. М.) по себе не властолюбивый, добродушный и довольно “буржуазного” склада человек. Правда, он старый революционер, но не трус, идет на риски революционного подполья (…) Человек умный, образованный, с талантами хорошего государственного работника (теперь сказали бы “технократ”). Если бы не коммунизм, быть бы ему хорошим социалистическим министром в “капиталистической” стране. В области интриги, хитрости и цепкости Каменев совсем слаб. Официально он “сидит на Москве” – столица считается такой же его вотчиной, как Ленинград у Зиновьева. Но Зиновьев в Ленинграде организовал свой клан, рассадил его и держит вторую столицу в своих руках. Каменев этой технике чужд, никакого своего клана не имеет и “сидит на Москве” по инерции»[29 - Цит. по: ru.wikipedia.org/wiki. Каменев, Лев Борисович.].
С такими данными да еще и при отсутствии соответствующей «техники» завести пружину столь хитроумного предприятия, как десант опричников в ночной «Англетер», да еще в тот момент, когда на Съезде, в Москве, решается его собственная судьба, невозможно. (За открытое выступление против Сталина в декабре 1925-го Каменев большинством голосов выведен из членов Политбюро.)
Все эти факты С. Ю. Куняеву конечно же известны, но известны вообще, без поправки на человеческий фактор. К тому же без опоры на документ, пусть и сомнительного качества, политическому детективу не устоять. Но кто ищет, тот найдет. В 1993 году в сборнике «С. А. Есенин. Материалы к биографии» С. Шумихин опубликовал воспоминания А. И. Тарасова-Родионова. Согласно этому документу, 23 декабря 1925 года Есенин, будучи в сильном подпитии, обращаясь к мемуаристу, произнес такой монолог:
«Я очень люблю Троцкого (…) уверяю тебя, очень люблю. А вот Каменева (…) не люблю. Подумаешь, вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму закатил за это самое из Иркутска. <…> Телеграмма-то эта, где он мелким бесом семенит перед Михаилом, она, друг милый, у меня»[30 - С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 252.].
К этому эпизоду комментатор (судя по стилистике, сам С. Шумихин) делает примечание: «Л. Б. Каменев (вместе со Сталиным) (…) выехал из сибирской ссылки сразу после получения известий о падении самодержавия и прибыл в Петроград утром в воскресенье 12 марта 1917 года. В факт подачи им (с дороги?) благодарственной телеграммы Михаилу Александровичу, чье отречение было опубликовано 4 марта вместе с манифестом об отречении Николая II, трудно поверить. Еще менее объяснимо то, что телеграмма оказалась почему-то в руках у Есенина. Еще летом 1917 года в печати промелькнуло сообщение о том, что Каменев провозгласил здравицу отрекшемуся Михаилу Александровичу на банкете, устроенном в Томске в честь проезжающих через город политэмигрантов. Видимо, Есенину запомнилась эта информация, спустя восемь с лишним лет приобретшая в его устах характер мистификации»[31 - С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 412.].
Среди своих к подобным мистификациям Есенин не прибегал, а вот с чужими не церемонился. Тарасов-Родионов, автор повестушки «Шоколад», где в образе на редкость омерзительного комиссара, по общему мнению, изображен Троцкий, был убежденным рапповцем, то есть чужим по определению[32 - Стараниями Тарасова-Родионова, вопреки желанию Есенина, «Песнь о Великом походе» опубликовал «Октябрь». По свидетельству Бениславской, С. А. был этим крайне раздражен. См. в ее «Воспоминаниях»: «Группу и журнал “Октябрь” С. А. ненавидел, его буквально дрожь охватывала, когда этот журнал попадал ему в руки». (С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 66–67.)].
Допускаю, что принимаю желаемое за действительное, и все-таки очень уж похоже, что Есенин, устав от «выбивания» денег, от скуки и с досады забавляет сам себя. То дурачит Т.-Р. мифической телеграммой, то дразнит, уверяя, что «очень любит Троцкого»…
Иван Евдокимов (ведущий редактор есенинского трехтомника), которому Тарасов-Родионов после смерти Есенина передаст на хранение свои заметки, напишет на конверте с рукописью, что в ней лишь зерна правды.
Как же воспользовался сохраненными Евдокимовым «зернами правды» Ст. Куняев, сочиняя-выстраивая свой политико-детективный проект? А вот как. По его придумке, Тарасов-Родионов, в годы Гражданской войны работавший в армейском трибунале в Царицыне, по гэпэушным каналам срочно, в тот же день, 23 декабря, сообщает «нужным людям», что у Есенина имеется подписанная Каменевым телеграмма Михаилу Романову. Дескать, «вообразить себе, что в решающую минуту человек типа Тарасова-Родионова не поделился бы “ценной информацией” с “нужными людьми”, при всем желании трудно»[33 - Куняев Ст. Ю., Куняев С. С. Сергей Есенин. С. 537.].
Как именно была организована беспрецедентная по нелепости акция (ночное убийство в перенаселенной гостинице), Куняев конечно же не уточняет. Опытный литератор, он прекрасно понимает: чтобы читатель поверил, что, разоткровенничавшись с потенциальным агентом ГПУ, поэт и впрямь совершил стоившую ему жизни «роковую ошибку», достаточно изобрести простой, как мычание, способ получения заинтересованным лицом важно-секретного сообщения. Тогда можно и не заботиться о правдоподобии дальнейшего. На всемогущество Органов легче легкого списать все изъяны проекта.
Вот только кто же они, эти «нужные люди»? Кому могла быть полезна добытая А. И. Тарасовым-Родионовым информация? Кто мог бы использовать ее в сражении за власть? Судя по тому, как Куняев описывает происходящее на Съезде, – Иосиф Сталин. Дабы бросить еще один камушек в выступившего против него Каменева. Между тем этот факт – то ли телеграмма, то ли тост, произнесенный восемь лет назад в Томске, Сталину, как мы уже знаем, давным-давно известен. Значит, единственным лицом, заинтересованным в изъятии мифической телеграммы, мог бы быть лишь сам Каменев, который (думай, читатель, дальше!), действуя через Зиновьева, нейтрализует (ликвидирует) силами питерских чекистов и информацию, и ее держателя.
Складно? Почти. Точнее, складной (пусть и по нормативам телесериального сюжетосложения) интрига выглядит лишь до тех пор, пока мы довольствуемся теми поверхностными сведениями (касательно Тарасова-Родионова), какие приводит Куняев. По Куняеву, автор «Шоколада» – рядовой гэпэушник с сомнительной репутацией. Но если копнуть чуть глубже, как сделали Д. Фельдман и А. Щербина, авторы статьи «Повесть А. И. Тарасова-Родионова “Шоколад” в политическом контексте 1920 г.»[34 - Приводимые мной подробности до публикации в «Вопросах литературы» (2007, № 5) статьи Д. Фельдмана и А. Щербины были практически не известны. Отношений автора «Шоколада» с Есениным Д. Фельдман и А. Щербина не касаются. Однако найденные и откомментированные ими факты позволяют прояснить один из самых темных эпизодов биографии поэта.], выясняется, что уже в Царицыне Т.-Р. действовал под непосредственным руководством Сталина. Сталин же вызвал своего выдвиженца в Москву. В разное время он занимал высокие армейские должности – командира бригады, дивизии и даже начальника штаба армии. И вдруг все рухнуло. Еще при Керенском, арестованный за участие в июльских беспорядках 1917 года, Тарасов-Родионов письменно отрекся от большевизма. Когда шило вылезло из мешка, товарищи исключили отступника из партии, но по личному ходатайству Сталина быстренько восстановили. Вторично Тарасов вылетел из рядов ВКП(б) в 1921-м, когда при очередной чистке выяснилось, что красный генерал сильно преувеличил свой партийный стаж. На этот раз Сталин вмешиваться не стал, Тарасова-Родионова демобилизовали, видимо, не без согласия, а может, и по настоянию нового военкома, т. е. Троцкого.
Словом, у «выпавшего из номенклатуры» Тарасова-Родионова (в 1925-м он всего лишь литературный редактор «Госиздата») не было ни малейшего резона вмешиваться в схватку триумвиров. Он достаточно долго работал на Сталина, чтобы не сообразить: полулюди его своры, ежели и принесут хозяину полузасохшие косточки, ничего, кроме тычков, в награду за рвение не получат. Особенно если сунутся под сияющие «голенища» в тот вожделенно вкусный момент, когда вожак уже вонзил «звериный» оскал в живую подставившуюся добычу. А этот интеллигентный слабак, этот Каменев-Розенфельд… На что рассчитывал, вылезая на трибуну? Видите ли, пришел к убеждению, что товарищ Сталин не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя большевистский штаб?
Словом, на розенфельдов и бронштейнов у Тарасова-Родионова давно ноющий зуб, и он, видимо, рассчитывает (надеется) найти в Есенине единомышленника. Как работник «Госиздата», Т.-Р. если и не прочел «Страну негодяев», то наверняка наслышан, что фамилия одного из персонажей поэмы Лейбман. В представлении автора «Шоколада» реплика Замарашкина своему напарнику: «Слушай, Чекистов!.. Я знаю, что ты настоящий жид…» уравнивала (ставила на одну доску!) его, посредственного литератора, с самим Есениным. Но был ли Чекистов карикатурой на Троцкого? Если бы Есенин ставил себе такую задачу, он, с его-то чувством «климатического стиля», не вложил бы в уста «настоящего жида» соображения, практически дублирующие монолог Сторожа из первой картины «Пугачева» («Появление Пугачева в Яицком городке»). На вопрос Пугачева, «неужель в народе нет суровой хватки Вытащить из сапогов ножи И всадить их в барские лопатки?» Сторож (полумужик, полуказак) отвечает:
…Вросли ногами крови в избы,
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только лишь до нас не добрались бы,
Только нам бы,
Только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
А вот что говорит Чекистов Замарашкину, когда тот спрашивает, «что ж делать», «когда выпал такой нам год», в центральных губерниях дошло, мол, даже до людоедства:
А народ ваш сидит, бездельник,
И не хочет себе же помочь.
Нет бездарней и лицемерней,
Чем ваш русский равнинный мужик!
Коль живет он в Рязанской губернии,
Та к о Тульской не хочет тужить.
Прибавим к этим деталям еще и записанную Тарасовым-Родионовым характеристику «русского равнинного мужика», какую дает своим отчарям сам Есенин: «О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость – крестьяне!» Сказано, конечно, в раздражении, в злую и отчаянную минуту, однако ж по смыслу не слишком отличается от монолога лирического героя «Анны Снегиной»:
Фефела! Кормилец! Касатик!
Владелец землей и скотом!
За пару измызганных «катек»
Он даст себя высечь кнутом.
Что до «измызганной» до «невтерпеж» ответной реплики Чекистова («патриоты» толкуют ее как квинтэссенцию русофобии): «Я ругаюсь и буду упорно Проклинать вас хоть тысячи лет, Потому что… Потому что я хочу в уборную, А уборных в России нет», то нелицеприятное это суждение всего лишь доводит до гротеска мысль Антона Чехова из «Острова Сахалина» – о культуре страны следует судить по культуре отхожего места. А главное, почти буквально совпадает с вычеркнутым в печатном тексте, но сохранившимся в беловом автографе фрагментом из «Железного Миргорода»: «Убирайтесь к чертовой матери с Вашим Богом и Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил до ветру в чужой огород».
Предвидел ли Есенин, работая над поэмой, что слова Замарашкина могут быть истолкованы как выпад в адрес Троцкого? Думаю, предполагал. Потому, видимо, и сделал маленького комиссарика чекистом, т. е. приписал к ведомству, к которому Троцкий никогда не принадлежал[35 - Известно, что Ленин предлагал Троцкому пост наркома внутренних дел, но Л. Д. Т. от этого предложения отказался, объяснив, что еврей не вправе занимать такую должность.]. Мало того. В отличие от Троцкого, который даже в эмиграции жил безбедно, потому что ему помогал отец, Чекистов «в жизни был бедней церковного мыша и глодал вместо хлеба камни». Вдобавок он еще и сквернословит, да так, что даже у железнодорожной будки «краснеют стены», чего за Лейбой Бронштейном не водилось. (Особенность Троцкого командовать Красной армией «не матюкаясь» была широко известна.)
Итак, накануне возвращения на родину Есенин заявляет Роману Гулю, что не хочет ехать в Россию, потому что там правит Лейба Бронштейн, а приехав, вдруг вроде бы ни с того ни с сего, начинает уверять Василия Наседкина, что считает Троцкого «идеальным, законченным типом человека»[36 - Наседкин В. Ф. Последний год Есенина // С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 232.].
Можно, конечно, предположить, что либо Гуль, либо Наседкин не то чтобы лжесвидетельствуют, а подгоняют случайно сорвавшиеся слова Есенина под выгодное им мнение. Но это не так. Запись, сделанная Гулем, не противоречит письму Есенина А. Б. Кусикову от 7 февраля 1923 года: «…Как вспомню про Россию, так и возвращаться не хочется (…) Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих (…) Не могу! Ей-Богу, не могу, хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу…»
Да и свидетельству Наседкина при всем желании трудно наотрез не поверить, поскольку в принципе оно не расходится с приведенным выше свидетельством Тарасова-Родионова, которому уж точно нет никакого резона приписывать Есенину любовь к Троцкому.
Спору нет, Есенин недаром писал: «Человеческая душа слишком сложна для того, чтоб заковать ее в определенный круг какой-нибудь одной жизненной мелодии…» И все-таки, чтобы вот так круто, да еще и беспричинно изменить отношение ко «второму первому лицу в государстве», при всей своей переменчивости Есенин не мог. Причина, разумеется, была, и серьезные исследователи об этом знали, однако предпочитали не ставить точки над i. Добытые ими в спецхранах подробности оседали в пространных комментариях. Но ежели их собрать в более или менее связную картинку, получится примерно следующее.
Есенин появился в Москве 5 августа 1923 года, и первым сильным литературным впечатлением оказались статьи Троцкого о литературе, которые тот в течение года печатал в «Правде». В одной из них, опубликованной в октябре 1922-го, речь шла о есенинском «Пугачеве». Ничего принципиально нового об этой вещи С. А. в ней не прочел, а вот мнение Троцкого об имажинизме вообще: был, да «весь вышел», тогда как Есенин – «еще впереди», приятно удивило, поскольку совпадало с его собственным суждением о творчестве «собратьев по служению величию Образа». Что до формулы еще впереди, то Есенин сразу же взял ее, как тогда говорили, на вооружение, использовав как эффектную концовку в Автобиографии 1924 года:
«Мне еще рано подводить какие-либо итоги себе. Жизнь моя и мое творчество еще впереди».
Он повторит ее, переиначив применительно к раздумьям о посмертной судьбе своей поэзии, и в прощальных стихах:
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Прочел всемирный путешественник и самую громкую (номер от 20 июня 1923 года) из правдинских публикаций Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм». И прочел, видимо, внимательно. Ее и в августе все еще обсуждала литературная Москва. Мариенгоф возмущался, Есенин злорадствовал: Троцкий был одних мыслей с ним, с тем, что он, Есенин Сергей, два года назад написал в эссе «Быт и искусство». Лексика другая, суть – та же.
Сравните.
Есенин, «Быт и искусство» (1921):
«Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству как к служению неким идеям (…) Понимая искусство во всем его размахе, я хочу указать моим собратьям на то, насколько искусство неотделимо от быта и насколько они заблуждаются, увязая нарочито в (…) утверждениях его независимости».
Троцкий «Формальная школа поэзии и марксизм» (1923):
«Приемы формального анализа необходимы, но они недостаточны. Можно подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учет число гласных и согласных в величальной песне – все это обогатит (…) наше понимание народного творчества; но если мы не будем знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота (…), то мы будем знать в народном творчестве только шелуху его, а до ядра не доберемся (…) Попытка освободить искусство от жизни, объявить его самодовлеющим мастерством обездушивает и умерщвляет искусство».
Согласитесь, было от чего торжествовать. Классическое для России противостояние «поэт и власть», вопреки дурным ожиданиям, разрешалось самым счастливым образом. Вместо «блядской снисходительности» Есенину предлагался диалог на равных. Там, наверху, оказывается, его ждали, надеясь, что «воротится он не тем, чем уехал». С выводами при этом не торопились: «Не будем загадывать, приедет, сам расскажет».
Набросав за неделю, к 14 августа, первую часть «Железного Миргорода», Есенин отправился в «Известия». В варианте 1923 года (из-за которого «Миргород» вскорости отправят в спецхран) очерк начинался так: «Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли? (…) Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был…»
Редактор, пробежав глазами несколько первых листочков, рукописью заинтересовался. Ее спешно, прямо-таки с колес поставили в номер. Спешка удивила Есенина: очерк не отделан, не перебелен, а вторая часть вообще не написана. (Вторая половина «Миргорода» выйдет в свет лишь в конце сентября.) Впрочем, удивлялся он недолго. Через три или четыре дня, не позже 19 августа, его пригласили в Кремль, к Троцкому.
По моему убеждению, этот эпизод стоит того, чтобы попытаться его реконструировать и осмыслить. В ракурсе большого литературного контекста он ничуть не менее значим, чем первая личная, тет-а-тет, встреча Пушкина с Николаем I 8 сентября 1826 года в Чудовом дворце Кремля или телефонный разговор Пастернака со Сталиным.
Итак, 18 или 19 августа 1923 года Есенин является в Кремль. Как и в случае с Пушкиным, ничего достоверного о беседе поэта с почти первым лицом страны Советов нам не известно, кроме короткой фразы в его письме к Дункан от 23 августа: «Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно». И все-таки на основании косвенных данных можно предположить, что разговор, круто изменивший социальный статус Есенина, не мог миновать минимум трех интересных для обоих собеседников тем.
Тема номер один: положение дел в Веймарской республике.
Тема номер два: Америка.
Тема номер три: крестьянский вопрос.
С Веймарской Германией Советская Россия только что подписала договор, аннулировавший предписанные Брестским миром территориальные и прочие обязательства. Троцкому, убежденному, что в отдельно взятой стране построение социального государства невозможно, важно услышать от наблюдательного очевидца ответ на сильно занимавший его вопрос: продолжается ли революционизация масс в разоренной войной Германии. Одно дело – официальные отчеты, и совсем другое – личное впечатление[37 - В те годы Троцкий был, похоже, единственным левым политиком, кто понимал: без поддержки извне, в отдельно взятой стране, большевизм по Ленину будет уничтожен большевизмом по Сталину, а советский режим, оставленный сам на себя, падет или выродится.].
Мнение Есенина на сей счет наркомвоенмора наверняка не порадовало. Вряд ли Сергей Александрович мог рассказать Льву Давидовичу что-нибудь отличное от того, о чем написал еще летом 1922-го, в июне из Висбадена, в июле из Дюссельдорфа: «Никакой революции здесь быть не может. Всё зашло в тупик (…) Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот».
Зато впечатления от Америки оказались, на удивление, сходными. Цитировать хрестоматийный «Железный Миргород» не буду, а вот отрывок из автобиографической прозы Троцкого все-таки приведу:
«Я оказался в Нью-Йорке, в сказочно прозаическом городе капиталистического автоматизма, где на улицах торжествует эстетическая теория кубизма, а в сердцах – нравственная философия доллара»[38 - Троцкий Л. Д. Моя жизнь. Опыт автобиографии. Здесь и далее автобиографическую прозу Т. цит. по: Лев Троцкий. www.magister.mask.ru (http://www.magister.mask.ru/).].
Не разошлись они, как мы уже могли убедиться, и в понимании современной поэзии и даже в рассуждении западной живописи. И в этом отношении их предпочтения парадоксальным образом совпали. «Мы несколько раз, – вспоминает Иван Грузинов, – посетили (в 1921 году. – А. М.) с Есениным музей новой европейской живописи (бывшее собрание Щукина и Морозова). Больше всего его занимал Пикассо. Есенин достал откуда-то книгу о Пикассо со множеством репродукций с его работ»[39 - Грузинов И. В. Из книги «С. Есенин разговаривает о литературе и искусстве» // Воспоминания о Сергее Есенине. Под общей ред. Ю. Л. Прокушева. М.: Московский рабочий, 1965. С. 275–276.]. И мало что «достал»! Он еще носился с этой книгой по всей Москве, выискивая тех, кто мог бы перевести ему немецкий текст…
Спустя два года в тот же музей заходит вместе с Троцким Юрий Анненков и не без удивления выясняет, что Л. Д. Т. больше всех занимает Пикассо. И это не мимолетное впечатление. Вот как описывает художник содержание своих бесед с Троцким в те месяцы 1923 года, когда он писал его парадный портрет: «Наши беседы скользили с темы на тему, часто не имея никакой связи с событиями дня и с революцией. Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он (…) был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе (…) Во время сеансов мы много говорили о литературе, о поэзии (к которой Троцкий относился с большим вниманием) и об изобразительном искусстве. Могу засвидетельствовать, что среди художников тех лет главным любимцем Троцкого был Пикассо»[40 - Анненков А. Ю. Дневник моих встреч. В 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1991. С. 295, 301.].
Воспоминания Анненкова интересны еще и тем, что дают реалистическое описание внешности и поведения живого Троцкого, поскольку в широко бытующих в России времен минувших анекдотах он изображается не иначе, как полукарликом, высокомерным и злобным. Впрочем, о его высокомерии и позерстве с досадой и раздражением вспоминали многие вполне, казалось бы, объективно настроенные современники. Анненков ни того, ни другого в своем собеседнике не зафиксировал: «Он был хорошего роста, коренаст, плечист, коренаст, сложен. Его глаза сквозь стекла пенсне блистали энергией. Он встретил меня весьма любезно, почти дружественно и сразу же сказал: “Я хорошо знаю вас как художника. Я знаю, что до войны вы работали в Париже. Я знаю ваши иллюстрации к «Двенадцати» Блока, и у меня есть книга о ваших портретах. <…> Надеюсь, что вы тоже слыхали кое-что обо мне, и, значит, мы давние знакомые. Присядем”»[41 - Анненков Ю. А. Дневник моих встреч. С. 260, 288.].
Не думаю, чтобы стилистика описанных Анненковым бесед сильно отличалась от стиля разговора Троцкого с Есениным 19 августа 1923 года. Наверняка и на этот раз заданный хозяином кремлевского кабинета тон был любезным и почти дружеским. Ни снисходительности, ни щегольства «интеллектуальным превосходством» поэт не выносил.
Не могло не заинтересовать Троцкого и мнение Есенина об «уделе хлебороба», хотя бы на примере его родного села. Летом 1923 года проблема русской деревни крайне беспокоила наркомвоенмора. Уже по одному тому волновала, что идея замены продразверстки фиксированным продналогом, то есть фактически идея новой экономической политики, принадлежала лично ему, с этим предложением он обращался к Ленину еще в 1920-м, а Лев Давидович свои идеи любил и лелеял. Но дело, думаю, было не только в сугубо прагматическом интересе. Во всех современных российских энциклопедиях сообщается, что Л. Д. Троцкий – сын богатого землевладельца. В реальности это не совсем так. К тому времени как Лейба Бронштейн стал Троцким, его отец действительно выбился в люди. Бенедикт Лифшиц даже называет его богатым помещиком, а принадлежащее Бронштейнам фермерское хозяйство – процветающим имением. Однако к моменту рождения будущего злого гения русской революции бытовая обстановка в только что купленной Бронштейнами деревне Яновка мало чем отличалась от «жизнеоборота» в есенинском Константинове. Вспоминая начало жизни, Троцкий пишет: «Евреи-земледельцы были уравнены с крестьянами не только в правах (до 1881 года), но и в бедности. Неутомимым, жестоким, беспощадным к себе и к другим трудом первоначального накопления отец мой поднимался вверх».
Троцкий не перегибает палку. Хозяин Яновки не сентиментальничал ни с работниками, ни с собственными малолетними детьми. Скажем, такой эпизод: «После жгучего степного лета приближается ранняя осень, чтобы подвести итог году каторжного труда. Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, что с четверть версты за домом (…) Рванув охапку, барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому, играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова (…) Ее отвозят к стогу волоком, и я стою на дощатом ее хвосте, держась за веревочные вожжи. “Глядь, не упади!” – кричит отец (…) Я поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцам руки. Боль такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону, чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную воду и перевязывает палец. Но боль не унимается…» Не забудем и еще один важный момент. Поскольку Лейба Бронштейн, как и Есенин, до девяти лет «почти не высовывал носа из отцовской деревни», бытовая фактура есенинской поэзии была ему и близка, и понятна. Иногда их детские деревенские впечатления еле слышно перекликаются, иногда совпадают почти буквально.
Троцкий, «Опыт автобиографии», глава «Яновка»:
«Мне было, должно быть, уже года четыре, когда кто-то посадил меня на большую серую кобылу, смирную, как овца, без седла и без уздечки, только с веревочным недоуздком. Широко раскорячив ноги, я обеими руками держался за гриву. Кобыла тихо подвезла меня к грушевому дереву и прошла под веткой, которая пришлась мне по животу. Не понимая, что это значит, я съезжал по крупу вниз, пока не шлепнулся в траву. Больно не было, но было непостижимо».
Есенин, «О себе»:
«С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей (…) Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что я очумел и очень крепко держался за холку».
Троцкий:
«На крыше большого амбара каждый год заводились аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и лягушек – это страшно. Тело ужа, извиваясь, торчит из клюва, и кажется, будто змей ест аиста изнутри».
Есенин:
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Особое отношение Троцкого к поэзии Есенина проявилось и в его «Слове на смерть поэта».
«Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее (…) В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».
И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные (…) Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…»[42 - Памяти Есенина. М.: Всероссийский союз поэтов, 1926. С. 1–2.]
Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»: «Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».
Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…» В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне Есенина? Не лютуют ли комбедовцы? Будут ли мужики продавать хлеб по назначенным правительством госценам? Или опять начнут прибедняться? Хитрить да лукавить?
На эти вопросы Есенин ответить не мог. Две недели как приехал, а в Константинове не был. Да и нет больше Константинова…
Младшая сестра поэта Александра вспоминает: «День был ветреный, и огонь распространялся с такой быстротой, что многие, прибежав с поля, застали свои дома уже догорающими. А на следующее утро с красными глазами от слез и едкого дыма, который курился еще над обуглившимися бревнами, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы. В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного железа. Мы стаскивали в одну кучу вынесенные из дому наполовину обгоревшие вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея. В доме, который сгорел, были проведены самые благополучные и спокойные годы жизни нашей семьи. Вспоминая нашу прошлую жизнь, мы всегда представляем ее себе именно в этом доме»[43 - Есенина А. А. Это всё мне родное и близкое // Воспоминания о Сергее Есенине. М.: Московский рабочий, 1965. С. 58.].
Ну что ж! Попробуем и мы представить себе и эту прошлую жизнь, и ее течение такой, какой она была, когда еще не стала былой.
Глава вторая
В одном селе…
Сергей Александрович Есенин родился в 1895 году, 21 сентября (по новому стилю 3 октября), в селе Константиново Кузьминской волости Рязанского уезда Рязанской губернии. В поэме «Черный человек» он называет свою семью «простой, крестьянской». О том же неоднократно упоминает в стихах: «У меня отец крестьянин, Ну, а я крестьянский сын…» На самом деле и семья была не простой, и отец поэта, Александр Никитич, с двенадцати лет работавший в Москве, – крестьянин лишь по социальному происхождению, а не по роду занятий, и село Константиново (к моменту рождения Сергея) – почти типовая модель «полуразбитой отхожим промыслом деревни».
Обе столицы, постоянно испытывая недостаток «рабочей силы», выманивали из близлежащих провинций недостаточных крестьян, превращая их, как сказали бы нынче, в «лимитчиков». В пореформенной России в годы промышленного подъема процесс раскрестьянивания в центральных губерниях пошел особенно быстро. Один из героев хроники В. А. Гиляровского «Москва и москвичи» рассказывал автору: «Вот я еще в силах работать, а как отдам все силы Москве, так уеду к себе на родину. Там мы ведь почти все москвичи… Они не только те, которые родились в Москве, а и те, которых дают Москве области. Так, Ярославская давала половых, Владимирская плотников, Калужская булочников. Банщиков давали три губернии».
Среди банных провинций числилась и Рязанская, и это не единственная ее специализация. У здешних крестьян, в отличие от здешних же помещиков и многочисленных богатых монастырей, слишком мало пахотной земли, и им, чтобы выжить, приходилось осваивать не одну, а несколько востребованных городом профессий. Односельчане Есениных, те, что посмирнее, как и отец поэта, устраивались по торговой части. Рисковые и азартные, как и дед Сергея Александровича по матери, Федор Титов, становились «корабельщиками»: арендовали или приобретали в собственность баржи, единолично или артелью, на паях. На них и доставляли в обе столицы простой продукт: и лес, и сало, и овес, а главное – сено. По всей пойме Оки – лучшие в европейской России заливные луга, золотое здешнее сено шло прямиком в царские конюшни.
Но даже в ряду временных москвичей и сезонных петербуржцев семья Есенина выделялась малоземельем, сильно отклоняясь от средней нормы. По свидетельству старшей сестры поэта, их дед по отцу Никита Осипович на том клочке земли, какой приобрел после женитьбы, – 56 кв. аршин («по улице три с половиной, а в глубину шесть с половиной сажень»!) – ничего, кроме вынужденно «двухэтажной» избы да сараюшки для скотины, уместить не смог. Вот как она описывает первый в жизни Есенина собственный дом: «Дом этот несколько необычен для нашего села. Он значительно выше окружающих его изб. Нижний этаж его не имеет ни одного окна. Он служит нам амбаром, ибо ни риги, ни отдельного амбара, ни других хозяйственных помещений построить на усадьбе невозможно. В нижнем этаже нашего дома мы спим и туда же на лето выносим сундуки с добром. У всех людей есть для летней поры амбары, где от пожара хранят все имущество, а у нас нет…»
Поживи Есенин-дед подольше, может, и сумел бы расширить владения, потому как был умным, грамотным, да еще и принципиальным трезвенником. Константиновские мужики Никиту Осиповича уважали, не раз выбирали сельским старостой, но втайне, судя по данному ему прозвищу Монах, считали «белой вороной». Прозвище оказалось прилипчивым. Даже внуки Никиты-трезвенника в дошкольном детстве не ведали, что они Есенины. Сергей по-уличному прозывался Монахом, а сёстры Катя и Шура – Монашками.
Никита Монах рано, сорока двух лет от роду, внезапно, от воспаления легких, умер, оставив тридцатилетнюю вдову Аграфену Панкратьевну без средств к существованию и с четырьмя малолетками на руках. Старшему из сыновей Александру не было и десяти. Впрочем, Аграфена не растерялась, сумела извлечь выгоду почти из воздуха – из одного лишь местоположения необычного дома. Художников-реставраторов, приплывавших в Константиново из Москвы, очаровывал вид из чердачного оконца. Бескрайние заливные луга, на горизонте темно-синяя полоса леса, а по лугу – широкой блескучей лентой река: «Утром и вечером Ока так красива. Податлив характер Оки. Она настолько подчинена окружающему, что даже цвета своего не имеет, а отражает в себе, как в зеркале, все цвета неба и берегов»[44 - Александра Есенина. «Родное и близкое».].
Богомольцев красота приречных видов не приманивала, но и калики мимо вдовьего двора не проходили. Божьих странников приваживала близость гостеприимного дома к церкви, а церковь в Константинове знатная, на всю округу знаменитая церковным хором, в котором мальчиком пел и отец поэта. У него, по воспоминаниям Аграфены Панкратьевны, был красивый дискант, такой трогательный, что постояльцы настойчиво предлагали вдове пристроить голосистого мальца в Рязанский собор певчим. И художники, и богомазы не только ангельский голосок Сашки хвалили, но и на лик сироты любовались: ну чем не отрок-пастушок с картины Нестерова?!
Есенин отцовской – ангельской, большеглазой и тихой – красоты не унаследовал, лицом пошел в мать. Такие лица, как тонко подметил один из современников, хороши в юности, но быстро, к тридцати, грубеют и выцветают. Широко распубликована фотография 1926 года, запечатлевшая родителей поэта сидящими рядышком, парой, под фасадными окнами отстроенной после пожара избы. Татьяна Федоровна (в девичестве, «по себе», Титова) смотрится справной бабой, сильно моложе своих пятидесяти, но прежней Танюши, первой на селе певуньи-плясуньи, в ней не узнать. В отличие от жены, Александр Никитич здоровьем похвастать явно не может. И тем не менее, несмотря на обильные и резкие морщины, все еще хорош собой и даже изящен и легок, не по-деревенски как-то хорош и не по-крестьянски изящен. Заметили ли супруги Есенины, что последняя их дочь, единственная из трех выживших ребятишек, унаследовала счастливую внешность родителя, или назвали младшенькую по отцу Александрой случайно, неизвестно. А вот сам Есенин красотой сестрицы Сашеньки и восхищался, и хвастал-гордился. И в 1925-м, когда писал: «Я красивых таких не видел…», и раньше, когда мастерил для трехлетней царевны короны из приречных цветиков-семицветиков да мантии из белых и желтых кувшинок. Старшую, Катерину, во что ни наряди, хоть в дорогое городское платье, вида никакого: помнет, перепачкает, пацан-сорванец – не девка, а Шурка – та и в обносках с купецкого плеча ангел-барышня.
Впрочем, и Сергею от отца кое-что все-таки перепало, кроме легкой походки да немужицкой осанки («И откуда бралась осанка…»). Отец, как и сын, за песнею и за вином уносился куда-то вместе со звуками, куда – неведомо, лишь бы подальше от неблагообразия деревенского быта. И жене, и девкам, что Катьке, что Шурке, хоть бы хны, не красна изба углами, красна пирогами, а ему углы закоптелые с тараканами в забитых пенькою пазах – нож по сердцу. Да и земля не тянула, не было у нее над отцом Есенина власти. Прижимистые константиновцы («владельцы землей и скотом») смотрели на городские заработки и многомесячные отлучки из деревни как на отхожий промысел, помогающий расширить и укрепить земельный надел. Александр Никитич, удивляя и смеша односельчан, вкладывал все, что удавалось скопить, не в землю, а в дом. То часы городские привезет, то красивую лампу, то венские стулья. А каким щеголем к матушке из Москвы заявлялся, покуда астмой не захворал да детей не наделал! Стрижка модельная, на косой, идеально ровный пробор, усы офицерские, галстук модный, широкий, воротничок белоснежный, прачкой купца-хозяина накрахмаленный-отутюженный!
Но мы сильно опередили события. Франтоватому приказчику мясной лавки купца Крылова всего двенадцать годков, и Аграфена Панкратьевна никак не может уговорить своего старшенького послушаться веселых квартирантов. Не хочет отрок в певчие. Не хочет, и все тут. Петь страсть как любит, и в церкви, и на богатых свадьбах-похоронах, и все, чем одарят, до грошика матери отдает, а на своем твердо стоит. Пойду, дескать, в люди, как все. Меня «в мальчики» кто хошь возьмет. У московских хозяев, дядька Федот сказывал, глаз наметанный, вороватым да лодырям от ворот поворот, и тех, кто незагребущие, принимают.
Верно сказывал дядька: всех трех константиновских недорослей, лично им, Федотом, средь сельских подлетышей высмотренных, господин Крылов на выучку принял. Сашку за красоту и опрятность в помощь младшему приказчику определил, пусть в лавке на виду у покупательниц повертится, двух других – покрепче да повыше – к мясникам пристроил. Так, купницей константиновские подлетыши на первых порах и держались. В одиночку ходить по Москве и в будни-то стремно, а в праздники прям-таки страшно. И пятачок, хозяином подаренный, отымут, и пальтушку попортят ножичком-самоточкой. И дома в деревне до кровянки дрались: то в глаз дадут, то нос расквасят, – но одеву не трогали. Нос-то к завтраму заживет, а за порванные порты всех выдерут. Но то в деревне. А здесь в оба гляди – шпана городская дерзкая.
Два года от зари до темна мальчики вкалывали за харч – щи, да каша, да чай вприкуску. Хозяин мясного дела купец третьей гильдии Крылов господин аккуратный, въедливый, копейка рупь бережет, но работников не материт, рук не распускает, да и щи при мясном заведении наваристые и досыта: ешь не хочу. Не то что у матушки: после мясоеда ни сала, ни солонины. Молоко и то снятое. Квартиранты творожное без сметаны не кушают, а их вон сколько! И все прожорливые.
Через два года Аграфена Панкратьевна отправила в Москву на заработки и второго сына – Ваню. У Крылова Ивану не показалось, устроился на кондитерскую фабрику жестянщиком – коробки для леденцов мастерить. Одну такую, с вмятиной на донце, брату на Рождество подарил. В этот красивый «банк» Сашка Есенин и положил свои первые заработанные рублики.
Не один Ваня, но и Миколка с Гришкой, с которыми Сашка Есенин в Москву прибыл, у купца Крылова не задержались. Почище, поденежней дело нашли. А он осел, к месту прирос, к чужому дому прижился. Товарищи в галантерейщики к себе сманивали. У нас, мол, и товар веселый, и публика чистая: портнихи, барышни с женских курсов, гимназистки, их теперь тоже шитью-кройке учат. Но тихоня опять заупрямился: не любит он перемен, башмаки новые – и те неизвестно какими окажутся, в каком месте мозолю натрут. Хозяин Сашкино постоянство сумел оценить, парню еще и восемнадцати не исполнилось, а он его в младшие приказчики вывел и жалованье хорошее положил. Теперь и жениться можно.
Невесту себе Сашка Монах еще прошлым летом высмотрел, когда в Константиново на сенокос отпросился. Матушка, как сказал куда сватать идти, рассердилась: не по себе сук гнешь. Кто мы, Монахи? Голь перекатная, а кто Титовы?! Сила! Они завсегда первые, и лошади-то у них знатные, и дочь раскрасавица, и парни – годами мальцы, а косая сажень в плечах, и баржи у Федора – помнишь, какие были? Ну, сгорели, а может, поджег кто? Так ведь все остальное при нем, и земля, и хозяйство. Ну, почудит с горя и очухается, хваткий и здоров как бугай. Да и Танька ихняя не перестарок какой, шестнадцати, поди, нету. А мне, сам посуди, зачем такую невестку в дом брать? Нравную, гордую, в богачестве росшую? На рогатой козе не подъедешь. Не обломится тебе это золотце, сын, и не мечтай.
Обломилось, однако. Вот только нехорошо как-то обломилось. Не ладно. Аграфена Панкратьевна, не переупрямив Александра, при первом же случае Татьяниной матери все-таки намекнула: мой-то старший по вашей красуле горюет, жениться надумал, при хорошем жалованье теперь, приказчик, подарки невесте в городском чемодане привез. Наталья Евтихиевна ни да, ни нет: это, мол, как отец скажет, а сама мимо глядит и губы поджимает, ясно же, что Титов скажет…
Промахнулись в расчете матери, что Наталья, что Аграфена, в размышлении сплоховали. Все у Титовых супротив жениха: негоже, дескать, неровню в родню принимать. Татьяна – та в голос ревет: «Не хочу я в Монашки, с Сашкой только в молчанку играть!» А отец в гневе ей: «Что? Под юбку не лезет, за титьки не хапает? Пойдешь, дура, а не пойдешь, за вдовца силком выдам, чужим соплякам задницы подтирать!»
Старшая сестра поэта, Екатерина, видимо, со слов матери неожиданное для домочадцев решение деда отдать единственную любимую дочь Монахам объясняет необузданностью вскидчивого его нрава. Между тем набросанный ею же словесный портрет Федора Андреевича (в уже упоминавшихся мемуарах) позволяет предположить, что причина не в его «самодурстве»: «Вся округа знала Федора Андреевича Титова. Умен в беседе, весел в пиру и сердит в гневе, дедушка умел нравиться людям… Дедушка со своими баржами был очень счастлив. Удача ходила за ним следом. Дом его стал полной чашей. В доме был работник и работница, хлеба своего хватало всегда до нови. Лошади и сбруя были лучшие в селе. В начале весны дедушка уезжал в Питер и плавал на баржах до глубокой осени. По обычаю мужиков, возвращающихся домой с доходом, полагалось благодарить Бога, и церковь наша получала от мужиков различную утварь: подсвечники, ковры, богатые иконы – все эти вещи мужики покупали в складчину. Дедушка был очень щедрым на пожертвования и за это был почитаем духовенством. В благодарность Богу за удачное плавание дедушка поставил перед домом часовню. У иконы Николая Чудотворца под праздники в часовне всегда горела лампада.
После расчета с Богом у дедушки полагалось веселиться. Бочки браги и вино ставились около дома.
– Пейте! Ешьте! Веселитесь, православные! – говорил дедушка. – Нечего деньгу копить, умрем – все останется. Медная посуда! Ангельский голосок! Золотое пение! Давай споем!
Пел дедушка хорошо и любил слушать, когда хорошо поют. Веселье продолжалось неделю, а то и больше. Потом становилось реже, в базарные дни по вторникам, а к концу зимы и вовсе прекращалось за неимением денег. Тогда наступали черные дни в Титовом доме. То и дело слышались окрики дедушки:
– Эй, бездомовники! Кто это там огонь вывернул?
И начиналась брань за соль, спички, керосин. Все затихало в доме Титовых, когда дедушка был сердит».
В пору «удачи» Титов наверняка относился к Никите Есенину и к жизненной его линии со снисходительным превосходством: это с чего ж ты такой бедный, ежели такой грамотный да трезвый? А вот теперь, когда и сам, разорившись, вынужден был отправить старшего из сыновей на заработки в город и саморучно взяться за косу и соху, они вроде как и сравнялись. Да и Сашка Монахов, у которого в отрочестве был «ангельский голосок», ему, любителю «золотого пения», не мог не нравиться. Еще в ту пору пригожего парнишку приметил, когда нынешний женишок пел в Константиновской церкви, а Федор Андреич – «с головой… трудной» от многодневного «хмеля» – туда захаживал. Не сторонкой, конечно, как в стихах Блока («Грешить бесстыдно, беспробудно, Счет позабыть часам и дням, И с головой от хмеля трудной Пройти сторонкой в Божий храм»), но все-таки, думаю, не без стеснения. К тому же у Титова глаз наметанный: девок, до сладкого греха охочих, в корогоде вмиг отличал. Вот и Танька из этаких – манкая. Мать, Наталья, в хозяйстве – черт, а на детей – раззява. Монах, ясное дело, не сторож, зато у Аграфены не побалуешь – строга. И в девках себя блюла и, овдовев, не скурвилась. Сам с похмелья подкатывался, ни-ни: гуляй, дескать, Федор, по другим дворам. Ничего, перемелется, да и с приданым лишка не просят, так, мелочь: перины-подушки. Вот только, мол, свадьбу на вашем конце, Федор Андреич, догуляем, у нас тесно. Что в дому, что в подворье, что окрест! Зато уж у вас, в Матове, гульбище, на Казанку особо – качели-карусели, баранки-пряники…
Свадьбу сыграли с размахом, в престольный Константиновский праздник – на Казанскую. Тут уж Титовы не поскупились: пейте-ешьте, православные! Невеста, и та на пиру да на миру развеселилась. Это у Татьяны Федоровны отцовское и к старшему сыну перешло по наследству:
Чтобы с горем в пиру быть с веселым лицом…
Впрочем, Есенину от деда (с материнской стороны) досталось не только «самое высшее в мире искусство» «казаться улыбчивым и простым» – «в житейскую стынь», при различных «утратах» «и когда тебе грустно». Ни долгожительного здоровья, ни основательной, прочной стати не перепало, зато титовское умение нравиться людям он и унаследовал, и приумножил. Юрий Тынянов как-то заметил: до двадцати лет Пушкин был сыном своего легкомысленного отца и племянником легковесного дядюшки Василия Львовича. Позднее, уже в Михайловском, поднялись из наследных потемок Ганнибаловы гены, тяжелые и страстные. Что-то похожее, кажется, произошло и с Есениным. Знавшие его в первой юности запомнили тихого, скромного, застенчивого и не очень уверенного в себе ясноглазого мальчика, который почему-то вежливо улыбался решительно всем. Таков он и на первом поэтическом автопортрете, польщенном, не без этого, но – похожем:
Тихий отрок, чувствующий кротко,
Голубей целующий в уста.
И вдруг, после 1918-го, в пору альянса с имажинистами, в нем неожиданно прорезались не только «буйство и удаль», но и хозяйственная хватка деда-корабельщика. А когда перевалило за двадцать, обозначились и унаследованные по титовской линии резко-контрастные перепады настроений и чувствований: от буйства во хмелю – к черной «меланхолии», от неуемной щедрости (ешьте-пейте, православные!) к копеечной скупости. То на весь гонорар пир закатит, то взъярится на приятеля за то, что в его выходных штиблетах слинял…
Но вернемся к началу предыстории – в жаркое лето 1892 года. В тесной, на курьих ножках избе Монахов – куча-мала. Иван, как прикатил на братову свадьбу, так и застрял, днем спит, ночью гуляет. Сестрицы молодожена тут же, на молодую пялятся, а подойти дичатся. Аграфена Панкратьевна убытки считает. Из-за Сашкиной женитьбы пришлось постояльцам отказать, Иван ни рубля не привез, хорошо, кой-что припасено-отложено. Но не безденежье томит вдовью душу. Сын к своей крале ровно кутенок ластится, а та мужнины руки отводит и лицом каменная.
Федор Титов еще и потому торопился со свадьбой, что мечталось ему внучат потискать. Малышат – человечьих, лошадиных, овечьих – с детства жалел, а с беды, какую во гневе над младшим своим, Петрушей, сотворил, – с чердака скинул, дурачком сделал, – даже котят перестал сам топить. Да что-то Татьяна Федоровна радовать отца не спешила: первого на седьмом месяце скинула, второй и года не подышал – от крупа задохнулся. Вот и у них с Натальей та же напасть: за двенадцать лет супружества – только гробы, один другого короче, да могилки. Оттого и Татьяну, суеверы, в день родин окрестили. И помогло: ни одна хворь не цеплялась, и вот тебе на! По женской, родильной части вся в матушку: сама кровь с молоком, а приплод с брачком. И когда дочь очередного нежильца родила, даже смотреть на него не пошел, пока константиновский батюшка отец Иван, крестивший внука, не успокоил: этот, Федор Андреич, хоть и маленький, да живучий, и Татьяна веселая. Сергунька, говорит, по ночам не кричит, спокойный. Недолго Татьяна Федоровна веселилась-радовалась. Младший брат мужа Иван женился. Свекровь с новой невесткой что с дочкой единственной. А та, хитрая, не перечит, Аграфена поперечников не жалует. И было невтерпеж, невмочь стало: не свекровь – мачеха лютая, и это не так, и то не эдак. К отцу-братикам хоть и отпустит, а вдогонку брякнет: не девка, чтоб по гостям-то шлындать. На базар в Кузьминское попросилась, матушка на Троицу денежку подарила: себе, доча, пряник у туляков прикупи, а мальцу рубашонку. Так и в Кузьминское не можно! Дескать, сами со сметаной собрались, а ты полы в горнице вымой, с голиком, да дров натаскай, мужиков-то в дому один твой сосунок. Пробовала Татьяна мужу пожаловаться – молчит. До крика дошла – ни словечка. Трясти стала – плечом отодвинул и вон пошел. В дверях обернулся: в этом доме мать хозяйка, и воля на все ее, и деньги как отдавал раньше, так и буду отдавать, и с Иваном ей решать, не мое это дело и не твое. Молод братец, погулять охота, а для гулянки деньги нужны, не поумнеет – разделимся, но коли она скажет, а пока – терпи. И помни: с Ванькой делиться будем, я-то при матери останусь, в отцовом доме.
Занятые своей распрей, родители сыном не затруднялись, не плачет – и ладно. Зимой за печкой вроде как домок у него, летом полушубок драный бросят под вишеньем, из соседнего сада пробравшимся, бесштанным усадят. И конька деревянного, титовским Петькой не доломанного, сунут. Серега коня побаивается – твердый, на пузо перевернется, за муравьями следит. Раз божью коровку увидел, то-то радости было! Вишня плохонькая, ни листовая, ни ягодная, а все тень, голову не напечет.
Не только отцу-матери, и Аграфене Панкратьевне на догляд за младенчиком ни времени, ни охоты. Зато другая бабка, Наталья, и после заутрени заглянет, и обедню отстояв, завернет. Дочери очередной пятачок сунет, внука по светлым волосикам погладит, постоит-посмотрит: лицом вроде бы в нашу породу, а нравом да мастью – в ихнюю: тихий, всем улыбается. Мои бойкими были, крупными, а этот хлипкий, оно и понятно: при живых-то родителях сирота-забросыш. По свидетельству сестер поэта, Сергею не исполнилось и трех, когда Татьяна Федоровна, после крутой ссоры со свекровью, забрав сына, убежала к родителям. Бежала и плакала, хорошо, дождь начинался: вроде как от мокра убегает. Плакала, правда, больше от страха. А ну как отец запряжет Сивого и отвезет обратно на навозной телеге, принимай, мол, Панкратьевна! Твоего стада овца – паршивая, а твоя, и приплод твой. Федор Андреевич по-иному рассудил. Внука к себе взял, а дочь вздорную в Рязань, к городскому сыну с попутным шорником выслал: не хочешь свекрови угождать, чужой барыне послужи да братцу покланяйся, авось слаще покажется.
Старшая сестра поэта Екатерина была убеждена, что ссоры между отцом и матерью происходили из-за денег: «Дядя Ваня ничего не присылал домой. Отец же присылал все, что заработает, Аграфене Панкратьевне. Из-за этого между ней и нашей матерью были ссоры. Отец очень любил свою мать и даже слышать не хотел о разделе с нею. Тогда наша мать ушла из дома и не жила с отцом пять лет. В 1904 году мать вернулась в дом Есениных, но мира не наступило, и так было до 1907 года, пока братья не разделились».
Родственной этой версии (мать не жила с отцом, так как не смогла ужиться со свекровью и золовкой) несколько противоречит автобиография Есенина, написанная в 1922-м в Берлине для журнала «Новая русская книга»: «С двух лет, по бедности отца и многочисленности семейства, был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери». Но это расхождение несущественное. Екатерина писала воспоминания, когда родителей уже не было в живых, Сергей – при их жизни. Ссоры из-за денег, уход матери из семьи – это тот сор, который негоже из избы выметать. Приличнее сослаться на самую простую причину разлада.
Впрочем, не исключаю, что и сам поэт, и старшая его сестра ничего сознательно не утаивают, а объясняют нелады в семье так, как им было рассказано, в упрощенном варианте. В действительности, видимо, ситуация была более сложной. Константиновские старики, к примеру, утверждали: Танька Титова не по дури сбегла от мужа, это Монахи ее выгнали, когда узнали, что сноха снова брюхата и вроде как не от Сашки.
Деревня – это деревня: хлебом не корми, а дай посплетничать, тем паче о первой на селе красавице. И все-таки дыма без огня не бывает… Зато утверждение поэта, что в двухлетнем возрасте был отдан на воспитание деду по матери, подтверждается множеством свидетельств. В том числе и воспоминаниями соседей Титовых. Они хорошо запомнили, что в раннем детстве их приглашали в дом к старикам Титовым – поиграть с их внуком. Вот что рассказывала Ф. А. Панфилову соседка Федора Андреевича и ровесница Есенина: «Я в доме у Ф. А. Титова. Играем в игрушки Сергея. У него деревянный конь. Редкостная по тем временам игрушка. На колесиках, с гривой. Не очень большой. Не очень дорогой. Но конь. Второе – пароход. Это была редкостная, привлекательная для нас игрушка».
Необычные для деревни редкости специально для внука уже не покупались, для Титовых такие траты теперь не по карману, а сохранились от тех богатых времен, когда Федор Андреевич гостинцы возил мешками. В Божий храм – утварь, жене – рукодельный товар, ребятне – цацки. «Федор Андреевич Титов любил игрушки и привозил их из Питера целый мешок». (Е. А. Воробьева).
О том, что отношения родителей поэта были куда более запутанными, чем утверждает семейная хроника, свидетельствуют и наконец-то найденные музейщиками и обнародованные в первом томе «Летописи жизни и творчества С. А. Есенина» метрические записи в церковных книгах Константиновского храма. Согласно этим документам, в июле 1898 года, то есть тогда, когда Сергею было почти три, Татьяна Федоровна родила дочь Ольгу, восприемницей которой была младшая сестрица Александра Никитича Пелагея. Впрочем, и этот факт можно истолковать двояко: и как опровержение зазорного слуха, и как его подтверждение – не в правилах Аграфены Панкратьевны выносить сор из избы. Да и девочка родилась такой вялой и слабенькой, что ее можно было и не принимать на семейный кошт. Повитуха вот так, прямо, и ляпнула роженице: не жилица, до годика не дотянет. И ошиблась. Ольга дотянула до двух с половиной. Правда, только потому, что дочь, как и сына, Татьяна отдала «на воспитание» Титовым, а сама уехала на заработки в Москву, где деверь устроил ее работницей на кондитерскую фабрику. В Москве, видимо, чуток потеплели и отношения супругов. Татьяна бывала у Александра Никитича на Строченовском, в общежитии при мясной лавке. Там, кстати, и подрабатывала, убираясь и стирая и на хозяев, и на работников. И когда вновь забеременела и родила девочку, еще более слабенькую, чем недавно похороненная Ольга, пересудов в Константинове не было. Языки заработали только тогда, когда, отрыдав на свежей детской могилке, Татьяна вернулась не в Москву, а в Рязань, где поступила в хороший дом «прислугой за все».
Как жилось Татьяне Федоровне в Рязани, где, как известно, и пироги с глазами, мы не знаем. Ни дочерям, ни сыну о вольных годочках невеселой своей жизни она не рассказывала. Известно, правда, со слов крайне заинтересованного лица, что просила немилого мужа дать ей либо развод, либо паспорт, но Александр Никитич отказал. Даже тогда не пошел на разрыв, когда узнал стороной, что беглая жена нагуляла «выблядка». Но тут уж всполошились Титовы и, чтобы замять семейный позор, отыскали промеж обширной пятиюродной родни старую деву Екатерину Разгуляеву. Она-то и согласилась усыновить ребеночка. Приемная мать, видимо, выбирала и имя единоутробному брату будущего поэта. Вряд ли, будь на то воля Татьяны Федоровны, назвала бы она безотцовщину именем постылого мужа.
Александр Разгуляев, не в пример детям Татьяны Титовой от Александра Есенина, был человеком заурядным: ни добр, ни зол, ни умен, ни глуп. Тем не менее именно его, а не гениального первенца, любила она той всепрощающей слепой любовью, какую принято называть материнской. Судя по неопубликованным воспоминаниям Александра Разгуляева, Сергей Есенин знал о его существовании и жалел мать, вынужденную жить в разлучении с «несчастным дитем». Спокойно вспоминают о незаконном братце и сестры поэта, дескать, дело давнее и привычное. Тем паче в семьях, где муж и жена десятилетиями живут практически врозь: она в деревне, он в городе – Москве, Питере, Рязани, Ревеле, Риге… Есенин, по-видимому, относился к этой давней истории иначе. Узнав, что Татьяна Федоровна тайком видится с разлюбезным своим Сашей и потихоньку отдает ему деньги, которые поэт посылал в Константиново, на строительство новой, взамен сгоревшей избы, Сергей Александрович (в 1925 году) написал отцу такое письмо, правда, неотосланное:
«Дорогой отец! Пишу тебе очень сжато… Мать ездила в Москву вовсе не ко мне, а к своему сыну. Теперь я понял, куда шли эти злосчастные 3000 руб. Я все узнал от прислуги. Когда мать приезжала, он приходил ко мне на квартиру, и они уходили с ним чай пить. Передай ей, чтоб больше ее нога в Москве не была».
Есенину почти тридцать, а реагирует он на «измену» матери, на то, что та приезжала в Москву повидаться со своим сыном, – а не с ним! – так, как могут обижаться подростки с ранимой душой. Это-то, кстати, и наводит на мысль, что поэт куда болезненнее переживал семейные неурядицы, чем казалось его сестрам. О том же свидетельствует одно из ранних стихотворений его, героине которого Есенин, и, думаю, не случайно, дал имя матери, повторив то, что говорили на селе, вспоминая и молодую Татьяну Федоровну («Хороша была необыкновенно. Первая красавица на селе»), и историю ее замужества: любила, мол, одного, а выдали за другого:
Хороша была Танюша, краше не было в селе,
Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.
Вышел парень, поклонился кучерявой головой:
«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».
Побледнела, словно саван, схолодела, как роса.
Душегубкою-змеею развилась ее коса.
«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,
Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу».
Не заутренние звоны, а печальный переклик,
Скачет свадьба на телегах, верховые прячут лик.
Не кукушки загрустили – плачет Танина родня,
На виске у Тани рана от лихого кистеня.
Алым венчиком кровинки запеклися на челе —
Хороша была Танюша, краше не было в селе.
«Хороша была Танюша…», 1915(?)
Героиня жестокой баллады гибнет, а кто конкретно ее убил – бросивший любовник или обманутый жених – автор не уточняет. Как и положено по закону жанра. С реальной Татьяной Федоровной самого страшного не случилось. К тридцати годам она подурнела и обабилась, потому и притихла, перестала бунтовать и, покорясь неласковой судьбе, вернулась в семью. Правда, поставила мужу два условия: пусть отделит Ивана и его мымру и выстроит новый дом, старый того и гляди рухнет. Александр на оба условия согласился, а со свекровью Татьяна не то чтобы помирилась, скорее смирилась. После внезапной смерти младшей любимой дочери Аграфена Панкратьевна так сдала, что превратилась в собственную тень: смотрит – не видит, слушает – не слышит. Даже рождению внучки Екатерины, крошечки-хаврошечки, до того бойкой и крепенькой, что и годочка не было, а с отцовых колен соскользнула и побежала, не обрадовалась. А вот Татьяну после новых родов как подменили: с рук Катьку не спускает, по ночам к люльке-качалке раз десять подойдет – дышит ли, не хрипит ли, перевернет поудобнее, одеялко поправит. Но все эти перемены произойдут ох как нескоро. А пока Сергей живет у Титовых. Мать из Рязани приезжает редко, а когда приезжает, ни ей, ни деду лучше на глаза не попадаться. Оба злые и ссорятся. Мать злее.
Татьяне Федоровне и впрямь не до нежностей. Отец требует денег (целых три рубля!) на содержание законного сына. Девица Разгуляева просит полтора на прокорм незаконного. Такой суммы ей не заработать. В отчаянье Татьяна Федоровна кинулась было к брошенному мужу. Прикатила в Москву нарядная, коса короной, полушалок малиновый, в белых розанах, щеки кровь с молоком. Александр Никитич нехорошего не говорил, но деньги для Сергуньки отдавать Титовым отказался. Дескать, как отсылал жалованье матушке Аграфене Панкратьевне, так и теперь отсылаю. На все семейство, купно. Пусть у нее Федор Андреич и просит, ежели так обеднел, что при трех коровах одного внука прокормить не умеет.
Прокормить внука Федор Титов, разумеется, мог и рубчики с непутевой дочери требовал не от скаредности, а для порядка. А еще от обиды. Смертно обидела его Татьяна. Какая девка была, а чем кончилось? Что до мальчишки, то Титов был, наверное, единственным из родичей будущего поэта, кому подкидыш не в тягость, а в нечаянную радость.
В автобиографической версии, записанной в феврале 1921 года Ив. Ник. Розановым со слов поэта, Есенин сообщает: «В нашем краю много сектантов и старообрядцев. Дед мой, замечательный человек, был старообрядческим начетником. Книга не была у нас совершенно исключительным явлением, как во многих других избах. Насколько я себя помню, помню и толстые книги в кожаных переплетах». О том, что он из «старообрядческой семьи», Есенин говорил и Александру Блоку. Комментаторская традиция, отнеся процитированные высказывания к Федору Титову, считает, что Есенин, угадав интерес столичной интеллигенции к старообрядчеству, стал сочинять себе модную биографию. Вот как откомментирован записанный Розановым текст в четырехтомнике «Есенин в стихах и в жизни»: «Сведений о том, что дед Есенина был старообрядцем, нет. Но в окрестностях Константинова, в Спас-Клепиках, старообрядцы жили, и Есенин мог слышать от них духовные стихи». В том, что в воспоминаниях И. Н. Розанова речь идет о деде по материнской линии, убеждены почему-то и Ст. и С. Куняевы. Отсюда, видимо, и их реакция на записанный Иваном Никаноровичем есенинский рассказ о себе: «Дед поэта по матери, Федор Андреевич Титов, не был, вопреки уверениям внука, ни старообрядцем, ни начетником. Грамотой он владел еле-еле…»
На мой же взгляд, рассуждения Куняевых – не что иное, как результат недостаточно внимательного вчитывания в текст и вдумывания в контекст. Ни при какой погоде Есенину и в голову бы не пришло называть Федора Титова, почетного прихожанина Константиновского храма, старообрядцем. Начетником, книжником и замечательным человеком он, судя по всему, считал другого, умершего деда – Никиту Осиповича. И ссылки на духовные стихи, которые поэт якобы мог слышать от живших в Спас-Клепиках старообрядцев, – аргумент натянутый. Есенин говорил Розанову не о песнях, а о книгах, и притом о книгах домашних. У полуграмотного Федора Андреевича старинных изданий, разумеется, не было. А вот от Никиты Осиповича книги наверняка остались, и именно такие, какие запомнил (младенческим оком) его гениальный внук: толстые, в кожаных переплетах. Дети Никиты Монаха в них конечно же не заглядывали, хотя и были грамотные. Не слишком, видимо, пеклись и об их сохранности, держали не в тайнике, а на виду, в доступном месте. Короче, в раннем детстве Есенин вполне мог оставшиеся от деда Никиты кожаные фолианты и перелистывать, и рассматривать, хотя прочесть, похоже что не успел. К 1904 году, когда его забрали из титовского в отчий дом, от книжных сокровищ Никиты Осиповича уже ничего не осталось. Часть книг Аграфена Панкратьевна за медный мусор уступила квартирантам, ведать не ведая, что русская старина вошла в большую моду и знающие люди платят за нее хорошие деньги. А то, что осталось из ветхого и потрепанного, пропало, когда после смерти матери (1909) отец поэта на месте обветшавшей двухэтажной избы выстроил новую.
Сложив все это вместе: и рассказы бабки Груни о том, каким замечательным человеком был покойный ее муж, а его, Сережи, дед, и как приходили к нему мужики побеседовать о земном и о божественном, – Есенин, видимо, и пришел к выводу, что Никита Осипович был старообрядцем. Иначе как объяснить: не пил, не курил и до двадцати восьми лет не женился, за что и прозван Монахом? А главная загадка – книги. Откуда они у простого крестьянина? Словом, Есенин не сочинял интересную биографию, а домысливал ее, пытаясь понять, от какой же яблони он яблочко и откуда у него не понятная что матери, что отцу любовь к книге?
Впрочем, и другой его дед, Титов, хотя и был едва грамотным, немало поспособствовал тому, что сам поэт называл «пробуждением творческих дум». В автобиографической прозе о Федоре Титове сказано немного. Скупее, чем об озорных дядьях, учивших плавать, ездить верхом и драться, или о бабке по матери, любившей его без памяти. Вдалбливал-де старую патриархальную культуру, пел старинные заунывные песни, по субботам и воскресеньям пересказывал Библию. А вот судя по стихам, главным человеком в стране детства поэта был именно дед Федор, потому что, сам того не подозревая, растил своего единственного внука поэтом. Старшая из сестер Есенина вспоминает, что Сергей часто пересказывал ей свои разговоры с дедом. Правда, запомнила Екатерина только один, вот этот: «Дедушка с Сергеем спали на печке. Из окна на печку светила луна.
– Дедушка, а кто это месяц на небе повесил?
Дедушка все знал и не задумываясь отвечал:
– Месяц? Его туда Феодосий Иванович повесил.
– А кто такой Феодосий Иванович?
– Феодосий Иванович сапожник, вот поедем с тобой во вторник на базар, я тебе покажу его – толстый такой».
Эту лукавую дедову сказочку Есенин вставит в одну из своих маленьких поэм почти без изменений:
О месяц, месяц!
Рыжая шапка моего деда,
Закинутая озорным внуком на сук облака,
Спади на землю…
Прикрой глаза мои!
«Сельский часослов», 1918
Действующим лицом оказывается дед Федор и в поэме «Октоих», созданной в тот промежуток краткий, когда Есенин верил, что, сбросив монархическое «иго», Россия станет Великой мужицкой Республикой, а его земляки («отчари»), получив наконец землю и волю, превратят ее в рай изобилия:
Осанна в вышних!
Холмы поют про рай.
И в том раю я вижу
Тебя, мой отчий край.
Под Маврикийским дубом
Сидит мой рыжий дед,
И светит его шуба
Горохом частых звезд.
«И луна, и месяц, – писал страстный почитатель поэзии Есенина композитор и музыкальный критик Арсений Авраамов, – обычно употребляются вместо фонаря, для “светотени”, во свидетели ночных тайн… И так ведется из века в век… И вот пришел Сергей Есенин и, не успев напечатать трех сотен страниц, шутя, между “делом”, дал русской поэзии свыше полусотни незабываемых образов месяца-луны, ни разу не обмолвившись ни единым эпитетом… Не только “шаблонных” нет у него – свои собственные, новые он никогда не повторяет. Сам он – рог изобилия, образ его – сказочный оборотень».
Какие из полусотни нешаблонных образов месяца-луны, типа «ягненочек кудрявый, месяц, гуляет в голубой траве», принадлежат Есенину, а какие придумал для внука Федор Титов, нам уже никогда не узнать. Да это не так уж и важно. Важнее запомнить, что отношение к образу как к сказочному оборотню, обращающемуся, как говаривали в старину, «в разные виды», для Есенина столь же органично, как и для его деда. Властная простота, с какой Федор Титов обращался (и общался) с пространством космоса, делая доступной малолетке «расстановку» небесных тел и сил, аукнулось не только в стихах, особенно в ранних, с мифологическим и фольклорным уклоном, но и в теоретическом трактате «Ключи Марии». Едва грамотный дед, сам того не подозревая, передал Есенину ключи к тайне «органической фигуральности», то есть образности как способу соображения понятий, а значит, и к поэзии русского языка: «Живя, двигаясь и волнуясь, человек древней эпохи не мог не задавать себе вопроса: откуда он, что есть солнце и вообще что есть обступающая его жизнь? Ища ответа во всем, он как бы искал своего внутреннего примирения с собой и миром. И разматывая клубок движений на земле, находя имя всякому предмету и положению… он решился теми же средствами примирить себя с непокорностью стихий и безответностью пространства. Примирение это состояло в том, что кругом он сделал доступную своему пониманию расстановку. Солнце, например, уподобилось колесу, тельцу и множеству других положений, облака взрычали, как волки, и т. д.»
Почти на каждое из узаконенных фольклорной традицией уподоблений Есенин создает несколько вариаций: «Колесом за сини горы солнце тихое скатилось…», «Над крышею, как корова, хвост задрала заря…», «Облака лают, ревет златозубая высь…» Процитированные фигуральности настолько необычны, что их связь (соотнесенность) с первоисточником если и фиксируется (узнается), то лишь умозрительно, задним числом, по размышлении и припоминании. А первое впечатление – впечатление ошеломительной ереси, то бишь лирической дерзости и свежести непосредственного восприятия:
И невольно в мире хлеба
Рвется образ с языка:
Отелившееся небо
Лижет красного телка.
Глава третья
Сыплет черемуха снегом…
Разумеется, дед, пусть и заботливый, – не отец, а бабушка – не мать. И все-таки изображать детство Есенина в жалостных сиротских тонах, как это делают некоторые биографы, вряд ли справедливо. В дедовом доме все вертится-вращается вокруг единственного ребенка, окружая его оберегом:
«Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос…»
«В семье у нас был припадочный дядя… Он меня очень любил, и мы часто ездили с ним на Оку поить лошадей. Ночью луна при тихой погоде стоит стоймя в воде. Когда лошади пили, мне казалось, что они вот-вот выпьют луну…»
«Дядья мои (старшие братья младшего, припадочного. – А. М.) были ребята озорные и отчаянные… Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду… После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям… Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нес на косьбу деду».
«Нянька, старуха-приживальщица, которая ухаживала за мной…»
Такое внимание к ребенку в «простой крестьянской семье» – случай уникальный. Недаром Федор Андреич опасался, что бабы испортят внука баловством, а сам баловень как-то не по-детски, словно большую беду, пережил переселение из дедова в отчий дом, к суровой, вроде как неродной бабке Панкратьевне и крикливой, вздорной тетке, жене отцова брата, дядьки Ивана. А главное – к почти забытой матери, вернувшейся к мужу только потому, что иного выхода у нее не было. Все-все ему в этом доме не нравилось. И не потому, что бедно или грязно, а потому что некрасиво, неуютно, угрюмо. Через несколько лет старый высокий дом разберут. И когда Сергей приедет из Спас-Клепиков в свои первые летние каникулы, на месте уникального строения будет красоваться типовое произведение константиновских домостроев, и от прежней жизни останется лишь любительский рисунок, сделанный кем-то из летних постояльцев. Впрочем, останутся еще стихи, в которых Есенин описал поразившую в день возвращения убогую обстановку отчего дома:
Пахнет рыхлыми драченами;
У порога в дежке квас,
Над печурками точеными
Тараканы лезут в паз.
«В хате», 1914
У петербургских снобов стихи про лезущих в паз пиитических тараканов вызовут эстетический трепет, восьмилетнего Сережку Монаха реальные тараканьи множества пугали до слез. У Титовых рыжих нашествий не было. Выползали поштучно – огромные, черные, интересные. Но нянька с бабушкой Натальей тут же расставляли блюдца с мухоморным ядом, раскладывали какие-то травки, и черные исчезали, ненадолго, но уходили. Снова возвращались и опять уходили, медленно, не то что рыжие скоробеги.
Вообще-то и у Титовых изба не бог весть какая, не знатная, соломой крытая. В пору удачи руки не доходили, а потом ни сил, ни денег. Зато и во всех дворовых постройках, и в дому – лепота. Круглое это словечко «лепота» нянька выговаривала протяжно и немного укоризненно, когда ее подопечный, капризник и неслух, забирался на выдраенный добела обеденный стол, чтобы получше рассмотреть навешенные в два ряда иконы. А когда немного подрос, по этим же божьим картинкам дед пересказывал ему Библию…
«У порога в дежке квас»… У бабушки Натальи даже посуда была другая, медная, и самовар нарядный, словно константиновский диакон в пасхальный день. Екатерина Есенина, будучи младше поэта на десять лет (ей не было и шести, когда Наталья Евтихеевна умерла), ничего о ней не успела запомнить, кроме того, что была доброй и набожной и любила ходить по монастырям. Есенин знавал милую свою бабушку другой – хорошей хозяйкой, большой заботницей и мастерицей на все руки. «Казалось, не было чего-либо, что не знала Наталья Евтихеевна, – рассказывали о ней односельчане. – И как хлеб испечь, и куда за брусникой идти, и в какое время наседку под плетюху на яйца сажать, и как холсты ткать, и что сажать или сеять в огороде на припеке, а что в тени, и кто в округе от какого недуга слова знает… Еще знала и умела рассказывать Наталья Евтихеевна сказки, и слушать ее можно было часами…»
И все это: и сказки, и царь-самовар, и пироги с брусникой – осталось там, в Матове. (Матовом прозывалась дальняя, заовражная часть Константинова.) А здесь… Бабушкин хвостик даже захворал от тоски и скуки, да так надолго и всерьез, что его оставили на второй год в первом же классе.
Выходил заморыша дед Федор. Заглянул вроде как мимоездом, возвращаясь из Кузьминского, с ярмарки, увез в гости да и оставил на лето. А фактически – до поступления в Спас-Клепиковскую учительскую школу. Оттого и осерчал, когда новоиспеченный родственничек, муж старшей внучки, «набрехал», будто Федор Титов воспитывал Сергея Есенина лишь до восьми лет. Так рассердился на Ваську Наседкина, что отослал (в Комитет по увековечению памяти поэта) письмецо, сам накарябал, сам в почтовое отделение отвез: «Я хочу вас уведомить кои чем. Гражданин Насеткин пишет в журнале, что якобы я воспитал только шесть лет, на самом деле не шесть, а 12 лет, чем могут подтвердить ближние соседи… Когда вы приедете, то я вам расскажу, сколько Сергеевых книг оставши». Федор Титов не преувеличивает. Чтобы сестры не рылись в его вещах, Есенин, уезжая из деревни, относил все свое, и прежде всего книги, к деду, складывая их в сундук. Сундук был книжным – Титов прятал туда Библию. Там же хранились и первые книжки внука.
Эти простые книжки они, старые да малый, по субботам и воскресеньям читали по складам. Азбуке Серегу дядя Саша еще лет в пять выучил, но складывать буквы в слоги, а слоги в слова получалось у него медленно и дома, и в школе. Так медленно и непонятно, что и читать не хотелось. И вдруг, когда вместе с дедом стали разбирать про льва и собачку – книжечку, на базаре у офени выбрали, – даже не заметил, как добрался до конца жалостной истории. Еще по складам, но уже быстро и все-все понимая. К осени Сергей по собственному выбору и почину выучил стих из школьной хрестоматии – про девочку Сашу, которая плакала, когда лес вырубали. Окрест их деревни настоящих больших лесов не было, давным-давно извели, даже дед не помнит, чтобы при нем вырубали…
Вот так, неожиданно для самого себя, из последнего ученика, второгодника, в первую же неделю учебного года Есенин оказался в числе лучших. И сразу изменилось отношение сверстников – перестали походя задирать и дразнить то кудряшом, то девкой. Правда, перед школой мать все-таки отвела волосатика в Кузьминское, где в парикмахерской будочке его обкорнали под ноль, как новобранца. К весне Сергей снова зарос, но таких крутых, непослушно-тугих кудрей, какие старая нянька гофрила гарным маслом, у Есенина больше не будет. В последний год его яркие, цвета спелой овсяной соломы волосы и посерели, и перестали виться. Но и до 1925-го, как вспоминают очевидцы, были скорее волнистыми и «завивались кудрями» либо в сырую погоду, либо на концах, если Сергей Александрович долго не стригся.
В год переселения из дедовского дома в жизнь Сергея властно вторглась улица с ее опасными соблазнами и неписаными законами. До школы, кроме соседских близняшек, уличных друганов, в дом не вхожих, у него не было. Родичи близнят Федора Титова недолюбливали, и их пацаны, зная это, тишком поколачивали соседского хлюпика, если тот оказывался на улице без присмотра. Бабка Наталья, охая, прикладывала к синякам внука черняшку с медом, наказывала сыновьям запирать ворота на верхний засов, а дед смеялся, подзадоривал на кулачную и на жену цыкал: «Ты у меня, дура, его не трожь. Он так будет крепче».
Дедова наука пригодилась. Отчий дом Есенина стоял в центре села, рядом с церковью и школой, и здесь всегда кучковалась деревенская ребятня. В зрелые годы поэт вспоминал свой опыт привыкания к нравам улицы и не слишком успешную борьбу за лидерство с легкой иронией. Дескать, тогдашние соперники били «в морду», нынешние целят в душу:
Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.
И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь кровавый рот:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет».
……
Как тогда, я отважный и гордый,
Только новью мой брызжет шаг…
Если раньше мне били в морду,
То теперь вся в крови душа.
И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет!»
«Все живое особой метой…», 1922
На самом деле и в отрочестве били не только в морду, но и в душу – за то, что не такой, как все, и он уже тогда догадывался: чтобы уцелеть, надо прикинуться таким, как все, а свою особость, роковую печать избранности и отмеченности, утаить-спрятать. Прямой и легкий, присмотревшись к константиновским заводилам, стал он ходить вразвалочку, картинно сутулясь. Троюродный его брат Н. И. Титов вспоминает: «Я как сейчас помню его во главе большой ватаги мальчишек. Сергей, чуть сутулый, в темном пальтишке и с палкой в руках. Ватага делала набеги на чужие сады и огороды, играла или просто балагурила, катясь темной массой по улице села в сумерки…» Войдя в роль «коновода» и заигравшись, Есенин частенько терял чувство меры. Ночные налеты на сады и огороды были в Константинове в обычае, не одобрялись, конечно, но и не осуждались, особенно в урожайные годы, когда яблоки некуда было девать – скармливали свиньям. Иное дело рыба. Рыба – это и еда, и товар, поэтому и ночной набег на чужие верши – уже не озорство, а воровство. Есенин же, как свидетельствует детский его товарищ Клавдий Воронцов, позволял себе и это, причем в одиночку – ватага в рискованных случаях отступалась от своего атамана: «Иногда днем приметит, кто где расставил верши (это снасти, которыми ловится рыба), а вечером повытаскивает оттуда все, что есть».
Утверждали ли подобные перехлесты авторитет атамана или наоборот – из мемуаров деревенских приятелей поэта понять трудно. Еще труднее догадаться, что же на самом деле думали о Сережке Есенине товарищи «первоначальных лет». Их воспоминания о знаменитом земляке написаны в начале 1926 года, сразу же после смерти поэта, когда даже в Рязани была учреждена комиссия по увековечению его памяти, и по одному этому уже в замысле отредактированы, повернуты праздничной, нарядной стороной. Единственное исключение – мемуары Николая Сардановского. Написанные в шестидесятых, с использованием записок 1926-го, они являются едва ли не самым объективным источником сведений об отрочестве Есенина. Правда, познакомились подростки только летом 1907-го, когда Сергею было почти двенадцать и он уже год как отбился от уличной ватаги, чему незаметно, без нажима, поспособствовал священник Константиновской церкви отец Иван, человек недюжинного ума и большого чадолюбивого сердца.
Иван Яковлевич рано овдовел, и семья его по приезде в Константиново состояла из одной малолетней дочери Капы. С годами количество домочадцев увеличилось, хотя Капитолина Ивановна замуж не вышла. К той поре, как отец Иван приохотил к своему очагу Сережу Есенина, здесь уже жили на правах приемных детей племянник хозяина Клавдий Воронцов и Тимоша Данилин, сын нищенки, когда-то постучавшейся к Поповым за милостыней.
Фамилия отца Ивана была Смирнов, но константиновцы именовали его домочадцев Поповыми, в конце концов Поповым стал и сам Иван Яковлевич. Как о Попове вспоминает о нем и старшая сестра Есенина. Екатерина родилась в 1905-м и еще застала непорушенными быт и атмосферу дома, который силою вещей оказался Главным домом отрочества поэта и в прямом, и в переносном смысле. Поповы были ближайшими соседями Есениных, и с верхотуры необычно высокой избы были хорошо видны и крыша смирновского дома с нарядными ставнями, и парадное крыльцо, закрытое с улицы живой изгородью. «Кусты акаций, – вспоминала Екатерина, – каймою облегали невысокий старинный дом со створчатыми ставнями. Направо – церковь, белая и стройная, как невеста, налево – дом дьякона, дальше – дьячка. Большие сады позади этих домов как бы сплелись между собою и, полные яблок и ягод, были соблазнительно хороши. В старинном доме с акациями жил наш священник отец Иван. Невысокого роста, с крупными чертами лица, с умными черными глазами, он так хорошо умел ладить с людьми, что не было во всей округе человека, который мог что-нибудь сказать плохое об отце Иване… Утонувший в зелени дом был очень удобен. Он состоял из трех частей. Первой частью была горница. Вторая часть называлась “сени” – это самое веселое место в доме, здесь зимой и летом играли в лото, в карты, играли на гармонии и гитаре. Здесь рассказывали были и небылицы, здесь спевались певчие – словом, вся жизнь протекала в сенях. Сергей был почти ежедневным посетителем поповых сеней, дома он только спал и работал, весь свой досуг проводил у Поповых. В саду у отца Ивана был еще другой дом, и Сергей иногда ночевал там вместе с загулявшей до свету молодежью, которая, как пчелы к улью, слеталась к отцу Ивану со всех концов».
Более пятидесяти лет прослужил Иван Яковлевич в Константиновской церкви, а когда открыли земскую четырехлетку, преподавал в ней Закон Божий. Он же первый обратил внимание на сынишку Татьяны Есениной и даже указал на него школьным учителям супругам Власовым: мальчишка, дескать, Богом отмечен. Власовы с батюшкой не согласились, остались при своем осторожном мнении: да, способный, но неусидчивый, не Тимоша Данилин, гимназию не потянет. Спорить с земцами батюшка не стал, но от улицы Татьяниного мальца отвадил, подружив с приемышами – Клавдием Воронцовым и Тимошей Данилиным. (Татьяна Федоровна у Поповых и полы мыла, и стирала – и то и другое делала не по-деревенски, а как у господ, в Рязани, выучилась; Капитолина Ивановна это ценила и расплачивалась не скупясь.)
В каникулы к маленькой домашней компании присоединялся еще и Николай Сардановский, двоюродный внук хозяина. Зимой он приезжал и один, но в летнее время – почти всегда с матерью и сестрами: Серафимой, старшей, и младшей, Анной. Мать Николая Вера Васильевна преподавала в школе, и отпуск ей полагался долгий. Был Николай на два с половиной года старше Сергея, но это дружеству не мешало. Клавдий Воронцов, сын покойной сестры отца Ивана, вообще малявка, младше и Сережи, и Тимоши, а без него ни одна затея не обходится.
Сейчас это кажется странным, но в те времена разница в возрасте среди одноклассников в три и даже в четыре года – дело обычное. Кроме того, в сельских школах дореволюционной типовой земской постройки было всего два учебных помещения. В одном, вместе, у одного учителя занимались первый и третий классы, в другом – второй и четвертый. В результате вопрос о старшинстве запутывался окончательно, но при этом самые старшие все-таки слегка опекали самых младших. Среди подлетышей, пригретых заботой отца Ивана, роль опекуна исполнял Коля Сардановский. Капитолина Ивановна про него говорила: Николаша весь в талантах, будто елка рождественская в пряниках. И это не было преувеличением. Без репетиторов поступил в Московский коммерческий институт, сам себя образовал по музыкальной части и на скрипке играть выучился. А главное – сочинял стихи и самостоятельно, по книгам, осилил основы русского стихосложения. Была в характере Сардановского и еще одна особенность – склонность к учительству и просветительству, он охотно делился знаниями с приятелями. Для Есенина появление в их маленькой компании образованного взрослого мальчика было подарком судьбы. Или, как выражались тогдашние ухажеры, улыбкой случая на балу удачи. Не случайно именно ему Сергей стал не просто читать вслух, но и показывать рукописи своих стихов. «Примерно спустя год после нашего знакомства, – вспоминал Николай Сардановский, – Сергей показал мне свои стихотворения. Написаны они были на отдельных листочках различного формата. Помнится, тема всех стихотворений была описание сельской природы».
Стихи двенадцатилетнего соседа Николаю не понравились: «холодноватые по содержанию и неудовлетворительные по форме». Тем не менее признав, что «подобное творчество удивительно для деревенского мальчика», он все-таки снизошел до серьезного разговора с ним о стихах:
«В то время я сам преуспевал в изучении “теории словесности”, и поэтому охотно объяснил Сергею сущность рифмования и построения всяческих дактилей и амфибрахиев. Удивительно трогательно было наблюдать, с каким захватывающим вниманием воспринимал он всю эту премудрость».
По-видимому, именно Сардановский виновен в том, что Есенин вскоре после знакомства с ним прекратил описывать в стихах «сельскую природу», то есть перестал быть собой и снова попытался стать как все. С ним произошло то, что нередко случается с талантливыми подростками на перепутье между отрочеством и первой юностью: он стал слишком уж прилежно копировать тексты, которыми восхищались взрослые и образованные люди его непосредственного окружения. Николаю не понравились стихи про природу – Сергей перестал их писать. А потом, в годы учения в Спас-Клепиках, образцом для подражания выбрал Надсона только потому, что преподаватель литературы Евгений Михайлович Хитров был ревностным его почитателем. Зависимость от мнения учителя была столь сильной, что Есенин, переехав на жительство в Москву (август 1912-го), сразу же купил томик Надсона – в том же издании и переплете, как у Хитрова. Про сочинения, созданные Есениным с оглядкой на Надсона, можно сказать его же словами: «Канарейка с голоса чужого…» Про качество стихов, читанных Сардановскому, сказать что-нибудь определенное трудно: листочки, которые Николай видел в руках у Сергея, исчезли бесследно. Однако его мемуары свидетельствует: Есенин не преувеличивал, утверждая, что «стихи начал писать рано, лет девяти», и что первые бессознательные опыты сильно отличались от того, что он насочинял потом – и в Учительской школе, в Спас-Клепиках, и летом после выпуска, то есть в возрасте шестнадцати-семнадцати лет. (Тексты эти сохранились отчасти в памяти приятелей поэта, отчасти в тетради, подаренной Есениным Е. М. Хитрову.)
Словом, несмотря на неодобрение своего первого критика, общение с ним даром не прошло. Можно даже сказать, что Есенину опять повезло. В самые трудные для подростка годы он оказался в хорошем обществе. К Поповым со всех концов рязанского края слетались дети сельской интеллигенции – гимназисты, реалисты, студенты. И хотя многие из них уже не хотели, как их матери и отцы, «пропасть в глуши», они, приезжая к родителям, косили, кололи, укладывали дрова, подсобляли и с ремонтом, и с уборкой урожая, словом, делали все то, без чего сельский житель в ту пору выжить не мог. Даже Сардановский, когда гостил у отца Ивана, занимался «заготовкой сена» и вкладывал в общесемейное дело ничуть не меньше, а то и больше старания, чем крестьянский сын Серега Есенин: «И зимой и летом в каникулярное время мы с Сережей постоянно и подолгу виделись… Приходилось вместе работать на сенокосе или на уборке ржи и овса. Особенно красочно проходило время сенокоса. Всем селом выезжали в луга, по ту сторону Оки; там строили шалаши и жили до окончания сенокоса. Сенокосные участки делились на отдельные крупные участки, которые передавались группе крестьян. Каждая такая группа называлась «выть» (Сергей утверждал, что это от слова “свыкаться”)».
Земское училище Есенин закончил в мае 1909-го, позже, чем следовало, на год, зато с отличием, чем крайне обрадовал отца. По воспоминаниям Екатерины, Александр Никитич по случаю столь важного события приехал из Москвы и привез две красивые рамки со стеклом: «Одну для похвального листа, другую для свидетельства об окончании сельской школы. Это награда за отличную успеваемость Сергея в школе. Похвальный лист редко кто имел в нашем селе. Отец снял со стены портреты, а на их место повесил похвальный лист и свидетельство… Потом позвали отца Ивана и тетю Капу. За столом шла беседа о том, куда определить Сергея».
Беседовали втроем, Татьяна Федоровна помалкивала. Она была убеждена, что от учения один вред, книжки у сына в руках ее прямо-таки пугали. («Вот так в Федякине дьячок очень читать любил, все читал, читал и до того зачитался, что сошел с ума. А отчего? Все книжки».)
И так прикидывали, и этак, и в конце концов порешили: пусть Сергей едет в Спас-Клепики, в Церковно-учительскую школу, где по ходатайству отца Ивана и с похвальным листом непременно примут. Расход небольшой, дороже поросенка откормить. Тридцать рублей годовых за все про все: и учение, и общежитие, и столование. Три года поучится, какую-никакую специальность получит, а там видно будет.
В автобиографиях Есенин писал, что Учительская школа ничего ему не дала, кроме крепкого знания церковнославянского языка. Действительно, если бы не личная инициатива старшего учителя Евгения Михайловича Хитрова, книголюба и книгочея, старавшегося приохотить воспитанников к чтению, далее усвоения общих сведений по истории Государства Российского они бы и не продвинулись. Большая русская классика не входила в программу. Учебные заведения спас-клепиковского типа готовили преподавателей для так называемых школ грамоты. Это были очень дешевые двухгодичные школы. Учительствующие в них получали не более семи рублей в месяц, меньше, чем сезонные землекопы. По замыслу учредителей, благодаря дешевизне такие двухлетки можно было открыть чуть ли не в каждой деревне, при любом заводике и таким образом в скоростном порядке научить неграмотную Россию расписываться, читать простые тексты, производить простейшие арифметические действия. Проект был принят, и через несколько лет в одной только Рязанской губернии действовало более двухсот школ грамоты и одиннадцать учебных заведений, специально для них готовивших преподавателей. А еще лет этак через пятнадцать выяснилось, что навыки грамотности, полученные крестьянскими детьми в этих учебных заведениях, настолько непрочны, что спустя несколько месяцев они всё-всё забывали и не умели написать даже собственную фамилию. К той поре, как Есенин поступил в Спас-Клепиковскую второклассную Церковно-учительскую школу, половину двухлеток на Рязанщине уже закрыли. Зная это, руководство подобных (типовых) заведений старалось расширить для своих выпускников возможности трудоустройства, не испрашивая в министерстве дополнительных средств. Самое простое и верное – расширить тропочку, ведущую к церкви. Для этого учебный план слегка переделали, увеличив и число уроков, на которых изучалась история русской церкви, и количество часов, которые мальчики проводили в церкви, прислуживая при алтаре и постигая на практике тонкости православного богослужения. Те, у кого обнаруживался голос, пели в церковном хоре. В результате к концу обучения воспитанники настолько преуспевали в этом замысловатом и витиеватом ремесле, что их, когда возвращались в родные деревни, священники окрестных храмов охотно брали в псаломщики. Не отсюда ли у Есенина в «Сорокоусте»: «Только мне, как псаломщику, петь Над родимой страной “аллилуйя”»?
Судя по сохранившимся фотографиям, был в Спас-Клепиках и школьный оркестрик духовых инструментов. Видимо, на случай, что бедолагам не достанется учительского места, и им придется отбывать воинскую повинность, а жизнь у военного оркестранта все-таки повеселее, нежели у маршевого солдатика. (Работники просвещения в царской России были освобождены от воинской повинности.)
Ни на одном музыкальном инструменте Есенин играть почему-то не научился. Зато ритуалы храмовых торжествований и все оттенки смысла церковного богослужения постиг до последней тонкости, что сильно ему пригодилось при создании маленьких поэм 1917–1919 годов.
Кроме того, оказавшись в Спас-Клепиках, запертый правилами интерната в четырех стенах, Есенин стал запойно читать и за три года прочитал от корки до корки три библиотеки: школьную, земскую и ту, что собирал отец его друга Гриши Панфилова. А так как память у него феноменальная, многое запомнил наизусть, «Евгения Онегина» например. Страницами декламировал и прозу, в основном из Гоголя и Лермонтова. Из Спас-Клепиков вынес Есенин и фирменное свое презрение к стадным инстинктам: «Удержи меня, мое презренье, я всегда отмечен был тобой…» До «бурсы» его вполне устраивала роль предводителя стаи. Презрение, правда, сочеталось с тайным (стыдным) ужасом перед диктатом коллектива, априори враждебного крайней индивидуальности. Конечно, в те ранние годы Есенин еще не осмелился бы сказать о себе «Крайне индивидуален». Однако дискомфорт, от неудобной сей крайности проистекающий, впервые остро почувствовал именно в бурсе. По закону стаи здесь били всех новеньких, но по-разному, его – с удовольствием и больнее других. Дотерпев до Рождества, Есенин, приехав домой, откровенно рассказал обо всем матери. Не сразу, а когда та ахнула, заметив на голове Сергея чуть выше виска глубокий и еще свежий шрам. На словах Татьяна Федоровна сына не поддержала: надо, дескать, терпеть и дальше, а главное, «слушаться учителей», но после его отъезда кинулась к Поповым, к своей конфидентке Марфуше, экономке отца Ивана, с которой приятельствовала: «Как быть, кума? Очень дерутся там, в школе-то, ведь изуродуют, чем попало дерутся».
Татьяну Федоровну беспокоили не только разбойные нравы будущих просветителей «темного и забитого народа». Тревожило и равнодушие сына к хозяйству, к дому, ко всему тому, вокруг чего веками лепилась крестьянская жизнь. Учение же, по ее разумению, это врожденное, от отца доставшееся равнодушие увеличивало. И когда, вскоре после своего первого недомашнего Рождества, Сергей неожиданно вернулся в Константиново и объявил, что больше учиться не будет, втайне обрадовалась. Договорились так: до Пасхи ничего не решать, на Пасху приедет отец, как он скажет, так и поступим. Сергей, вспоминает сестра, уехал из Константинова веселый, с надеждой, что скоро вернется.
И вдруг настроение поэта переменилось: он подружился с одноклассником Гришей Панфиловым. В отличие от Есенина, Панфилов в Церковной школе только учился, так как жил в Спас-Клепиках. Родители Гриши, люди хотя и простые (отец – приказчик у местного лесопромышленника), но самозабвенно любящие единственного сына, приветили и Гришенькиного товарища. И под воскресенье, и в красные дни забирали к себе, с ночевкой, и вскоре привязались к приятному, вежливому и чистоплотному пареньку. Евгений Михайлович Хитров этому не препятствовал. Как и Андрей Федорович Панфилов, он был книголюбом, на этой почве они и сходились. Кроме того, отец четверых детей, квартировавший при школе, он хорошо понимал, как тяжело крестьянские мальчики, выросшие пусть и в бедных, а то и убогих, но в своих, отдельных избах, привыкают к бытованию на миру: для всех воспитанников – одна спальня на сорок коек, теснее, чем в казарме.
Взрослый Есенин считал, что нет ему в жизни удачи, однако и в детстве и в отрочестве удача словно и впрямь ходила за ним, как и за рыжим его дедом, следом. Ну, как бы сложилась, к примеру, жизнь поэта, если бы не деятельное участие в его судьбе сначала Федора Титова, а затем отца Ивана? Повезло ему и в Спас-Клепиках, несмотря на то что заключение на целых три года в условия закрытого заведения везением назвать трудно. И тем не менее: «Есть в дружбе счастье оголтелое…» Дружба с Гришей была для Есенина счастьем. Наконец-то он встретил ровесника, которому можно открыть душу, выплеснув ее в слова: «Мы открывали все – все, что чувствовали, – друг перед другом». Тогда же, в панфиловском доме, просторном и гостеприимном, наблюдая, как дорогой его друг придирчиво и осторожно выбирает из множества знакомых немногих единомышленников, Есенин почувствовал вкус к «кружковой», как тогда говорили, «работе». Вы только представьте: затерянное во глубине России торговое село, по сути, поселок городского типа, чью экологию определяют бойня и выварка тряпья для бумажного дела, и в этом зловонном населенном пункте пятнадцатилетние подростки, дети неграмотных или полуграмотных мужиков, читают вслух и обсуждают «Воскресенье» только что умершего Льва Толстого и мечтают о том, чтобы совершить паломничество в Ясную Поляну!
Гриша же своим примером убедил Есенина, что критика, если она чуткая и умная, не мешает, а помогает поэту найти самого себя. Когда Гриша на полях подаренной Сергеем рукописи своим осторожным, тонко-тонко заточенным карандашом написал: «Недостаточно обработаны последние строки. Остальное все хорошо», шестнадцатилетний автор возликовал: «Я замечаю в тебе оттенки критика!» Словом, если бы не этот лобастый, так много обещавший, не по годам вдумчивый, высокий и сильный мальчик, Сергей наверняка сбежал бы из бурсы, не дотерпев до учительского свидетельства. А если б не напряженная переписка с Панфиловым же, оставшимся из-за открывшегося туберкулеза в Спас-Клепиках, в первые московские полтора года? Думаю, Есенин вышел бы и из этого испытания, испытания большим городом, с куда большими нравственными травмами. Недаром, узнав об обострении Гришиной болезни, заметался: «Сейчас я не знаю, куда приклонить головы: Панфилов, светоч моей жизни, умирает от чахотки». А через два года после его смерти (Гриша умер в феврале 1914-го) Есенин так описал их расставание после окончания Спас-Клепиковской школы:
Весна на радость не похожа,
И не от солнца желт песок.
Твоя обветренная кожа
Лучила гречневый пушок.
У голубого водопоя
На шишкоперой лебеде
Мы поклялись, что будем двое
И не расстанемся нигде.
Кадила темь, и вечер тощий
Свивался в огненной резьбе,
Я проводил тебя до рощи,
К твоей родительской избе.
И долго-долго в дреме зыбкой
Я оторвать не мог лица,
Когда ты с ласковой улыбкой
Махал мне шапкою с крыльца.
«Весна на радость не похожа…», 1916
За десять месяцев новой жизни на сельского мечтателя обрушилось столько впечатлений и он так возмужал и так вытянулся, что Екатерина не сразу узнала брата – уж очень высоким выглядел внезапно возникший в дверях незнакомый парень. А летом следующего года, в первые большие каникулы, его, пятнадцатилетнего, настигло еще одно сильное переживание. Девочка, которую Сергей знал так давно, что перестал замечать, удивительным образом похорошела. Он даже не сразу догадался, что это Анюта, когда, прибежав к Поповым, увидел сидящую на чужом крыльце чужую взрослую барышню. Вместе с Настей, помощницей тети Капы, они перебирали клубнику – по-хозяйски, осторожно, чтобы не помять, помельче на варенье, крупные к обеду.
В пятнадцать лет
Взлюбил я до печонок
И сладко думал,
Лишь уединюсь,
Что я на этой
Лучшей из девчонок,
Достигнув возраста, женюсь.
«Мой путь», 1925
Комментаторская традиция с Анной Сардановской эти строки не связывает. По двум вроде бы веским причинам. Причина первая: судя по тексту, первая любовь лирического героя – крестьянка, а не девушка из интеллигентной учительской семьи. Причина вторая: в 1925 году она еще жива (поэт встречает бывшую свою «пассию» на улице родного села), тогда как Анна умерла в 1921-м. На мой же взгляд, это типичный для Есенина сюжетный сдвиг. Он крайне редко переносил в стихи реальные любовные ситуации, не преобразив, не сдвинув их в сторону вымысла и красоты. И не только любовные. В широко известном «Письме матери» поэт состарил свою матушку, сорокадевятилетнюю, сильную и властную женщину, лет этак на двадцать пять: «Ты жива еще, моя старушка?» А когда знавшие Татьяну Федоровну приятели удивились, ответил: дескать, когда писал, представлял, как беспокоилась бы бабка Наталья, кабы дожила до моих «пьяных драк». Помянул он милую бабушку и в автобиографии 1923 года: «Учился в закрытой учительской школе. Дома хотели, чтобы я стал сельским учителем. Когда отвезли в школу, я страшно скучал по бабке и однажды убежал домой за 100 верст пешком».
Не связывают комментаторы с Анной Сардановской и широко известное стихотворение 1916 года:
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда.
С алым соком ягоды на коже,
Нежная, красивая, была
На закат ты розовый похожа
И, как снег, лучиста и светла.
Зерна глаз твоих осыпались, завяли,
Имя тонкое растаяло, как звук,
Но остался в складках смятой шали
Запах меда от невинных рук.
В тихий час, когда заря на крыше,
Как котенок, моет лапкой рот,
Говор кроткий о тебе я слышу
Водяных поющих с ветром сот.
Пусть порой мне шепчет синий вечер,
Что была ты песня и мечта,
Все ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи —
К светлой тайне приложил уста…
На том основании не связывают, что Софья Андреевна Толстая, последняя жена поэта, так прокомментировала этот шедевр: «Можно предположить, что стихотворение было навеяно смертью девушки, которую Есенин любил в годы молодости в своем родном селе». Из этого свидетельства и был сделан вывод: поскольку стихи написаны не позднее 1916-го, то к Сардановской относиться не могут. Следовательно, надо искать какую-то другую утаенную любовь. Эта версия стала общепринятой. Между тем речь здесь идет не о физической смерти любимой, а об умирании чувства поэта к ней. Есенин в юности частенько употреблял выражение «умерла» или «умер для меня» по отношению к людям живым и здравствующим. Например, о родителях в 1912 году: «Мать нравственно для меня умерла уже давно, а отец, я знаю, находится при смерти». О сестрах Сардановских, после ссоры с ними, тогда же: «Сима умерла заживо передо мной, Анна – умирает». Об одном из своих «наставников», преподавателе константиновской школы: «Клеменов воскрес, но скоро умрет опять».
Предположение, что к Анне Сардановской относится гораздо больше дум и чувств, чем принято считать, подтверждают и еще два документа. Во-первых, стихотворение Есенина «За горами, за желтыми долами…», впервые напечатанное в апрельском за 1916 год номере «Ежемесячного журнала». И не потому, что опубликовано с посвящением А. А. Сардановской, а потому, что свидетельствует: как и четыре года назад, Анна по-прежнему в зоне его внимания:
Каждый вечер, как синь затуманится,
Как повиснет заря на мосту,
Ты идешь, моя бедная странница,
Поклониться любви и кресту.
Кроток дух монастырского жителя,
Жадно слушаешь ты ектенью,
Помолись перед ликом Спасителя
За погибшую душу мою.
Усердной богомолкой внучатая племянница отца Ивана не была, но в лето 1915-го у нее были основания «поклониться любви и кресту» не в Константиновской церкви, а так, чтобы ее никто из родных не увидел. В ту весну она навсегда рассталась с человеком, любовью к которому жила почти три года, с осени 1912-го. Упомянутый в стихотворении храм – Иоанно-Богословский монастырь. Жители Константинова считали его своим: по тропе под-над Окой до Ивана Богослова «возлюбленные пары» «всю ночь гуляли до утра». Семь верст туда, семь обратно. Судя по описанию, сделанному явно с натуры, хаживал к стоящему на высоком холме Богослову и Есенин:
За горами, за желтыми долами
Протянулась толпа деревень.
Вижу лес, и вечернее полымя,
И обвитый крапивой плетень.
Там с утра над церковными главами
Голубеет небесный песок,
И звенит придорожными травами
От озер водяной ветерок.
Не за песни весны над равниною
Дорога мне зеленая ширь —
Полюбил я тоской журавлиною
На высокой горе монастырь.
Второй документ, подтверждающий, что в стихотворении «Мой путь» поэт вспоминает о своей влюбленности в младшую сестру Николая Сардановского, – мемуары Екатерины Есениной. Разумеется, они общеизвестны, но комментаторская традиция упорно не считает их доказательством того, что пятнадцатилетний Есенин мечтал жениться не на какой-то безымянной деревенской девчонке, а на внучке отца Ивана. «Просторный дом отца Ивана, – вспоминает сестра поэта, – всегда был полон гостей… Каждое лето приезжала к нему одна из его родственниц – учительница, вдова Вера Васильевна Сардановская. У Веры Васильевны было трое детей – сын и две дочери… Сергей был в близких отношениях с этой семьей, и часто, бывало, в саду у Поповых можно было видеть его с Анютой Сардановской (младшей дочерью Веры Васильевны). Мать наша через Марфушу знала о каждом шаге Сергея у Поповых.
– Ох, кума, – говорила Марфуша, – у нашей Анюты с Сережей роман. Уж она такая проказница, ведь скрывать ничего не любит. “Пойду, – говорит, – замуж за Сережку”, и все это у нее так хорошо выходит.
Потом, спустя несколько лет, Марфуша говорила матери:
– Потеха, кума! Увиделись они, Сережа говорит ей: “Ты что же замуж вышла? А говорила, что не пойдешь, пока я не женюсь”. Умора, целый вечер они трунили друг над другом».
Ссылаясь на процитированный мемуарный фрагмент, комментаторы уточняют: Анна Сардановская вышла замуж в 1920-м, после того как Есенин обвенчался с Зинаидой Райх, и тем самым ставят под знак вопроса описанный сестрой поэта эпизод. На мой же взгляд, некоторое сомнение вызывает не эпизод сам по себе (и Марфуша могла что-то не так понять, и Татьяна Федоровна – что-нибудь перепутать), а его игровая, легкокасательная (любимое есенинское словцо) эмоциональная окраска. На самом деле все было гораздо драматичнее. Причем, видимо, не только со стороны Есенина. Иначе Сардановские не уничтожили бы письма поэта к их рано умершей сестре, а передали (или продали) в Литмузей.
К счастью, подруга Анюты Мария (Маня) Бальзамова письма поэта к ней сохранила. Из этих-то писем мы и узнали, что летом 1912 года, когда Есенин догадался, что Сардановские не относятся к нему всерьез, он совершил попытку самоубийства. Вот как описано это событие осенью 1912 года в очередном письме к М. Бальзамовой: «…Милая, милая Маня. Ты спрашиваешь меня о моем здоровье; я тебе скажу, что чувствую себя неважно, очень больно ноет грудь. Да, Маня, я сам виноват в этом. Ты не знаешь, что я сделал с собой, но я тебе открою. Тяжело было, обидно переносить все, что сыпалось по моему адресу. Надо мной смеялись… Потом сама Анна… удивила своим изменившимся, а может быть – и не бывшим порывом. За что мне было ее любить? Разве за все ее острые насмешки, которыми она меня осыпала раньше? Пусть она делала это бессознательно, но я все-таки помнил это, хотя и не открывал наружу. Я написал ей стихотворение, а потом (может, ты знаешь от нее) – разорвал его. Я не хотел иметь просто с ней ничего общего… Я, огорченный всем после всего, на мгновение поддался этому и даже почти сам сознал свое ничтожество. И мне стало обидно на себя. Я не вынес того, что про меня болтали пустые языки… Я выпил, хотя не очень много, эссенции. У меня схватило дух и почему-то пошла пена; я был в сознании, но передо мной немного все застилалось какою-то мутною дымкой. Потом – я сам не знаю почему – вдруг начал пить молоко, и все прошло, хотя не без боли. Во рту у меня обожгло сильно, кожа отстала, но потом опять все прошло, и никто ничего-ничего не узнал».
При всей своей чуткости Есенин не очень-то наблюдателен. Он почему-то уверен, что никто ни о чем не догадался. На самом деле Татьяна Федоровна конечно же заподозрила неладное, обратив внимание и на странное состояние сына, и на початую бутылочку с уксусной эссенцией. С ее слов, видимо, узнали об этом и у Поповых. Иначе трудно объянить, почему Сардановские, только что, к восьмому июля, к Казанской Божьей Матери, появившиеся в Константинове, вдруг в одночасье поднялись и уехали. Перехватили ямщика, возвращавшегося порожняком из Кузьминского, и укатили, хотя Николай уверял приятелей, что и сестры, и матушка пробудут у Поповых до середины августа. Да и Маня Бальзамова почему-то интересуется здоровьем Сережи – с чего бы это? Один Есенин уверен, что причина внезапного отъезда Николая и Анны – затянувшиеся дожди. В надежде, что Анюту увезли не насовсем и что Вера Васильевна сбежала из Константинова ненадолго, от плохой погоды, Сергей пишет Мане длинные письма, пытаясь с ее помощью узнать что-нибудь об Анне…
Дожди прекратились. Сардановские в Константиново не вернулись. Зато приехал отец. Передвинул отпускные недели, чтобы чин-чинарем все обсудить. При общем разговоре, как и три года назад, с батюшкой Иваном Яковлевичем и тетей Капой, Сергей вежливо и кротко молчал. А как дорогие соседи ушли, заявил родителям: не хочет он поступать в Педагогический институт. Не умеет учить крестьянских детей, не любит, не хочет. Кабы умел, уехал бы в деревню, какая подальше да поплоше.
Ничего не сказал Есенин и Капитолине Ивановне, когда та стала расспрашивать о «планах на будущее». Все, мол, по-прежнему, как и советовал батюшка Иван Яковлевич. До конца июля просидит за книжками, а в августе – в Москву, в Педагогический институт. Поповы, обшарив книжные шкафы, собрали ему в подарок библиотечку будущего учителя словесности, но Сергей, хотя и принес эту словесную груду домой, ни в один из учебников не заглянул. Не взял с собой и в Москву.
Глава четвертая
Кто я? Что я?
Не слишком внимательный к живому Есенину, после трагедии в «Англетере» Максим Горький, спохватившись, стал собирать материалы к его биографии. Засыпая просьбами всех знавших С. А. Е. (или хотя бы встречавших) в последние годы жизни, объяснял: собираюсь-де засесть за роман, главным героем которого будет Есенин. Романа Буревестник не осилил. Написал всего лишь очерк. Но свой взгляд на причину ухода Поэта «в мир иной» высказал, совпав, как ни странно, с предреволюционной критикой, толковавшей Пришествие Есенина как знак того, что что-то стронулось «во глубине России». «Вековая тишина», мол, проклюнулась из сердца самое себя гениальным птенцом:
«В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне… историю о мальчике… крестьянине, который каким-то случаем попал в Краков и заплутался в нем. Он долго кружился по улицам города и все не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу… Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина».
Концепция броская, для романа жидковата, зато для мифа о Последнем Леле, задушенном безвоздушьем городской цивилизации, – в самый раз, недаром до сих пор продолжает подпитывать легенду Есенина. Характерен, к примеру, эскиз к его портрету, сделанный Пастернаком: «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами». Сдвиг в легенду присутствует и в поэтической версии Маяковского. После ухода в мир иной его Есенин «летит», «в звезды врезываясь», словно герой волшебной сказки. Волшебна и природа его дара, не знающая земных аналогов: «Вы такое загибать умели, что никто на свете не умел».
Есенин и впрямь умел «загибать», и в прямом, и в переносном смысле. Известно, к примеру, что в предреволюционном Петрограде только два человека могли без запинки, в любой час и в любом месте, произнести Большой (Петровский) Матерный Загиб: будущий красный граф Алексей Толстой и Есенин Сергей. Маяковский об этом знал и, подозреваю, слегка завидовал. Однако и в стихотворении «Сергею Есенину», и в «Как делать стихи» конечно же имелось в виду другое. Делать в поэзии то, что делал Есенин, никто, кроме него, не умел и суметь не сможет. И не в том суть, лучше или хуже. А не так. Ибо: неповторимо.
Элемент легендарности, неизбежная, а может, и необходимая примесь в составе не только мнения народного, но и самого, казалось бы, беспристрастного биографического повествования. (Ежели героем такого повествования становится человек, возведенный в чин выразителя национального духа и национальной идеи.) Без учета сей «спецдобавки» стерильно чистая правда превращается в нечто, что хуже всякой лжи.
Бороться с легендой бесполезно. А вот ежели глядеть сквозь легенду, протерев ее словно стекло, запотевшее от возвышающего (или упрощающего) «тумана», горьковская концепция утрачивает эффектную убедительность, поскольку решительно не соотносится с реалиями житейской биографии Есенина. В отличие от героя Жеромского, заблудиться в большом русском городе уроженец села Константиново и выпускник Спас-Клепиковской школы не мог. Из дома в школу его обычно отвозил дед, напрямки, через Солотчу, а вот в каникулы – рождественские, пасхальные и летние – Сергей добирался до Константинова сам: через Рязань, с пересадкой с узкоколейки на настоящий поезд, до станции Дивово, а оттуда еще и до деревни. Самостоятельно и без проблем доехал он до Москвы и летом 1911-го, дабы доставить папаше деревенскую снедь, а домой – деньги. Прожив у отца неделю, обошел книжные развалы, накупил книг, а вернувшись домой, сообщает Грише о своем путешествии так спокойно и просто, как будто речь идет о поездке в Рязань или Спасск: «Я был в Москве одну неделю, потом уехал. Мне в Москве хотелось и побыть больше, да домашние обстоятельства не позволяли. Купил себе книг штук 25…» Видимо, поездка в Москву для константиновцев была настолько привычным делом, что даже неграмотной Татьяне Федоровне ничего не стоило прокатиться туда и обратно в разгар страдного августа, а значит, на день-два, не больше, да еще и с девчонками: одной и шести нет, вторая на руках – годовалая. И только для того, чтобы навестить мужа да сфотографировать детей в городском фотоателье. Сделать простую фотографию можно было и в Кузьминском.
Московские толстосумы, стремительно разбогатев, в срочном порядке перестраивали на европейский лад исторический центр, но окраинная Москва еще долго оставалась «большой деревней». Такой ее Есенин и увидел, и полюбил. И деревьев побольше, чем в облысевших приокских селах, и пахло получше, нежели в вонючих Спас-Клепиках. Мало чем отличались от школьной двухэтажки и полукаменные строения, где квартировали работники продовольственных предприятий купца Крылова. Быт, правда, был чуть поудобнее. По сорок человек в одну комнату хозяин своих «молодцов» все-таки не селил.
Через год после окончательного переселения, осмотревшись и потолкавшись и промеж коренных москвичей, и середь провинциалов, приехавших в надежде на счастливую перемену участи, Есенин напишет Панфилову: «Живется мне тоже здесь не очень завидно… Москва – это бездушный город, и все, кто рвется к солнцу и свету, большей частью бегут от нее». И далее, в том же письме: «Люди здесь большей частью волки из корысти. За грош они рады продать родного брата».
Относиться всерьез к такого рода заключениям, разумеется, не стоит. Есенин слишком умен, чтобы не понимать: человеческие особи хищной породы в Москве встречаются чаще, нежели в Калуге либо в Рязани, только потому, что съезжаются сюда отовсюду. Что же до города как такового, города, а не его насельников, то ничего враждебного голубой Руси рязанский гость в Москве и тогда не увидел.
Я люблю это город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.
«Да! Теперь решено. Без возврата…», 1922
А десять лет назад, в последний день июля 1912-го, вязевый город обрадовал Есенина солнцепеком, уже слегка приосененным и оттого приятным. Уезжал он из дому в непогодину, приехал в благодать. Не обидел и отец, встретил самоваром, сахарной головой, калачами, ветчиной и пряниками. Да еще и грушу купил. Как маленькому. Огромную, сладкую, закутанную в мягкую, вкусно пахнущую бумагу. На самовар с калачами заглянул хозяин. Наследник Никитича господину Крылову понравился: сразу видно – чистюля и говорит складно. Прощаясь, потрепал по плечу и отца обнадежил. Пока пусть бухгалтеру помогает, делов с гулькин нос, а денежка пригодится.
Худой мир кончился недоброй ссорой ровно через неделю. Как только выяснилось, что паршивец ни-че-го не хочет. Ни в институт. Ни на бухгалтерские курсы. И в конторе киснуть не намерен. Какое у тебя намеренье? Вместо ответа хлопнул дверью. Через минуту вернулся и заявил опешившему от такой прыти родителю: не намерен, мол, по его указке жить. Второй раз дверью все-таки не грохал. Уже дошло, что, психанув, очутился на улице. И без гроша в кармане. На его счастье, у дядьки Ивана уйма знакомых в книготорговом товариществе «Культура». Всегда готовый насолить старшему братцу, Иван Никитич приютил на ночь заносчивого племянника, а утром, напоив чаем, отправил по нужному адресу.
В «Культуре» требовался всего лишь экспедитор, то бишь грузчик, зато заплатили авансом, с голоду не помрешь, а главное – устроили при книжном складе с ночевкой, сторожам в подмогу. Хлопотали, естественно, барышни, их в «Культуре» что воробьев на конском дворе – корректорши, учетчицы, секретарши. А где читающие девицы, там и пишущие молодые люди. Приодевшись в магазине готового платья и перестав посему дичиться, Есенин быстро сориентировался. Путь из грузчиков был проторенный и проверенный: через Суриковский литературно-музыкальный кружок, опекавший, издававший и продвигавший «народные таланты». В есенинскую пору перспективных самородков в этом объединении не было. Не было и авторитетного руководителя. Максим Леонович Леонов, отец будущего советского классика Леонида Леонова, возглавлявший кружок до 1912 года, переехав в Архангельск, передал бразды правления не слишком опытному в кружковских делах поэту С. Н. Кошкарову, по специальности присяжному поверенному. Зато не было средь суриковцев и мелочной зависти, а вот взаимопомощь не просто была, а еще и культивировалась. Узнав, что рязанский парень работает в «Культуре», кружковцы забеспокоились. Там, мол, каждый сам за себя. Иди лучше к Сытину, грамотных у него в экспедиторах долго не держат, присмотрятся и в корректорскую переводят.
С ходу к Сытину Есенин не попал. Даже в грузчики взяли только весной 1913-го. Зато уже ранним летом перевели в корректорскую. Правда, на этот раз помогали не сами суриковцы. Как вспоминает активный член «мощной организации пролетарско-крестьянских писателей» Г. Д. Деев-Хомяковский, Есенина устроили к Сытину «через социал-демократическую группу в типографии». Лето после Ленских событий было бурным, «в воздухе пахло грозой», и социал-демократы в срочном порядке вербовали сторонников среди «сознательных рабочих». Поэт даже подписал Обращение пролетариев Замоскворечья к депутатам Госдумы с наказом держаться подальше от меньшевиков. В результате за ним, как и за остальными подписантами, был установлен полицейский надзор. Впрочем, сугубо формальный и вскорости отмененный, так как ничего предосудительного в поведении наблюдаемого филеры не обнаружили, хотя могли бы и обнаружить. Есенин распространял среди типографских рабочих нелегальную литературу, в том числе и прокламации, призывающие к политическим забастовкам. По свидетельству товарищей по агитработе, Есенина и к Сытину-то внедрили в качестве «умелого и ловкого парня», способного к распространению агитационного материала. То, что партийцы ничего не перепутали, подтверждают и воспоминания корректорских барышень. Они были крайне удивлены тем, что новенький подчитчик, которого за смазливость окрестили «вербочным херувимом», очень уж скоро «установил довольно близкие отношения с рабочими переплетного и наборного цехов». Настолько близкие, что при встрече наборщики окликали херувима по имени.
Ничего удивительного и тут, разумеется, не было. Для умелого потрошителя чужих вершей и ловкого экспроприатора не своих яблок нелегалка на уровне распространения брошюр и прокламаций – дело нехитрое, а заинтересованное внимание взрослых мужиков – вещь для семнадцатилетнего провинциала более чем приятная.
Итак, московская жизнь вроде бы потихоньку-полегоньку налаживалась. Связь с Суриковским кружком день ото дня становилась прочнее. Приспособившись к общему в этом самодеятельном литобъединении стилю (Надсон с легкой примесью то Кольцова-Никитина, то Некрасова), Сергей уже через несколько месяцев чувствовал себя здесь настолько своим, что принял деятельное участие в составлении и обсуждении программы собственного журнала суриковцев «Друг народа». Все это вместе взятое, а главное – чистая и надежная работа у такого солидного господина, как Сытин, слегка успокоили Александра Никитича. Отношения с блудным сыном потеплели. Ненадолго, до очередной распри, но все-таки чуток устаканились. С согласия родителя Сергей поселился в отдельной комнатушке в одном из «доходных домов» купца Крылова, все в том же Большом Строченовском переулке, и наконец-то смог без помех заняться тем, от чего никогда не уставал: стихами. Вот только со стихами что-то случилось – они перестали случаться. Наконец-то Сергей был свободен, совершенно свободен, но это почему-то не утишало «скорби души», и он, не таясь, выплескивал ее в письмах. Грише писал сдержанно и все больше о думах и идеях. Мане – о чувствах и настроениях, правда, небрежно и явно преувеличивая и душевные муки, и житейские неустройства. Разумеется, все это было: и неуют, и одиночество, и непростые отношения с отцом, и непонятное поведение Анны Сардановской, не ответившей ни на одно его письмо. И все-таки острой обиды Есенин уже не ощущал. Порой и сам не понимал, от чего страдает: от неразделенной любви или от уязвленного самолюбия.
В один из дней тоски, после очередной стычки с отцом, в разгар второго московского лета, на закате, плутая по каким-то изогнутым улочкам, учуял знакомый водяной запах. По запаху и вышел к затянутому ряской прудику – останкам захиревшей дворянской усадьбы. Стихи пришли сами – новые, ничуть не похожие на те, какие регулярно отсылал Панфилову и выразительно, с распевом, читал в Суриковском кружке. В этих строчках не было ни высоких идей, ни благородных стремлений, а были песня, лето, закат, дальнее озеро… И еще, фоном, воспоминание: за малым овражком, на опушке некогда могучего заповедного бора барышни Северовы, поповны, дочери старого друга отца Ивана и их неизменные кавалеры Николай Сардановский да Костя Равич закладывают костер, а они с Анютой, самые младшие, собирают хворост да шишки, и им совсем, совсем не до хвороста!
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.
Вернувшись домой, Есенин записал закатную песню на отдельном листочке, хотел прочитать вслух, но стихи сами положили себя на голос и властно потребовали песенной концовки – повтора, с вариантом первой строфы: «И пускай со звонами плачут глухари, Есть тоска веселая в алостях зари». Запеть, хотя бы вполголоса, как подпевал матери, а иногда и отцу, не решился. Пел молча. Про себя. Улегшись на топчан и запрокинув голову на сцепленные замком ладони. Как в детстве. На Оке. После майского, еще зябкого купанья, но уже на теплом приречном песке…
Тоска повеселела, полегчала и освободила сердце, сбила с него тиски и уже не мешала писать Грише. Хотелось, ох как хотелось отослать в Спас-Клепики новую песню, но не решился. Про девчонок и все такое они с Панфиловым почему-то не говорили. Вернее, говорили, да не так. Не про стыдное. Попробовал отыскать что-нибудь подходящее настроению у недавно купленного Надсона. Точно такого, какой приносил в класс шерстяной мопс. На мопса, тем более шерстяного, спас-клепиковский учитель словесности был ничуть не похож. Игрушечного мопса на веревочке таскал за собой младший его мальчишка. Иногда забывал где-то и, спохватившись, орал как резаный. Тогда Гриша, посадив ревуна на закорки, расхаживал с ним по школе и спрашивал, вежливо заглядывая во все встречные двери: «Шерстяного мопса не видели?» Вспомнил и успокоился. Быть не может, чтобы такой сильный и спокойный человек, в какого вырастал его первый бесценный друг, заболел навсегда. Успокоился и перевел грешные мысли о земных радостях в философический план: «Хотел я с тобой поговорить о себе, а зашел к другим. Свет истины заманил меня к своему Очагу… Хоть поговоришь-то о ней (об истине), и то облегчишь свою душу, и сделаешь если что, то счастлив безмерно. И нет предела земной радости, которая, к сожалению, разрушается пошлостью безвременья. И опять тяжело тогда, и приходится говорить:
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна».
Но все-таки: кому бы показать новые безыдейные стихи? Чтобы понять, какие они? Думал-думал и надумал: кроме как Маше-корректорше – его к ней определили подчитчиком, – некому. У Маши, Марии Михайловны Машковой, старший брат – поэт, книжку издал, и сама, кажется, гимназию окончила. Марию Михайловну Есенин немного стеснялся: взрослая, слишком хорошенькая и к тому же невеста. Но он все-таки осмелился, показал. Стихи фарфорового мальчика Марии Михайловне так понравились, что она тут же, в обеденный перерыв, познакомила его с сестрами Изрядновыми. Старшая, Серафима, была секретарем у большого начальника, с Анной, младшей, тоже корректором, Мария дружила. Договорились, что в воскресенье Изрядновы придут к ней в гости на чай с пирогами и захватят с собой Сережу.
– А я попрошу, чтобы и брат Миша был дома.
Встретились, купили пирожных. Есенина слегка взволновало совпадение: сестер Изрядновых звали так же, как и сестер Сардановских: старшая Серафима, младшая Анна, но об этом странном сближении новым своим знакомым он не сказал. Не сказал, а запомнил.
Михаил Михайлович, как и обещала Маша, был дома, стихи кудрявого скромника похвалил искренне, но, как показалось самолюбивому и настороженному автору, не слишком горячо. В Кружке восторгались иначе, с пафосом. А главное – вскоре ушел, даже самовара не стал дожидаться. Впрочем, и барышни за чаем с пирогами-пирожными говорили не о его стихах, а о том, что в народном университете Шанявского новый председатель правления Михаил Васильевич Сабашников. Тот самый Михаил Васильевич, кто первым восстал на школы грамоты, дескать, народное образование в России должно «прекратить свое дешевое состояние». Вскоре убежала и Серафима, а они с Анной еще посидели, слушали граммофонные пластинки – Машковы увлекались исполнительницей народных песен Надеждой Плевицкой, любимицей государя императора. А на обратном пути (при прощании Есенин пообещал Марии Михайловне, что проводит ее подругу до самого дома) Анна толково и спокойно разъяснила про университет. (Из разговора за чайным столом Есенин не все понял.) Оказалось, что записаться туда может каждый, экзамены сдавать не надо и что она уже подала заявление на вечернее отделение. Решили, что и Сергей последует ее примеру. Плата посильная: сорок рублей годовых за полный курс на историко-философском отделении. Занятия с 15 сентября. Времени достаточно, чтобы уговорить отца. А если откажет, не даст денег, можно заплатить только за лекции по русской литературе. Это всего лишь червонец, такую сумму и она, Анна, может одолжить.
Средняя из сестер Анны Надежда вспоминала: «В эти годы мы жили на Смоленском бульваре. Семья наша коренная московская. Отец работал в рисовальном отделении типографии Сытина рисовальщиком, учился в Строгановском художественном училище, потом стал преподавать рисование. Старшая сестра Серафима работала секретарем у редактора сытинских изданий Тулупова Н. В., много читала. Увлекалась поэзией. Вместе с Анной они бегали на лекции, рабочие собрания, митинги. Есенин приходил к нам часто. Читал свои стихи. Спорил с моим мужем и сестрами о Блоке, Бальмонте и других современных поэтах».
Как видим, Есенину опять повезло. Он снова попал в хорошие, прямо-таки колыбельные руки, и эти руки положили перед ним те самые книжки, которые были ему позарез нужны, хотя до встречи с сестрами Изрядновыми он даже не слышал имени их автора. Имя было странным, нерусским – Блок, а стихи… Ничего более пронзительно-русского и вообразить невозможно! В этих стихах, а особенно в «Осенней воле», было все то, о чем он лет через десять скажет, как высечет на памятном камне: «Это все мне родное и близкое, От чего так легко зарыдать…»:
Выхожу я в путь, открытый взорам.
Ветер гнет упругие кусты.
Битый камень лег по косогорам.
Желтой глины скудные пласты.
Разгулялась осень в мокрых долах,
Обнажила кладбища земли.
Но густых рябин в проезжих селах
Красный цвет зареет издали.
Вот оно, мое веселье, пляшет
И звенит, звенит, в кустах пропав!
И вдали, вдали призывно машет
Твой узорный, твой цветной рукав.
Кто взманил меня на путь знакомый,
Усмехнулся мне в окно тюрьмы?
Или – каменным путем влекомый
Нищий, распевающий псалмы?
Нет, иду я в путь никем не званый,
И земля да будет мне легка!
Буду слушать голос Руси пьяной,
Отдыхать под крышей кабака.
Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю…
Над печалью нив твоих заплачу,
Твой простор навеки полюблю…
Много нас – свободных, юных, статных
Умирает, не любя…
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить, и плакать без тебя!
Александр Блок, «Осенняя воля», 1905
С того вечера у Есенина началась другая, как бы двойная жизнь. Продолжая и писать, и читать на заседаниях кружка, и печатать произведения, соответствующие принятому в суриковском кругу стилю, он одновременно, втайне и от Гриши, и от Анны, записывал на отдельных листочках совсем другие стихи.
Как Сергей и предполагал, намерение сына поступить вольнослушателем в какой-то народный университет Александру Никитичу решительно не понравилось. От полного курса пришлось отказаться, но на лекционный кое-как наскребли. Об этом радостном событии он тут же, в начале августа, сообщил Грише. Однако при первом знакомстве общение с сокурсниками охолодило радость: шумно, пестро, каждый занят собой и никаких высших интересов. Вот что пишет студент Есенин Мане Бальзамовой в ответ на несохранившееся письмо (девушка, видимо, спрашивала, стоит ли ей поступать на кратковременные учительские курсы при университете Шанявского): «На курсы я тебе советую поступить: здесь ты узнаешь, какие нужно носить чулки, чтобы нравиться мужчинам, и как строить глазки… Потом можешь на танцевальных вечерах (в ногах твоя душа) сойтись с любым студентом, и составишь себе прекрасную партию, и будешь жить ты припеваючи. Пойдут дети, вырастите какого-нибудь подлеца и будете радоваться, какие он получает большие деньги… Вот все, что я могу тебе сказать о твоих планах». О том, что Есенин не преувеличивает степень своего разочарования, свидетельствует и его письмо к Грише Панфилову, написанное примерно в то же самое время (ранней осенью 1913-го): «С кем ни поговори, услышишь одно и то же: “Деньги – главное дело”, а если будешь возражать, то тебе говорят: “Молод, зелен, поживешь – изменишься”. И уже заранее причисляют к героям мещанского счастья…»
Жизнь оказалась сложнее. И коварнее. Вовсе вроде бы того не желая, Есенин почему-то – рассудку вопреки – поступил как все, сошелся-таки с одной из курсисток. Впрочем, инстинкт истины его не подвел: не ища, нашел, не выбирая, выбрал. Из двух зол меньшее. «Мягкое, женское», хотя и затягивало в отнюдь не песенный плен, глушило приступы отчаяния. Когда на него накатывало это, а накатывало по ночам, боль души становилась непереносимой: «Я не могу так жить, рассудок мой туманится, мозг мой горит и мысли путаются… Я не могу придумать, что со мной, но если так продолжится еще – я убью себя, брошусь из своего окна и разобьюсь вдребезги…» (Из недатированного письма М. Бальзамовой, предположительно конец 1912-го – первая половина 1913-го.) В письме к Панфилову от 23 апреля 1913-го Есенин более сдержан, но суть та же: «Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру…»
Александр Никитич, перепугавшись и поговорив с женой хозяина, действительно решил показать сына психиатру. Но пока искали подходящего, недорогого, знающего, Сергея перевели из грузчиков в корректорскую, припадки ночного отчаяния прекратились, но лада в душе все равно не было…
Есенин конечно же уже догадывается: единственное, что ему нужно, – найти себя: «Мне нужно себя, а не другого, напичканного чужими суждениями». А вот как обойтись без других – придумать не может, потому что при всем своем «индивидуализме» панически боится одиночества. Спасаясь от «хриплого» (ночного) ужаса, пишет длинные исповедальные письма на родину, заводит множество легких необязательных знакомств – с коллегами по Суриковскому кружку, с приятелями по университету. Но эти новые, наскоро установленные отношения лишены сердечности, а прежние душевные связи в разлуке истончились, вот-вот оборвутся, но главное – совершенно запутались. Размотать-распутать, угадать-догадаться, где конец, а где начало, не так-то просто, любая попытка разгадки будет, как выражалась Марина Цветаева, «гадательной». Несомненно одно: три судьбоносных события в личной жизни Есенина происходят практически одновременно, в самом начале 1914 года: смерть Гриши Панфилова (февраль); сближение с Анной Романовной Изрядновой (январь); разрыв с Анютой Сардановской (февраль). (Я имею в виду следующую фразу из его письма к Марии Бальзамовой: «С Анютой я больше не знаком. Я послал ей ругательное и едкое письмо, в котором поставил крест всему».) Разрывать, впрочем, было нечего: ласковое «Нет» сказано, как мы помним, еще летом 1912 года. Даже переписка с милой-милой Маней к началу 1914-го выдохлась, о чем Есенин и сообщил ей с не слишком симпатичной жесткостью: «Эта вся наша переписка – игра». Всего лишь игрой интенсивный обмен письмами в течение почти двух лет, разумеется, не был. И для Бальзамовой, и для Есенина. Вот как объясняла на склоне лет умная Зинаида Николаевна Гиппиус свою юношескую страсть к сочинению длинных и подробных писем к малознакомым людям: «…Не было кругом никого… Не было и книг… Единственное развлечение – переписка, все равно с кем, лишь бы писать…»
Анне Сардановской Есенин наверняка писал по-другому. Но она, как уже говорилось, не отзывалась. Не откликнулась и на упоминаемое в послании к М. П. Бальзамовой ругательное и едкое письмо. Зато другая Анна, Изряднова, всегда рядом…
В пушкинские времена, да и сам Пушкин, к силе вещей относились философически:
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С годами вытерпеть сумел.
Холода жизни Есенин не смог, не сумел вытерпеть, а с силою вещей у него и в юности, и потом отношения были сложные. С какой-то странной (крестьянской?) податливостью он то смирялся с неизбежным, то вдруг, словно необъезженный вольный конь, взбрыкивал, как только начинал подозревать, что его пришпоривают, чтобы запрячь в «телегу» правильной и нормальной жизни. Но в переломном 1914-м поэт, увы, поддался велению и хотению просто жизни. Не исключено, впрочем, только потому и покорился обстоятельствам, что с самого начала знал: чтобы отцепиться от первой своей житейской упряжки, усилий делать не придется. Вот что рассказала о своих отношениях с поэтом героиня невеселой этой лав-стори Анна Романовна Изряднова:
«Познакомилась я с С. А. Есениным в 1913 году, когда он поступил на службу в типографию товарищества И. Д. Сытина в качестве подчитчика (помощника корректора). Он только что приехал из деревни, но по внешнему виду на деревенского парня похож не был. На нем был коричневый костюм, высокий накрахмаленный воротник и зеленый галстук. С золотыми кудрями он был кукольно красив… Был очень заносчив, самолюбив, его невзлюбили за это. Настроение у него было угнетенное: он поэт, а никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать. Отец журит, что занимается не делом, надо работать, а он стишки пишет… Ко мне он очень привязался, читал стихи. Требователен был ужасно, не велел даже с женщинами разговаривать – они нехорошие. Посещали мы вместе с ним университет Шанявского. Все свободное время читал, жалованье тратил на книги, журналы, нисколько не думая, как жить.
Первые стихи его напечатаны в журнале для юношества “Мирок” за 1913–1914 годы. В типографии Сытина работал до середины мая 1914 года. “Москва неприветливая – поедем в Крым”. В июне он едет в Ялту, недели через две должна была ехать и я, но так и не смогла поехать. Ему не на что было там жить. Шлет мне одно другого грознее письма, что делать – я не знала. Пошла к его отцу просить, чтобы выручил его, отец не замедлил послать ему денег, и Есенин через несколько дней в Москве. Опять безденежье, без работы, живет у товарищей. В сентябре поступает в типографию Чернышева-Кобелькова, уже корректором. Живем вместе около Серпуховской заставы, он стал спокойнее. Работа отнимает очень много времени: с восьми утра до семи часов вечера, некогда стихи писать. В декабре он бросает работу и отдается весь стихам, пишет целыми днями. В январе печатаются его стихи в газете “Новь”, журналах “Парус”, “Заря” и других. В конце декабря у меня родился сын. Есенину пришлось много канителиться со мной (жили мы только вдвоем). Нужно было отправить меня в больницу, заботиться о квартире. Когда я вернулась домой, у него был образцовый порядок: везде вымыто, печи истоплены и даже обед готов и куплено пирожное: ждал. На ребенка смотрел с любопытством, всё твердил: “Вот я и отец”. Потом скоро привык, полюбил его, качал, убаюкивая, пел над ним песни. Заставлял меня, укачивая, петь: “Ты пой ему больше песен”. В марте поехал в Петроград искать счастья».
Приведенный фрагмент широко цитируется, но, как правило, без дополнений и комментариев, отчего у большинства читателей и почитателей Есенина сложилось убеждение, будто мать его первенца была женщиной слишком уж «простой» и «безыскусной». На самом деле это далеко не так. Вот что пишет дочь поэта Татьяна Сергеевна (она познакомилась с Анной Романовной и со своим единокровным братом Юрой в раннем детстве): «Анна Романовна принадлежала к числу женщин, на чьей самоотверженности держится белый свет. Глядя на нее, простую и скромную, вечно погруженную в житейские заботы, можно было обмануться и не заметить, что она была в высокой степени наделена чувством юмора, обладала литературным вкусом, была начитанна. Все связанное с Есениным было для нее свято, его поступков она не обсуждала и не осуждала. Долг окружающих его был ей совершенно ясен – оберегать… Сама работящая, она уважала в нем труженика – кому как не ей было видно, какой путь он прошел всего за десять лет, как сам себя менял внешне и внутренне, сколько вбирал в себя – за один день больше, чем иной за неделю или за месяц».
Хотя Анна Романовна поступков отца своего ребенка и не обсуждала и не осуждала, сам Есенин, видимо, понимал, что, сойдясь без любви с чистой и преданной ему девушкой, поступил по меньшей мере неблагородно. Осенью 1914 года, то есть тогда, когда они уже жили вместе, семейно и Анна Изряднова вот-вот должна была родить, Есенин написал Бальзамовой отчаянное исповедальное письмо: «Вы знаете, что между нами ничего нет и не было, то глупо и хранить глупые письма. Да при этом я могу искренно добавить, что хранить письма такого человека, как я, – не достойно уважения. Мое я – это позор личности. Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту – и все за талант. Если я поймаю и буду обладать намеченным мною талантом, то он будет у самого подлого и ничтожного человека – у меня… Если я буду гений, то вместе с этим буду поганый человек».
Автор исповеди поганого человека преувеличивает свои грехи. Анна Романовна на четыре года старше его, и он ей ничего не обещал. Следовательно, не лгал. И все-таки, и все-таки… Поведение сына осуждала даже его терпеливая мать. По свидетельству Александра Разгуляева, Татьяна Федоровна, узнав, что подруга Сергея беременна, пыталась его усовестить: ежели обрюхатил честную девку – женись. И ее подначивала: требуй. Но Анне такое и в голову не приходило: какой из Сергея муж? А ребенка сама поднимет, не безрукая и голова на плечах.
Заметного следа в жизни Есенина мать его первого ребенка, по видимости, не оставила, и все-таки в концовке хрестоматийного «Гаснут красные крылья заката…» пусть смутно, но угадываются и черты Анны, и сюжет этой обыкновенной истории:
Не с тоски я судьбы поджидаю,
Будет злобно крутить пороша.
И придет она к нашему краю
Обогреть своего малыша.
Снимет шубу и шали развяжет,
Примостится со мной у огня.
И спокойно и ласково скажет,
Что ребенок похож на меня.
О том, что у него сын от Изрядновой, Есенин говорил редко и карточек мальчика никому не показывал, впрочем, их у него, видимо, и не было. Шило вылезло из мешка тайн после смерти поэта, когда между «женами» разгорелся спор о наследстве, доведенный до скандально известного суда. Анна Романовна в некрасивом дележе не участвовала, хотя и знала, что родители Сергея считают Юру своим внуком, ничуть не менее законным, чем остальные дети непутевого сына. Сохранилась хорошая, не любительская фотография, где Татьяна Федоровна и Юрий Изряднов, уже подросток, на удивление похожи и выражение лиц у бабки и внука такое, словно для того только они и пришли в фотоателье, чтобы фамильное сходство документально удостоверить. Есть и еще одно свидетельство того, что старики Есенины относились к сыну Анны Романовны как к своей кровинке. Вот что писал в 1927 году по приезде в Константиново Илья Иванович Есенин, двоюродный брат поэта, верный его спутник и надежный помощник в последние, самые трагические два года жизни (письмо адресовано С. А. Толстой-Есениной): «Софья Андреевна, до Константинова добрался благополучно, устроился, как и всегда, хорошо, видел Наседкина, Катю, Шуру и Юрика. Юрик здесь чудит по Константинову. Когда я приехал, он мимо нашего дома проезжал с каким-то крестьянином, ряженным в женском, я его не узнал, а он, увидев меня, бросился с криком: “Илья приехал!” Когда он прибежал, мы все смеялись, он очень забавный…» А вот как вспоминает о знакомстве с Юрой и его матерью Татьяна Сергеевна (в автобиографической повести «Дом на Новинском бульваре», впервые опубликованной в 1991 году в журнале «Согласие»): «К этому времени (то есть к моменту возвращения Есенина из почти кругосветного путешествия в августе 1923 года. – А. М.) мы с Костей были уже знакомы со своим старшим… братом Юрой, сыном Есенина и Анны Романовны Изрядновой. Знакомство состоялось предыдущей зимой на Новинском бульваре. В шубах и валенках, неуклюжие как медвежата, мы возились в снегу. Няня сидела на скамейке, рядом присела женщина, гулявшая с мальчиком лет восьми, который тут же вызвался покатать нас на санках. Женщина разговорилась с нянькой, узнала, “чьи дети”, и ахнула:
– Брат сестру повез!
Домой мы пришли все вместе с Юрой и его матерью…
Вернувшись из-за границы, Сергей Александрович стал навещать и своего первенца. Анна Романовна и Юра жили в переулке Сивцев Вражек, в полуподвале большого дома. Занимали крохотную комнатку в квартире, где жила с семьей сестра Анны Романовны. Окно их выходило во двор, изредка в верхней половине окна мелькали чьи-то ноги».
Описанная дочерью Есенина встреча настолько удивительна, что невольно возникает подозрение, что Анна специально приходила с сыном на Новинский бульвар, зная, что где-то тут живет с хорошим и умным мужем Зинаида Райх, а значит, и его дети. Предположение заманчивое, но невероятное. Поступок такого рода – не в характере Анны Романовны. Скорее всего, она приводила сына на тихий Новинский бульвар просто потому, что зимой здесь было большое катанье и они всегда катались именно здесь – с тех самых пор, когда Юра был маленьким, а они всем семейством жили на Смоленском бульваре.
Вернемся, однако, к воспоминаниям Изрядновой. Во всех общеизвестных хрониках, летописях и биографиях поэта его отношения с Анной Романовной называют гражданским браком. (В конце 1913-го – начале 1914-го вступил в гражданский брак с А. Р. Изрядновой.) Воспоминания А. Р. И. не дают оснований для такого утверждения. Неизвестно даже, когда именно Анна, уйдя из отчего дома, сняла квартирку у Серпуховской заставы – тогда ли, когда «сошлась» с Есениным (январь-февраль 1914-го), после того как удостоверилась в своей беременности, то есть не раньше апреля, или только осенью, когда ее положение стало общевидным и виновнику этой «неприятности» пришлось делать хорошую мину при не слишком удачной игре, не для самой Анны, конечно, а для ее отца и сестер. Впрочем, совместное их проживание на Серпуховке продолжалась недолго. У кого из товарищей ночевал Есенин по возвращении из Крыма, с середины августа и в сентябре, неизвестно, зато известно, что в начале октября (после 9-го) Сергей снимает комнату на пару с неким Егорием Пыляевым, с которым познакомился в университете еще в январе. (Сохранилась их совместная датированная январем фотография.) Сначала на 5-й Тверской-Ямской, а с конца октября в Сокольниках. Ничего кроме того, что сообщали о Пыляеве сыщики, об этом товарище Есенина мы, к сожалению, пока не знаем: возраст – 19 лет; партийная принадлежность – с.-д.; род занятий – учащийся. Не знаем даже, был ли Пыляев вместе с Есениным на нелегальном собрании студентов-шанявцев (октябрь 1914), но, судя по ситуации, не только был, но и помог ему избежать ареста. Среди студентов оказался провокатор, полиция нагрянула неожиданно, арестовали 26 человек, в том числе и хозяина нелегальной квартиры. Однако Есенин, как вспоминают очевидцы, «вовремя выбежал черным ходом и чуть ли не по крышам успел скрыться». При всей своей ловкости так быстро сориентироваться (где выход на крышу, где черный ход) без помощи более опытного в революционных делах конспиратора Есенин не мог. Словом, в их тандеме Пыляев был ведущим, Есенин ведомым, но это не раздражало и не обижало его. Он так увлечен личностью своего товарища, что не чувствует опасности. Не пугает даже то, что они по настоянию Пыляева слишком часто меняют квартирные адреса: то центр города (Тверская-Ямская), то дачная окраина (Сокольники). Пыляев явно сбивал шпиков со следа. Уловка не помогла: 15 ноября 1914 года Пыляева арестовали, после чего Есенин, чудом избежавший ареста, видимо, и перенес сундучок с рукописями в нанятую Анной квартирку. Вот только и на этот раз задержался здесь ненадолго. Последний есенинский адрес (район Пречистенки) в дореволюционной Москве установлен по воспоминаниям современников. Однако отметки о проживании Есенина С. А. в Большом Афанасьевском переулке (перед отъездом в Петроград, с конца января по начало марта 1915 года) в анналах Пречистенской полицейской части нет. Все вышеизложенное выглядит конечно же не очень-то благородно. Не будем, однако, забывать, что все эти события происходят во время войны, так что поступки Есенина (вроде бы неблаговидные) если и похожи на бегство, то не только из семейного плена. Когда осенью 1913 года начались массовые аресты среди сытинских типографов, Есенин отправил в Спас-Клепики Грише Панфилову такое письмо: «Дорогой Гриша! Писать подробно не могу. Арестовано 8 человек товарищей. За прошлые движения, из солидарности к трамвайным рабочим, много хлопот и приходится суетиться». Если в мирном 1913-м Есенину пришлось подсуетиться, чтобы не угодить в тюрьму или ссылку, хотя в прошлых движениях он не участвовал, как же должен был насторожить, а может, и напугать арест товарища, с которым, пусть и недолго, делил и кров, и политические убеждения! Неудивительно, что он постарался удрать в Питер как можно скорее, а главное – не оставив филерам ни единой зацепки, ухватясь за которую, полиция смогла бы напасть на след беглеца. Но почему же Есенин не обнародовал такой выигрышный факт биографии? Участвовал и в революционном движении московских типографских рабочих, и в студенческих сходках и даже был вынужден скрываться от полиции? Станислав и Сергей Куняевы утверждают, что Сергей Александрович просто-напросто забыл о своем участии в революционном «брожении». Забыл, мол, запамятовал. И про обыск? И про то, что его «зарегистрировали в числе профессионалистов», то есть причислили к группе активно действующих нелегальщиков?! И про арест сначала восьми товарищей из наборного цеха, потом двадцати шести студентов, а затем и дружка, вместе с которым снимал комнатенку? Про такое не забывают. Наоборот, слишком помнят, тем паче в «могучих обстоятельствах» первых послереволюционных лет, когда любой анкетный вопросник содержал зарифмованный Маяковским пунктик: «Чем вы занимались до семнадцатого года?» И если бы Есенин по неосторожности (или головотяпству) и сообщил в автобиографии, что в юности работал с большевиками как партийный, а не как поэт, ему пришлось бы объяснять соответствующим инстанциям, почему не продолжил эту «работу» и не оформил принадлежность к «атакующему классу», так сказать, организационно.
Требует коррекции и еще одна аксиома, зафиксированная в мемуарном наброске Анны Романовны: «Настроение у него было угнетенное: он поэт, а никто не хочет этого понять, редакции не принимают в печать». На самом деле с конца 1913-го Есенин регулярно печатается, а угнетенное состояние объясняется тем, что в буржуазной Москве на его стихи нет настоящего спроса. И в ближайшем будущем не предвидится. Не вылезавший из университетской библиотеки, тративший все деньги на книги и журналы, к концу своего второго московского года села вчерашний житель литературную ситуацию сообразил вполне. Творчеством талантливых выходцев из народа интересуются в Петербурге; литературная Москва ко всему «деревенскому» демонстративно высокомерна. Не случайно вскоре после того маленького прорыва к самому себе, какой был сделан в стихотворении «Выткался на озере алый цвет зари…» Сергей написал Грише Панфилову, что намерен во чтобы то ни стало «удрать в Питер».
Прорыв – слово есенинское. Из письма 1924 года, в пору работы над «Анной Снегиной»: «Путь мой сейчас очень извилист. Но это прорыв». Внезапных прорывов в новое качество в творческой жизни Есенина было несколько. Но первый и самый неожиданный произошел в 1914-м. Подробностей мы не знаем, но в самом общем, неизбежно гипотетическом варианте история первого прорыва от невыразительных публикаций в московских тонких журналах (1914) к изумительной «Радунице» (февраль 1916-го) представляется предположительно такой.
После не слишком удачных попыток преобразить в стихи тот жизненный материал, какой преподносила новоиспеченным горожанам бурно европеизирующаяся Москва, Есенин, в отличие от своих почти совместников по поэтическому поколению Владимира Маяковского и Игоря Северянина, тоже, кстати, провинциалов, уже к лету 1913-го, то есть еще до знакомства с творчеством Блока, твердо решил, что будет писать только о деревенской Руси. А еще через некоторое время, внимательно присмотревшись к невеселым судьбам суриковцев, догадался: чтобы не затеряться в симпатичной, но не слишком могучей кучке деревенщиков-самоучек, кроме направления творческого пути, необходимо выработать еще и философический план построения поэтического мира. Именно мира – на меньшее даже в долгих спорах с самим собой Есенин не соглашается и термин «построение» употребляет не всуе. По его убеждению, поэтическое произведение и растет, будто дерево или злак, свободно и раскидисто, и в то же время строится, как «изба нашего мышления», – по строго рассчитанному чертежу-плану. Как строили древнерусские зодчие? Чертили на земле или на бересте план – назывался он «вавилон» – и, сообразуясь с «вавилоном», при помощи парных, связанных гармоническими отношениями саженей (сажень с четью) возводили храм. Такой план, то есть характерную для деревенской Руси расстановку (еще одно любимое есенинское слово) предметов земных вещей, пустот и плотностей, композиционных равновесий и неравновесий, соблазнов плоти и устремлений духа, вплоть до сочетания цветовых пятен, он и нашел, точнее, учуял сначала в «Осенней воле» Блока, а затем в блистательном его эссе «Безвременье». Но знал ли эту работу Есенин? Не мог не знать. Шанявцы старались быть в курсе новых веяний. Да и напечатано было «Безвременье» в журнале «Золотое руно» – дорогом, престижном и потому особо бережно и долго хранимом. Библиотека в народном университете стараниями его учредителей была отменной, а лекции по современной литературе читал не кто-нибудь, а сам Юлий Айхенвальд. В те годы его имя произносилось в одном ряду с такими знаменитостями, как Корней Чуковский и Дмитрий Мережковский.
Словом, Есенин каким-то чудом угадал в чужом свое, и угадал так точно, что когда сопоставляешь мир, очерченный прозой Блока, с поэтической вселенной Есенина, трудно отделаться от впечатления, что Блок назвал по имени и темы, и сюжеты, и ключевые образы есенинской «Радуницы». Скажем, такой фрагмент: «Пляшет Русь под звуки длинной и унылой песни о безбытности… Где-то вдали заливается голос или колокольчик. И еще дальше, как рукавом, машут рябины, все обсыпанные ягодами. Нет ни времени, ни пространства на этом просторе. Однообразны канавы, заборы, избы, казенные винные лавки, не знающий, как быть со своим просторным весельем народ, будто удалой запевала, выводящий из хоровода девушку в красном сарафане. Лицо девушки вместе смеется и плачет. И рябина машет рукавом… Вот русская действительность – всюду, куда ни оглянешься, даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний. Когда же наступает вечер и туманы оденут окрестность, даль станет еще прекраснее и еще недостижимее».
Итак, начиная с лета 1914-го Есенин работает, постоянно оглядываясь на Блока. Даль, синева и тоска неисполнимых желаний – вот три ключа к его ранней лирике. Пользуясь ими, он соединяет в одном ландшафте синь, простор и даль: «голубизна незримой пущи», «в прозрачном холоде заголубели дали», «синий вечер» и т. д. С не меньшей изобретательностью, прислушиваясь к заочным советам Учителя, сочиняет он и «фигуральности», чтобы «отелить» (одеть в плоть образа) столь пронзительную у Блока «щемящую тоску неисполнимых желаний». Тоска у Есенина и солончаковая, и журавлиная, и озерная, и вечерняя. А как умело использует он уже в «Радунице», а потом и в «Голубени» открытый автором «Безвременья» эффект взгляда на среднерусскую природу сквозь украшающий и поэтизирующей ее туман («Когда же наступает вечер и туманы оденут окрестность, даль станет еще прекраснее»). Типичный есенинский пейзаж подернут туманом («даль подернута туманом»), его и представить-то трудно без «охлопьев синих рос». Потому и краски, несмотря на изначально простую и даже грубую яркость палитры – красный, синий, зеленый да желто-золотой, – сияют и светятся, словно одетые перламутром. Запомнит Есенин, а когда представится случай – использует и счастливо найденное Блоком сравнение дерева с деревенской девушкой, взмахивающего веткой, как рукавом: Блок: «Как рукавом, машут рябины…». Есенин: «Как метель, черемуха Машет рукавом». Но, может быть, главный аргумент в пользу предположения, что Есенин, определив себя в подмастерья к мастеру Блоку, учился у него не только лиричности, но и многим другим секретам поэтического ремесла, – тематическая перекличка или, как выражался сам С. А., перезвон его дореволюционной лирики с вышеназванными вещами молодого Блока.
Какова главная тема «Безвременья» и «Осенней воли»? Конечно же тема дороги – убегающей, бесконечной, струящейся по равнинам. Города и те сдвинуты с постоянного места дорогами, даже в пустынях полей – пунктиры пути. Дороги проложены недавно, обочины загромождены грудами щебня и вывороченной строительной «киркой» тускло-желтой глины. Ни романтических троек, ни песенных ямщиков (голос и колокольчик – где-то там, вдали). Лишь изредка вываливается из придорожного кабака на дорогу пьяный хохот. И снова дорога, дорога, дорога и фигура одинокого путника: «Привычный, далеко убегающий, струящийся по равнинам каменный путь и словно приросшее к нему, без него не мыслимое, согнутое вперед очертание человека с палкой и узлом». Точно такую же расстановку видим и в большинстве стихотворений «Радуницы» и «Голубени» (и далее уже почти везде). И избы, и сама деревня сдвинуты в сторону придорожья, а на первом плане дорога и человек дороги – бродяга, странник, богомолец, вор, кандальник, прохожий, гуляка праздный, уличный повеса:
Пойду в скуфье смиренным иноком
Иль белобрысым босяком —
Туда, где льется по равнинам
Березовое молоко.
* * *
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Блок: «Но они (странники. – А. М.) блаженные существа. Добровольно сиротея и обрекая себя на вечный путь, они идут, куда глядят глаза».
Есенин: «Счастлив, кто жизнь свою украсил Бродяжьей палкой и сумой».
Блок: «Они как бы состоят из одного зрения, точно шелестят по российским дорогам одни глаза…»
Есенин: «Только синь сосет глаза…»
Автор «Безвременья» был не единственным из столичных поэтов, за критической прозой которых Есенин, готовя прорыв, следил, надеясь найти собеседника, озабоченного, как и он, поисками ключей к тайне поэтического творчества. Даже смутно, понаслышке не представляя себе, кто такой Мандельштам, поскольку сестры Изрядновы ничего о нем не знали, отыскал в новорожденном «Аполлоне» (1913 год, № 2) его эссе «О собеседнике». Отдельные стихотворения, утверждал Мандельштам, в форме посланий или посвящений вполне могут быть обращены к конкретным лицам, но поэзия «как целое всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усомнившись в себе». Есенин принял это правило как свое. Запомнил, видимо, и стихотворение Сологуба, которое Мандельштам цитирует как образец обращения к далекому неизвестному адресату:
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Посмотри.
Я – холодный и печальный
Свет зари…
И, холодный и печальный
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.
Запомнил так крепко, что через двенадцать лет, на холодном и печальном рассвете, уже знаменитым поэтом, перед тем как покончить с собой, откликнется на эти стихи Сологуба и, переписав их, как всегда, по-своему, кровью, заодно и кстати аукнется и с Мандельштамом:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
В том же мандельштамовском эссе была и еще одна мысль, которою Есенин воспринял как руководство к действию: «Воздух стиха есть неожиданное. Обращаясь к известному, мы можем сказать только известное. Это – властный, неколебимый психологический закон. Нельзя достаточно сильно подчеркнуть его значение для поэзии». Как автор эссе и предполагал, его тогдашние литературные друзья и собеседники (Ахматова, Гумилев, Нарбут, Зенкевич) сказанное апропо пропустили мимо ушей. Позднее, потом, загадочный мандельштамовский воздух, в ворованном варианте, зацитируют до банальности, но в 1913-м слова эти услышал и не просто расслышал в шуме времени, а принял как не подлежащий пересмотру закон лишь один бесконечно далекий О. Э. М. адресат, до февраля четырнадцатого года в поэтической России никому не известный. Уже в 1918-м, в «Ключах Марии», Есенин подхватит и разовьет тему воздуха, задолго до того как она «пойдет по рукам»: «Создать мир воздуха из предметов земных вещей или рассыпать его на вещи – тайна для нас не новая. Она характеризует разум, сделавший это… как ларец, где лежат приборы для более тонкой вышивки…» Мотив воздуха – лейтмотив этой теоретической поэмы. Наскакивая боевым петушком на «подглуповатый футуризм», Есенин обвиняет его в «безвоздушности». Дескать, ни Маяковский, ни Бурлюк, ни прочие лжебудетляне не нашли в «воздухе воды» (так у Есенина!) не только озера, но и «маленькой лужицы». А без этого воздуха воды (!), по его убеждению, невозможен «рост ввысь», когда, вырываясь из «пространства чрева», поэзия, «подобно Андрее-Беловскому “Котику Летаеву”, вытягивается из тела руками души». И далее, в тех же «Ключах…», противопоставляя «безвоздушному» стилизаторству Клюева истинно прекрасного народного поэта Сергея Клычкова, так определяет задачу поэзии нового мира: «Да, мы едем, едем потому, что земля уже выдышала воздух…» Есенин не просто теоретизирует, развивая и конкретизируя брошенную мимоходом мысль Мандельштама. Если внимательно просмотрим (в рассуждении воздуха) его предреволюционные книги («Радуницу» и «Голубень»), не запрещая себе при этом держать в уме и все дальнейшее, то непременно убедимся: мир воздуха у него всегда опредмечен, и наоборот, мир земной, вещный «осыпан воздухом». В результате даже, казалось бы, малопоэтичные «предметы быта», весь незатейливый сельский обиход выглядят не принадлежащими «пространству чрева». «Желтые поводья Месяц уронил». Или: «Рассвет рукой прохлады росной Сшибает яблоки зари». Это – о зарисованном земными рисунками мире воздуха. А вот предметы земных вещей, воздухом осыпанные:
Избы забоченились,
А и всех-то пять.
Крыши их запенились
В заревую гать.
Под соломой-ризою
Выструги стропил.
Ветер плесень сизую
Солнцем окропил.
И все-таки главный ориентир для допетербургского Есенина – Александр Блок. В присутствии Блока все остальные поэтические голоса переставали звучать. В день восемнадцатилетия Сергея Анна сделала попытку обратить его внимание и еще на одного близкого, как ей казалось, автора – подарила только что вышедший сборник Николая Клюева «Сосен перезвон» с такой дарственной: «На память дорогому Сереже от А. 1913». Надо отдать должное интуиции и вкусу Анны Романовны: Клюев и в творческой, и в житейской судьбе Есенина – фигура наиважнейшая, можно даже сказать роковая. В последней из автобиографий (октябрь 1925 года) С. А. Е. поставит его в один ряд с Блоком: «Блок и Клюев научили лиричности». Но в том же тексте, как бы забыв о подарке Анны Изрядновой, уточняет: «Восемнадцати лет я… поехал в Петербург. Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй – Городецкий… Городецкий свел меня с Клюевым, о котором я раньше не слыхал ни слова». В своих автобиографиях поэт, по собственному признанию, много чего насочинял, но в данном случае вернее, на мой взгляд, предположить, что в московские годы Есенин и впрямь не заметил Клюева. И не только потому, что был ослеплен Блоком, но и потому, что настоящего Клюева в этой книге еще не было. Да и в дальнейшем, чтобы понять, чем же он, заворожив, приворожил и Блока, и людей его окружения, надо было услышать клюевские стихи в авторском исполнении. На расстоянии, заочно, колдовская чара вроде как «смиренного», а на деле хищного и властного «Миколая» не действовала. Пока Гриша Панфилов был жив, план побега из «бездушной» Москвы был секретом двоих. После его смерти Есенин заговорил об отъезде в Питер в открытую. Имею, мол, намерение переехать туда насовсем. И добавлял: «Пойду к Блоку. Он меня поймет». Уверенность никому не известного «самоучки», что лидер отечественной словесности примет участие в его литературной судьбе, удивила даже сестер Изрядновых. Что именно должен был понять Блок? И почему Блок, а, допустим, не Брюсов или Сологуб? Тем паче Блок нынешний, автор тяжелых и мрачных стихов («Перед судом», «Грешить бесстыдно, беспробудно…»)? Но Есенин про такого Блока ничего не знал и не о встрече с этим угрюмцем мечтал. Ему нужен был другой Блок, тот, кто написал не только «Безвременье», а еще и «Краски и слова», словно именно к нему, Есенину, обращенные: «Душа писателя поневоле заждалась среди абстракций, загрустила в лаборатории слов. Тем временем перед слепым взором ее бесконечно преломлялась цветовая радуга. И разве не выход для писателя – понимание зрительных впечатлений, умение смотреть? Действие света и цвета освободительно». С тех пор прошло почти десять лет, а предсказанная Блоком вакансия поэта, который, «схватив радугу», принесет в русскую поэзию русскую природу, «населенную многими породами существ», со всеми ее «далями» и «красками», «не символическими и не мистическими, а изумительными в своей простоте», все еще пуста и претендентов на нее не видно.
Глава пятая
Пророчит радостную весть…
Итак, у автора как бы предсказанной Блоком радужной «Радуницы» были достаточно веские основания явиться к нему без приглашения. В расчете на понимание, помощь и поддержку. Согласно легенде, Есенин так и сделал. 8 марта 1915 года сел в поезд Москва – Петроград, а утром 9-го, прямо с вокзала, узнав адрес Александра Александровича в книжной лавке на Невском, отправился на поиски высокого и строгого дома у «морских ворот Невы». В одной руке дорожный сундучок, в другой – упакованные в деревенский платок стихи, перебеленные, на отдельных листочках. Не забыта (легендой) и экипировка пришедшего с поля долгожданного Гостя: деревенская чуйка, сатиновая косоворотка. Про дорожный сундучок и хитроумно добытый адресочек писал и рассказывал поэт Всеволод Рождественский, якобы со слов владельца живописного сундучка. Версия об узелке со стихами ведет к Сергею Городецкому, тоже поэту, а в те баснословные года еще и критику, подвизавшемуся в амплуа знатока текущей словесности. («Стихи он принес завязанными в деревенский платок».) Что до «чуйки» (теплой суконной «шубы» с косым воротником), то молва, когда значение архаического слова позабылось, заменила ее «армяком». Но это в легенде. В реальности прямо с вокзала, в марте 1915-го, Есенин конечно же отправился не к Блоку, а в ночлежку, в которой складчиной снимали комнату константиновцы, уезжавшие на заработки в Петербург, Ригу или Ревель. У земляков же и выспросил, как бы половчее да подешевле добраться до Лесного. В Лесном на зимней даче квартировал литературный критик Лев Максимович Клейнборт. Клейнборту, по наказу товарищей по Суриковскому кружку, Есенин обязался незамедлительно, сразу же по приезде, передать срочную посылку. Под это дело суриковцы, скинувшись, подсобрали деньжонок. Своих у Сергея не было, отец раскошелился лишь на дорогу до Ревеля. Александр Никитич все еще надеется, что непутевый сын с помощью дядьки, брата Татьяны Федоровны, устроится на серьезную, пусть и тяжелую работу в тамошнем порту.
Привезенный С. А. Е. пакет, по воспоминаниям Клейнборта, был объемистый: «…Несколько брошюр, только что вышедших в Москве, сборничек поэтов из народа, отчеты Университета Шанявского и секций содействия устройству деревенских и фабричных театров, ряд анкет, заполненных писателями из народа». Предполагаю также, что уже тогда, в марте, при первом визите в Лесное Есенин, с его умным умом, сообразил: Клейнборт не тот влиятельный критик, каким казался товарищам из Суриковского кружка. Не думаю, чтобы именно у него узнал Есенин и адрес Блока, а вот местонахождение редакций, куда Лев Максимович был вхож и где бы под его как бы поручительство могли адресок сообщить, наверняка разузнал. Вряд ли на такое доверие мог рассчитывать человек с улицы. Весь литературный Петербург знал, что Блок живет замкнуто, семейно и к нему запросто не торкнешься. Но поскольку достаточно широко было известно и то, что Клейнборт продвигает самородков, а Александр Александрович питает слабость к выходцам из народа, то адрес симпатичному парню все-таки дали, хотя, видимо, и предупредили: прежде надо оставить записку, Блок – человек пунктуальный.
Есенин информацию учел, то есть сообразил: ни об Университете, ни об отце, старшем приказчике в мясной лавке, ни о своих успехах по линии Суриковского кружка упоминать не стоит. По той же причине, похоже, и переоделся, заменив рубашку с галстуком на «кубовую косоворотку». Не исключено, кстати, что одолжился у земляков еще и чуйкой. В таком полумаскарадном виде 9 марта 1915 года, с утра пораньше, и заявился на Офицерскую, чтобы оставить записку: приду-де в четыре пополудни и по очень важному делу. Правда, сам Лев Максимович утверждает, что знакомство с Есениным состоялось не весной, а летом 1915 года. Сергей, мол, был в легкой рубашке и, оглядываясь по сторонам, восхищался садом. В городе уже душно, а у вас в Лесном благодать: «Воздух легкий, цветочки распускаются…» Но это типовая ошибка мемуаристов с не хорошей памятью. Если не поверяют воспоминания подневными записями, то, как правило, не разводят по срокам события, разделенные небольшим временным промежутком. В результате два визита Есенина – в марте, когда, вручая Л. М. посылку, рассказывал об учебе в Университете и о занятиях в Суриковском кружке, а прощаясь, сказал: «Кабы послал Господь хорошего человека…», и второй, в конце апреля, – слились в одно.
Напомним: летом этого года Есенина в Петрограде не было, зато конец апреля выдался на удивление жарким. Это отмечают в дневниках и Блок, и Михаил Кузмин. Затянувшаяся непогода повернула на лето в ночь с 23-го на 24-е, так что 27 апреля, накануне отъезда в Москву, Есенин вполне мог наведаться в Лесное одетым по-летнему «в пиджаке и в серой рубахе с галстуком». А вот признаться хозяину, что приехал в столицу в смутной надежде на встречу с «хорошим человеком» уже не мог. К концу апреля усилиями целого сонма ревнителей неонароднической словесности он уже введен в высший литературный свет и распечатал добрую половину привезенных стихов в самых престижных изданиях столицы. При таких-то заботниках просить у Бога послать «хорошего человека»?
Блок встретил нечаянного гостя вежливо, визит отметил для памяти: «Днем у меня рязанский парень со стихами. Крестьянин Рязанской губ. 19 лет. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные. Язык. Приходил ко мне 9 марта 1915». А вот предсказанного им же самим нового поэта с «новой свежестью зренья» в неожиданном госте не узнал. Да он бы и себя не узнал, прежнего, молодого и дерзкого, если б «встретил на глади зеркальной». Того, «с буйным ветром в змеиных кудрях», о котором почти через сорок лет вспомнит Анна Ахматова, случайно оказавшись на Рогачевском шоссе: «И помнит Рогачевское шоссе разбойный посвист молодого Блока» (Рогачевское шоссе – авторская помета к стихотворению «Осенняя воля»). За десять почти лет и он переменился, и Россия стала другой: август четырнадцатого стер с лица земли блоковскую, необычайную Русь. Шел восьмой месяц бессмысленной «невеликой» войны – фабрики по переработке «пушечного мяса». Блок ждал повестки с призывом на военную службу («новые слухи о призыве в декабре»). На улице непроглядная слякоть. В душах и умах – одичание («одичание – вот новое слово»). Мрак, муть, усталость… В недрах народной души обезголосело певчее золото, в далях необъятных выцвела русская синь, а этот талантливый простоватый мальчик пишет так, как если бы не было ни войны, ни одичания:
Рассвет рукой прохлады росной
Сшибает яблоки зари.
Сгребая сено на покосах,
Поют мне песни косари.
Глядя на кольца лычных прясел,
Я говорю с самим собой:
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/alla-marchenko/esenin-put-i-bespute/) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes
Примечания
1
McVay Gordon. Esenin. Life. Ann Arbor, 1976.
2
Сборник вышел осенью того же года и не где-нибудь, а в «Советском писателе», там же, где пятью годами ранее прорвался через тройную цензуру мой «Поэтический мир Есенина». Прорывался долго, почти семь лет, препон было множество, самых замысловатых и коварных, но все они были иного рода.
3
Поскольку времени было в обрез, недочитанный Дневник был увезен в Англию, с условием, что, сделав выписки, миссис Дэвис в следующий визит его вернет. Разумеется, я имела в виду, что выписки будут использованы в сугубо беллетристическом варианте. Тогда мне и в голову не могло прийти, что доктор Дэвис, сделав копию, этот случайный, с описками и пропусками, текст опубликует, а серьезные исследователи, сначала С. Шумихин, а затем и О. Лекманов, примут непрофессиональную публикацию всерьез.
4
С. А. Есенин. Материалы к биографии. М.: Наследие, 1992 (1993). С. 94–95.
5
Гинзбург Л. Записи 20–30-х годов. Из неопубликованного // Новый мир. 1992. № 6. С. 147.
6
Чагин П. И. Сергей Есенин в Баку // Сергей Есенин в стихах и жизни: воспоминания современников. М.: Республика, 1995. С. 422.
7
Чагин П. И. Сергей Есенин в Баку. С. 423.
8
Демьян Бедный, к примеру, узнав, что кто-то из питерских букинистов продает за 500 рублей его дореволюционную переписку с реальным отцом, по слухам, одним из напроказивших в юности великих князей, кинулся к Чагину. Но даже тот не смог наскрести в кассе своей «богатой газеты» столь несусветную сумму.
9
Куняев Ст. Ю., Куняев С. С. Сергей Есенин. М.: Молодая гвардия, 1995.
10
Посев. 2009. № 4. С. 23.
11
Цит. по Гусляров Е. Н., Карпухин О. И. Есенин в жизни: Систематизированный свод воспоминаний современников. Т. 2. Калининград: Янтарный сказ, 2000. С. 225.
12
Устинова Е. А. Четыре дня Сергея Александровича Есенина. Воспоминания о Сергее Есенине / Под общей редакцией Ю. Л. Прокушева. М.: Московский рабочий, 1965. С. 470.
13
Смерть Есенина. Документы. Факты. Версии. М.: ИМЛИ РАН, 2003. С. 59–60.
14
Богданов И. А. Старейшие гостиницы Петербурга. СПб.: Искусство – СПб., 2001. С. 228.
15
Есенин в стихах и жизни. Воспоминания современников. М.: Республика, 1995. С. 565.
16
Маслов А. В. Загадочная петля. Ростов-на-Дону: Феникс, 2006.
17
Маслов А. В. Загадочная петля. С. 267.
18
Маслов А. В. Загадочная петля. С. 29.
19
Лукницкий П. Н. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 1. Paris: Ymca-Press, 1991. С. 310.
20
Смерть Есенина. С. 402.
21
Есенина Т. С. Письма К. Л. Руницкому. М.: Новое издательство, 2003. С. 245.
22
Согласно милицейскому протоколу, рука Е. первоначально была в другом положении: «кистью правой руки захватился за трубу…». В морге закостеневшую руку выпрямили, но на известной фотографии правая кисть, сжатая почти в кулак, лежит у покойного на груди. Это, видимо, и дало повод В. Казину предположить, что Е. «хотел устроить покушение на самоубийство». Этот деликатный момент А. В. Маслов дипломатично обходит, однако все-таки цитирует рассказ Дункан (из книги С. Стоке «Айседора Дункан. Интимный портрет») о том, как С. А. в Париже, решив напугать ее, разыграл самоубийство. См. Загадочная петля. С. 58–59.
23
Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть. М.: Вагриус, 2004. С. 136–137.
24
Ройзман М. А. Всё, что помню о Есенине. М.: Советская Россия, 1973. С. 258.
25
Катанян Г. Д. Азорские острова // Катанян В. А., Катанян Г. Д. Распечатанная бутылка. Нижний Новгород: ДЕКОМ, 1999. С. 258–259.
26
Известия ЦИК СССР и ВЦИК. № 16 (2647). Перепечатано в сборнике «Памяти Есенина». М.: Всероссийский союз поэтов, 1926. С. 1–3.
27
Гуль Р. Б. Я унес Россию: Апология эмиграции. Т. 1: Россия в Германии. М.: БСГ-ПРЕСС, 2001. С. 208–209.
28
Новиков М. В нашей кумирне // Коммерсантъ. № 3. 15.01.2000.
29
Цит. по: ru.wikipedia.org/wiki. Каменев, Лев Борисович.
30
С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 252.
31
С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 412.
32
Стараниями Тарасова-Родионова, вопреки желанию Есенина, «Песнь о Великом походе» опубликовал «Октябрь». По свидетельству Бениславской, С. А. был этим крайне раздражен. См. в ее «Воспоминаниях»: «Группу и журнал “Октябрь” С. А. ненавидел, его буквально дрожь охватывала, когда этот журнал попадал ему в руки». (С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 66–67.)
33
Куняев Ст. Ю., Куняев С. С. Сергей Есенин. С. 537.
34
Приводимые мной подробности до публикации в «Вопросах литературы» (2007, № 5) статьи Д. Фельдмана и А. Щербины были практически не известны. Отношений автора «Шоколада» с Есениным Д. Фельдман и А. Щербина не касаются. Однако найденные и откомментированные ими факты позволяют прояснить один из самых темных эпизодов биографии поэта.
35
Известно, что Ленин предлагал Троцкому пост наркома внутренних дел, но Л. Д. Т. от этого предложения отказался, объяснив, что еврей не вправе занимать такую должность.
36
Наседкин В. Ф. Последний год Есенина // С. А. Есенин. Материалы к биографии. С. 232.
37
В те годы Троцкий был, похоже, единственным левым политиком, кто понимал: без поддержки извне, в отдельно взятой стране, большевизм по Ленину будет уничтожен большевизмом по Сталину, а советский режим, оставленный сам на себя, падет или выродится.
38
Троцкий Л. Д. Моя жизнь. Опыт автобиографии. Здесь и далее автобиографическую прозу Т. цит. по: Лев Троцкий. www.magister.mask.ru (http://www.magister.mask.ru/).
39
Грузинов И. В. Из книги «С. Есенин разговаривает о литературе и искусстве» // Воспоминания о Сергее Есенине. Под общей ред. Ю. Л. Прокушева. М.: Московский рабочий, 1965. С. 275–276.
40
Анненков А. Ю. Дневник моих встреч. В 2 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1991. С. 295, 301.
41
Анненков Ю. А. Дневник моих встреч. С. 260, 288.
42
Памяти Есенина. М.: Всероссийский союз поэтов, 1926. С. 1–2.
43
Есенина А. А. Это всё мне родное и близкое // Воспоминания о Сергее Есенине. М.: Московский рабочий, 1965. С. 58.
44
Александра Есенина. «Родное и близкое».